Австралийские рассказы

Хэдоу Линдэл

Маршалл Алан

Моррисон Джон

Стюарт Дональд

Стивенс Дэл

Кларк Маркус

Причард Катарина Сусанна

Уотен Джуда

Лоусон Генри

Джеймс Брайан

Палмер Вэнс

Герберт Ксавье

Ферфи Джозеф

Эстли Вильям

Куинн Родерик

Радд Стил

Моррис Майра

Кейси Гэвин

Хезерингтон Джон

Теннант Килли

Хэнгерфорд Томас

Кларк Джоана

Вильям Эстан

 

 

Под плетью, или Погибшая душа

Перевод В. Маянц

Удел человека, как известно, зависит от малейших превратностей судьбы, что в равной степени относится ко всем членам общества — к тем, кто на свободе, а также ко всем прочим, — и трудно было бы ожидать, что каторжники острова Норфолк в 184… году не подчинялись бы этому закону природы. Жизнь каторжника имеет много преимуществ. Например, не нужно ломать бритую голову над тем, как поддержать свою жизнь; не надо заботиться о том, что будешь есть и пить, во что оденешься, где заночуешь. Любвеобильное и благодетельное правительство избавило каторжника от ответственности во всех этих вопросах и таким образом спасло его от многих забот и терзаний. Но даже всемогущее правительство не могло воспрепятствовать тому, чтобы пустяки влияли на судьбу отдельных заключенных, да и всей каторги в целом. Система, которой удалось оградить своих заблуждающихся детей от многих жизненных невзгод, здесь оказалась бессильной.

Вот почему в том, что именно пустяк навсегда (по крайней мере здесь, на земле) отрезал путь к возможному исправлению для заключенного Уолтера Эдуарда Тэппина, № 18–969, осужденного по решению губернатора Рэди, не было ничего из ряда вон выходящего.

В Англии Тэппин был мэром какого-то города. Его осудили за подлог на двадцать один год каторжных работ на Земле Ван Димена; там, в городе Хобарте, он вновь нарушил закон, и тогда его как «каторжника, осужденного за повторное преступление», отправили на остров Норфолк. Первые несколько месяцев жизни в этой колонии он угрюмо покорялся судьбе; в ежегодном тюремном отчете против его фамилии поставили пометку «В», свидетельствовавшую о его добронравном поведении, что давало ему право занять высоко ценимую должность тюремного писаря. Служебные обязанности привели его к знакомству с отъявленным мерзавцем и провокатором Нэчбуллом (который впоследствии был повешен в Сиднее за убийство); как и следовало ожидать, этот негодяй аристократ стал злым гением бывшего мэра. Нэчбулл уговорил Тэппина примкнуть к очередному из тех заговоров, которые он часто устраивал с единственной целью выдать их участников, Тэппин дал согласие и, разумеется, был «продан». Его отстранили от должности (на которую в награду за предательство тут же был назначен Нэчбулл), и на очередном заседании чрезвычайная комиссия приговорила его на этот раз пожизненно. А это означало работу в Лонгриджском карьере. Там за какое-то незначительное нарушение тюремных правил Тэппин отсидел три дня в карцере. Через два дня после того, как он вышел оттуда, судьба сыграла с ним особенно скверную шутку, о которой и пойдет речь дальше. Волею судьбы мистер Дэррел, главный надзиратель Лонгриджа, пришел в ярость из-за пустяка, к которому он, заключенный Тэппин, был причастен не больше, чем «неродившийся младенец», по выражению каторжников.

В тот вечер, когда главный надзиратель Дэррел, который, как «способный и добросовестный чиновник», занимает свою нишу в гордом храме английской истории, окончательно закрыл путь к возможному исправлению заключенного Тэппина, он восседал в своем кабинете в бараках Лонгриджа, выслушивая от своих подчиненных ежедневный отчет. Арестантов уже заперли в бараках, ночные караулы были расставлены. Однако дежурившие днем тюремщики — старшие и младшие надсмотрщики — еще не освободились, чтобы предаться отдыху и развлечениям. Каждый обязан был прежде донести, как прошли последние двенадцать часов, и кроме того, каждый доносил на другого. Система обладала тем великим достоинством, что, поощряя свои покорные орудия обманом и издевательствами гасить в узниках малейшие проблески человеческого достоинства, она доводила эти орудия до той же степени нравственного падения. Тюремщик или надсмотрщик мог добиться повышения в чине и увеличения жалованья, удачно состряпав поклеп на одного заключенного или подстроив каверзу другому; но в любой момент он сам мог свалиться в яму, выкопанную для него собратом по службе, который позарился на его место. В карательных заведениях Земли Ван Димена (в те времена островом Норфолк ведало правительство этой Земли) шпионаж был доведен до совершенства. Слово «шпион» режет английский слух. Тем не менее некий министр по делам колоний собственноручно рекомендовал строить Систему на «тайном шпионаже». Разумеется, совет, исходивший от столь высокого и титулованного лица, был равносилен приказу.

Как и надлежало способному и добросовестному служащему, главный надзиратель Дэррел положил наставление министра в основу своей административной деятельности. Это было еще до того, как на остров прибыл Джон Прайс, и глава Лонгриджа по существу не подчинялся гражданскому коменданту; никто в его дела не вмешивался. Он самочинно вершил суд и расправу над служащими и каторжниками, наказывал не менее сорока человек в неделю, причем не находил нужным хотя бы для виду сообщить об этом по начальству. Конечно, все это было незаконным, ибо Дэррел не был облечен правами судьи. Но в те времена правители острова Норфолк меньше всего заботились о законности. Все дисциплинарные наказания, осуществленные администрацией острова за пять лет, — сто двадцать тысяч дней карцера и еще сотни особых наказаний, таких, как «растяжка орлом», «кляп с уздой», «затыкание в трубу» и «двойные кандалы», — все до единого были незаконными.

В тот вечер первые два надсмотрщика, пришедшие с докладом к Главному, получили «нахлобучку».

— И слышать не желаю, — объявил Главный надсмотрщику на ферме Рутему. — И слышать не желаю, сэр, что за целый день двадцать заключенных ни разу не нарушили устава. Меня не обманете, сэр, — это невозможно. Берегитесь, Рутем, если вы не будете внимательнее, мне придется перевести вас на другую должность без казенной квартиры.

Нет необходимости добавлять, что, получив это предупреждение, надсмотрщик Рутем следующие два месяца не пропустил дня, чтобы не нажаловаться на одного, а то и на нескольких каторжников. Не так уж трудно придумать проступок. Дальняя ферма считалась теплым местечком, и лишиться его из-за каких-то угрызений совести было бы глупо.

С Гринвудом, ведавшим строительными работами. Главный был еще откровеннее.

— Мало выжимаете из своих, Гринвуд, я недоволен, весьма недоволен. Я не допущу, чтобы возведение зданий ее величества задерживалось из-за каких-то слюнявых нежностей с дважды осужденными уголовниками. Эту стену надо было выложить неделю назад. О лодырях сообщайте мне.

— Мы бы закончили вовремя, сэр, но ведь вы сами перевели двух моих лучших каменщиков в старые бараки, где кладут печку, — ответил Гринвуд. — У меня остались такие работнички, что в день и ряда не выкладывают, это все слабые старики, сэр.

— Я попрошу без дерзких замечаний! — вознегодовал Дэррел.

— Простите, сэр, — смиренно произнес Гринвуд. — Я…

— Не перебивайте меня, сэр! О качестве и количестве рабочей силы, которая вам требуется, разрешите судить мне; если вы не в состоянии использовать как следует ту, которую я счел нужным дать вам, я вас выгоню, как не справляющегося с работой или не подчиняющегося начальству. Распишитесь в книге дежурных, сэр, идите, сэр, и помните, что я сказал.

Когда Гринвуд вышел из конторы, напутствие Главного все еще звучало у него в ушах. По пути к своему уютному домику на дороге Каскадов он решил, что назавтра несчастному, изнуренному «вечнику» Кэлли придется перетаскать лишних десятка два лотков с кирпичом и известью. А каменщикам, некоторые из которых уже лет тридцать клали кирпичи «для правительства» и еще при губернаторе Макуори строили те здания, которые обезобразили Сидней, придется поворачиваться побыстрей. Гринвуд знал: ни один каторжник из его партии не мог работать больше, чем уже работал, потому что не сам ли он вытянул из них последние жилы? Но Главный сказал, что семидесятилетние развалины — «инвалиды» острова — должны работать лучше, а Главному перечить нельзя, иначе (об этом и думать нечего) пострадает он, надсмотрщик. Если же из-за добавочного задания ослабевший Кэлли свалится с лесов и сломает ногу или если дряхлый Нэд-Кирпич, доведенный до слепой ярости этим новым требованием к его с позволения сказать силам, накинется на своего соседа и всадит ему между лопаток свою кельню, если все это произойдет (а это-таки произошло, соответственно один и три дня спустя) — ну что же, в этом будет виновата Система, прекрасная и логичная Система, а не он, Гринвуд, одно из ее скромных орудий.

Сделав выговор двум подчиненным. Главный пришел в великолепное расположение духа. Тот факт, что он получал равное удовольствие, запугивая подчиненных или измываясь над каторжниками, несомненно доказывает его строгую беспристрастность.

За Гринвудом докладывал Митчелл, ведавший упряжными. Он жаловался на заключенных Гуча и Джонсона. Первый отказался одновременно с остальными тянуть канат, а второй, отпустив непотребное выражение, заслужил единственное наказание из известных администрации Системы, которое ему еще не приходилось испытать, если не считать повешения. Все ступени истязаний, кроме этих двух, были им пройдены; во всей гамме телесных страданий едва ли нашлась бы нота, которая уже ни привела бы в трепет его естество; во всей исправительной машине, находящейся под покровительством Системы, Джонсону осталось познакомиться только с «затыканием в трубу» и виселицей. Выслушав голословное заявление Митчелла, главный надзиратель тут же распорядился дать назавтра Джонсону «десять часов трубы», а Гучу назначил «дюжину плетей» перед следующим выходом на работу. Само собой разумеется, это была «дюжина бухты Ботани-Бей», которая не совпадает ни с арифметической дюжиной, ни с чертовой дюжиной, а попросту означает «двадцать пять». На следующее утро, когда цепочка заключенных партии Д потянется из дверей барака, Гуч и Джонсон услышат команду «выйти из строя для отбытия наказания». Возможно, только тогда они впервые узнают, что в чем-то провинились; во всяком случае, новый приговор они впервые услышат только тогда. Видите ли, на разбирательство жалоб надсмотрщиков в присутствии заключенных, обвиненных в нарушении устава, пришлось бы тратить слишком много времени, принадлежащего ее величеству, поэтому, власти предпочитали обходиться без этой формальности.

Надсмотрщик Митчелл надеялся, что его доклад поможет ему заслужить благоволение Главного. Отдав честь и подобострастно пожелав своему начальнику «спокойной ночи», он вышел.

Не успел он пройти по усыпанной гравием дорожке и двадцати шагов, как его снова вызвали к главному надзирателю. Уже стемнело, но тюремщики, ожидавшие у дверей своей очереди, все-таки разглядели, что лицо Митчелла было теперь бледнее, чем когда он выходил от начальника.

— Эге, — громко шепнул один из них, — кто это тебя подсиживает, Митчелл?

Все знали, что означает вызов к начальнику после того, как «доклад» выслушан. Он означал, что на вторично вызванного поступил донос от кого-то из сослуживцев — скорей всего от собственного подчиненного, метившего на его место.

Именно это случилось с Митчеллом. Его помощник и телохранитель Кранч обвинил его в том, что он непочтительно отзывается о главном надзирателе. Возможно, что мистер Кранч руководствовался в своем поступке именно искренней заботой о добром имени главного надзирателя, как он уверял. Однако возможно, что некоторую роль в наушничестве Кранча сыграло и недавно полученное им разрешение на женитьбу, — а женатому человеку прибавка к жалованью в размере двух фунтов шести шиллингов и восьми пенсов, какую он будет получать ежемесячно, если ему удастся выжить Митчелла, пришлась бы очень кстати.

Митчелл отрицал, будто он непочтительно высказывался о Главном. Однако он был вынужден сознаться: да, он сказал, что Главному фамилия Дьявол подошла бы больше, чем Дэррел.

— Но, сэр, я ведь это в похвалу сказал, — защищался он. — С вашего позволения, вы смелый человек, сэр, и я хотел сказать, что вам сам черт нипочем.

— В похвалу или не в похвалу, — взревел главный надсмотрщик Дэррел, — вы не смеете касаться старших по чину! Это непростительная вольность! Чего можно ожидать от заключенных, если вы сами не уважаете ни Систему, ни тех, кто стоит во главе ее? Вы отстраняетесь от обязанностей, пока не придет ответ от коменданта, — я буду просить о вашем увольнении с должности надзирателя.

Опять Митчелл вышел от Главного, не сомневаясь, что место для него потеряно, поскольку не было еще случая, чтобы гражданский комендант отказался утвердить предложение главного надзирателя Лонгриджа.

Прекрасное настроение Дэррела сразу испортилось, как только он узнал про обмолвку Митчелла. Это был пустяк, но тем не менее очень неприятный. Как всякий тиран, Дэррел не переносил, когда оскорбляли его достоинство. Тщеславие было самым уязвимым местом Дэррела, и он страдал от мысли, что его подчиненные, эти невежи, а то еще (это совсем ужасно!) и заключенные коверкают его фамилию, потешаются над его характером. Чем больше он об этом думал, тем больше сожалел, что позволил Митчеллу так легко отделаться. Дэррел кипел и бесился от ярости, но затем с удовольствием вспомнил, что доклады еще не кончились и непременно найдутся другие нарушители устава и, примерно их наказав, можно сорвать на них свое мрачное настроение. По несчастной случайности, Дэррелу было суждено восстановить равновесие духа за счет заключенного Тэппина.

Следующим докладывал надсмотрщик с каменоломни.

— Тэппин, сэр, за подделку, по приговору губернатора Рэди; это который сидел в карцере на той неделе…

— Что там еще? — прорычал Дэррел. — Опять разговаривает?

— Нет, сэр; только упрямится, с тех пор как вышел из карцера; медленно работает, а сделаешь замечание — правда, ответить-то ничего не ответит, но и внимания не обратит.

Дело было в том, что три дня карцера сломили Тэппина больше, чем все предыдущие испытания.

— Завтра Джонсона наказывают, так в упряжке не хватит одного. Его заменит Тэппин. Посмотрим, как его милость под плетью попробует увильнуть от работы.

Главный не терпел прозвищ, когда они относились к нему самому. Но ни у кого на всем острове не было лучшей памяти на клички и прозвища каторжан, — а всякий мало-мальски прославленный преступник имел по меньшей мере одну кличку, а то и две, — и никто не умел более оскорбительно пускать их в ход, говоря с каторжниками. Тэппина он чаще всего называл не по фамилии или номеру, а просто «его милость».

Одним росчерком пера главный надзиратель сделал необходимую запись о переводе заключенного из партии А с каменоломни в партию Д, упряжных каторжан, возивших вагонетки.

В глубине души Дэррел знал, что поступает ужасно несправедливо, что на бывшем мэре он срывает свое раздражение на Митчелла. Он знал, что партия Д, по традиции острова, составлялась из самых отъявленных мерзавцев — из людей с самой отчаянной репутацией, из убийц и тех, кто был хуже убийц. Он знал, что, каковы бы ни были преступления Тэппина, чего бы он ни натворил в исправительных колониях, он все еще сохранял искру человеческого достоинства, которая в обычных условиях каторги могла бы помешать ему опуститься на самое дно. Дэррел знал, что для Тэппина будет невыносим тот новый ад, в который он его ввергал своим приговором.

Он знал все это и все-таки сделал запись в книге наказаний:

«Тэппин У. Э., № 18–969, по приговору губернатора Рэди; неподчинение и лень, 2-й проступок за 7 дней. Перевести в партию Д на 12 месяцев».

— Вот, — сказал он, подписываясь, — думаю, что с мэра Тэппина хватит.

Хватит? Мы полагаем, что вполне. Одного месяца, всего лишь месяца пребывания в партии Д было бы достаточно, чтобы обыкновенный человек погиб душой и телом. Для Тэппина, по природе человека слабовольного, год в партии Д означал предел морального и физического падения.

Священник Тэйлор вел для себя и для епископа Никсона три памятные книжицы, на каждой из них аккуратным почерком было написано:

Исправимые

Поддающиеся с трудом

Безнадёжные (с человеческой точки зрения).

В первую он обычно заносил имена каторжан-протестантов, составляющих, так сказать, цвет его паствы, — бедные души, которых, как он полагал, раскаянье и страдания вернут в лоно господне. К поддающимся с трудим он причислял тех, у которых в словах или поступках он замечал хоть намек на возможное исправление, какую-нибудь еле-еле теплящуюся искорку, которую нежное дыхание христианского милосердия и простого человеколюбия могло бы раздуть в неугасающее пламя добродетели. Тэппин значился у него во второй книжке. Когда священник узнал, что беднягу перевели в партию Д, он отправился в контору к Дэррелу и попросил на минутку перо. Дэррел вежливо протянул ему собственное. Мистер Тэйлор взял его и, вычеркивая фамилию из «поддающихся с трудом» и занося ее в список «безнадежных», спросил начальника:

— Разрешите узнать, мистер Дэррел, не этим ли пером вы записали последний приговор Тэппину?

— Да, — ответил Дэррел, — а почему вас это интересует?.

— Не правда ли, странное совпадение; перо, которым я переношу Тэппина в список погибших душ, вы употребили для той же цели, — сказал священник.

— Вы говорите загадками, мистер Тэйлор, — сказал Дэррел, — у меня нет «списка погибших душ», как вы его назвали.

— О нет, — возразил священник, — только вы называете его списком партии Д, и вы включили в него Тэппина.

Священник Тэйлор ничуть не преувеличивал. Когда на следующий день в половине шестого утра Тэппин в шеренге каторжников партии А вышел из барака, ему приказали перенести свое одеяло в барак партии Д.

Он был ошеломлен. Он почти не понял приказания.

— Слышишь, Тэппин? — заорал старший тюремщик.

— Я не понял, сэр, — запинаясь сказал № 18–969.

— Я говорил очень ясно, любезный; хорошо, я повторю, — сказал старший тюремщик, — слушай.

И медленно, так что каждый отчетливо выговоренный слог стегал по сознанию Тэппина, как железный прут, и приправляя свой начальственный тон издевкой, он произнес;

— Восемнадцать — девятьсот — шестьдесят — девять, — прошу прощения, его милость, — возьмет — одеяло, отдаст его — тюремщику партии Д; затем — пойдет в партию Д, куда — он — переведен — приказом — главного надзирателя — за плохую — работу.

Все, кто присутствовал на перекличке, поняли, что хотел выразить оратор этой изысканной речью. Тюремщики и стражники, надсмотрщики и заключенные — все поняли, что в этой игривой форме старший тюремщик хотел показать «его милости», что его связь с порядочным обществом прервана раз и навсегда. И конечно, поскольку старший тюремщик был чином выше всех, кто присутствовал во дворе, остальные, за исключением Тэппина, разразились веселым смехом, выражая одобрение его шутке. Когда владыка шутит — кто не засмеется? И как же они хохотали! Даже повара на кухне перестали разливать кукурузную похлебку, чтобы посмеяться вместе со всеми, хоть и не знали, чем вызвано это веселье. Действительно, вот забавно! У бедного смертного украли последний клочок его человеческого достоинства, С этой минуты он становился скотиной, существом с человеческим обликом, но с чувствами, привычками, хитростью животного. С этой минуты его будут запрягать, как животное, на нем будут ездить, как на животном, стегать плетью, как животное, и свое страдание он сможет излить только в нечленораздельном стоне животного.

Каторжники партии Д именовались на жаргоне Норфолка «дьяволами», и по всему выше изложенному можно догадаться, что в этом прозвище была большая доля истины, чем обычно бывает в подобных каламбурах. Их барак был квинтэссенцией порока, а его обитатели и сами по себе и судя по тому, что их включили в эту партию, были виртуозами в любых преступлениях. И если считать всех каторжников Норфолка членами ордена Бесславного Легиона или кавалерами Ордена Висельников, то арестанты партии Д все без исключения заслуживали Большого Креста. Простой статистический факт показывает, что это были за люди: и десять процентов из них не умирало естественной смертью. Суд, пуля стражника, товарищи по заключению случайно, а то и намеренно вычеркивали девяносто один процент каторжников партии из тюремных списков. Каторжники этой партии вместе с заключенными еще трех организовали страшное тайное сообщество «Круг».

Вот в какую милую компанию попал Тэппин.

В партии А заключенные работали в каменоломне в кандалах. Узники партии Д, как того и требовало их высокое положение, работали в двойных кандалах.

Когда кузнец партии Д, нагнувшись, заковывал свободную ногу Тэппина в железное кольцо, он улучил момент и шепнул:

— Сегодня вступишь в «Круг», ваша милость; так что не хнычь.

— Не будет этого, — пробормотал Тэппин.

— Ну, это мы поглядим, — осклабился тот. — У нас кто не «кругач», так того быстро — фьить!

Несколько раз в течение жутких часов работы Тэппину пришлось выслушивать подобные приглашения. Надсмотрщик Кранч, переживая радость повышения, в тот день был весьма снисходителен к своим подопечным; на каждой остановке он разрешал своему скоту передохнуть на несколько секунд больше обычного, поэтому головорезы и могли перекинуться словечком друг с другом и с Тэппином.

Особенно Кранч был добр с Тэппином и Гучом (который уже получил свои «двадцать пять» и теперь работал, несмотря на исполосованную и посоленную спину). Они были первыми в упряжке из двадцати пар, и если бы не Кранч, немало ударов громадной плети погонщика пришлось бы на их долю.

— Эй, погонщик, — сочувственно сказал Кранч, — смотри, не очень-то налегай на Гуча. Он еще не оправился. А его милость — новичок, к кнуту его надо приучать постепенно.

Возможно, Тэппину удалось пережить этот день только благодаря «человеколюбию» Кранча. Испытай он повседневную жизнь этой партии во всей ее полноте, он бросился бы под тяжелую вагонетку, и колеса растерзали бы его в клочья. И он не был бы первым, для кого вагонетка, изобретенная Системой, оказалась бы истинной колесницей Джагернаута.

Обычные для невольников истязания были в тот день облегчены, и все-таки Тэппин, который на заре, когда его впрягали в вагонетку, был еще человеком, на закате едва дополз до двора барака, превратившись в животное, обезумевшее до отчаянья.

Он жадно лакал мутноватую воду, которую в этом заведении называли пайковым супом, когда тюремщик объявил, что его желает видеть священник Тэйлор.

— Вот черт, — заорал Гуч, — представьте, «кругач» — пасторский любимчик!

Тонкий юмор этого замечания развеселил всех присутствующих. Тюремщики, подавальщики, каторжники — все взревели от смеха.

— Я вам покажу, какой я любимчик! — крикнул Тэппин, поднимаясь, и, бряцая цепями, побрел к воротам, где рядом с начальником тюрьмы стоял священник Тэйлор.

Тэппин поднял руку, чтобы приветствовать начальника? Нет! Чтобы ударить по лицу священника Тэйлора.

Вот до чего довела англичанина, бывшего мэра, плеть Исправительной Системы ее величества!

— Я очень сожалею о вашем поступке, Тэппин, — кротко произнес священник Тэйлор несколько минут спустя, когда в комнату, куда он удалился, чтобы вымыть лицо, ввели потерявшего рассудок беднягу, на которого уже успели надеть наручники. — Очень жаль.

— Будь проклята ваша жалость! — завопил Тэппин. — Будь проклято ваше сочувствие! Будьте вы прокляты! Будь проклят… — вдруг тон его изменился. — Нет, — сказал он, — я подожду проклинать бога — пока. Если вы, мистер Тэйлор, заберете меня из барака Д до отбоя, я извинюсь, сэр, извинюсь перед вами и не прокляну создателя, сэр. О, пожалуйста, мистер Тэйлор, умоляю вас, сэр!

— Я пришел к вам, Тэппин, чтобы сказать: не теряйте мужества, по крайней мере до завтра. Я уже был у коменданта, он не хочет вмешиваться в распоряжения главного надзирателя; но завтра Лонгридж посетят жены офицеров, одна из них совсем недавно приехала из Англии. Я буду просить ее повлиять на коменданта и главного надзирателя, чтобы вас перевели из партии Д. Английская леди никогда не допустит, чтобы в ее коляску впрягли такого человека, как вы; и я не сомневаюсь, что мистер Скрэг удовлетворит ее просьбу.

Преподобный мистер Тэйлор очень мало знал даму, о которой упомянул, некую миссис Броунинг. Будь он с ней знаком покороче, он бы не отважился предсказывать, как она отнесется к предложению прокатиться в экипаже, запряженном людьми. По правде говоря, эта дама уже однажды пользовалась такой запряжкой и теперь с особым удовольствием думала о предстоящей назавтра поездке.

— Я подожду, сэр, — ответил Тэппин, смирившись, — если «Круг» позволит, я подожду день-два, прежде чем…

— Прежде чем? — с надеждой спросил священник.

— Прежде чем окончательно отдамся в руки дьявола! — ответил бывший мэр, задохнувшись от рыданий.

Возвращаясь домой, священник Тэйлор нагнал отца Макиндоу — самого лучшего и тощего из всех патеров.

В дальнейшем отец Макиндоу приобрел уважение и любовь значительной части населения в Сиднее; но никто из верных дочерей и сыновей католической церкви не любил его так, как стойкий хранитель англиканской веры, пастор Тэйлор.

Они были очень разные люди, но в двух вопросах они сходились безусловно: оба от всей души ненавидели Систему и от всей души жалели жертвы этой Системы.

— Есть новости, брат мой? — спросил протестант, беря католика под руку.

— Нет, ничего нового, вот только опять восторжествовала Система, — ответил отец Макиндоу.

— Над телом или над душой?

— На этот раз над телом: старик Кэлли, подносчик кирпича, упал с лесов и сломал ногу.

— У меня хуже. Гибнет душа! — сказал священник англиканской церкви.

 

Джон Прайс и стальной прут

Перевод В. Маянц

Морской ветерок чуть колыхал гигантские араукарии, посаженные перед виллой коменданта еще полковником Фово, извлекая из их вершин один-два аккорда музыки, накопленной в них безмятежными веками, В бледном свете южной луны сверкали скалистые отроги горы Питта, одиноко царившей в вышине; по синей глади океана раскинулся широкий веер перламутровых бликов. Это был один из тех вечеров, о которых с восторгом вздыхают поэты и в далеких отсюда землях молчаливой розе рассказывает соловей; это был один из тех вечеров, которые в этих недавно открытых землях доставляли истинное наслаждение Джону Прайсу.

Рожденный властвовать, познавший неприглядные стороны человеческой натуры так глубоко, как это (к превеликой печали злых духов) удалось лишь немногим, посетившим здешние края, он обладал способностью наслаждаться всякой зримой красотой. Когда он глядел на роскошный пейзаж, или на хорошо сложенного мужчину, будь то каторжник или свободный, или на красивую женщину, он подчас забывал вставить монокль, и ледяной взгляд прозрачных сероватых глаз терял страшное свойство пронизывать насквозь, в чем и заключался основной источник власти коменданта над заключенными и новичками-тюремщиками. Когда же из одного глаза Джона Прайса исчезал холодный стеклянный диск, а другой утрачивал металлическую пронзительность — тогда Джон Прайс переставал быть самим собой.

Минуты, когда он переставал быть самим собой, случались нередко. Однако, если спросить любого из тех немногих каторжников, кому посчастливилось пережить Прежний Режим, или любого из столь же малочисленных еще не умерших тюремщиков, бывших его подчиненных, они откажутся подтвердить это. Они заверят вас, что Джон Прайс всегда был только самим собой, а именно — наисуровейшим блюстителем дисциплины, наискептичнейшим моралистом, наиутонченнейшим мучителем, человеком, чье чувство юмора было самого мрачного порядка. По прошествии времени видно, что это представление о нем столь же отвечает истине, как и портрет, начертанный доброжелательной рукой начальников и личных друзей Джона Прайса, наделивших его такими добродетелями, которые, если помнить о встречавшихся на его пути искушениях, придают ему настоящий ореол святости. Джон Прайс не был святым, но и среди демонов он не достиг ранга достаточно высокого для того, чтобы у врат преисподней услышать от князя тьмы и его сановников возглас: «Привет тебе, брат!» Несомненно, Джон Прайс был сложной натурой, но, к несчастью для него, грани его характера в большинстве своем были обструганы рубанком Системы. Под лезвие Системы попал материал, который при других обстоятельствах, будучи обращен как меч против врагов нации, превратился бы в безмерно смелого полководца, в неустрашимого вождя, в правителя с безошибочным предвидением. Но — Парки справедливы! И если нельзя найти каторжника, не развращенного в той или иной мере Системой и Прежним Режимом, то не избежали этой участи и их тюремщики. Поскольку Джону Прайсу довелось занимать различные посты в трех колониях, то естественно, что он был орудием, изуродовавшим больше человеческих судеб, чем любой другой администратор; поэтому нет ничего удивительного, что ущерб, понесенный им самим, значительно превосходит тот, от которого пострадали другие служители Системы. Жизнь, которая могла бы завершиться усыпальницей Вестминстерского аббатства, была бесславно оборвана рукой уголовника на набережной Вильямстауна. Тот, кого породила Система, Системой же был погублен. Что, по законам Системы, и является справедливостью.

В тот вечер, когда Отчаянье, величественно восседающее на троне в своем королевстве на острове Норфолк, украсилось прелестью Небес, издеваясь над тысячью двумястами смертных, обливающихся потом страха под казенными одеялами или в объятиях цепей, которые по ночам так глубоко впивались в натертые днем раны, — в тот вечер Джон Прайс, гражданский комендант, вышел вместе с гостем из столовой на веранду и залюбовался красотой природы.

Он обратил к своему гостю те грани своего характера, которые были малоизвестны.

— Чудесный вечер, — сказал он. — Я никогда не видел ничего прекраснее.

— Я тоже, — последовал ответ.

Оба замолчали. Каждый погрузился в созерцание и забыл своего собеседника. Прайс устремил взор в сторону острова Филиппа, гость — в небеса.

Вдруг тишину нарушил детский голос. Крошечная фигурка в белой рубашонке выскользнула из дверей и позвала отца:

— Папа! Где ты, папочка?

— Здесь, сынок! Как нехорошо. Ты еще не спишь?

Малыш, переступая босыми ножками, доходит до середины веранды и, остановившись подле отца, протягивает к нему ладошки, желая, чтобы его взяли на руки.

— Я не хочу спать, папочка, пока не скажу новую молитву.

— Новую молитву?

Суровый комендант наклоняется и берет мальчика на руки. Будь он на месте этого отца, думает гость, он бы постеснялся повторить за сыном эти слова; положение правителя, обладающего неограниченной властью над тысячью рабов, не вяжется с ролью родителя, выслушивающего, как дитя невнятно лепечет молитву. Однако Джон Прайс думает иначе. У него есть недостатки, но он не боится ни бога, ни черта, ни людей, — только трус притворяется, что ему важно мнение других. Пусть весь мир явился бы сюда, он, Джон Прайс, все равно поступил бы так же.

— Да, папочка, новая молитва. Меня Дэнни научил, только не велел никому говорить, кроме тебя.

— Хорошо, дружок, начинай.

Ребенок выскользнул из сильных рук и стал на колени на голых досках веранды.

— Значит, вы полагаете, что ребенка нужно воспитывать по правилам, даже если это не всегда ваши правила, а, Прайс? — засмеялся гость.

Хотя доктор Хэмптон в то время и стоял по службе выше Прайса (так как Малое Провидение сорока тысяч душ — губернатор Земли Ван Димена — поручило бывшему врачу тюремного корабля выяснить «моральное состояние обитателей острова Норфолк»), гражданский комендант надменно заставил его замолчан..

— Я верю в религию, — сказал он, — для детей и каторжников.

Доктор добродушно, — ведь Прайс был полезным служащим, — отпарировал выпад:

— Которые в сущности те же дети, только постарше. Их, как и детей, надо кормить, укладывать на ночь, пороть, запирать. Но я помешал, — продолжай, мой мальчик!

— Я не ваш мальчик, я папин, — правда, папочка?

— Да, да. Ну, говори свои молитвы, сынок! Ты здесь простудишься. Может, ты лучше скажешь их маме или няне в комнате?

— Нет, папа. Потому что Дэнни велел мне сказать эту молитву тебе самому.

— Ну, хорошо. Начинай.

Ребенок зашептал «Отче наш». Маленькая кудрявая головка благоговейно склонилась над сложенными ладонями.

После этой молитвы, которая во все века христианства была голосом всех верующих, он зашептал:

Добрый боженька Иисус, Посмотри, как я молюсь…

Сонный голосок его стал прерываться:

— Господи, благослови папу, маму, сестричку, сэра Джона Фрэнинга в пути, и леди Фрэнинг, и всех любимых друзей…

Кудри, отягченные сном, упали на ослабевшие ручки, и детский лепет смолк.

Отец нагнулся и взял мальчика на руки, но тут Хэмптон, которому не давало покоя любопытство, громко спросил:

— А где же твоя молитва, малыш?

Ребенок встрепенулся, потер кулачками глаза и пробормотал:

— О, я забыл. Сейчас скажу, папа!

Он опять соскользнул на пол и, став в молитвенную позу, прошептал с особым благоговением, отчего слова его зазвучали еще страшнее:

— Господи, прокляни Джона Прайса!

Это еще вопрос, кто был больше изощрен в жестокости — Джон Прайс или кое-кто из каторжников, которых выпестовал Джон Прайс!

Когда доктор Хэмптон стал губернатором Западной Австралии, он говаривал, что и сам никогда не видел и от других не слышал, чтобы Джон Прайс дрогнул, если не считать двух случаев. Первый раз это случилось на Тасмании, о чем мы еще расскажем когда-нибудь. Второй случай произошел в описываемый вечер.

Отец содрогнулся, услышав проклятие, произнесенное невинным малюткой. Лунный свет не был единственной причиной бледности его лица.

— Дэнни… научил… тебя сказать… так? — спросил он у мальчика.

Но, прислонив головку к его коленям, ребенок уже спал. Отец поднял его и внес в дом. Положив малыша в кроватку, он помедлил, не решаясь прикоснуться к устам, которые так больно ужалили его, затем, склонившись, он поцеловал их алый изгиб и ямочки по краям.

Ребенок, чуть приоткрыв глаза, зашевелился и нежно пробормотал:

— Папочка!

— Как вы намерены поступить с заключенным, который подучил малыша сказать это? — спросил Хэмптон, когда комендант снова вышел на веранду.

— Ждать!

— Почему?

— Потому что я не могу наказать мерзавца без очной ставки с ребенком. А это привлечет внимание мальчика к… этим словам, и он их запомнит. Но если не возвращаться к этому, все быстро изгладится у него из памяти. Кроме того…

— Да?

— Показать заключенному, что он… — Прайс опять замолчал.

— Что он оскорбил вас? — подсказал Хэмптон с мягким злорадством, царапнув исподтишка, словно кошка, что было в его характере.

— Да, если угодно, сэр! — Джон Прайс был вынужден напомнить себе, что доктор не только старше чином, но и гость в его доме. — Если я дам ему понять, что он, как вы выразились, оскорбил меня, то все слуги в доме пожелают сыграть со мной подобную шутку. У вас, доктор, такой опыт обращения с преступниками, — разве вы не знаете, что только промолчав можно пресечь в корне те их выходки, которые прямо не запрещены уставом? И что наказание в их глазах придает делу важность?

Как администратор в самом широком смысле этого слова, вполне заслуживший панегирик мистера Гладстона, назвавшего его «человеком, достойным занимать самые ответственные посты, связанные с поддержанием порядка на каторге», Хэмптон привык смотреть на Джона Прайса сверху вниз; однако, когда речь шла о конкретных случаях, он считался с мнением гражданского коменданта. Он так и сказал теперь, а потом спросил — не из боязни, что Прайс вдруг проявит необычайное для него великодушие, а просто желая узнать, каким же способом он собирается наказать каторжника, изобретшего столь дьявольскую шутку: не собирается ли Прайс оставить это дело без последствий?

— Я сказал, что буду ждать, — ответил Прайс.

Тот, кто ждет, не просчитается.

Дэниел Данкен, осужденный за «Вестморленд», был одним из четырех заключенных, которых по Милости Властей комендант имел право использовать для домашних услуг. Его взял к себе еще прежний комендант, и Прайс продолжал держать его при вилле, поджидая, пока появится более достойный снисхождения человек, то есть, на языке Системы, человек, который приносил бы больше пользы в хозяйстве.

К несчастью для Дэнни, такой человек не замедлил привлечь к себе августейшее внимание коменданта. Некий субъект, который в проницательных глазах властителей Зла был столь презренным существом, что они наградили его всего-навсего семью годами заключения на лоне прекрасной природы острова Норфолк, проявил большие способности к декоративному садоводству. Он предложил два или три изумительных новшества, долженствовавших украсить вид из окон виллы, и поскольку Система всегда стремилась усовершенствовать природу, ему предстояло позолотить благородное золото; а именно — укротить буйную роскошь сосновых полян и ароматных зарослей, дабы привести их в порядок, столь любимый тюремным начальством.

Порядок — великолепная вещь, поэтому Дэниелю Данкену, этому воплощению пороков, над которым Система произвела неисчислимые опыты с целью привить ему чувство порядка, — следовало бы оценить мотив, по которому мистер Прайс собирался заменить его другим заключенным. Но даже безупречная система воспитания моральных качеств, составлявшая суть института каторжных работ, не смогла истребить в душе Данкена эгоистических наклонностей, посеянных в ней менее благочестивой обстановкой его юности. Вместо того чтобы, так сказать, пойти навстречу желанию мистера Прайса и приветствовать свое водворение в тюремную камеру, дающую прекраснейшую возможность поразмыслить на досуге, что необходимо для воспитания хорошего характера, он вознегодовал. И, вознегодовав, заставил невинного ребенка — сынишку коменданта — осквернить свои уста проклятиями. Действовать таким образом было явным неблагоразумием со стороны Дэнни, но когда и где со времен Эдема были желчные сыны Адама благоразумны?

Он знал, что поступает неблагоразумно, а кроме того, знал, что заставить детские уста разверзнуться для проклятия — кощунство. И зная, какими последствиями грозит его неблагоразумие, он все же пошел на риск — ради возможности проклясть. Что неминуемо вытекало из Системы.

Он знал, что начинаются последствия, когда на следующее утро, стоя на крыльце веранды, комендант с улыбкой сказал;

— Сегодня вы здесь последний день, Данкен. Постарайтесь использовать его получше. Завтра вернетесь в тюрьму.

Заключенный с вызовом поглядел в стеклянный диск — и задрожал, отдавая честь.

— Слушаю, сэр.

— И еще, Данкен…

— Да, сэр?

— Вы любите детей, Данкен?

— Да, сэр.

— Так вот, вы, как мне известно, хорошо служили здесь в доме, и я делаю вам снисхождение, Данкен, — дети будут иногда навещать вас. Но никаких молитв, Данкен, никаких молитв.

Данкена опять затрясло, хотя все кругом пело, купаясь в теплых солнечных лучах; он склонил голову над мотыгой. Он уже сожалел, что был неблагоразумен.

Через три дня главная тюремная охрана выстроилась, встречая доктора Хэмптона и коменданта, приехавших инспектировать тюрьму.

— Провести перекличку! — распорядился гражданский комендант, обращаясь к помощнику главного надзирателя Таффу.

Все обитатели тюрьмы, за исключением тех, кто, закованный в двойные кандалы, ожидал в своих камерах суда, были выстроены в коридоре.

В тот день были прекращены все работы, ибо начальство намеревалось «переформировать партии», — обстоятельство неприятное для Таффа и гибельное для Дэнни Данкена. Дело в том, что обычно перекличку производили по партиям, и Тафф, зная всех своих подопечных наперечет, мог выпалить их имена по списку, словно он их читал, хотя на самом деле читать он умел только по-печатному. Но перечислить наизусть сорок человек было так же невозможно, как и разобраться в списке, который был написан от руки.

— Провести перекличку! — повторил гражданский комендант.

Тафф отдал честь и заискивающим тоном сообщил их милостям, что «уж очень малюсенькие буквочки, а у него слабые глаза, ваша милость».

— Слабые глаза? — повторил комендант. — Я не знал, что у вас слабые глаза.

— Да, сэр! Но это совсем недавно проявилось. Они поправятся быстро, сэр! — И Тафф про себя поклялся, что даст какому-нибудь каторжнику больничный паек рома и табака, чтобы его поднатаскали в чтении «мелкого почерка». — Быстро поправятся, сэр. Может, дать список кому из ребят, сэр?

Комендант пропустил этот вопрос мимо ушей и продолжал в том же тоне:

— Совсем недавно проявилась эта слабость! Однако насколько же слабы ваши глаза? Взгляните вон туда, на Данкена, Данкена 41–392. Данкена по Вестморлендскому делу. Вы видите у него этот стальной прут — опасное оружие, иметь которое заключенным категорически запрещается по уставу?

Тафф тупо смотрит на Данкена, так же тупо оглядывается; весь строй вытягивает шеи в одном направлении, словно вороны, усевшись в ряд на скале, поворачивают клюв, следя, как живое существо превращается в падаль.

Секунду никто ничего не видит; Данкен стоит прижав руки к бокам, как положено по уставу. Что же это за стальной прут? Где он?

Гражданский комендант Джон Прайс делает шаг вперед, на секунду задерживается, чтобы вставить монокль, а затем указательным пальцем дотрагивается до рокового предмета.

— После переклички предать этого заключенного суду за ношение опасного оружия. Кроме того, вы, Тафф, должны немедленно отправиться к доктору для излечения своего недуга. Пора позаботиться о вашем зрении, если вы уже стали позволять заключенным — и не простым заключенным, а из тюремной партии — носить при себе стальные прутья. Подайте мне список!

Перекличка началась и кончилась. И тогда Дэниел Данкен, № 41–392, осужденный за «Вестморленд», предстал перед судом. Помощник главного надзирателя Тафф докладывал, гражданский комендант Джон Прайс председательствовал в качестве судьи. Доктору Хэмптону, присутствовавшему в качестве любопытного зрителя, предложили стул.

— Что вы имеете сказать в свою защиту, заключенный? — спросил судья.

— Только одно — мне ее принес ваш сынок. Я ему как раз делал паруса для игрушечной лодки, когда вы меня перевели, сэр, вот он и пришел ко мне вчера и принес, чтобы я кончил. Он сказал: «Мама прислала ее, сэр».

— Таким образом, вы признаетесь еще в одном проступке? Общаться с детьми свободных граждан запрещено, это вам прекрасно известно. Однако мы это оставим до следующего раза. Что еще вы можете сказать в свою защиту?

Каторжник затаил дыхание. И весь суд за исключением коменданта и доктора Хэмптона тоже сидел не дыша. Эти двое — можете не сомневаться — дышали совершенно спокойно. На их дыхание мог повлиять только министр ее величества.

— Итак, пятьдесят плетей и на шесть месяцев в сырую каменоломню, с конфискацией означенного предмета. Как ваше мнение, сэр?

— По моему суждению, чрезвычайно справедливый приговор, — одобрил инспектор, — чрезвычайно!

И он пристально поглядел в монокль и увидел в стальных глазах такое толкование приговора, которое вполне совпадало с его собственной точкой зрения. Джон Прайс выжидал всего три дня.

Слава приходит случайно. Так же как и позор.

Но трудно сказать, по чистой ли случайности у Дэнни Данкена, осужденного за «Вестморленд», оказалась эта обыкновенная швейная иголка размер №2.