Рассказы

Хейдок Альфред Петрович

Альфред Петрович Хейдок

Рассказы

 

 

Рассказ деда Маркела

Мне тогда лет девятнадцать было. Отец вздумал новую избу ставить — вот эту самую, в которой теперь сидим. Да денег малость не хватало. Дед Сафрон вызвался сгонять плот в низовье да в городе продать — деньги будут. Зимою лес наготовили и к лету, когда в наших сибирских реках сильные паводки бывают, плот снарядили. В середине, как водится, шалаш из коры поставили, печурку соорудили. Дед туда картошки натолкал и прочую снедь, а я так даже гармонь прихватил. Отвалили вдвоем с дедом, да вскоре на корягу наскочили, никак не можем отцепиться, пришлось самим в холодную воду лезть да немало там повозиться. Снялись — поплыли. Мне-то от этого купанья ничего не сделалось, только за ужином вдвое против прежнего картошки съел, а у деда сильно поясницу заломило. Он и керосином натирал — помогало мало, лежит-охает. Тут деревенька на берегу оказалась. Дед и говорит:

— День субботний. Люди бани топят. Пойду к людям, где-нибудь попарюсь и в тепле переночую. А ты плот карауль. Завтра утром приду.

А мне что? Тоже не прочь отдохнуть — пока что к гармошке не притронулся: некогда было. А тут места дивные: сопки по берегам, как курчавой шкурой, лесом одеты. А на берегу, немного выше того места, где мы с плотом приткнулись, высокий коричневый утес так и горел на закатном солнышке.

Гармошку достал, сел на плот — играть и петь песни захотелось. Кругом тишина такая, только вода плещется и рыба нет-нет с подскоком бултыхнется. Наигрываю и напеваю «По диким степям Забайкалья», вдруг заметил что-то алое на вершине утеса. Перестал играть, присмотрелся — вроде девка в алом сарафане на утесе стоит.

Глаз у меня зоркий, особенно если я через сложенные кулаки как через трубу смотрю. Гляжу — веночек из цветов у нее на голове, и молча на закатное солнце глядит. Постояла, сняла веночек, волосы распустила. Потом перекрестилась и прыгнула в реку. Как красная птица, алой дугой летела.

Вот спроси меня, что думал в тот миг, и я отвечу, что не знаю. Руки и ноги, как машины, сами собой заработали. Скинул с себя все и бултыхнулся в воду. Одно сообразил — течением ее в сторону нашего плота понесет. Поплыл навстречу и нырнул. Если б не алый сарафан, проглядел бы девку. Я уже задыхался, думал, что легкие у меня лопнут, как увидел ее. За волосы утопленницу схватил и из последних сил поволок к плоту. Втащил на плот — не дышит.

Ну что мне с нею делать? Я не доктор и не фельдшер. Слыхал, что надо сперва из утопленника всю воду вылить. Взял ее за лодыжки и приподнял головой вниз. И действительно, вода вытекла. Положил ее навзничь. Прилипшее к телу платье сдвинулось вверх. Оголился белый, тонкий девичий стан. Крутобедрая, высокогрудая девушка лежала предо мной, и капли воды, точно застывшие слезы, мерцали в ее длинных ресницах. А на лице, на губах такая горечь, такая обида залегла, что и сказать невозможно. Точно была она приглашена на богатую свадьбу и долго к ней готовилась, новое платье сшила и с радостным ожиданием счастья, с цветами в руках пошла на этот званый вечер, но осмеяли ее, с порога прогнали, оскорбили и вслед наплевали.

И так мне стало жаль ее, что не знаю, чего не отдал бы, лишь бы вернуть ее к жизни, лишь бы заулыбались эти искаженные горечью губы.

И взялся я за нее, руки и ноги туда-сюда разводил, и на грудь надавливал, обжимал, и рот к ее рту прикладывал — пытался дыханием воздух в легкие протолкнуть. Знал, что тут каждая секунда дорога. Но не поддавалась она, точно ее не к жизни, а больше к смерти тянуло. Солнышко уже заходило, я совсем измучился, как вдруг — задышала. Вот уж тут, скажу, не было у меня в жизни большей радости. Уволок ее в шалаш на дедушкину постель, его полушубком укрыл — пусть отсыпается.

Сам решил еще какое-то время не ложиться — вдруг что-нибудь понадобится, но вскоре, сам не помню как, заснул.

Хороша молодость тем, что как заснешь, так без просыпу до утра. Не то, что в старости: ворочаешься, да еще встаешь и куришь.

Когда я проснулся, моя утопленница не спала, а сидела на постели, и лицо у нее хмурое-хмурое. Только я на нее взглянул, спросила:

— Ты меня из воды вытащил?

— Да вроде больше некому, — пытался я пошутить. Сказать «я» как-то зазорно показалось, как хвастовство: вот, мол, твой спаситель — знай и уважай…

Но ответа никакого не последовало — сидит хмурая-хмурая. Даже обидно стало: спасибо-то могла сказать.

Надоела мне молчанка, и говорю:

— Когда думаешь домой идти — сейчас или вот сварганю завтрак, покушаешь и пойдешь?

Она помолчала и вдруг отвечает:

— Никуда я не пойду — здесь останусь.

Я вытаращил глаза. А она продолжает:

— А не хочешь, чтоб я осталась, пихни обратно в воду, откуда вытащил. Я сопротивляться не стану.

Я опешил да забормотал совсем нескладно, что по мне хоть век живи с нами. Я рад. Да вот что дед скажет, когда вернется.

Сварил завтрак — сам поел, и она поела. Молчит, на расспросы не отвечает.

Солнышко уже было высоко, когда на берегу дед показался. Я издали его заметил и пошел навстречу, чтоб заранее рассказать, разжалобить деда, как бы он девушку не обидел. Дед выслушал меня, ничего не сказал, а как вступил на плот и увидел ее, обернулся ко мне и уронил всего два слова:

— Девка беременна.

Не скажу, что это меня поразило, но как холодной водой окатило: так вот почему она…

Дед прямо направился к девушке.

— Как звать тебя?

— Евдокией.

— Так не пойдешь домой?

— Нет.

Дед рукой указал ей на один из углов шалаша.

— Спать будешь здесь. Сходи на берег, наломай лапнику, чтоб бревна тебе ребра не давили. Подстилки для тебя припасено не было.

Плывем день, плывем два. Евдокия малость отмякла, понемногу разговаривать стала, еду готовила, и вкусно у нее получалось — не так, как у меня или у деда. Течение было спокойное, работы на плоту мало. Когда дед у руля, я на гармошке наигрываю да смотрю, как Евдокия в шалаше картошку чистит или на борту воду черпает, ложки моет. И все мне казалось красивым: и голубое небо с пухлым беленьким облачком, и зеленые сопки, по которым бежала тень от него, и гладь реки, которую, казалось, на извилине запирала соседняя сопка. Все ласкало глаз и казалось каким-то праздничным, только что умытым и прихорошившимся. Но больше всего глаза мои искали девушку. Потом заметил, что стоит ей зачем-либо перейти на другой конец плота, и я туда поворачиваюсь. Ну, не дурак же я — понял, что она мне нравится, да что тут вилять, надо прямо и сказать — влюбился в нее. Ну, я сейчас же гнать эту любовь: какая она мне будет жена, если от другого забрюхатела. Но мало это помогало: стал я замечать, что и с закрытыми глазами чувствую, где она проходит, на какой стороне стоит.

Но и она не слепая была. Как-то раз с ведром черпать воду пошла и остановилась против меня. Губы сжаты, лицо опять хмурое, и говорит:

— Не смотри ты на меня так — ничего не получится.

— Как не получится? Да я женюсь на тебе!

Это у меня вырвалось неожиданно для самого себя — до того у меня в мыслях такого решения еще не было.

— И всю жизнь чужим ребенком попрекать будешь! Не надо мне такой женитьбы.

— Да я… — было начал я, но она перебила:

— Не говори! Видела я, как ты весь побелел, когда дед сказал, что я беременна, — и не дав что-либо ответить, отошла.

Ночью у нас в шалаше фонарь потух — керосин весь выгорел, и запаса нет. Сперва дед обрушился, было, на меня, что фонарь неполный налил, но потом вспомнил, что сам его истратил: поясницу натирал после нашего холодного купанья. Когда на берегу село увидели, приткнулись, и дед меня за керосином послал. Я быстро сбегал, возвращаюсь на плот, а Евдокии нигде не видно. Не дожидаясь моего вопроса, дед и говорит:

— Ушла твоя краля. Поклонилась, поблагодарила за хлеб-соль и ушла… видишь во-он, гляди — дорога на косогоре, вишь красненькое?

Я не дождался, пока дед кончит, и в два прыжка уже был на берегу.

Сначала бежал. Запыхался. Шагом пошел. Потом снова побежал. Евдокия уже гору перевалила — на спуске догнал.

— Остановись!.. — кричу.

Остановилась.

— Ну, чего тебе надо!?

— Сама знаешь — жить без тебя не могу!

— И всю жизнь попрекать будешь?

— Нет!

— Не верю я. Никому теперь не верю, — и пошла.

— Ладно — не веришь. Так я с тобою пойду — куда ты, туда и я, и зашагал с нею рядом. Молчим оба. Прошли, может быть, шагов двадцать — как зарыдает, как зальется слезами! Бросилась ко мне и стала меня целовать. Целует и плачет, плачет и целует…

Когда вернулись на плот, дед усмехнулся в бороду и буркнул:

— Я так и знал с самого начала.

 

Переодетые

Быль

Настанет некогда в жизни каждого человека (если он человек, а не просто двуногое) такой день, когда он будет в состоянии заглянуть в свои ранее прожитые жизни в веках и в тысячелетиях.

Мгла прошлого расступится перед ним, как раздвинутая завеса, и, как орел с утеса, будет он следить за извилистыми путями идущего внизу путника — самого себя, ставшего впоследствии орлом духа, могучим и мудрым… И порадуется он каждому правильному шагу идущего, и опечалится его заблуждениям.

И бесконечности своего потока жизни порадуется он, проследив, как несется этот поток, могучий, нерушимый, мимо смеющихся, солнцем залитых лужаек детства, через рощи молодости, камни препятствий и золотистые нивы возмужалости, исчезая в ущельях смерти, чтобы снова появиться и вечно нестись вперед к единой, таинственной и влекущей цели в сиянии Космических Далей…

А до тех пор, до того великого дня, как завеса будет раздвинута, мы можем судить о нашем прошлом по нашей нынешней жизни, которая есть прямой результат наших прошлых благодеяний или… преступлений.

На северной оконечности Урала, там, где его пересекает 61-ая параллель и уже остается только километров триста до великой северной тундры, седой старик сказал мне:

— Вот, слушай, что произошло с моим братом, когда все мы жили одной семьей в Поволожье. Земли у нас было достаточно, и жили мы, что и говорить, неплохо. Молоды были — труд в радость, жизнь — как песня.

Хороший, смирный человек был мой брат. Оба мы поженились. У меня двое детишек, у него столько же. Я не знаю отца, который бы так сильно любил своих детей, как он, дети для него — свет в окошке!

И вот сидим в воскресное утро все вместе и завтракаем. Как раз в ту пору, когда пшеница колосится. А знаешь, что нет лучше зрелища для того, кто ее посеял, как смотреть на игру ветра с пшеничным полем: катится серебряная волна по всему полю от края до края, гребешки на солнышке искрятся, а меж волнами темная полоска тени бежит. И шуршит; шелестит, как шелковое платье, которое я купил жене, когда она первого ребенка родила…

Рассказчик на миг примолк и закрыл глаза. Я знал, что он в это время видит себя самого молодым и сильным, а также ту, которой он купил шуршащее платье, стоящими у заходившего волнами моря колосьев, и оба они слушают симфонию труда и природы, где одно оплодотворяет другое и оценить которую может лишь истинный землепашец…

— Так вот, во время завтрака брат и заявляет, что хочет жеребца нашего в двуколку запрячь и поехать дальнее поле осмотреть — как выколосилось.

Никто ему не возражал, тем более что жеребец совсем застоялся — давно не запрягали.

Перед тем, как ему выехать, вдруг слышу во дворе голоса брата да его жены — спорят.

— Не дам тебе детей! — кричит моя свояченица.

— Разве можно на нашем жеребце детей возить!.. Вон как пляшет!..

— Да ну тебя! — сердито ворчит брат. — Что я с жеребцом не справлюсь, что ли? Ничего не будет! Ребятишки, ко мне!

А ребятам этого и надо: карабкаются к отцу в двуколку. Я выбежал на крыльцо и давай тоже его уговаривать не брать детей. Уговариваю и удивляюсь: вместо моего смирного и спокойного брата точно совсем другой человек в двуколке сидит — упрямый, злой. «Мои дети, — заявляет, — куда хочу, туда и везу!»

Отпустил натянутые, как струны, вожжи, и жеребец рванул…

Тяжело стало нам всем на сердце, как он выехал из ворот. Точно тень пала на наш дом. А потом… Через час вернулся он назад… страшный, с дикими глазами и привез изуродованные трупы своих детей…

Оказывается, жеребец увидел по дороге в чужом табуне, кобылиц. Рванулся и понес. Силен был брат мой — натянул вожжи, не дал жеребцу хода, а тот и вздыбил… Ну, вы же сами понимаете, что делается с двуколкой, когда конь на дыбы становится: ее опрокидывает — назад ребятишки-то и вывалились… Тут бы надо вожжи ослабить, жеребец вперед бы рванулся, все бы обошлось, но брат не догадался да еще пуще натянул… И тогда жеребец подался назад вместе с двуколкой и на ребятишек наступил, да на глазах отца растоптал…

Вой и плач поднялись в нашем доме. На свояченицу что-то вроде умопомешательства напало, и она вскоре померла. А брат молчалив стал, все худел, сох, и тоже через полгода его не стало.

И теперь скажи ты мне, почему так бывает? Ведь брат мой был честный работник и никому никакого зла не сделал, за что я могу поручиться, потому что знаю его жизнь, как свою. Скажи, за что его постигло такое несчастье и где тут справедливость, если она, вообще, существует?

Я молчал, но не потому, что у меня не было ответа. Ответ был, вернее, в этот момент я получил его от Того, который живет во мне, который есть моя жизнь и дыхание и чей голос — нет! — еле слышный шепот я иногда слышу… Он Тот, от Кого я иногда получаю пророческие сны, ментальные картины и очень нужные мысли.

На этот раз не рассказчик, я закрыл глаза, и перед моим внутренним зрением возникла сцена, которая, судя по костюмам и обстановке, разыгралась во время набегов тевтонских рыцарей на русские, литовские или ливонские земли.

В серых сумерках зимнего рассвета дымились и медленно догорали остатки селения, только что подвергшегося набегу. Заснеженные поля вокруг пожарищ были со всех сторон окружены лесом, казавшимся совершенно черным. Всадники и пешие воины сновали около пожарища, сгоняли скот в одно место, а в воздухе висело постоянное мычание коров. Собачьего лая не было слышно: верные волкодавы полегли в смертном бою вместе со своими хозяевами, и их оскаленные клыки белели на залитых кровью сугробах, рядом с раскроенными черепами людей. Победители, закованные в латы, разъезжали с поднятыми забралами и отирали пот, как после тяжкой работы, перекликались друг с другом и отдавали приказания кнехтам. Последние таскали меха и другое награбленное добро в обоз.

— Ариульф! — крикнул, подъезжая к обозу в сопровождении десятка кнехтов, огромного роста рыжебородый рыцарь на гнедом жеребце. — Где пленницы, которых мы пригнали?

— Все здесь, господин! — раздался голос, и с воза соскочил пожилой кнехт, нечто вроде управляющего имуществом в походе. Он указал на несколько понурых женщин, сбившихся в кучу под старой заснеженной елью.

— Ариульф! — гневно крикнул рыцарь ему опять. — Ты оставил им щенков!

— Господин, только у одной двое маленьких; я думаю их вырастить нам в работники. Да и мать их не убежит, коли дети в наших руках, — расчетливо возразил Ариульф.

— Брось их сюда! — гневно приказал рыцарь.

Ариульф послушно повернулся к пленницам. Короткая борьба, крики — и два маленьких тела мелькнули в воздухе. Они упали перед гнедым жеребцом. Тогда рыцарь шевельнул поводьями, и конь двинулся вперед. Десять всадников за ним проехали по этим телам…

Я открыл глаза — немигающий, пристальный взор старика по-прежнему был устремлен на меня.

— Все это оттого, — сказал я ему, — что все мы переодетые, но переодевание не спасает от старых долгов.

 

Лжеучитель

Имеется в виду, конечно, не учитель арифметики, а тот, кто произнося высокие истины, сам им не следует.

К. уже пожилая женщина. В дни гражданской войны эмигрировала в Маньчжурию, после разгрома японцев Красной Армией вернулась в Советский Союз и поселилась в Караганде. Получила квартиру на нижнем этаже большого дома, нашла подходящую работу, жизнь — вернее, ее материальная сторона — наладилась, но не хватало чего-то: ощущался какой-то духовный голод.

— Зачем люди живут на земле? Неужели только для того, чтобы пить, есть и размножаться? — спрашивала она себя.

Как-то она познакомилась с врачом-евреем.

Оказалось, что он жил в том же дворе, только его дом находился напротив, по ту сторону общего двора, а квартира на 5-м этаже.

Врач время от времени заходил к К., красиво и длинно говорил о целях и задачах человека на земле, вел беседы о высокой нравственной красоте идеалов Агни-Йоги, о задачах, которые это Учение ставило перед человечеством. Хорошо говорил, убедительно. Сам был красив и обладал, несомненно, ораторским талантом.

Шло время. К врачу откуда-то приехала его родная дочь — тоже красавица, с томными глазами, лет шестнадцати. Она принимала участие в беседах в качестве внимательной слушательницы, ловила каждое слово отца и иногда, как котенок, прижималась к нему.

В один из таких моментов у К. вспыхнуло нехорошее подозрение: в этой ласке выражались не дочерние чувства, а чувства женщины к мужчине.

Сначала К. ругала себя: как можно допустить такое даже в мыслях — ведь он так убедительно говорил…

Но подозрение росло, как ядовитый гриб, и отравляло все последующие беседы.

Становилось невыносимо… надо было что-то предпринимать — как-то отделаться от своих подозрений или же получить доказательства их обоснованности…

В тяжком раздумье она вышла как-то вечером из своего дома (квартира, как мы уже упоминали, находилась на нижнем этаже).

К. взглянула на пятый этаж противоположного дома, на окна комнаты, где жил врач. Страстное желание во что бы то ни стало заглянуть в окно охватило К. Что-то внутри говорило, что именно сейчас она могла бы получить нужные ей доказательства.

— Эх! Если бы я могла взлететь и заглянуть в это окно! — пронеслось молнией в голове К. И вдруг, сама того не сознавая, она очутилась на уровне пятого этажа и припала к окну (впоследствии оказалось, что в момент этого взлета ее физическое тело рухнуло на землю), и увидела, что совершалось именно то страшное, о чем она подозревала.

Через мгновение она вновь вернулась в свое физическое тело.

При последовавшей затем встрече К. обличила своего «учителя», точно указав час и минуты виденного ею через окно.

Врач понял, что изобличен, но ничуть не смутился.

— Если ты кому-нибудь повторишь то, что сейчас сказала мне, тебе никто не поверит, а ты будешь иметь огромные неприятности. Я тебя буду преследовать. По суду. Не забудь, что ты бывшая эмигрантка, и твоим словом одна вера, а мне, известному врачу, — другая.

 

Песнь торжествующей любви

Первое письмо младшего научного сотрудника (какого института неважно) Александра Николаева.

«Дорогая, любимая, желанная!..

Сегодня мне так остро не хватает тебя! Если бы ты знала, какие огромные неприятности у меня были и кок я нуждаюсь в ласковом прикосновении твоих рук! Ты могла бы сейчас подойти ко мне сзади, сидящему в кресле, и опустить свои нежные, белые руки по обе стороны моей шеи так, чтобы я мог ощутить и шеей и щеками атласность твоей нежной кожи. И не надо слов. Потом ты села бы мне на колени, обняв шею рукой, а я стал бы тебе рассказывать… Нет, не о неприятностях, а о мечте, овладевшей мною. Я хочу написать картину, посвященную Великой Матери Мира, вседающей — Той, от Которой все происходит. Знаешь, это будет горный кряж, загнувшийся подковообразно. Горы густо поросли кедрами и лиственницей, кое-где проглядывают желтовато-красные отвесные утесы. В середине подковы возвышается, как опрокинутая чаша, холмик, а на нем — из белого мрамора статуя Женщины. Как перст на зеленом фоне гор она вонзает… нет, указует на голубое небо. Благостной любовью, нежностью и состраданием сияет каждая черточка ее величавого лица. Правая рука приподнята так, чтобы приходящий сюда молиться мог стать под ее распростертой дланью, излучающей мир и благовоние. На пьедестале из черных гранитных глыб — букеты цветов и венки. Их приносят сюда влюбленные девушки и юноши.

Эх, размечтался и так живо ощутил твое присутствие, тепло твоего сердца, твое сочувствие, что от моих неприятностей уже не остается и следа, — я снова силен. И это потому, что ты так добра ко мне и все хорошо понимаешь…

Это ничего, что я не знаю ни твоего имени, ни места, где ты живешь, и даже не знаю, как ты выглядишь. Не может быть, чтобы ты не существовала, когда я существую. Ведь мы когда-то были едины и лишь потом нас разъединила неведомая сила. Как долго затем мы блуждали в веках в поисках друг друга и всегда ошибались.

Я знаю, что ты так же тоскуешь обо мне, как я о тебе. Мы должны встретиться, и встретимся. Когда это будет, не знаю. Я буду писать тебе каждый раз, когда серые тени окружат меня по вечерам в моем одиночестве и начнут нашептывать, что нет никаких идеалов, ради которых стоило бы чем-то жертвовать, что человек живет только один раз, и поэтому главное, не упустить наслаждения, где только к этому представляется хотя бы самая малая возможность, в особенности в отношениях мужчин к женщинам и женщин к мужчинам, дескать, никакой возвышенной любви нет, есть только физиологическая потребность, научно оправданная и необходимая для правильного функционирования организма. Они всегда в таких случаях напирают на науку, которая якобы все знает…

Каждый раз в таких случаях я буду писать тебе, моя любимая, ведь ты чистая, ты любишь меня, как и я тебя, и поэтому ты святая! Я еще не вижу тебя, но свет твой уже чудится мне вдали, и доносится волнующий аромат твоих волос. Как сказал величайший поэт нашего века А. Блок:

«Предчувствую Тебя. Года проходят мимо — Все в облике одном предчувствую Тебя… Как ясен горизонт! И лучезарность близко. Но страшно мне: изменишь облик Ты».

Письма я буду складывать в папку, а пространство донесет их содержание до тебя в виде крылатых мыслеформ, таких же красивых и полных сладостного томления, как красива моя любовь к тебе, как красива ты сама, моя ненаглядная.
Твой и только твой Александр.

P.S. Так я буду подписываться, пока ты не дашь мне другого ласкательного имени, которое тебе подскажет любовь, ведь ты тоже любишь меня, и не может быть иначе».

Второе письмо Александра Николаева.

«Моя дорогая, единственная!..

Я часто задумываюсь о том, где ты живешь и что тебя окружает. Мне трудно представить тебя среди шумного города, среди толп озабоченно спешащих людей, в пыльном метро, у заводского конвейера. Еще нелепее кажешься мне ты в роли секретарши у директора — напудренной, с подкрашенными волосами и проникнувшейся важностью своей миссии… Швейная мастерская больше подошла бы тебе, но она тоже не то, не то… Я хочу поселить тебя в другом месте. Но чтобы лучше меня понимать, ты должна кое-что узнать о моем детстве.

Я вырос в бревенчатом домике у самой опушки тенистого, с солнечными прогалинами леса. Там жили русалки. Домик был небольшой — всего две комнаты. В середине стояли печь и плита, соединенные горизонтальным коленом дымовой трубы таким образом, что между ними под этой трубой образовалась ниша. Ты, может быть, удивишься, зачем я привожу такие детали, но сейчас поймешь, почему это нужно. Дело в том, что в ветреные дни, а таких у нас было немало, в этой трубе возникал настоящий концерт. Пока ветер еще набирал силы, в ней слышались как бы продолжительные вздохи огромного спящего животного. Потом дыхание усиливалось и переходило в вой с переливами, заканчивающимися жалобным скулением брошенных щенят. А иногда ветер дул с краткими перерывами, и тогда отдельные завывания следовали одно за другим то выше, то ниже, и создавалось впечатление, что какие-то обиженные существа горько сетуют на свою судьбу и плачут. Эти голоса ветров не просто замолкали, а удалялись, зовя меня с собой, и я в своем воображении улетал с ними. И всегда-то меня уносило в строну красивых, поросших лесом холмов с уютными, раскинувшимися между ними деревеньками и полянами. И проносясь над ними, я кого-то искал, но сам точно не знал — кого. Теперь я знаю — это была ты, я искал тебя. Но, ты, может быть, тогда еще не родилась».

Третье письмо Александра Николаева.

«Никогда не думал, что какой-то пустяшный разговор может так испортить настроение, вернее, омрачить душу. Точно плюнули в стакан, из которого я пью. Я люблю тебя, но это не значит, что я слеп по отношению к красоте других женщин. Меня радует их красота, мне приятно с ними разговаривать, даже оказывать некоторые услуги, но они не волнуют меня. Среди моих сослуживцев есть очень хорошенькие, я бы сказал, даже привлекательные девушки, с которыми у меня хорошие, товарищеские отношения. С детски наивными глазами Таня В., пышнокудрая Анфиса, с изумительным овалом надменного лица, всегда такая строгая Лиля Б. — достойные девушки, по крайней мере, я их считал таковыми до вчерашнего дня…

Во время обеденного перерыва я заметил, что несколько моих сослуживцев, стоящих поодаль в углу, о чем-то заспорили, изредка поглядывая на меня. Потом один, не буду называть имени этого, весьма почтенного вида, отца семейства, подошел и объявил, что я избран членом клуба плазмодиевых 1 . Когда я спросил, что это за клуб и каковы будут мои обязанности в нем и почему у него такое странное название, мне объяснили что обязанности будут самые приятные, так как члены клуба на своих собраниях сбрасывают с себя путы предрассудков и узко-мещанской морали, которая устарела и якобы не соответствует высокоразвитому сознанию современного Homo Sapiens. Что в названии клуба скрыт вызов обществу, еще не освободившемуся от вышеуказанных пут. В нем даже есть нечто кощунственное, и это слегка щекочет нервы…

Я был ошеломлен неожиданностью такого предложения и молчал, что, по-видимому, было сочтено как мое согласие. Все пункты повестки собрания одобрили, но о том, каких кому женщин пригласить, заспорили. При этом произносились циничные определения частей тела каждой и повадки, не оставляющие сомнений, что мои прежние суждения о некоторых моих девушках-сослуживицах были миф… Мне не хотелось верить — я внутренне протестовал и, когда мне задали вопрос, с кем из них я предпочел бы провести ночь, я буркнул, что не знаю что сказать, так как в таких делах у меня нет опыта. Тут остальные засмеялись: ему Наездницу! Лучшего наставника не придумаешь… Ей нравятся неопытные…

Я понял, что в прозвище Наездница вкладывается какой-то другой смысл.

И в этот момент я вспомнил о тебе, моя Единственная… Хотел сказать — ненаглядная, но спохватился, что я тебя еще не видел, и назвал тебя — моя Нецелованная…

Я категорично отказался от приглашения, чем вызвал недоуменные взгляды, кто-то бросил мне вслед:

— Чудак! Я же вам говорил, что плазмодия из него не получится.

Но весь остаток дня был испорчен. Глядя на каждую из встречавшихся девушек, я думал: неужели и она…

Точно сорвали с богини златотканый звездный наряд и заменили рубищем. Я дурак, что идеализировал просто самок. А ты мне после этого теперь еще дороже стала».

Четвертое письмо Александра Николаева.

«Дорогая моя, светлая, чистая!..

Как я рад! Как я рад, что увидел тебя! Даже выразить не могу! Ты не подозревала, что я тебя видел всю, как есть.

По крутой тропинке босыми ногами ты сбежало вниз с довольно высокого обрывистого берега у самой речки. На прибрежной полосе из желтого песка так отчетливо отпечатались следы твоих маленьких ножек. Лучистый край утреннего солнца только что показался на горизонте противоположного низкого берега, и вода в реке стояла как стеклянная гладь и слегка курилась.

Ты сбросила с себя платье, стоя у самого края воды, нагая протянула руки навстречу солнцу, как бы приветствуя его. Я повис в воздухе против тебя и восхищенно разглядывал каждую черточку, но ты не видела меня, потому что я был Дух, недоступный твоему зрению.

Но несмотря на то, что я впивался в тебя взорами, как впиваются любители прекрасного в дрезденскую «Мадонну» Рафаэля или в «Рождение Венеры» Боттичелли, — по моему описанию никто тебя не узнал бы. Почему? Потому что я смотрел на тебя влюбленными глазами. «Для того чтобы увидеть всю красоту Лейли, нужно смотреть на нее глазами Меджнуна», — говорит персидский поэт. Образ, созданный моей мечтой, усилил блеск твоих агатовых глаз, от него — и пышность твоих волос, которые источают аромат. От него и приподнятость целомудренных грудей, и изящество линий живота и бедер…

Такою ты стояла предо мной, и мое восхищение росло по мере того, как ты начала купаться и потом вышла из воды с капельками но волосах и на теле, и в каждой капле отражалось солнце. И столько было грации в движении твоего юного тела и столько жизнерадостности на улыбающемся солнцу лице, что я дал тебе имя — Солнечная Радость.

Все это, конечно, было во сне… Но это ничуть не умаляет моего видения. Почем знать, не есть ли то, что мы называем сновидением, просто вторая жизнь, от которой слабая еще память сохраняет только осколки в виде снов.

Может быть, каждую ночь, засыпая, мы вступаем в огромный мир, такой же, а может быть, даже более реальный мир, чем тот, где мы пребываем днем. И в том мире другие чудесные возможности…»

Пятое письмо Александра Николаева.

«Моя Солнечная Радость!

Что произошло? Что с тобою? Меня преследуют кошмарные, мучительные сны… в них ты не та, не та…

Видел — ты неслась нагая по голой степи, преследуемая стаей злых собак. Ты бежала, нагнувшись вперед, изо всех сил и с тебя падали капли пота. А собаки с оскаленными зубами и хвостами, вытянутыми от быстрого бега в горизонтальную линию, все время сокращали расстояние между ними и тобою. А самое страшное — впереди, там, куда ты бежала, была пропасть. Ты ее не видела, а я знал о ее существовании. Из нее иногда вырывался дым, а за нею громоздились горы… В страшном напряжении мой мозг искал, чем бы тебе помочь. И вспомнил: однажды в пригородном поселке из подворотни с лаем и рычанием но меня выскочил, громадный пес, а у меня нет ничего в руках, чем бы защититься. Вдруг во мне закипела ярость: как так, какая-то собака осмелилась атаковать меня, человека… царя Природы. Я заскрипел зубами и с вытянутыми вперед руками с растопыренными пальцами сам бросился но собаку: я хотел схватить ее за челюсти и вывернуть, а то и сломать их. И тогда собака, словно почувствовав мою ярость, поджала хвост и ударилась в бегство, а я еще долго гнался за ней…

— Обернись лицом к псам! Атакуй их сама, ломай им челюсти — это единственное твое спасение! — закричал я тебе, но оказалось — у меня нет голоса, а тебя вот-вот настигнут… А мне ток жаль тебя, что и выразить не могу. Всю свою кровь по капле отдал бы за тебя, но не могу этого сделать. Я понял, только ты сама должна наполниться бесстрашием и дерзать… Но тут сон оборвался, и вместо него сразу другой.

Какие-то помещения, наполненные одними мужчинами. Тут и молодые, и старые — десятка два, в том числе и я.

И тут входишь ты, сияющая, во всей красе молодости, с охапкой цветов у груди. И каждого из этих мужчин ты одарила цветком, но когда дошла до меня, у тебя не нашлось цветка. Даже не глянула на меня, обошла. И мне стало до того горько и обидно. За что? Почему?.. Руки на себя наложить хотелось…

А потом я видел тебя в чужих объятиях…

Я больше не в состоянии выносить, это сведет меня с ума. Я звал тебя из пространства как Солнечную Радость, а ты обратилась в демона. Надо покончить с этим, и поэтому — явись!

Где бы ты ни была, кто бы ты ни была — отзовись! Я знаю, что ты существуешь. Не заставляй меня проклинать тебя! Заклинаю — отзовись! Писать тебе больше не буду».

Самолет ЯК-40 принимал последних пассажиров. У невысокого трапа молоденькая миловидная стюардесса тщательно проверяла билеты и уговаривала стремящихся вперед мамаш с детьми и уймою ручного багажа не спешить, места-де на всех хватит. Как всегда в таких случаях, вежливого Сашу оттеснили в самый конец — он поднимался по трапу последним. Когда он поравнялся с клетушкой, в которой пассажиры оставляли свой багаж, та была полна доверху. Немного поколебавшись, Саша положил свой рюкзак на пол, прижав его к клетушке, но все же он изрядно загораживал проход. В салоне он занял свободное место у входной двери. Он не видел, что в это время к трапу подбежал задыхающийся от бега и испуга, что самолет уйдет без него, седовласый старик. Стюардесса помогла ему подняться по трапу. Но тут старик остановился перед тем же препятствием, что и Саша, — некуда положить рюкзак. Стюардесса опытным взором окинула кучу багажа, кое-что передвинула и в освободившееся место всунула рюкзак Саши, мешавший проходу, а его место предоставила рюкзаку старика. Оба рюкзака с виду ничем не отличались друг от друга. Старик вошел в салон и занял свободное место у кабины пилота.

Саша возвращался из длительной и утомительной командировки. Гудение двигателей убаюкивало его, но он не заснул. Очень хотелось скорее добраться до дому, шагнуть в свою комнату и увидеть знакомые вещи: свой письменный стол, портреты, мольберт с натянутым полотном, приготовленным для Матери Мира, как он назовет свою картину, полочку на стене с расположенными на ней предметами народного творчества — берестовым туеском, темным глиняным кувшином и набором деревянных ложек хохломской росписи. Милые вещицы — они напоминали ему о детстве в деревенском домике, где он слушал голоса ветров.

Лететь предстояло часа полтора. По установившейся привычке старался по возможности дольше не смотреть на часы: так приятно увидеть, что лететь уже осталось самую малость, а если часто на них поглядывать, то покажется, что время застряло на одном месте…

В иллюминаторе показались ночные огни его города. Саша прикинул в уме, что, пока самолет приземлится, пока он доберется из аэропорта домой, магазины уже будут закрыты, столовые тоже, но в холодильнике должен быть кусок сыра. Он вскипятит чай, а кусочек хлеба займет у соседей.

Шасси самолета коснулись взлетной полосы. Самолет подрулил к аэропорту. Так как Саша у самой двери, то он и двинулся первым к выходу. Рюкзак он нашел на том же месте, где оставил. Автобуса не было. Пришлось долго ждать. Он добрался до дома гораздо позднее, чем ожидал: соседи уже все спали. Он забыл про кусок сыра, про чай, ему хотелось только спать. И спал он в ту ночь крепко и долго. Потом с огромным аппетитом завтракал. Решив разгрузить рюкзак, он развязал его и сразу отпрянул — оттуда на него глядели чужие, незнакомые ему вещи: рюкзак был подменен. А ведь в нем были письма, адресованные в пространство его возлюбленной…

Саша ничего не успел предпринять по розыску своего рюкзака, так как весь день был занят в институте, отчитывался в бухгалтерии и т. п. Вечером, когда он вернулся домой, у дверей позвонили. Впустив посетителя, Саша вспомнил, что видел его среди пассажиров в самолете. Старик был взволнован и без всяких объяснений двинулся в комнату. Там он увидел лежащий на полу раскрытый рюкзак и радостно воскликнул.

— А, вот он! — и, обернувшись к Саше, добавил: — А вы, сударь, подменили мой вещевой мешок. Ваш лежит у меня, но за ним приходите сами, так как я инвалид Отечественной войны, имею ранения и награды. Хорошо, что мы нашли ваш адрес.

— А как вам это удалось?

— Я бы не нашел. Это все Стрекоза, — так я называю свою племянницу Лену. Она разбирала ваш вещевой мешок и там нашла ваш адрес. Вот я и пришел.

Оказалось, что старик живет на дальнем конце города. Саша вызвал такси и поехал с ним сам. Комната старого воина была увешена фотографиями однополчан и каких-то немолодых женщин, а поодаль, на столике, в рамочке, стояла фотография красивой девушки. Сперва он не поверил своим глазам, но сомнений не было — это была его Солнечная Радость. Дрогнувшим голосом спросил.

— Это кто?

— А это и есть Стрекоза, — ответил старик, — она у матери живет, навещает меня изредка, порядок наводит.

Под предлогом, что хочет послать Стрекозе коробку шоколада в награду за оказанную услугу Саша выпытал у старика ее адрес и имя. Крайне взволнованный, он помчался домой, и тут его ожидал еще один сюрприз: в рюкзаке, где он первым делом отыскал свои письма, он нашел приложенный к ним листок, на котором было написано:

«Я бесконечно благодарна тому, кто написал эти письма. Я их прочла в надежде отыскать адрес, чтобы возвратить рюкзак, простите меня. Они открыли мне, что есть еще на свете романтики, мечтатели, способные на сильные возвышенные чувства… Я так разочаровалась в жизни, у меня создалось впечатление, что у всех окружающих меня мужчин под внешней благовидностью скрываются «мышиные жеребчики» Федора Достоевского. Ваши письма доказали, что это не ток, они вернули мне то, что я потеряла, — веру в человека. Сердечное вам за это спасибо! Я начинаю по-другому смотреть на мир. От всей души желаю вам, чтобы та, к которой обращены ваши чистые и трогательные мечты, явилась. Нет надобности подписывать мое имя».

Шестое письмо Александра Николаева.

«Леночка, дорогая!

Ты пожелала, чтобы мне явилась та, к которой обращены мои мечты, которую в муках призываю. И это свершилось — она явилась. Она — это ты, моя любимая! Никаких сомнений в этом! Я тебя узнал на той фотографии, что стоит на столе у твоего дяди. Тысячу раз благодарен Провидению за случившееся с нашими рюкзаками. Поэтому мы должны встретиться с тобой, как можно скорее. Я так счастлив! Назначь свидание или я приеду к тебе.

Твой бесконечно обрадованный, любящий Саша (надеюсь, ты не будешь меня называть Николаев)».

В институте в обеденный перерыв, когда Саша доедал последний бутерброд, его вызвали к телефону. Молодой женский голос с приятным тембром произнес:

— А-а, это вы, Николаев! Значит — Саша! Я — Лена. Получила ваше письмо. Была ошеломлена. Не ошибка ли это с вашей стороны? Конечно, выяснить это может только свидание. Приходите сегодня в 7 часов вечера к фонтану на площади. Но как я вас узнаю?

— Я прихвачу газету и буду время от времени обмахиваться.

— Договорились.

И на другом конце провода решительно положили трубку.

— Ну, решительная девка! — пронеслось в голове Саши.

Он с нетерпением ждал вечера, точно высчитал время: сколько минут проведет у парикмахера, сколько потратит на легкий ужин дома, сколько на дорогу… Порадовался, что вчера принесли из химчистки его лучший костюм…

По дороге к месту свидания почти не видел окружающего, вернее, не замечал. Мысли его были впереди, там, у фонтана. Волновался и ругал себя за то, что волнуется. Смешно — мужчине 25 лет и до сих пор ни одного романа с женщиной. Пуританин, чистоплюй — назвали бы его «плазмодии».

Несмотря на точный расчет, он все же прибыл на условленное место значительно раньше.

— Хорошо, Лена увидит, как я внимателен к ней, — решил он и сел на скамейку.

Он всматривался во всех издали приближающихся женщин, стараясь отгадать, которая из них будет Лена. Но в потоке прохожих не было никого похожего на его Солнечную Радость, шли какие-то старушки с хозяйственными сумками, озабоченно спешащие мужчины с портфелями и без них, длинноволосый юноша сопровождал девушку, коротко подстриженную, в брючках — их одеяния так мало отличались друг от друга, что на расстоянии нескольких шагов юношу принимали за девушку, и наоборот. Шел пьяница, прилагающий огромные усилия, чтобы держаться ровно и следовать по прямой линии. Какие-то парни с нездоровым цветом лица — наркоманы… Но вот вдали показалась стройная фигура одиноко идущей девушки. Возможно — она. Фигура отделилась от потока прохожих на тротуаре и направилась к фонтану. Саша так и впился в нее глазами. Голубые брючки обтягивают немного полноватую линию бедер. Белая кофточка с алыми оторочками покрывает стан и довольно высокий бюст. В руках держит зонт таким образом, что не видно ее лица. Встать ли? Пойти ли ей навстречу? Наверное, от меня лицо закрывает, хочет первая посмотреть, что я собой представляю.

Фигура, между тем, уже прошла мимо сидящего на скамейке Саши и, по-прежнему закрываясь зонтом, стала прохаживаться вокруг фонтана. Саша спохватился, что он для опознания должен обмахиваться газетой, и обнаружил, что именно этот пункт свидания был забыт им — газеты у него не было. В этот момент девушка опустила зонт, и Саша увидел крашенную перекисью блондинку, в которой не было ничего похожего на Солнечную Радость.

— Не скажете ли который час? — произнесла девушка и устремила взор, который Саша затруднился бы описать, но значение которого понял — перед ним стоял «уличный ангел». Он сухо объявил время, девушка надула губки и неторопливо зашагала к тротуару… Стали появляться другие любители посидеть около фонтана. Пришел пожилой мужчина с овчаркой на поводке, две старушки с вязаньем, пара молодых супругов, толкающих перед собой детскую коляску с первенцем — и никого похожего на ту, которую он ждал. Саша продежурил у фонтана лишних полчаса и пошел домой, недоумевающий и раздосадованный.

На другой день перед уходом с работы его опять вызвали к телефону. Нежный женский голос ворковал в трубке.

— Это вы, Саша? Я очень виновата перед вами, что не пришла к фонтану. Уж вы простите меня! — в голосе девушки Саша прочел столько искреннего раскаяния, что сразу размяк.

— Всякое бывает. Понимаю и прощаю.

— Я знала, что вы простите, вы добрый, даже не спросили, какая была причина. Но если скажу причину — вы не рассердитесь?

— Даю слово, что нет.

— Я побоялась прийти — вдруг вы окажетесь не таким, как я представляла рыцаря мечты! Последовало бы тяжелое объяснение. Я наблюдала за вами в бинокль из окна квартиры напротив. Там живет моя подруга.

Саша ошарашенно молчал, а потом с чуть заметным раздражением спросил:

— Ну и как вы нашли меня? Разочаровал я вас?

— Нет. Но вы уже сердитесь на меня, не надо. Я искуплю свою вину — увидите! Приглашаю вас на новое свидание. Вы бывали в селе Демичево?

— Бывал не раз.

— Там живет моя тетка. Ее домик первый на косогоре у въезда в село. Село внизу, а домик на косогоре один — ошибиться нельзя. Приезжайте туда в пятницу после работы. Я вас встречу, и мы прогостим у тетки до понедельника. Идет?

— Идет! — ответил Саша и хотел еще добавить, что надеется, что на этот раз его не подведут, но голос на другом конце провода перебил его:

— Не сомневайтесь! Все будет на высшем уровне.

Вера в приметы подвергается всеобщему осмеянию. Смеются даже те, кто в глубине души верит в них, так как такое осмеяние принято считать хорошим тоном. А разве уж так нелепа и невежественна эта вера? Если в основе всего сущего лежит некое единство, из которого все произошло, то все те многообразные части, которые произошли из этого единства, должны питать друг к другу некое благорасположение, склонность к взаимопомощи в зависимости от способностей, которые у одних могут быть больше, а у других меньше. И почему бы последним не стремиться предупреждать о будущем своих менее способных братьев.

Хорошо, что Саша не был в числе верующих в приметы, последние испортили бы ему настроение в пятницу вечером, когда он, опять взволнованный предстоящей встречей с Солнечной Радостью, готовился к поездке в Демичево.

А приметы, если можно таковыми считать мелкие неудачи, прямо-таки сыпались…

При выходе из дома перед самыми его ногами прошмыгнула черная кошка. Саша вспомнил об этой примете, предвещавшей неудачу, но тут же отогнал ее как нелепость. Рейсовый автобус в Демичево пришел на стоянку, где ожидал Саша, переполненный горожанами, спешащими на свои огороды и дачи, — нечего было и пытаться в него попасть. Притом рейс был последним в тот вечер.

— Эх, надо было садиться на автовокзале, а не на остановке! — мудро помыслил он и бросился в автопарк, заказывать такси, но там все машины оказались в разгоне. Расстроенный, размышляя о том, что предпринять и какие силы стараются помешать его встрече, — он стоял у въезда в автопарк, когда его окликнули и перед ним остановилась машина.

— Николаев, куда собрался? Если по дороге, подвезу! — за рулем сидел и, улыбаясь, смотрел на Сашу один папаша из «клуба плазмодиевых». Машина была полна его ребятишками, но одно место еще оставалось.

— Мне в Демичево, — сказал обрадованный Саша.

— Жаль, — покрутил головой папаша. — Я еду в Акутиху к теще, это в пяти верстах, не доезжая Демичева. Жена уже там. Хочешь подвезу?

Саша подсел к нему, невольно подумав, как мудра поговорка: «Для милого дружка — семь верст не околица».

Когда папаша высадил Сашу в Акутихе, с запада надвигалась туча. Поднялся ветер. Саша храбро зашагал вперед. Дождь настиг его в сосновом бору. Закачались, зашумели верхушки сосен, и на лицо упали первые тяжелые капли налетевшего шквала. Напрасно Саша искал укрытия под деревьями, редкая хвоя сосен мало защищала от дождя, перешедшего в ливень. С дороги донесся шум проезжающего грузовика. Саша выскочил на дорогу с поднятой рукой, и шофер без лишних вопросов распахнул перед ним дверцу кабины, оказалось, что водитель сам из Демичева возвращается домой.

— А вы в Демичево к кому? — обратился шофер к Саше. Тот оказался в довольно глупом положении: он не знал ни имени, ни фамилии тетки своей возлюбленной и пытался отделаться от вопроса описанием одинокого домика при спуске с горы в село.

— А, знаю! — воскликнул шофер. — Это Свистуниха! Это ее дом. Стало быть, вы едете к ней. Вчера к ней из города приехала племянница, — при этом шофер как-то особенно пристально посмотрел на Сашу и замолчал.

Быстро налетевший дождь так же быстро перестал. Снова засияло вечернее солнце, заблистали капли на деревьях. Светло и как-то празднично стало на омытой земле и на душе Саши. Машина остановилась у калитки палисадника, за которым, сверкая в лучах заходящего солнца, стоял уютный домик. С крыльца, по ступенькам сбежала девушка и быстрыми шагами направилась к калитке… да, он сразу узнал ее. Солнечная Радость шла ему навстречу.

До тех пор пока Саша не увидел быстро приближающуюся к нему девушку дорожные злоключения, дожди, разговоры с шоферами, настолько отвлекали его мысли от предстоящей встречи, что он не успел толком подумать, как себя вести. И теперь, когда живое воплощение его грез находилось всего в нескольких шагах, он мучительно ломал голову — следует ли ему просто броситься навстречу и молча заключить в объятия, что было проще всего… Но она ведь еще не сказала своего решающего, последнего слова… Так лучше снять шляпу, изящно поклониться и произнести какое-то приветствие…

К счастью, девушка облегчила его положение, мгновенно засыпав его ласковыми восклицаниями:

— Бедный! Попал под дождь! Ждала вас раньше. Что, не было транспорта?.. Шли пешком, и плащ у вас весь мокрый — скорее в комнату.

Теплая, ласковая рука взяла его за руку и повела в дом, как давно знакомого, старого, желанного друга. Эти же ласковые руки сняли с него мокрый плащ и шляпу и затем подвели к накрытому белой скатертью столу с холодным ужином. В двух глиняных кувшинчиках, меж веточек пихты, расположенных по краям, красовались красные и белые цветы.

Среди тарелочек с маслом, сыром, грибочками поблескивал никелированный кофейник и приковывал взор совершенно черный молочный кувшин. Скованность Саши исчезла. В легком, шутливом тоне стал рассказывать, какие затруднения ему пришлось преодолеть по дороге сюда, рассказал о кошке, перебежавшей дорогу. Елена подкладывала ему вкусные пирожки и подливала кофе. Оба они смеялись, но в то же время Саша осознавал, что оба они говорят не о том, о чем хотелось говорить, и играют какую-то навязанную самим себе роль. Надо же было сказать ей о самом главном — о том, что он нашел в ней свою грезу, что он счастлив и ждет ее согласия разделить с ним ту волшебную смесь радостей и печалей, падений и взлетов, надежд и разочарований и вечного зова вперед — в неизвестную даль, имя которой — ЖИЗНЬ.

Но невысказанными остались слова. Был момент, когда, он, приняв от Елены чашку кофе, перехватил ее руку и поцеловал ладонь. Она ничего не сказала, тихо улыбнулась, потрепала этой ладонью по его щеке, провела по волосам.

Взявшись за руки, они вышли в палисадник перед домом. Ночь уже развернула звездный покров, стала укутывать поля и леса, и дальние холмы, и протекающую под горой речку в нежную дымку синих сумерек. Благоухала клумба белоцветного табака и ночных фиалок. Если чувства имеют цвет и запах, то так может благоухать лишь нежная зарождающаяся страсть. Другое дело — жасмин. Кусты его по обе стороны калитки, усыпанные белыми цветами, источали зов, полный томления.

Черный шелк, туго облегающий бедра Елены, сильнее оттенял белизну открытых рук, шеи и лица, обрамленного волнами пышных темно-каштановых волос. И о красной горячей крови, полной огня жизни, говорила алая роза на поясе Елены.

Под горой в деревне заиграла гармонь и тут же замолкла. Прогудел в небе самолет, и опять тишина — тишина до звона в ушах. Какую-то наполненность стал ощущать Саша, как-будто неведомая сила вливалась в него.

Они глянули друг на друга и поняли, как хороши и красивы они в этот миг; как прекрасно звездное небо, земля и цветы, аромат, и то невыразимое чувство, охватившее их обоих, как и то, что этот миг необратим, никогда не повторится. Стоя, они обнялись. Затем он поднял ее на руки и бережно понес в дом. Он нес ее, как нес бы драгоценный сосуд с волшебным напитком, и неся отпил…

Она показалась ему легкой, как облачко, тяжести которого не чувствует весенний ветер… Потом звездное небо как бы потемнело в его глазах — он видел только лицо Елены, томное и покорное. На миг он остановился, как пьяница перед тем, как залпом выпить огненную влагу, — ему хотелось полнее осознать, прочувствовать миг, когда держишь в руках пойманную синюю птицу, голубую мечту. Да, он любил ее страстно, исступленно. Это она, которой он писал письма, смутно догадываясь о ее существовании…

Тихий ангел отделился от стены домика, где он стоял незамеченным и, закрыв за Сашей дверь, стал у нее на страже.

Внизу, в деревне под горой, опять заиграла гармонь, и два голоса, мужской и женский, запели:

«Сердце к сердцу любовь влечет, А Волга знает, куда течет…»

Волга, конечно, — река жизни. Плавно и величественно катит она свои бездонные воды из неописуемого начала в неописуемую Беспредельность. Она синяя, как сине отраженное в ней небо, — она без конца и края… Нет силы, способной остановить ее, ибо она сама есть сила сил, порожденная осью Мира — Любовью. Сладки ее воды, но могут быть и горькими и обжигать уста пьющего.

Крепко спал Саша. Ласковое прикосновение разбудило его — кто-то нежно ворошил его волосы. Он поймал эту руку и стал целовать пальцы Елены. Аромат только что сваренного кофе приятно щекотал ноздри. Надо было вставать. Елена в цветастом пеньюаре, который удивительно гармонировал с волнами ее каштановых волос, подкладывала ему бутерброды и маленькие пирожки с груздями. Елена выглядела прелестно, казалось, проведенная с ним ночь сделала ее еще краше, женственнее. Хотя разговор за завтраком сопровождался легким смехом и ласковыми прикосновениями, Саша не мог не заметить в ней некоторой озабоченности. Она то и дело поглядывала на часы. Иногда внезапно замолкала и вопрошающе смотрела на Сашу.

Но Саша попросту не хотел придавать этому значения — он был счастлив. Только, когда до него донесся резкий сигнал, каким обычно шоферы такси извещают о своем прибытии, он удивленно поднял брови и уставился на Елену.

— Это такси, — сказала Елена, — я заказала его к сегодняшнему утру. Я пойду и скажу, чтобы таксист подождал, и все тебе объясню, — при этих словах Саша заметил, что лицо ее стало каким-то каменно-спокойным.

— Нам предстоит очень серьезный разговор, — сказала она, вернувшись. Мне очень жаль, что я должна причинить тебе боль, но это неизбежно так лучше.

Смутная тревога как рябь, набежавшая на зеркальную поверхность озера, всколыхнула безмятежность Сашиного счастья.

— Уж не собираешься ли ты делать мне какое — то страшное признание? — спросил он с невеселым смехом. — Оно, может, окажется нестоящим выеденного яйца, вроде того, что ты в седьмом классе целовалась с мальчишками.

— Хуже, — ответила она с тем же каменным спокойствием. — Я та, кого принято называть падшей женщиной.

Она хотела продолжать, но Саша перебил ее, страстно заговорив.

— Леночка, дорогая! Ты найдешь во мне полное понимание! Ты, надо полагать, стала жертвой старого опытного сластолюбца. Он прельстился твоею юной красотой. Ведь ты была красивым распускающимся цветком! А он — старый сатир! Может быть, не обошлось и без моментов спаивания вином и последующего насилия.

— Сашенька, не старайся делать из меня Настасью Филипповну из «Идиота» Федора Достоевского. Все было гораздо хуже и проще. Я родилась с повышенной чувственностью. Жуткое любопытство влекло меня к мужчинам. Я сама предложила себя пожилому человеку — мужчине, который с радостью ухватился за мое предложение. Я получила боль и никакой радости. Но лед был сломан, и потом пошло… Ты был счастлив со мной эту ночь. Ты осыпал меня поцелуями и истратил на меня весь запас ласковых имен. Признался, что я дала тебе блаженство, которого ты никогда не испытывал. Так знай — это были плоды моего большого опыта в любовных делах.

Она замолкла. Как холодное дыхание в лицо из темного погреба, открытого в жаркий день, слова Елены всколыхнули его сознание, и он сразу понял, что уже произошел взрыв и разрушена мечта, и, что самое ужасное, — это необратимо. Наступило молчание. На экране его сознания замелькали клочья разорванной мечты. Они кружились, падали и снова взлетали в вихре охвативших его чувств. Да, это была боль, сильная, непроходящая. Чем ее лечить? Оттолкнуть эту женщину? Но он ее любил — останется страшная пустота. Не вынесет он этой пустоты… А, может быть, броситься на нее, зажать в объятиях, зацеловать, истощить лаской и тем как бы закричать всем тем, кто владел ею раньше: она моя, целиком и без остатка, и никому больше ее не отдам… Смотрите, жалейте, что упустили, — она лучше, чем вы думали, подлые самцы! У нее есть душа, которая тоскует по истинной любви. Своим признанием она осудила свое падение и тем поднялась над миллионами других, без зазрения совести продолжающих блуд…

Вновь зазвучавший голос Елены оборвал вихрь его мыслей.

— Я еще не успела рассказать тебе одной детали: в своих письмах к неизвестной, любимой тобою женщине, ты, жалуясь на окружающую грязь нравов, описываешь, как сослуживцы приглашали тебя на оргию, рекомендуя тебе некую Наездницу, как самую опытную. Так вот, эта Наездница — я.

Пока она говорила, странная перемена произошла в душе Саши. Там все горело, сгорая дотла. Из бездны прошлого вставали образы, отдельные сцены, они сгорали на пламени той любви, которой был переполнен.

Елена замолкла, по-прежнему храня спокойное выражение лица. Но что может быть громче молчания, когда сердце напряжено до предела?

Саша закрыл глаза. Вместо одной ему представились две Елены. Одна пышногрудая, с сильно выпуклыми округлыми формами и глазами опьяненной вакханки, другая — воздушная, изящная, со светящимся лицом, с каким слушают «Неоконченную» симфонию Шуберта и «Травиату» Верди. Испытал ли он отвращение к одной из них? Он мог поклясться, что нет! Та, вторая, лучезарная зародилась и выросла из первой. Как бы ни был прекрасен цветок, корни его покоятся в грязной смеси земли и воды, без них не было бы цветка… Не отвращение, а боль, щемящая, тянущая, ненасытная боль, постоянно подталкивающая его утвердить свое право владения телом Елены — право, безвозвратно нарушенное в самом начале… Может быть, это была жалость, побочная сестра любви…

Он не мог ее объяснить, но чувствовал, что она всегда будет присутствовать, может быть, даже как острая приправа… Ох, как было бы хорошо, если бы он мог драться за нее. Наносить удары по челюстям «плазмодиевых». И тут же понял, что это ни к чему, что «плазмодии» только рабы грозной силы, которая губит и толкает в бездну, если ее не укротить, а покоренная, она возносит на недосягаемые высоты.

Голос Елены, по-прежнему спокойный, оборвал вихрь его мятущихся мыслей.

— Вот тут, — она протянула ему конверт, я описала без утайки свои похождения. Прочти и решай, выдержит ли твой идеал такую тяжесть.

Молча, повертев конверт в руках, Саша вынул зажигалку и щелкнул ею. Угол конверта загорелся неохотно, но потом пламя уверенно поползло вверх.

— Значит… сжигаешь… Это великодушно, — медленно произнесла Елена.

— Да, сжигаю твое прошлое, — так же медленно, почти торжественно ответил Саша.

— Нет, — сказала она, — прошлого невозможно сжечь. Ты сжигаешь только мои признания. Прошлое живет в настоящем: оно живет в своих последствиях. Я опустошена. Из тех, кто меня обнимал, я никого не любила. Я могу только играть в любовь — это приятно, тем более что ты мне нравишься. Я свеча погасшая… Твои письма к неизвестной растрогали меня… Но я не хочу обманывать тебя. Ложь все равно обнаружилась бы впоследствии. Поэтому я заказала такси к этому часу. После такой жгучей приправы, какую я добавила к твоей любви, ты вправе встать и уехать, и никто не будет в обиде.

Но Саша не хотел сдаваться, он надеялся отыскать в поведении Елены какую-нибудь брешь — деталь, которая могла бы служить оправданием для нее.

— Ты меня лучше поймешь, если я тебе расскажу вот что. В ранней юности меня поразил один эпизод из романа Райдера Хагарда. Индейская принцесса влюбляется в пленного англичанина и, когда жрецы приговаривают этого пленника к смерти через заклание его в качестве жертвы богу Солнца и кладут пленника на каменный алтарь, чтобы нанести удар жертвенным ножом, принцесса ложится на жертвенный камень, чтобы разделить смерть с любимым, хотя последний даже не знал, что принцесса его полюбила. И вот с тех пор, как я прочитал это произведение английского классика, я возмечтал о такой любви. Я видел ублажающих друг друга супругов, имеющих интрижки на стороне. Я видел, как жирная, вскормленная на богатстве и роскоши любовь исчезала, как дым на ветру, при первом дуновении неблагополучия. А вернее было бы сказать, что ее там никогда не было. А мне нужна она — настоящая. Такая, чтобы, взявшись за руки, расхохотаться в лицо несчастью, чтоб беды и нападки нас не разъединяли, но еще теснее сбивали в одно, чтоб любовь нам давала силу, радость, а не отнимала!

— Можешь не договаривать, — тихо перебила его Елена. — Все ясно. Но зачем тебе свеча, которая не горит? Машина ждет…

— Не так просто, Леночка! — страстно воскликнул Саша и схватил руку Елены. — Если бы я меньше любил тебя — все было бы очень просто! Ты мне нужна вся, целиком, без остатка — с телом и душой. И если ты мне можешь дать только тело, я встану и уйду. Одного только тела мне недостаточно. И проще простого тут было бы встать и уйти от тебя навсегда. Может, поблагодарить тебя за приятно проведенную ночь. Но я долгие годы мечтал о тебе… Еще не зная тебя, писал тебе письма. И когда нашел тебя изъязвленную — прости меня за это слово, — это не умалило моей любви к тебе: к ней прибавилась боль, и от этого она стала еще сильнее…

Но меня страшит другое: если мы соединимся — во что превратится жизнь в будущем? Вообрази — я буду идеальным мужем, старающимся угадать все твои желания, нежным, ласковым. Но при отсутствии любви с твоей стороны со временем мои ласки покажутся тебе пресными, однообразными, и тебе захочется перемены, встряски… Придет сперва трусливая, а потом уже наглая измена. Мне будет для домашнего удобства отведена роль постельного товарища или грелки, которую в осеннюю ночь кладут под одеяло к холодным ногам. Я на это не пойду. Не хочу загубить свою мечту о любви и поэтому уйду от тебя, оставив себе право вернуться, когда ты, всеми покинутая, одинокая, может быть, больная и одряхлевшая, больше, чем когда-либо будешь нуждаться в помощи и утешении. Когда это будет — не знаю. Но я приду! А теперь — прощай! — И он порывисто встал. Саша отыскал свой плащ и шляпу, нагнулся к Елене, поцеловал ей руку и еще раз тихо произнес: «Прощай».

— Прощай, — так же тихо сказала ему Елена.

Саша вышел, раздался шум отъезжающей машины.

Елена вздрогнула, хотела, было, сделать какое-то движение, но осталась сидеть в каменном спокойствии.

В комнате замелькали черные крылья бабочки грусти, безмолвной свидетельницы расставаний.

Когда жизнь хлещет тебя по обеим щекам, когда мечты твои рушатся, не ищи утешения в бутылке вина, как ищут слабаки. Утешение найдешь в труде — труд твой спаситель. Твори! Так учил когда-то Сашу много повидавший на своем веку старый товарищ. И Саша, возвратившись домой, с головой ушел в труд. Подогнал запущенную работу в институте, делал покупки, вел свое холостяцкое хозяйство, рылся в книгах у букинистов, а по вечерам писал свою задуманную картину. Последнее больше всего помогало ему избавляться от воспоминаний о пережитом в домике у Елены. Но иногда занесенная с кистью рука останавливалась, повисала в воздухе, в эти мгновения суровый горный кряж, который он писал, заволакивало туманом, в котором вырисовывались обнаженные руки, грудь Елены, ее смеющийся полураскрытый рот… Он стряхивал с себя наваждение, снова принимался писать, мурлыкал песенку. А в общем было трудно…

Но было нечто, что поддерживало его, вера в силу любви искренней, сильной и самоотверженной. Любви, с которой за любимым идут в ссылку и на каторгу. Он верил, что такая любовь, как пламя, охватившее дом, зажжет любое сердце, если оно не разложилось совсем. День за днем, как огненные цветы, напитанные сердечным чувством, его мысли будут лететь к той, которая на миг раздвинула завесу и показала ему, какой чудесной могла бы быть их жизнь, а потом предложила или уйти, или довольствоваться тепленьким сожительством…

А между тем наступила осень. Зарядили холодные, долго моросящие дожди. Последние астры на клумбах убило морозом. С улиц и парков, с зеленых лужаек жизнь переместилась в отапливаемые квартиры.

В один из таких вечеров, поужинав, Саша и принялся было за кисть, как раздался дверной звонок.

Он открыл дверь — в коридоре стояла темная фигура, с плаща стекала вода. Фигура шагнула в комнату и откинула капюшон — Елена. Бледное, спокойное ее лицо с горящими глазами похудело, но, казалось, стало еще красивее. Саша молча, бережно снял с нее плащ и усадил в кресло. На ней было то же черное шелковое платье, что в ту памятную ночь в домике. Отсутствовала только роза у пояса.

— Саша, — тихо заговорила она, — я пришла сказать тебе, что… нет, так нельзя начинать, — ты не поймешь… Со мной произошло что-то странное. Не смотри на меня так удивленно, не бойся — я не сошла с ума. В конце концов, все это так просто, даже естественно. Но лучше начну с самого начала. Когда ты уехал в то памятное утро, вскоре пришла моя тетя, та самая, которая предоставила мне свой дом на одни сутки для встречи с женихом. Я ей сказала, что ты мой жених, иначе она нас не пустила бы на порог. Когда тетя увидела меня одну, спросила, где же жених? Я сказала, что мы поссорились, и ты уехал. Тетушка начала упрекать меня. Оказывается, она подкараулила твой приезд, и ты ей очень понравился. «Дура, — говорит, — упустила такого парня!» Следующим автобусом я вернулась в город. Перед тем, как выйти из домика, увидела на столе твою зажигалку и прихватила ее. Когда я, вернувшись в свою городскую квартиру, приняла ванну, сварила себе кофе и расположилась на отдых, я не почувствовала прежнего уюта. Все вещи были на своих местах, по-прежнему умиленно глядели на меня с полочки стеклянными глазами мохнатые собачки, которые мне всегда нравились, но чего-то не хватало. На душе росла смутная тревога. Она переросла в сознание, что где-то допущена ошибка. Так и не разобравшись, в чем суть моего состояния, легла спать и спала крепко. Но утром, встав с постели, я ясно сознавала — мне не хватало тебя…

Уже при появлении Елены Саша насторожился, а когда она произнесла эти слова, напрягся: откуда-то издалека он услышал серебристые звуки колокольчиков Радости. На тройке во весь опор скачущих коней она приближалась к нему. Ведь Радость — это летящая на тройке девка, полная искристой жизни, с пылающими от счастья щеками, в светлом платье, вся в развевающихся на ветру лентах, в цветах и с венком на голове… И где учует любовь, туда поворачивает своих коней…

Саша сделал нетерпеливое движение в сторону Елены, но она жестом остановила его.

— Но я не поверила, — продолжала она, — что это щемящее чувство, при котором меркнут прежние радости, есть начало любви. Мне хотелось твоей близости. Вскоре я поймала себя на том, что все время думаю о тебе. Вспоминала о твоей зажигалке, подолгу держала ее в руке. Потом взбунтовалась, решила бороться с этим наваждением и выбросила зажигалку в окно. Видела, как соседский мальчуган подобрал ее. Потом мучилась и на другой день выкупила зажигалку у мальчика обратно… Теряла аппетит. Стали мне сниться сны, связанные с моим прошлым, но теперь уже в роли «плазмодиевых» выступал ты… С каждым днем худела… Мне стало невмоготу, и я решила прийти к тебе… И если это есть любовь, тогда возьми меня всю без остатка.

С этими словами она тихо склонилась на грудь Саши.

Примчалась во весь опор скачущая тройка Радости и замерла в комнате. Радость, у которой так много цветов, осыпала ими Сашу и Елену. Но бурная радость не может быть слишком долгой — тройка помчалась дальше, колокольчики ее замерли вдали. Елена и Саша встали, обнявшись. Души их, взволнованные до предела, просили тихой ласковой руки, которая успокоила бы их волнение.

— Саша, я счастлива. На все важные события жизни откликается песня. Мне бы хотелось, чтобы кто-то пел песню про любовь — чистую, святую любовь. Душа просит.

Саша нагнулся к тумбочке, на которой стоял проигрыватель, и отыскал «Песню Сольвейг» Грига. Стоя, снова обнявшись, они слушали ее. Это было мастерское исполнение. Дирижер, видимо, был в ударе во время записи, и вдохновенные смычки музыкантов скользили по струнам, извлекая хрустальные звуки. Аранжировка была особенная. Сперва донесся, как мимолетный аромат роз, всего один протяжный, слабый, еле слышный аккорд и погас. Казалось, где-то на скалах у северных морей качнулись под вздохом ветерка верхушки сосен, пошептались и замолкли. Потом — ряд рассыпающихся над далекими полями звучаний. Опять все замолкло; проплыл гаснущий аккорд торжественного гимна, исполненного на органе в протестантской церкви. А затем в море, под пасмурным небом, поднялась волна и пошла к берегу, разлилась по нему и откатилась назад, шурша галькой. И вместе с этой волной как серебряные колокольчики неслись слова песни, сыплющиеся с голубого неба, как песня жаворонка сыплется на землю перед пахарем.

Пусть лето проходит и зима пролетит… Ко мне ты вернешься и будешь моим… Тебе поклялась я быть верной женой…

Пела несомненно молодая певица — столько искреннего, нерастраченного чувства вибрировало в ее голосе.

Зачарованно слушала Елена. Лицо ее побледнело. Песня Сольвейг, всю жизнь ждавшей своего возлюбленного, и странное, никогда прежде не испытанное ею чувство, зародившееся в момент, когда Саша сжег ее исповедь, слились в одно и породили ощущение явственно ощутимого тепла. Оно разливалось и наполняло всю грудь. Она испуганно схватилась за сердце. И вдруг ей захотелось, чтобы в жизни настал такой момент, когда она может пострадать за Сашу, пойти ради него на смерть, если иначе нельзя…

Она поняла и содрогнулась от предвкушения счастья — ведь так рождалось настоящее, большое чувство, которое делает любящих сильными, одаренными и зовет к вдохновенному творчеству.

 

Навсегда

 

 

1

Внезапная командировка забросила меня в небольшой городок на северном Урале. Прибыл я туда в ночь с субботы на воскресенье в жестокую стужу и едва не обморозил пальцы на ногах, пока разыскивал гостиницу. Дверь мне открыла громадная баба в ватнике и валенках — тетя Даша. По гулкому и совершенно безлюдному коридору она отвела меня в жарко натопленный номер, где от стен из сосновой брусчатки приятно пахло смолой. Я бросился на кровать и тут же заснул.

На другое утро я тоскливо размышлял, чем наполнить воскресный досуг: до понедельника делать мне было нечего.

— Как тут у вас насчет достопримечательностей? — обратился я к тете Даше.

— Какие тут достопримечательности! Рудник да рудоуправление, и там, кроме сторожа, сейчас никого нет. Вечером можно в клуб сходить, а теперь айдате на базар — на народ поглядите.

Совет показался мне разумным. Я пошел по заснеженным улочкам мимо почерневших от времени бревенчатых домиков. Между прочим, это особенность Урала; там деревянные дома чернеют, в прочих же местностях становятся серыми. Я шел, поеживаясь от холода, вслед за будничными фигурами, спешащими кто в магазин, кто, на базар, и если бы в эти минуты кто-то сказал мне, что я иду навстречу величайшему приключению в моей жизни, ни за что бы не поверил.

Был базар как базар: тепло укутанные бабы с белым инеем на ресницах торговали мороженым мясом, клюквой, брусникой, и, по существу, мне тут нечего было делать, если бы не свойственная всем книголюбам слабая надежда натолкнуться на какую — нибудь редкую книгу в кучах всякого барахла, разложенного прямо на затоптанном снегу. И тут мое внимание привлекло разрумянившееся от мороза курносое личико девочки лет двенадцати. Она перескакивала с ноги на ногу, похлопывая рукавицами, всячески стараясь согреться. Перед ней на разостланной на снегу газете чернела потрепанная папка, крест-накрест обвязанная бечевкой, и что-то похожее на короткую палку. Я наклонился — это оказалась флейта, старая-престарая, из какого-то почерневшего дерева, кое-где скрепленная скобочками. Инструмент имел очень жалкий и неопрятный вид, совершенно неспособный привлечь покупателя.

— И сколько же ты хочешь за это добро? — спросил я, ткнув флейту носком сапога.

Девочка посмотрела на меня, помялась и нерешительным голосом произнесла: «Десять рублей». Потом, видимо, испугавшись, что слишком много назначила, быстро спросила:

— А какая будет ваша цена?

— Половину дал бы.

— Нет, нельзя, — сказала она серьезно, сжала губы и даже отвернулась, — никак нельзя!

Я повернулся, чтобы уйти, как она вдруг схватила меня за рукав и почти умоляюще сказала: «Ладно, дяденька, возьмите».

Я сунул флейту в карман пальто, но при расчете возникло затруднение: я дал ей десятку, а у нее не было сдачи. Напрасно она обращалась к торговкам, прося разменять, — те не могли или не хотели. Я видел, что у нее в глазах показались слезы.

— Ладно уж, не надо сдачи! Оставь ее себе! — сказал я ласково и нежно погладил девчушку по раскрасневшейся щеке.

Я покинул базар и пошел обратно в гостиницу. Морозный воздух казался густым: не было ни малейшего ветерка. По дороге я внутренне ругал себя, зачем я купил совершенно ненужный мне инструмент, и приписал случившееся влиянию воспоминаний мальчишеских лет, когда сосед, спившийся школьный учитель, иногда по странной прихоти учил меня играть на флейте.

Я был уже недалеко от гостиницы, когда услышал за собой торопливые шаги: кто-то меня догонял. Я обернулся — это была та же девочка, у которой я приобрел инструмент, она торопливо сунула мне в руки ободранную, перевязанную бечевкой папку и, задыхаясь от быстрого бега, произнесла:

— Ноты. Тоже к ней, — она ткнула варежкой в выставившийся кончик флейты в моем кармане. — Денег не надо.

Лицо у нее было довольное: глаза блестели, и, не дожидаясь ответа, она быстро убежала.

Придя домой, я первым делом разрезал бечевку и вывалил содержимое папки на стол. Да, это были ноты, написанные от руки на пожелтевших от времени листах. Их было немного, и что меня поразило — это полное отсутствие заголовков с указанием названия пьесы, композитора и т. п. Вместо них какой-то любитель исчеркал поля листков рисунками. Тут была и очаровательная женская головка с крылышками Амура, и кувыркающиеся озорные мальчишки, и еще что-то.

Я протер свой новоприобретенный инструмент и, выбрав листок с наиболее простенькой мелодией, стал пытаться ее наигрывать.

Оказалось, что уроки старого учителя, несмотря на давность, не пропали даром: через несколько минут у меня стала получаться хотя и убогая, но все же мелодия. Я прилагал усилия, стараясь играть лучше и, может быть, добился бы значительных успехов, если бы меня не отвлек шум в коридоре: там поднялась какая-то беготня, сыпались гулкие удары по полу… Я распахнул дверь — странная картина представилась моим глазам. По всему коридору у каждой печки, которыми отапливались номера, лежали аккуратные охапки дров, а между ними с железной кочергой в руках бегала тетя Даша и била направо и налево крыс, которые во множестве шныряли по всем сторонам. Хотя тетя Даша действовала кочергой очень проворно, но большею частью промахивалась. Впрочем, при моем появлении отвратительные твари быстро разбежались по только им известным щелям. Тетя Даша прекратила преследование и смахнула со лба крупные капли пота:

— Вот идолы! Откуда взялись — тьма тьмущая! Вроде их и не было раньше…

Я вернулся к столу и хотел, было, доиграть начатую мелодию и тут только обратил внимание, что на полях листка нарисована крыса. Это поразило меня как громом: не было ли тут какой-то связи между наигрываемой мною мелодией и появлением полчищ крыс в коридоре?.. Перед моими глазами запрыгали строки, не раз встречавшиеся в современных журналах!

1661 год. Жители небольшого приморского городка Тэдворта страдали от сильно расплодившихся крыс. Никому не известный человек предложил отцам города избавить их от прожорливых тварей за довольно крупную по тем временам сумму. Отцы согласились. Неизвестный, играя на барабане, прошел по всем улочкам, и отовсюду к нему стекались крысы в несметном количестве. И он повел их на берег моря, откуда они сами попрыгали в воду и погибли. Но отцам города показалось, что барабанщик слишком легко справился со своей задачей, и когда тот явился за получением условленной платы, то отказали. И тогда незнакомец снова прошел по улицам, и на его барабанный бой отовсюду сбежались малые дети, которых он повел на берег и утопил таким же образом, как и крыс. Вопли и плач огласили город, и в память об этом страшном событии горожане установили ежегодный день траура. Зловещая фигура тэдвортского барабанщика стала достоянием мировой литературы. Я кое-что слышал о матрикашакти — силе звука, речи и музыки индийских йогов высоких степеней. И разве Британская Энциклопедия, скупая как скряга на признание чего-либо неукладывающегося в рамки официальной науки, не была вынуждена поместить статью о двигателе американца Киили, источником энергии для которого служил звук?

Все это вихрем пронеслось у меня в голове. Подумав, я пришел к заключению, что эффект мелодии надо проверить. Но как? Снова наигрывать ее рискованно: можно вызвать новое появление противных зверьков и, по всей вероятности, ужас тети Даши — она может выбежать на улицу, позовет на помощь… Сбежится народ, начнут доискиваться… В результате — чего доброго! — могут изъять у меня опасный инструмент, который в моих глазах вдруг стал приобретать огромную ценность…

Нет, надо попробовать какую-нибудь другую мелодию. Но как узнать заранее, что за каждой из них кроется? Не зная, еще вызовешь такую чертовщину, что и ног не унесешь…

Я снова бросился к листкам и стал тщательно рассматривать поля: теперь-то я догадался, что это символы, и старался выбрать более невинную по своим последствиям мелодию. Мой выбор остановился не целой гирлянде кувыркающихся мальчишек.

— Невинные детишки — что тут может быть вредного? — подумал я и взялся за флейту.

На этот раз мелодия оказалась посложнее, и, чтобы освоить ее, времени понадобилось больше: но когда я наконец заиграл ее уже по-настоящему, за окном засвистело и зашипело: сильный буран бесновался на улице, и сбиваемые с ног пешеходы, наклонив голову и нагнувшись вперед, пробивались через упругий воздух к своим домам. И белые столбы крутящегося снега возникали и рассыпались, и было в них что-то от озорных кувыркающихся мальчишек. Вот какие они оказались мои невинные детишки — то!.. Я замер в странном оцепенении, которое я тогда не смог бы объяснить. Теперь-то понимаю, что это была минута счастья — счастья от сознания, что держу в руках ключи от власти над стихиями… Над какими точно, я еще не знал. Но факт был налицо — я вызвал бурю. И опять вспыхнули в памяти рассказы бывалых людей о том, что в среднеазиатских пустынях в знойные безветренные дни погонщики караванов начинают посвистывать и этим свистом вызывают освежающий ветерок.

Вскоре буран стих. За окном снова появились пешеходы. Из уличного громкоговорителя, укрепленного на телеграфном столбе, полилась музыка. Потом диктор долго говорил об увеличении продуктов животноводства, о социалистическом соревновании и т. п. темах современности, а я все еще продолжал сидеть в странном оцепенении, держа в руках волшебную флейту и раздумывая о том, что я с нею буду делать и как дальше пойдет моя жизнь, в которую, как порыв сильного ветра, внезапно распахнувший дверь, ворвалась странная неожиданность.

 

2

Много я передумал по дороге, возвращаясь в большой город, где жил. Вместе с радостью, которую я испытывал по поводу своего чудесного приобретения, во мне росло тревожное ощущение огромного чувства ответственности. Ведь там, на Урале, где я вызвал буран, он мог сбить с дороги одинокого шофера, заставить его блуждать и, может быть, послужить причиной его гибели. Буран мог затолкать в сугроб вышедшего покататься на санках малыша так, что тот больше не найдет дороги домой… А по неумолимому закону причин и следствий — священному закону Кармы, который действует независимо от государственных законов, ответственность за их гибель всею тяжестью легла бы на мои плечи, и рано или поздно, «на земле или под землей», как сказал великий мыслитель Будда, я должен был бы заплатить за это моею собственной жизнью… Э-э, та власть, которая по странной случайности попала в мои руки, была обоюдоострой, и хорошо, что я это знал. Делать опыты, не зная, насколько они затронут чужие жизни, нельзя. Но трудно было удержаться, очень трудно. Временами меня точно жгло — так сильно тянуло прикоснуться к царству неизведанного, где начинается волшебство нездешнего… И один раз я не выдержал…

Была ночь. Я сидел один в своей комнате и опять перебирал волшебные листки. И тут меня словно загипнотизировала нарисованная на полях голова носорога: столько в ней ощущалось тупой, злобной и сокрушающей силы! Я силу уважал, но предпочитал иметь ее под своим контролем. Я любил нестись на мощном мотоцикле и взлетать на крутые холмы, когда мотор ревет, как зверь, но не сдает скорости… Что скрывалось за этим грозным символом?

И я решил выманить эту силу из ее потустороннего логова ровно настолько, чтобы опознать; правда, мне пришло в голову, что я уподобляюсь мальчишке, который, узнав, что в норе спряталась кобра, тычет туда прутиком, чтоб заставить ее высунуть свою смертоносную голову. Успеет ли мальчишка вовремя отскочить?.. Но бездна притягивает…

Взяв флейту, я стал наигрывать только первые ноты, делая остановку после каждого такта и прислушиваясь — что будет?

После третьего такта меня вдруг охватило гнетущее чувство и печаль — печаль, причины которой я не знал. В то же время я сознавал, что на город накатывается что-то невыразимое словами, как бы гора, сотканная из обретшей материальные формы ненасытной бледной злобы, алчущей упиться кровью и отчаянием других… И все-то она сокрушит на своем пути, и вольются в грохот падающих зданий плач детей и вопли матерей… И не будет, никогда больше не будет радости!..

Я глянул на окно и увидел, как на улице стали меркнуть уличные фонари, — медленно, как бы борясь и сопротивляясь изо всех сил, а из всех переулков подступала тьма саже-черной шевелящейся стеной. Издали стал доноситься нарастающий гул — что-то накатывалось…

Я закричал, полный смертной тоски, охватившей меня, и далеко от себя отбросил флейту. Она что-то задела — раздался звон разбитого стекла. Лоб мой покрылся испариной, и только одна мысль сверлила мозг: я проиграл лишнее, и теперь уже ничто не спасет!

Снова взглянув на улицу, я увидел, что свет уличных фонарей перестал меркнуть, на незначительное время остановился, как бы борясь на самом пороге угасания, и затем стал усиливаться. Становилось все светлее: казалось, бессильно согнувшийся человек медленно поднимает голову и распрямляется. Еще несколько мгновений — и страх, и тоска отпустили мое сердце. Я понял, что вовремя отбросил флейту.

 

3

Стоя на крылечке одинокого бревенчатого домика, я изо всех сил колотил в дверь — никто не отзывался. Внезапно за моей спиной раздался голос:

— Не стучите — дома никого нет. Я обернулся — передо мною стоял седенький старичок и пытливо меня рассматривал. По-видимому, за стуком я не заметил, как открылась калитка и он вошел.

— Не вы ли будете хозяин этого дома?

— Вроде я.

— Вам писал ваш сын Анатолий, что к вам приедет его друг и отдохнет у вас пару дней? Так вот, я — этот друг.

— Писать-то писал, да толку мало.

— Как — мало? Разве вы не сможете меня приютить?

— Да Господь с вами! Живите у меня сколько угодно, а от письма-то толку мало: потерял очки — так и лежит нераспечатанное. Милости просим — заходите! — он толкнул дверь: оказалось, она и не была заперта.

Я шагнул вслед за ним в сени, затем в низенькую комнату, в которой приятно пахло какими-то травами. Старик показал на нарядно застеленную кровать с целой горой подушек:

— На ней будете спать.

— Только вот беда с едою, — продолжал он. — Старуха давно померла один живу. Все больше молоком питаюсь, козу держу. Али будете в колхозную столовую ходить? Далековато.

— Ничего, дедушка. У меня с собой консервы, кофе. Как вас по имени-отчеству величать?

Так началось продолжение сказки, начавшееся зимою в маленьком уральском городке, где в мои руки попала волшебная флейта. Домик старика был как раз то, что надо. Он стоял на горке, в отшибе от деревни, в очень живописной местности. Был конец июня. Кругом раскинулись холмы, перелески, овраги, а далеко на западе среди волнующихся нив возвышалась гора с заросшей лесом вершиной. Еще зимой, когда я испытал гнетущую тоску от приближения хаотических сил тьмы, во мне созрело решение сыграть из оставшихся листков одну-единственную мелодию — ту, с очаровательной детской головкой и с крылышками Купидона. Сердце мне подсказывало: что опасаться тут нечего: это могли быть только эльфы — очаровательные маленькие существа, которых Конан Дойлу, создателю образа Шерлока Холмса, удалось заснять на фотопластинку. И я сознавал, что нелепо было бы пытаться их вызвать в городе под гул проходящих под окном автобусов, в квартире с телевизором и радиоприемником. Кроме того, я занимал всего лишь одну комнату в коммунальной квартире, и моя соседка, разведенная с последним мужем, — «перекисная блондинка» — страдала чрезмерным любопытством: уж она бы непременно подсмотрела в замочную скважину и, не знаю, что бы выкинула, увидев у меня эльфов, если бы им пришла в голову шальная мысль туда заявиться…

— Дивья гора, — пояснил мне старичок, видя, что взоры мои приковались к далекой вершине. — Приезжие все снимают ее. Вы тоже снимать будете?

— Не обязательно. А почему ее Дивьей зовут?

— Да Див там раньше каменный, пузатый стоял, пока архангелы в музей не увезли.

Старичок явно путал археологов с архангелами. Я не стал поправлять, а пытался выпытать у него, нет ли какой-либо легенды, связанной с Дивом. Но тут старичок вдруг заговорил с другого голоса:

— Раньше глупостей народ много говорил про то место. Видели там бесов скачущих. Необразованность одна! Бесов попы выдумали.

Старичок почему-то насупился и стал угрюмым. Я мысленно поблагодарил его за полезную информацию, одновременно мне стало жаль его: он был дважды ограблен. Первый раз его, как и весь его народ, ограбила Церковь, когда, многие века тому назад пришедши из Византии в его лесные селения, зачислила в черти всех русалок, полевиков, кикимор, леших и домовых, с которыми так уютно с незапамятных времен уживались его предки. Второй раз — когда ему внушили, что человек — единственное разумное существо во всем мире.

Дивья гора — каким ароматом сказки повеяло от этого названия. Ясно, что лучшего места, чтобы вызвать эльфов, мне не найти. Завтра же с утра иду туда!

 

4

На другое утро, расспросив у старичка, какой дорогою лучше добраться до Дивьей горы, я рано вышел из дома. Радость солнечного утра залила меня, как только я переступил порог. На все лады голосили птички. Полны сверкающих капель были травы по обочинам колеи.

Вспомнив свое босоногое детство на хуторе и то наслаждение, с каким я тогда бродил по утренней росе, снял было ботинки, но, пройдя всего десяток — другой шагов, чуть ли не со стоном снова их надел: каждый камешек причинял боль… Э-э, я не тот, что был в детстве. Физически, конечно… Но так же, как в детстве, жаждал мира, скрытого за очевидностью. Из-под серого валуна на мшистую полянку должны были вылезать похожие на смешных длиннобородых старичков гномы. На залитой полуденным солнцем лесной прогалине, заросшей иван-чаем, шиповником и малинником, в облаке порхающих мотыльков должны были кружиться нежно-игривые маленькие эльфы — те самые, которых удалось заснять Конан Дойлу… А сегодня я шел, имея при себе волшебный ключ, навстречу увлекательнейшему эксперименту. О, до чего ты хороша, жизнь! Я ускорил шаги.

Гора была уже совсем близко — я свернул с проселка на межу и средь тихо покачивающихся колосьев брел к ее подножию. Межа круто загнулась кверху и затем оборвалась. Начался довольно крутой подъем с кое-где выпирающими из земли крупными камнями. Редкий, почти весь из могучих елей и сосен лес, как зубчатой короной, увенчал вершину. И как только я шагнул под его сень, налетел легкий ветерок, качнулись слегка вершины, и шорох, — как бы тихим шепотом сказанное «при-ш-шел», пронесся по всему лесу.

Мне стало необычайно хорошо на душе. Мое детство протекло под сенью леса, который почти вплотную примыкал к дому. У меня были любимые деревья, под которыми я любил сидеть и мечтать. Иногда я разговаривал с ними и пытался понять, что шептали и рассказывали они в ветреные дни, когда вершины их качаются — ходуном ходят, а внизу — уютная тишь.

Отыскав солнечную полянку на самой вершине, где сизые дали проглядывали через редкие стволы, я уселся на одном из крупных валунов, меж которых чернела яма. Нетрудно было догадаться, что тут, видимо, раньше и стоял каменный Див, пока его не подкопали и не увезли археологи.

Сизо-голубое сверкание далей пронизывало меня томительно сладким зовом. Один за другим вставали дымкой окутанные холмы — чем дальше, тем — голубей и щемяще зовущие. Желтыми лентами вились по ним дороги, обрывались и точно повисали в воздухе. Какая это была прекрасная земля!

Рука сама потянулась к рюкзаку и вытащила флейту. Сейчас, как мифический бог Пан, игравший на свирели наядам, я буду играть эфирным существам сокровенной природы…

Вот нотный листок, на нем шаловливый Купидон с крылышками. Полились первые звуки. Я сыграл всю мелодию, краем ока наблюдая по сторонам — вдруг покажутся эльфы, но никого не было.

Откуда-то донесся нежный аромат: к запаху солнцем нагретой хвои присоединился аромат жасмина, которого тут не было.

Я сыграл второй, третий раз — аромат жасмина резко усилился, и вдруг у самого уха услышал еле уловимый шепот:

— Я здесь. Перестань играть.

Я оглянулся — никого не было. — "Может, почудилось?", — подумал я и снова, было, поднес флейту к губам, как услышал гневный шепот:

— Не играй. Я здесь. Мне больно!

Я снова оглянулся — и, по-прежнему, ни души. И снова зашептал голос так близко, что, казалось, кто-то говорит у самого уха:

— Говори скорее, что тебе нужно. Зачем ты меня звал?

— Я хочу тебя видеть. Кто ты? — сами по себе вырвались у меня слова.

В этот миг на коричневой коре старой сосны шагах в трех от меня вспыхнуло золотистое пятно. Казалось, солнечные лучи плавятся в нем, образуя быстрорастущий золотистый ком; он весь кипел, темнел и, точно от взрыва, внезапно принял человеческую форму — предо мной стояла девушка с черной, как вороново крыло, копной волос на голове, с гневными глазами и лицом, искаженным болью. Поднятые смуглые, отливающие червонным золотом руки говорили о том, что они только что зажимали уши.

— Я Дулма. Разве старый колдун не передал тебе моего имени вместе с флейтой?

Тут только я заметил, что она дивно прекрасна и… совершенно нагая. Но я был так поражен ее появлением, что последнее обстоятельство меня совсем не удивило.

— Никакого колдуна не знаю, а флейту я купил на базаре.

Она опустила руки. Страдальческие черты лица разгладились, и я мог поклясться, что она смотрит на мое лицо с таким же любопытством, как я на ее.

— Но кто ты? Я хочу сказать… лесной дух? — пробормотал я смущенно и замолк.

— Так ты не знал, кого зовешь? Да, я лесной дух. Вы зовете нас русалками, феями — у нас сотни имен… И нет народа, который бы нас не знал. Что нужно тебе от меня?

— Да… что нужно мне от тебя? — точно эхо я повторил ее слова, зачарованно глядя в ее широко раскрытые глаза, где все еще сверкал остаток гнева. Воистину я не знал, что мне от нее нужно — я никогда об этом не думал, и появление ее было таким ошеломляющим. Но потом меня словно озарило, и, бурно, страстно, путаясь и запинаясь, у меня стали вырываться слова:

— От тебя мне ничего не нужно! Мне нужна только ты сама! И ты стоишь здесь передо мной вся трепетная, живая и так чудесно хороша!.. С раннего детства, впервые услышав мамины сказки, я искал тебя в лесу, в поле, у речки. Случалось заблудиться в лесу, и я звал тебя мысленно, надеялся, что ты явишься, возьмешь меня за руку и выведешь на дорогу. Но ты все не шла, и я, одинокий, плакал в лесу. Но верил, что ты есть. Но потом меня окружили высокомерные сухие люди и скрипучими голосами назвали мои мечты бреднями и уверяли, что кроме людей никаких других разумных существ на земле нет. И тогда мне опять хотелось плакать от чувства одиночества. Но теперь все хорошо — ты передо мной! Ты так дивно прекрасна — ты еще лучше, чем была в моих мечтах! — я замолк, будучи не в силах оторвать от нее восхищенных глаз.

Новое чувство отразилось на ее лице — это была гордость…

Да, гордость женщины, купающейся в волнах неподдельного восхищения мужчины И уже совсем по-другому зазвучал ее голос, когда она с плохо скрытым умыслом спросила:

— Неужели ты нашел во мне что-то хорошее? Старый колдун ни разу не сказал мне ласкового слова. Он требовал только одно — указать ему очередной клад.

— А зачем ты ему повиновалась?

— Мальчик! Прости меня, что я тебя так назвала. Но ты действительно наивен, как мальчик! Нас принуждают повиноваться. Ты этого не знал?

— Откуда мне знать.

— Я была маленькой, совсем неопытной, когда он подманил меня, играя на своей флейте. А когда я подошла к нему совсем близко, могучими чарами в мгновение ока приковал меня навеки к флейте, вернее, к той мелодии, которую ты играл; я раба твоей флейты. Где бы я ни была, я должна лететь на ее зов.

— А если не полетишь?

— Тогда мне больно. Каждый звук впивается в мое тело и жалит, жалит… — И моя игра тоже причинила тебе боль?

— Да, особенно, когда ты играл второй и третий раз. Точно тысячи игл вонзились в меня.

— Прости, прости меня, Дулма, я не знал, что терзаю тебя! — я бросился вперед, схватил ее руки и стал осыпать их поцелуями. Они были теплы, нежны и трепетны. Казалось, из них исходил ток, свойства которого описать не берусь, — он наполнил меня томлением…

Она высвободила руки, глянула на меня своими бездонными глазами и после краткого молчания произнесла:

— Освободи меня.

— Каким образом?

— Сожги флейту, ноты — все, все.

— Только-то? Да я… — и тут же стал озираться в поисках материала для костра.

Дулма пристально за мной наблюдала. Тонкая улыбка блуждала у рта. Поодаль кое-где валялись серые обломки сучьев, куски полусгнившей коры, прошлогодние шишки — материал, в общем, неважный. Но когда я собрал его в кучу, оказалось, что у меня нет спичек, и я беспомощно взглянул на Дулму.

— Ничего, — она улыбнулась, — огонь везде.

Нагнувшись над сложенной мною кучей, она подула на нее раз, другой — и язычок пламени лизнул дрова…

Когда костер разгорелся во всю силу, я схватил флейту вместе с нотными листиками, чтобы бросить в пылающее пламя. В этот момент что-то изменилось в лице Дулмы, что-то дрогнуло, и она быстро перехватила мою уже занесенную над костром руку.

— Подожди, хорошо ли ты понимаешь, что ты делаешь и что теряешь? Как только флейту охватит пламенем, я исчезну, и никогда больше ты не увидишь меня.

— Дулма, зато ты будешь свободна и счастлива!

— И ты ничего не требуешь взамен?

— Дулма… — я запнулся и замолк, отчаянно борясь с самим собою: сказать или не сказать ей, что она мне безумно дорога, что ее появление как бы взорвало, высвободив во мне долго лежавшее и хорошо упрятанное чувство неудовлетворенной любви; что она есть воплощение того образа женщины, который смутно вставал в моих юношеских грезах, образа нездешнего, того, о котором сказал Александр Блок:

«Шел я на север безлиственный, Шел я в морозной пыли: Слышал твой голос таинственный — Ты серебрилась вдали…»

— Дулма, — сказал я, и спазма перехватила мне горло, — Дулма, любовь ничего не покупает, не торгуется и не ставит условий.

— Разве любовь… — тихо прошептала она и жалостливо поглядела на меня. — Бедный! Любить фею…

 

5

— Ты мне нравишься — я могла бы полюбить тебя, но наше счастье было бы очень коротким: у нас свои законы. И зачем тебе это, когда по земле ходит та, единственная, которая может стать твоим настоящим счастьем?

— Я не знаю такой, и почему она — единственная?

— Когда-то вы с ней были одно, а потом стали двумя. Ты встретишься с нею — я тебе помогу.

— Но как я узнаю, что это именно она?

Дулма протянула к самому моему лицу свои смуглые пальчики — из них струился нежный аромат жасмина.

— По запаху моих рук ты узнаешь ее — я буду рядом. Феи не бывают неблагодарными.

Я бросил свои колдовские инструменты в пламя. Огонь яростно набросился на них.

Дулма встала между мной и костром и, неожиданно ласково мне улыбнувшись, исчезла…

Костер догорал. Налетел легкий ветерок, пошевелил веточки и как бы прошептал: уш-шла… Да… из моей жизни ушла сотканная из солнечных лучей и лесных запахов сказка… Была — и нет ее!.. А существуют ли, вообще, сказки? Может быть, все они — быль?

 

6

Настала зима. Опять служебная надобность несла меня в захолустье Приуралья — на этот раз в старинное село Ш. Автобусы ходили туда крайне редко. Выйдя на железнодорожной станции, я пристроился в сани к возвращающемуся в то же село колхознику.

Белый-пребелый снег искрился под полуденным солнцем, а изредка попадающиеся бугры отбрасывали голубые тени. Кругом безлюдье, голубая чаша неба над головой и ни души. Часа через два езды возница сказал:

— Вон за тем холмом (он показал кнутовищем) наше село. Скоро дома будем. Да никак (тут он приставил ладонь козырьком к глазам) покойника везут.

Я взглянул в указанном направлении и увидел вдали холм с одинокой елью на вершине. Из-за холма змейкой выползла похоронная процессия из нескольких подвод. Взгляд мой задержался на обитом красным кумачом гробу на передних санях.

Гроб грубо вторгался в белое безмолвие снегов, нарушая его. Рядом с гробом, обхватив, левой рукой крышку, сидела молодая женщина, а позади нее — что-то закутанное в старый плед: когда мы подъехали ближе, это «что-то» оказалось курносенькой девочкой.

Мой возница, почтительно освобождая дорогу, свернул под гору в нетронутый снег, остановил лошадь и, сняв шапку, перекрестился. Но тут произошло нечто неожиданное: поравнявшись с нами, сани с гробом заскользили боком, как это бывает зимою на так называемых раскатах. И со стуком ударились о наши сани. Гроб удержался на месте, но женщина слетела со своего места и повалилась мне прямо на руки, которые я едва успел подставить. От испуга ее большие серые глаза еще больше расширились, но лицо не выражало никаких эмоций — она была совершенно пьяна. Больше я ничего не успел заметить — я был ошеломлен совсем другим: от нее хлынула на меня волна нежного аромата жасмина…

… Жасмин зимой… Дулма и ее предсказание… Значит, Дулма подает мне знак, что эта пьяная баба с ребенком и есть царевна моей мечты, моя половина!

В оцепенении глядя на нее, я так и продолжал держать ее в руках, пока она сама не заговорила, едва ворочая языком:

— Пусти, чего держишь!

И вдруг, жеманно улыбаясь, с пьяной улыбкой добавила:

— Ишь обрадовался, щелкунчик, что я сама ему на руки пришла, — и перелезла обратно в своя сани.

— Пропадет баба — запьется, — сказал мой возница и тронул лошадь.

— А какая хорошая девка была! Недотрога. Спиртного в рот не брала. Стихи сочиняла и в клубе читала! Да вот…

— Ну что — «да вот»?

— Гармонист в селе был, гуляка… Сегодня его и хоронят. Не давалась ему Марьюшка. Он подружек подговорил, те напоили ее, и тут гармонист ее обгулял. Хотела Марьюшкина мать в милицию, в суд подать, да родители гармониста у нее в ногах валялись, упрашивали не губить парня и ЗАГСом прикрыть. Выдали.

— А как жили?

— Жили плохо. У мужа научилась вино пить.

Тут острая жалость стегнула меня по сердцу. Бойтесь жалости к женщине, потому что никто не знает, где кончается жалость и начинается любовь.

Возница замолчал. Мы уже подъезжали к дому. Я договорился с ним, что буду жить у него, пока не закончу всех своих дел.

Ужинали картошкой с солеными грибами, запивали крепким чаем со сливками. Хозяева старались поддерживать со мной разговор, но у меня все время стояла перед глазами пьяная ухмылка молодой женщины, а за ней чудился скорбный лик затоптанной, изломанной жизни, — я отвечал невпопад.

Ночью снились мне сумбурные сны.

Волнуется, как море, огромная толпа. Все куда — то спешат, толкутся друг о друга. Там же, среди толпы, ищу одно бесконечно дорогое мне лицо. Вот мелькнуло оно, вот уже засиявшие от радости глаза улыбнулись мне и руки потянулись навстречу, как оно вдруг исчезло в круговерти нахлынувшей толпы. Раздался отчаянный крик, и кто-то рядом со мной совершенно равнодушно, точно речь шла о брошенном на землю и растоптанном окурке, сказал: «Девушку раздавили».

От тоски и жалости просыпаюсь и тут же снова засыпаю. Вижу: громадный черный кот с зелеными глазами играет с пойманной полуживой мышью. Отпустит, даст ей отбежать немного и снова накроет лапой. Мышь роняет маленькие бисеринки крови, попискивает. Мне так хочется, чтобы ей удалось убежать, но чей-то безжалостный голос у самого моего уха произносит: «Никуда она уже не уйдет».

Горная страна. Зубчатые пики. Отвесные стены ущелий. На одной стороне, на высоко вознесшейся вершине, купается в небесной сини белый златоглавый храм. Он излучает свет, и оттуда доносятся обрывки торжественного пения. Одинокие фигуры карабкаются к храму по крутой, почти отвесной тропе.

По другую сторону — зубья темно-серых, вонзающихся в небо скал. Разверстая пасть гигантской трещины горного разлома делит страну пополам.

Грозные отвесные стены трещины уходили в черную бездонную пропасть, откуда призрачными столбами поднимался туман. И толпы людей, обгоняя друг друга, разными дорогами спешили к этой пропасти, по-видимому, не зная о ее существовании. Но, достигнув крутого спуска в ее пасть, уже не могли остановиться и потоками скатывались в бездну.

И спросил я у кого-то, стоящего на разветвлении двух дорог, нельзя ли спасти хоть кого-нибудь из этих, идущих на гибель, и что для этого надо сделать. И он ответил:

— Надо любить. Нет ничего сильнее на свете, чем любовь.

Тогда, указав на храм, я спросил:

— Каков Бог этого места?

И он ответил:

— Бог этого храма Любовь, породившая Вселенную, всех и каждого.

И еще спросил:

— Чем служат этому Богу?

И он ответил:

— Красотою во всем и везде, а главное — красотою в мыслях, так как без мысли нет и действия.

Последний сон кому-то может показаться вымышленным. Но разве мало людей, кто, просыпаясь утром, досадуют на себя, что опять не удалось удержать в памяти чудесных наставлений и замечательных мыслей, которые только что были сообщены в сновидениях? А обиднее всего, что забыли такой простенький прием — ну сущий пустяк, пользуясь которым, они сейчас летали! Когда люди научатся удерживать в памяти со всеми подробностями свои сны, их жизнь чрезвычайно обогатится.

 

7

Если бы на другое утро кто-нибудь меня спросил, как я намереваюсь поступить в дальнейшем в отношении Марьюшки в связи с пророческим указанием Дулмы, я бы ответил, что у меня нет никаких намерений. Но это была бы несознательная ложь, так как в глубине души решение уже состоялось, но я боялся признаться в нем самому себе. Рассудок отмахивался от него, как от назойливой мухи. Я был подобен раненному пулей охотника зверю — он все еще продолжает бег, несмотря на то, что обречен. Но решение было только одно — я полюбил эту пьяную бабу, и если бы она, кроме пьянства, обладала еще каким-то другим пороком, меня это не остановило бы. Но пока что ни плана действия, ни охоты его составлять у меня не было. Может быть, накопленный опыт подсказывал мне, что когда бьют часы судьбы, все как-то складывается само собой, и это было действительно так.

Я только что покинул свой ночлег и зашагал в сельский магазин за сигаретами, как увидел впереди ту самую девочку, которая вчера сидела рядом с матерью у гроба отца.

Вид у нее был жалкий: на ножках стоптанные ботиночки и, несмотря на стужу, рваные хлопчатобумажные чулочки. Старый плед, завязанный крест-накрест на груди. Почти одновременно мы оба переступили порог магазина.

— Отчего в такой холод мать отпустила тебя без шубы? — спросил я девочку, пока пожилая продавщица отпускала ей керосин.

— У меня нет шубы, — был ответ.

— На водку всегда деньги есть, но чтобы детей одеть — денег нет, наставительно произнесла продавщица.

Меня осенила внезапная мысль.

— Хотела бы ты во-он ту шубку, которая висит над полкой? — спросил я.

Глаза девочки вспыхнули и тут же погасли.

— У мамы денег нет.

— Не надо маминых денег — я тебе куплю шубку. — Кстати, — обратился я к продавщице, — подберите ей теплые сапожки, чулочки, бельишко, — ну вы сами знаете, что надо.

— Вы, случаем, не родственник ли ей будете? — немало удивившись, спросила продавщица.

— Что-то вроде этого, — засмеялся я. Продавщица знала свое дело: из магазина девочка вышла сияющей и неузнаваемой.

— На, возьми керосин! — крикнула ей вдогонку продавщица. — В радостях и забыла, зачем приходила…

Надо было видеть, как гордо она шла; потом побежала. Мне стало необыкновенно хорошо на душе. И был положен почин… Правда, денег осталось мало, но черт с ними! В то же время и какая-то тревога проснулась… Под вечер, вернувшись домой, я застал у себя девочку в полном наряде:

— Мама вас зовет к себе — я вас поведу.

Моя маленькая спутница привела меня к потемневшей избе с высоким крыльцом и крутой лесенкой. Шагнув в комнату, я успел заметить, что она не прибрана после поминок. Немытая посуда по-прежнему находилась там, где ее оставили подвыпившие гости, а пол был весь усеян скорлупой кедровых орешков, которые здесь называют «уральскими разговорами». Но один конец длинного стола был прибран и накрыт белой скатертью, на которой красовалась початая бутылка вина и кое-какая закуска, видно, для меня. Возле стола стояла она — сама хозяйка. Первый раз я имел возможность разглядеть ее как следует.

Передо мной стояла высокая сильная женщина в белой блузке. Черный сарафан туго обтягивал крутые бедра и высокую грудь. Голова с каштановыми волосами была слегка откинута назад как бы с вызовом, и серые глаза недобро светились. И хотя вначале она заговорила как бы ласково, я понял: предстоит сражение…

Должен оговориться — мне всегда нравились высокие, крупные женщины. Входя в купе вагона, они почти целиком заполняют его, особенно зимой, когда в меховых манто. Они пышногруды, властны и распорядительны. Их появлению предшествует тонкий аромат дорогих духов. Мужчины с ними предупредительны и с готовностью уступают места.

В грезах я представлял себе будущую подругу надежным и верным товарищем, мужественной и сильной духом. Я понял, что именно такая стояла предо мной. Жизнь ее была искалечена, она пила, но — как странно — это обстоятельство обостряло мое желание бороться, бороться за нее во что бы то ни стало.

Судя по некоторым признакам, она уже успела приложиться к бутылке, которая стояла на столе. Сможет ли она удержаться на том пьедестале святой, озаренной любви, который я в своих мечтах уже построил для нее? Может быть, и устоит первое время, а потом неминуемо опять потянется к алкоголю и вместе с ним — к блуду… Огромный кот с зелеными глазами крепко держал мышь под когтистой лапой, и «никуда уж ей не уйти». И, может быть, я напрасно ищу ангела с человеческой плотью….

А хозяйка уже заговорила:

— А-а, пришел наш благодетель, пришел!

«Благодетель» — неприятно кольнуло и насторожило меня: в слове звучала издевка.

— Садись сюда! — указала она на накрытый конец стола. — Уж я так рада, так рада, что ты пришел! Утром ко мне прибегает Машутка, разнаряженная. Вся так и сияет. «Откуда все это?» — спрашиваю. А. она мне: «Добрый дядя, такой красивый, все купил. Тот самый, которому ты вчера на руки упала». — А ты его поблагодарила? Сказала спасибо? — обратилась она к девочке. Та молча отрицательно мотнула головой.

— Я так и знала — неблагодарная! Сейчас же иди, поцелуй доброму дяде ручку!

Девочка посмотрела на меня и нерешительно шагнула. Я спрятал руку за спину.

— Руки целовать не дам. Не издевайтесь надо мной!

— О, мы благородны! Вы уж простите меня — потеряла веру в добрых дядей! Думала — фрукт какой-то! Во что-то целит… А мы даже имен Друг друга не знаем. Меня зовут Марией, а по отчеству Петровна.

Я представился.

— А-а, Николаша! — она протянула мне руку, налила мне и себе водки. — Будем здоровы!

Она выпила, я отказался.

— Ну, вот, — развела она руками, — хотела отблагодарить, да не вышло. Оказалось — нечем.

И вдруг, грозно нахмурив брови, гневно уперлась в меня взглядом:

— Зачем вы это сделали? Кто вас просил?

— Как — зачем? Да так… — ошеломленно заерзал я на стуле.

— «Да так» не бывает. Аль моя пьяная рожа вчера понравилась? Когда-то меня красавицей звали. Это было до…

Она внезапно осеклась. А потом тяжко, мучительно выдохнула:

… Силком замуж выдали. Насильника пожалели, а меня нет.

Она вдруг зарыдала, а потом, хмуро на меня глядя, спросила:

— А может, и впрямь понравилась? Есть ведь и такие любители, что норовят после мужа на еще теплую постельку… Знаешь что… Я сейчас все твои подачки брошу тебе в лицо!.. Маша! Поди сюда! — она гневно крикнула тут же стоявшей дочери и начала с нее срывать одну за другой мои покупки. Девочка громко заплакала. Я бросился к Марии и схватил ее за руки:

— Не дам обижать девочку!

Между нами завязалась борьба. Вдруг она опустила руки и спокойно произнесла:

— Зачем вы это сделали?

Я заметался и, кажется, застонал… Разве я мог рассказать о том чудесном, что привело меня сюда! Она бы ни за что не поверила! Тут было не до философии Платона о душах-половинках. Требовалось что-то решительное и краткое. И решив все сразу поставить на карту, я как можно спокойнее и убедительнее произнес:

— Я вас люблю, Мария Петровна. Вот почему я это сделал. Я влюбился в вас с первого взгляда и не знал, с чего начать. Тут встретилась ваша дочь в магазине…

Марья запрокинула голову и громко захохотала, почти истерически.

— Он говорит о любви, о любви, которой я никогда не видела и не знала! Я вижу кругом только мерзостный блуд, похотливые взгляды и слышу похабные анекдоты. Где вы видели эту любовь? Ее нет теперь даже в книгах, где она долго держалась. Ее съели, как закуску к выпивке на молодежных вечеринках-танцульках, где время от времени тушат свет, чтобы заглушить остатки стыда. Нет любви — осталась одна голая похоть. А знаете, отчего это произошло? — и, не дожидаясь ответа, убедительно произнесла:

— Во всем виноваты врачи.

— Как так?

— Да очень просто. Помните, где-то в каком-то заповеднике перестреляли всех волков в надежде, что от этого поголовье животных в заповеднике увеличится — некому истреблять. Ан не туг-то было! Оно стало уменьшаться и хиреть, так как некому было истреблять больных и слабых. И пришлось снова разводить волков.

— Какое это имеет отношение к любви и к человечеству? И при чем тут врачи?

— Самое непосредственное отношение. Болезни человеческие — это те же волки: до крепышей добраться не могут, а слабых настигают и пожирают. Теперь всех хиленьких и слабеньких к докторам таскают, а те их подштопают, где надо — заплату наложат и направляют в жизнь: богатырем не будешь, а небо коптить можешь! И вот эти слабаки плодят таких же слабаков. На сильную и красивую любовь, требующую самоотверженности и борьбы с препятствиями, слабак не способен. Сильная, красивая любовь — удел сильных и высоконравственных людей. Поэтому слабак и не ищет любви: ему нужны только телесные утехи, и в них он проявляет большую изобретательность и изощренность. Он не хочет сознаться в своей животности и поэтому прячет свою немощь презрительным отрицанием всякой нравственности: она-де ни к чему и научно недоказуема — все дозволено! Слабаки ночью собираются стаями, как шакалы, набрасываются на одинокую девушку и скопом насилуют ее, зная, что любви ее им не дождаться вовек. Слабак подл и блудлив. Попав в начальники, слабак, прежде чем принять женщину на работу, оценивает ее прелести, примеряет… Что, разве нет?

— Во многом согласен с вами, Мария Петровна, но есть и возражения. Что касается полезности волков, полностью с вами согласен. Обмануть природу никому не удавалось, не удалось и не удастся, тем более слабаку. Природе нужны сильные, отважные люди — творцы, творцы жизни и ее красоты. Для слабаков, несомненно, где-то уготован огромный мусорный ящик, куда Природа выбрасывает отходы своего производства. Когда слабаки окончательно обнаглеют, она выпустит на них стаю космических волков. И это время, может быть, уже совсем близко, потому что слабак, действительно, обнаглел, он даже отказывается трудиться… Но я вовсе не о том хочу говорить…

— Да, да, вы ведь о любви. Так какого рода любовь вы мне предлагаете?

— Любовь не товар. Предлагать, продавать, покупать и дарить можно лишь животные утехи. Любовь — огонь, пламя. Ею можно только зажигать сердце другого, по меньшей мере, отеплить. Любить — значит гореть.

— И, по-вашему, я так и должна сразу загореться к вам?

— Не может быть иначе. Я вам объясню почему. Это было давно, очень давно. Человек еще был как животное. И что самое поразительное — в то время не было ни мужчин, ни женщин, и оба пола совмещались в одном существе — мужеженщине. Процесс оплодотворения периодически совершался в его организме, и оно выделяло нечто, из чего возникало потомство. Человек этот был неразумен, блаженно доволен собою, ленив, ему немного было нужно для поддержания своего существования. Он не мог развиваться, прогрессировать — у него не было стимула! И тогда Боги разделили его на две половины — мужскую и женскую. То, что было единым, — стало двумя. Но от этого разделения возникла притягательная сила, вечно влекущая обе половины снова соединиться в одно целое. И эта сила и есть Любовь. Но влекомые этой силой половины были рассеяны, перемешаны и соединялись как: попало, не найдя той, от которой были отделены, и от этого они были несчастливы. И по сей день половины ищут свою подлинную пару и редко находят. Но если находят — счастье их велико.

— И вы нашли во мне свою половину?

— Да, и потому вы не можете не полюбить меня.

— Наваждение какое-то! — сказала она, тяжело дыша. — Не верится, но хочется верить, ой, как хочется! Я сама сколько раз думала — не может так остаться, на этом все не должно закончиться: изнасиловали меня, потом на свадьбе «горько» кричали, а счастлива была только в мечтах. Где-то, думала, ходит мой сказочный принц, ищет свою царевну. Откуда ему, благородному, догадаться, что царевну его — тю-тю! — слабак с заднего хода украл… А мечталось мне царевичу своему веночек из алых цветочков сплести и, на цыпочках подкравшись, ему, спящему, на лоб положить, чтоб приснилась!.. А, может, ты ошибся? Как ты узнал, что я твоя царевна? Может — я не та?

— Это я знаю точно — та! И когда мы будем жить вместе, — тут я подошел и взял ее за руку, — у нас будет сад и много цветов. И когда зацветет жасмин, я все расскажу, а теперь — нет.

В ней происходила какая-то борьба, но руки она не отнимала. Я продолжал:

— Наша любовь будет расти, как нежный цветок, пока не разрастется в пышный куст. Чем дальше, тем сильнее. И эта любовь разбудит дремлющие в нас силы — мы будем творить, Марьюшка! Я не знаю, что именно творить, но это будет что-то великое и прекрасное, от чего людям на земле будет легче жить, от чего придет радость. Старость избороздит наши лица, но мы всегда будем казаться друг другу молодыми и красивыми. Потому что влюбленные глаза видят в любимом лишь то, что хотят видеть. И когда кому-то из нас придется отлучиться, другой мучительно будет ощущать пустоту и будет настороженно прислушиваться, не звякнет ли щеколда калитки, не раздадутся ли знакомые шаги на дорожке.

— Наваждение какое-то, — произнесла она опять как после короткого забытья и отстранила мои руки. — Заслушалась я тебя, сладкоголосого… Хорошо поешь. Но хватит ли твоей любви, когда узнаешь, — тут она понизила голос до шепота, — что царевна твоя с изъяном — время от времени я теряю себя, у меня появляется желание напиваться. Я гоню его, но уже знаю, что из этого ничего не выйдет, и уступаю. Обычно это длится три-четыре дня. Сегодня день четвертый. Знаю, что плохо, но ничего с собой поделать не могу. Нужна ли тебе такая жена?

— Мне все равно, — также шепотом ответил я.

— Будь ты вдобавок к тому еще и потаскухой — ты мне нужна как воздух. В тебе вся моя жизнь.

Тут она закинула назад голову и плечи ее затряслись от сильных рыданий. С ее уст срывались бессвязные слова, среди них я разобрал:… любима… значит, я любима…

Потом вытерла глаза и сказала глухим голосом:

— А теперь уходи. Возвращайся через год… Нет, это слишком долго… Через полгода! Лучше всего в Троицын день — перед самым закатом. Помнишь ту старую ель на холме, где я тебе на руки упала? К этой ели и приходи, получишь меня чистую, обновленную или ничего не получишь: такая, как теперь, я не приду. Если меня там не будет, так и знай — пропала твоя царевна навеки, возвращайся и не разыскивай. А теперь — уходи!

Ошеломленный, я постоял немного, а затем двинулся к двери.

— Вернись! — вдруг воскликнула она. — Оставь что-нибудь на память. А то на другой день я могу и не поверить, что был тут такой человек, и я любима…

Тут бы, по старинному обычаю, снять с себя нательный крестик и на нее надеть, но у меня его не было. Быстро отстегнул наручные часы, подал ей. Она поморщилась:

— Нет, не надо: могу ненароком пропить. Тут она сильным рывком сорвала пуговицу с моего пиджака.

— Этого хватит. Теперь иди. Помни — перед самым закатом у старой ели. Не вздумай мне писать… Я на бой иду. Сама себя губила — сама и спасать буду, потому что любима…

Я ушел.

 

8

Дни вы, дни мои прожитые! В вихре кружитесь вы предо мной, слагаясь в затейливый узор пройденной жизни. Есть среди них яростно-устремленные, победнозвучащие, есть полные горести и отчаяния. Но среди них есть один, который мне особенно дорог, вы догадываетесь, какой…

В шумной сутолоке большого порода долгие месяцы я ждал этого дня и волновался: не за Марьюшку — я верил в нее, верил в ее победу. Я верил в силу своей любви как динамической энергии: она должна была незримо окутывать ее, поддерживать, внушать бодрость… Но я настолько разуверился в милостях судьбы, что все боялся какого-то подвоха с ее стороны в виде случайности. Ведь даже погода могла испортить встречу — какова она будет под проливным дождем и зонтиком! Кроме того, во всех талантливых повестях счастливое соединение влюбленных обречено на провал: или тут вмешается какая-то роковая женщина и увлечет героя в западню, или же с возлюбленной произойдет какая-нибудь трагедия, и герой поспеет, в лучшем случае, к похоронам, а в худшем — к свежезасыпанной могиле. Прочитанное ведь оставляет отпечаток на душе.

Но на этот раз судьба и природа (если они не одно и то же) точно сговорились не чинить мне никаких препятствий.

Троицын день блистал солнышком — оно согревало, но не жгло. И когда я вышел на станции, чтобы ехать в село Ш., меня ждал редко туда заходящий автобус. Правда, расписание его рейсов не совсем меня устраивало: я попадал в Ш. на два часа раньше нужного мне срока перед самым заходом солнца. Куда я дену эти два часа? Сперва приехать в Ш. и потом возвращаться по улице мимо окон Марьюшки к холму с одинокой елью мне не хотелось. Поэтому, как только увидел вдали холм, я попросил шофера остановить машину и сошел при недоуменных взглядах остальных пассажиров — что, мол, человеку понадобилось в безлюдном месте, где нет других дорог?!

Автобус скрылся — я зашагал к холму. Мне хотелось тишины, чтоб полнее отдаться своим чувствам, сильнее ощутить значимость предстоящего.

В дальней роще закуковала кукушка. Кругом неоглядные поля, желтенькие, синенькие цветочки по обочинам дороги. Облачные горы с крутыми курчавыми ущельями величаво плыли в небесной сини. Вот вершина облачной горы преобразилась в голову великана. Борода его сперва вытянулась по направлению солнца, потом оторвалась и поплыла отдельно.

Хорошо бы с Марьюшкой, взявшись за руки, вознестись к этим облачным горам и кувыркаться по склонам пушистых ущелий!

А закат разгорался все величественней золотисто-красным пламенем и охватил уже полнеба. И чудилось мне: в бездонной голубизне неба, от края земли и почти до самого зенита во весь рост стоит величественная женщина — Вечная Жена. Над высоким лбом — диадема из звезд. И звездами струятся складки ее голубого покрывала. Взор ее устремлен в несказуемую даль, где из космических глубин идет, прокладывает к ней путь такой же гигант — Вечный Муж. Когда-то они были слиты в неописуемом блаженстве полного единства — не было ни мужского, ни женского начала, а было лишь невыразимое словами блаженство, которому ничего не нужно: оно вседовольно, всеблаженно и потому не может иметь никаких желаний. И по той же причине оно божественно — оно замерло на высочайшей ноте экстаза, оно как бы существует и не существует одновременно. Оно не способно творить — у него нет стимула. Но наступает космический срок — проявление неведомого, непостижимого ЗАКОНА и, как клин, НЕЧТО вонзается в блаженное единство и делит его на мужскую и женскую половины. И от этого разделения рождается Бог — неуемное желание снова соединиться, обрести прежнее блаженство единства. Имя этому Богу — ЛЮБОВЬ.

Любовь — вечно творящий, понуждающий и двигающий колесо жизни и эволюции Бог. Именно любовь развила в первобытном человеке разум, заставив его заботиться о самке — источнике наслаждения и потомства. Все, что создано и существует, создано единой двигающей силой Мира Любовью и через нее. Но разъединены они были для того, чтобы познавать, радоваться и страдать, стать еще лучше, совершеннее и затем по истечении неисчислимых веков вернуться к прежнему блаженному слиянию полного единства. И это произойдет, «когда все слезы будут выплаканы, когда все радости будут израдованы» и когда Космический Вечный Муж, пребывающий во всех мужчинах, так же, как Космическая Вечная Жена, пребывающая во всех женщинах, сольется с Ней в неописуемой Гармонии и Красоте. И тогда наступит конец света — разрушение Вселенной, ибо не будет больше Вседержащего, Всесвязующего Бога — ЛЮБВИ, на которой держится весь свет, которая заставляет размножаться, действовать, строить, создавать, ибо она — Сама Жизнь.

Так размышлял я, перестав замечать окружающее, пока не очутился перед межой, ведущей на вершину холма.

Взглянув на часы, я убедился, что до заката еще добрых полчаса.

— Ну, что ж, — решил я, — должен же кто-нибудь прийти первым. И стал взбираться по меже.

Под елью никого не было, но когда я подошел вплотную, из-за толстого ствола стремительно шагнула белая фигура с распущенными по плечам каштановыми волосами — Марьюшка опередила меня.

— Ты… ты пришел на… насовсем?

— Навсегда, — сказал я и жадно привлек ее к себе. Тут она зарыдала:

— Целуй меня скорее, иначе не успокоюсь… так… так… Ох, как запахло жасмином! Откуда бы ему взяться?!

Я тоже услышал. Так пахли пальчики Дулмы на Дивной горе. Стало быть, пришла присутствовать при завершении начатого ею дела. Феи ведь, будь сказано не в упрек людям, не бывают неблагодарными.

 

Очерк о Змеиногорске

— Лучше нашего климата нет! — сказала местная жительница. В голосе её звучала покоряющая убежденность.

Но меня и не надо было убеждать — я уже успел влюбиться в этот небольшой город, расположившийся, как в чаше, посреди холмов. По склону одного из них он ползет вверх и двумя улицами, кое-где разветвляясь, исчезает за невысоким перевалом.

«Маленькие деревянные домики и большие огороды», — так охарактеризовала его моя спутница. Везде много зелени, старые деревья, черемуха, у окон домиков — сирень. Эх, пройтись бы по этой улице вечером в начале лета, когда все тут цветет и благоухает!

И ни одной заводской трубы! Кто говорит, что тут десять тысяч жителей, а кто — что двадцать. Это районный центр, в нем имеются и кино, и детская музыкальная школа, и своя газета, и автовокзал, откуда разбегаются рейсы в разные стороны, в том числе на месторождение алтайских самоцветов — Колывань, родину уникальной Царицы ваз (Эрмитаж). Напомним — ваза сделана из монолитной глыбы, а диаметр её что-то более пяти метров! Отсюда до Колывани сто двадцать километров.

Мы сидим на краю города у подножия круто поднимающегося холма. На вершине соседнего холма поблескивают на закатном солнышке большие буквы: «В 1986 году нашему городу Змеиногорску -250 лет».

— Бабушка, — обращается моя спутница к проходящей мимо нас старушке, — на этой горе (она указывает на холм, у подножия которого мы сидим) земляника растёт?

— Растёт, да коровы её всю поедают. За земляникой дальше надо ходить. Вот я, захочу малины, вон туда хожу. Она махнула рукой куда-то на запад. — Нарву ведро — надолго хватит.

По словам старушки, коровы здесь бродят самостоятельно, без пастуха, и сами приходят домой для очередной дойки. Качество молока меня восхитило.

Другая женщина, домик которой стоял на берегу речки Змеевки, сообщила, что вся почва под городом золотоносная и что она сама в дни молодости помогала отцу намывать золото на Змеевке.

— Теперь это запрещено, — пояснила она. Сосед (она назвала фамилию) начал было заниматься этим промыслом, так его вызвали к властям и пригрозили наказанием. Но когда дело дойдет до женитьбы сыновей, я все равно на обручальные кольца им золота намою.

В этом городе из кранов водопровода льется вода чистая, как слеза, и ни в каком хлорировании не нуждается.

Но самое удивительное — в этом городе нет преступности, нет злостного хулиганства!

— Конечно, иногда молодежь подерется, а так — мы можем спать с открытыми дверями, — заявил мне один гражданин.

Уходя из своей комнаты в гостинице, я попросил ключ, чтобы запереть двери. Оказалось, ключи давно растеряны жильцами, а запирать двери нет никакой надобности — никто чужого не возьмет. И действительно…

Но такая аномалия требовала объяснения. Как так? Весь мир стонет от нарастающей преступности, ищет способы борьбы с нею: а тут — нет преступности!

Сухологичное объяснение быстро было найдено: здесь нет промышленности, значит нет и пришлого элемента, текучести кадров и т. п. Но истинную причину я узнал только при отъезде, на автовокзале, когда я разговорился с интересной словоохотливой дамой. За десять минут разговора с ней я узнал о городе гораздо больше, чем за всю неделю пребывания в нем.

Она рассказала, что коренные жители города — старообрядцы, которых здесь называют кержаками, так как их предки когда-то жили по реке Керженец, на Урале. Каждый второй дом в городе — дом кержака. Их селения разбросаны в более отдаленной от города окрестности, где они до сих пор сохраняют свой веками установленный быт и нравы. По-прежнему, если иноверец попросит у них воды напиться, дадут, но посуду, которой коснулись губы иноверца, считают оскверненной и разобьют ее. Раз в год они приезжают в город: закупают муку, соль, спички и другие товары на весь год. На своих полях выращивают, главным образом, картофель, качают мед, который сдают государству, чтобы иметь деньги на расходы. Ведут, так называемое, натуральное хозяйство. Некоторые кержацкие селения расположены в горах, и добраться до них можно только в июле месяце. Там свои порядки…

Почва под городом золотоносная и полна микроэлементов настолько, что население города собирает в своих огородах барит и сдает его в казну. Это место при Петре Великом открыли недоброй памяти купцы Демидовы, ставшие первыми заводчиками на Урале. Каменные дома, за исключением построенных при Советской власти, все демидовские. Они же построили плотину на речке, образовав, таким образом, водохранилище. Здесь у Демидовых были шахты, где добывали золото. Говорят, что доныне сохранился подземный ход из конторы Демидовых прямо в шахты. И теперь в шахтах добывают золото, хотят еще расширить добычу. Недавно сюда приезжал министр цветной промышленности.

Но тут подошел автобус, и повествование моей собеседницы пришлось оборвать. А жаль — наблюдательный местный житель может рассказать так много интересного! Но теперь я понял, что одною из причин отсутствия преступности в Змеиногорске, и по всей вероятности самой главной, был дух «древнего благочестия» кержацких староверов, сохранившийся, хотя и не в полной целостности, до наших дней. Именно этому духу суровой нравственности мужественных людей, не покинувших насиженные места своих отцов, чтобы сохранить свою веру, я приписываю значение главного фактора в отсутствии преступности.

«Что имеем — не храним, потерявши — плачем…» — поётся в старинной песенке. Здесь мне попадались люди, которые ни во что не ставили достоинства своего города; узнав о моем желании сюда переехать, недоуменно и даже с некоторой ноткой подозрительности меня спрашивали:

— С чего это Вам вздумалось бросать свою благоустроенную квартиру в крупном городе и переселяться сюда? Не понимаю!

А одна женщина так прямо и заявила:

— Ну что здесь хорошего? Одна лишь картошка!

Что картошка тут замечательная — это была правда. Она вкусная, мучнистая и крупная. Хозяйка, которая нас угощала этой картошкой, рассказала, что откопала в своем огороде очень большую картофелину, побежала в магазин и взвесила ее. Оказалось, что весит она 1,5 килограмма.

Именно из-за обилия здесь картошки создалось такое парадоксальное положение, что ни в магазинах, ни на базаре её не купишь — никому не нужна. Моя спутница обратилась к дежурной администраторше с просьбой.

— Не могли бы вы продать нам два — три килограмма картофеля? В магазинах его нет.

— Зачем покупать? Я и так, без денег, насыплю вам ведро и завтра принесу.

Километрах в десяти на восток от Змеиногорска расположен посёлок Черепановское. Там начинаются поросшие лесом горы и тайга. Живописное место. Забредают лоси и медведи. Разговорились там со старой женщиной. Жаловалась она, что ноженьки её плохо слушаются, застудила, перетрудила их в молодости, когда в Великую Отечественную войну приходилось ей на лесоповале работать. «Зима. Подойдешь к пихте в два обхвата. Сперва кругом неё снег в два метра глубины расчистишь, потом пилить начнешь…»

Я и моя спутница попросили у неё молока испить. Привела она нас в светлую чистую комнату, поставила на стол посудину с молоком, чашку меда, краюху белого хлеба. Кушаем, пьем. Улучив момент, когда хозяйка отлучилась, шепчу спутнице: «За такое угощение платить надо». А хозяйка-то услышала мой шепот, показалась в дверях и заявила:

— Что? Платить мне вздумали? Не было такого в моей жизни и никогда не будет, чтобы я за еду деньги брала!

Признаюсь, это гордое заявление старой женщины, несмотря на все невзгоды сохранившей доброжелательность и радушие, прекрасные черты своего великого народа, много прибавило моего к ней уважения. Да послужат ей ноженьки еще долгие годы!..

В окрестностях Змеиногорска расположены процветающие колхозы. Одному из них — «Россия» — исполнилось 30 лет от роду, 29 лет председателем его состоит Шумаков. Из захудалой деревни Барановки он сделал образцовый колхоз, о котором немало написано в газетах. Но меня интересует, что говорит о нем простой народ — лучший судья. И слова этого судьи кратки и метки.

Высокий мужчина на остановке автобуса сказал: «Шумаков нашумит, но зато дело сделает». А другой, тут же рядом стоящий, добавил:

— Там самый плохой колхозник собственную машину имеет.

Выразительно. Лучше не скажешь. У нас было мало времени — промежуток между двумя рейсами автобуса. Оказалось, что колхоз «Россия» имеет все своё: свои школы, больницу, столовую, магазины и т. п. В продуктовом магазине девушки с модными прическами и в белых халатах отпустили нам хороший кофе и сардины, которых в городе не было. Любители модной теперь облепихи могли запивать обед в столовой колхоза её соком. Облепихи тут много, её и прочие ягоды разводит в большом количестве совхоз «Янтарный».

Мой очерк начался с заверения местной жительницы о превосходстве Змеиногорского климата над другими. Чтобы не отнести это заверение в поговорку, что всякий кулик своё болото хвалит, привожу свидетельства двух мам. У одной дети живут в Барнауле, а у другой — в Усть-Каменогорске. Обе поехали к своим детям погостить и обе вскоре вынуждены были возвратиться, так как в этих крупных городах у них начались головные боли и прочие недомогания. И обе почти сразу выздоровели, как только вернулись в Змеиногорск.

Достоинства этого уютного городка первыми оценили геологи, много повидавшие всяких урочищ нашей Родины, — выходя на пенсию, они стараются поселиться здесь.

Многомиллионные города, в которых мне приходилось жить, встают в моей памяти как призраки оглушающей человека механической цивилизации, которая равно отравляет как окружающую природу, так и души людей.

Тихий городок, отделенный от железной дороги полсотней километров, но, тем не менеё, обладающий культурными учреждениями современного общества, стал для меня чем-то вроде притягательного магнита.

Но желающий здесь поселиться наталкивается на большое препятствие — в городе ощущается сильный недостаток жилья. Конечно, выход есть — можно построить здесь собственный дом, и всякий знает, что для этого надо иметь, но не всякий имеет.

А.П.Хейдок отвечает корреспонденту:

«… По верным историческим данным, Ф.М Достоевский во время своей ссылки в Семипалатинск в период с 1854 по 1859 г. шесть раз побывал в Змеиногорске,где встретил приветливое к себе отношение со стороны администрации того времени. Это интересно и поднимает акции моего нового местопребывания — моего Синегорья.»

 

Переодетое счастье

Рассказ

Понтон покачнулся под тяжестью «ЗИСа», когда Толя Костенко въехал на мост через Иртыш. Покручивая «баранку», он задумался, кого напоминали ему глаза официантки, подававшей окрошку в излюбленной шоферами чайной ─ они были большие, серые и грустные.

─ А! Они были точно такие же, как у Тани…

Мысли его перебил сидящий рядом в кабине постоянный грузчик Толи, Кульчицкий Гриша:

— Пассажиров будем брать?

— Ну, их к черту, — пробурчал Толя, — инспекция рыскает по всем дорогам, спасу никакого нет. Сашку Синягина на прошлой неделе за пассажиров на полсотни целкачей оштрафовали. Мало того, на нюх проверяют: если водкой разит, прощай права!

— Нынче строгости пошли, — снова начал примолкнувший было грузчик, — однако надо бы взять на заправку в Сосновском: у меня в кишках вроде бы ветер ходит… А вот и они! — он воскликнул, указывая на целый ряд всякого люда, с котомками и корзинами расположившегося, сидя вдоль канавы.

Все они, увидев приближавшуюся машину, вскочили и застыли с поднятыми руками.

— Эх, была не была! Что с тобой поделаешь!

— Сажай их, Гриша.

Это заняло немного времени, и машина помчалась дальше.

Ровная, гладкая, без бугорка, без впадины степь. Прямая, стрелою уходящая вдаль дорога. И широка дорога сама по себе, а наезжено вдоль неё еще дорог — только несметно богатая землею, просторами страна может позволить себе такие дороги…

Едет шофер час, другой, «жмет» скорость; стрелка спидометра дрожит между полусотней и шестьюдесятью километрами в час, а все кажется, что ничто кругом не изменилось, что напрасны усилия, что пространство смеется и, отступая перед машиной, стоит невидимой стеной…

На такой дороге шофер автоматически правит рулем, а мысли витают его далеко.

Толины мысли унеслись в прошлое — в другую степь — более цветистую, где в синем мареве таяли курганы, белели низенькие хаты, где мирно и тихо, как степная река в заросших травою и камышом берегах, протекала до войны его, Толина, жизнь. И там Толя тоже «гонял машину». В жаркий летний день Толя, весь почерневший от пыли, остановился у крайней хаты небольшой деревушки и развязно, точно видавший виды «прожженный» шофер, крикнул девушке, набиравшей воду из колодца:

— Дай попить, красавица!

И когда, утолив жажду из поставленного перед ним ведра, поднял глаза на девушку, то вдруг точно испугался: серые большие, немного грустные… глаза, пепельные косы… И лицо, которого Толя не мог бы описать точно так же, как он мог не сказать, что именно ему нравится в песне…

Робко и тихо он спросил:

— А как тебя звать?

— Т-т — Таня, — запнувшись, на первом слоге и, вся покраснев, девушка подхватила ведра и быстро, без оглядки, побежала домой.

— А меня зовут Толей! — крикнул он ей вслед и, точно оглушенный, слегка пошатываясь, направился к своей машине.

С этого началось… С тех пор, если только назначение не уводило в совершенно другую сторону, у него всегда отыскивалась надобность совершить крюк, иногда — ой, какой большой! — в деревушку Тани…

Любовь их была хороша именно тем, что без всяких изломов и искусственных ускорений она медленно росла, разливаясь, как утренний рассвет; что оба они, со всею восприимчивостью юности, остро переживали каждую фазу этого рассвета.

Свадьба должна была состояться осенью. Но вместо ожидаемой, спокойно деловитой, с веселыми свадебными колокольцами, румяной, добродушной, щедро урожайной осени, пришла совсем другая осень: гудели в облаках гитлеровские стервятники, полыхали по ночам зарева горящих городов и сел, запрудились людом пути-дороги… Скорбь и ужас, словно два гигантских призрака, шли с запада на восток.

И Толя дрался… Не на жизнь, а на смерть. За эти самые просторы, что сейчас расстилаются перед ним, за леса и рощи, за горы и долы и сияющее завтра своей Родины, напряженно строящей счастье будущего…

Сперва еще приходили от Тани письма. Потом они прекратились, и черная тоска грызла Толино сердце, когда он, вымотавшись на бесконечных фронтовых дорогах, валился вечером наземь от усталости. Помогала солдатская песня. Особенно одна. Случалось темной ночью где-нибудь в разрушенной хате, в блиндаже или у костра всплачется гармонь, кто-то запевает:

Далеко-далеко, где кочуют туманы, Где от легкого ветра колышется рожь, В низком домике ты, у степного бурьяна, Одиноко и тихо, как прежде, живешь…

И тогда видел Толя и этот низенький дом, и бурьян, и плетеный тын, на прутьях которого сушились потемневшие горшки, яблони и груши в садике… И все это, как синею мглою, было окутано его мечтою, от чего как бы испускалось тихое сияние… И сияние приобрел и сам облик Тани, стоящей у тына, и серые глаза её смотрели на него с невыразимой грустью…

— Никак милиционер стоит на дороге, чтоб ему пусто было! — выругался вдруг Толин грузчик и точно шершавой ладонью сгреб все его воспоминания, возвратив к неприятной и жестокой действительности. Толя видит, что грузчик был прав: человек в форменной одежде был ясно виден на некотором расстоянии.

— Не милиционер, а автоинспектор.

— Да я их всех милиционерами зову.

Податься было некуда, да это и претило чувству собственного достоинства, любишь кататься, люби и саночки возить… Толя остановил машину.

— Ну, как? У вас в машине везде порядок? — спросил инспектор.

— Да, как видите.

— Давайте вашу путевку и шоферское удостоверение. А что это за люди? — спросил он, указывая на пассажиров.

— Посадил подвезти. Просились.

— А вам известно, что на грузовых машинах пассажиров возить нельзя?

— Известно.

Инспектор сосчитал пассажиров и велел их ссадить. Нехотя, с унылым видом разнородный «люд» сползал по бокам машины и, недоуменно поглядывая друг на друга, затоптался на месте.

Пока инспектор что-то записывал, Гриша подбежал к одному из пассажиров и шепнул:

— Чего стали? Айдате вперёд, подъедем, — подберем.

Люди медленно потянулись вдоль дороги…

Тем временем инспектор закончил записи и, забрав Толины «права» (шоферское удостоверение), внушительно произнес:

— Зайдете завтра или послезавтра в наш отдел автоинспекции.

Он при этом назвал улицу и номер дома.

Отпустив машину изящным жестом, он уже сигнализировал остановку другой только что показавшейся машине.

— Чтоб ему!.. — чертыхался Гриша, когда они отъехали на безопасную дистанцию. Затем они догнали прежних пассажиров и, снова посадив их, продолжали путь. Вечерело. Большая красная луна повисла над степью, и опять стало казаться, что степь кругом все та же: что невидимая стена пространства смеется над ними, безмолвно отступая в бесконечность…

Толя попытался снова вернуться к своим воспоминаниям, которые будили в нем какое-то щемящее и сладостное чувство боли, но уже иные вставали перед ним картины, вернеё — одна картина, когда он после войны не нашел на старом месте ни самой Тани, ни её деревушки: на месте последней были обгорелые остатки, полуразрушенные воронки снарядов, остатки блиндажей и ржавая проволока, видимо, — тут шел жестокий бой… И сколько он ни пытался отыскать Таню, сколько ни спрашивал, никто ничего не мог ему сообщить — пропала…

Вместе с тем пропала и согревающая его жизнь мечта. А как холодно жить без такой мечты!.. Он начал пить и понемногу опускаться. Затем услышал зов партии на целинные земли. Сознание смутно подсказывало ему, что боль можно лечить в труде, и самое лучшее, если это труд на общее благо. Сам он этого ясно не сформулировал, да и никто ему не приводил исторических примеров подвижников общего блага, которые нашли своё существование, свою личную жизнь, лишенную смысла, без устремления служить человечеству.

И он пришел сюда, на целину, и, действительно, стал забывать свою боль, если только что-нибудь не толкало к воспоминаниям.

Ночь развернулась кругом. Прорезывая её фарами, машина неслась вперёд, в темноту…

* * *

Толя приехал в город и явился в отделение автоинспекции. Его принял щеголеватый капитан. Последнему, видимо, понравилась военная выправка и четкая манера обращения Толи — он был милостлив. Назначив небольшой штраф, он выписал талон, по которому велел внести деньги в кассу Госбанка.

В банке толпилось немало народу — пришлось стать в очередь у окошка. В деловой суете через плечи и головы вперёди стоящих иногда мелькала голова кассирши, вернеё, он видел только её прическу, и она привлекла его внимание — тяжелые золотистые косы были собраны короной на голове.

— Ах, да вы не там расписались! — услышал он голос кассирши, — вот, вот где нужно, — указывая неуклюжему толстяку с тупой физиономией, на миг все её лицо с большими серыми глазами показалось в окошке…

Точно что-то стегнуло Толю — он чуть-чуть не вскрикнул: «Таня!», но удержался и, вместо этого, совершил краткий рывок вперёд — одними плечами…

Впереди стоящий обернулся:

— Зачем толкаетесь, молодой человек? — Поучительно добавил: — Нехорошо.

Толя задышал учащенно. Холодной змейкой проскользнуло сомнение:

— А может быть, и не она.

Но уже непоколебимая уверенность кричала:

— Она! Она!

Толя задвигался, поглядел вокруг себя.

Барьер решетчатый и барьер равнодушных людей отделял его от Тани. Тогда он застегнулся на все пуговицы, стал страшно спокоен, как ему казалось: все внимание он сосредоточил на заветном окошечке и медленно продвигался вперёд. Мысли набегали одна на другую. Таня могла быть замужем — ведь прошло шестнадцать лет… У неё могла быть семья, дети. только в старых романах по двадцать лет ждут возлюбленного… Нынешние не теряют времени…

Вот уже три клиента вперёди, вот и два… И один… Еще шаг — и он у окошка. Серые, немного усталые глаза уставились на него и внезапно расширились. Они произнесли одновременно:

— Т-толя!

— Т-таня!

И оба запнулись на первом слове. Они хотели что-то еще сказать, но не могли, потому что чувствовали барьер… Не тот, решетчатый, а людской, враждебно насторожившийся и ловящий каждое слово. «Почему молчание в кассе? Почему нас задерживают, когда мы спешим?» — казалось, спрашивал барьер.

Глаза Тани быстро наполнились слезами — они падали на счетные косточки, на квитанции…

— Таня, Танюша, ты мне скажи только одно: ты не замужем? — тихо спросил Толя.

— Нет! — улыбнулась сквозь слезы, ответила она; потом, подумав, прибавила:

— Где ты живешь?

— Это неважно. Я нашел тебя. Я так долго тебя искал…

Из-за спины Толи просунулась гневная физиономия в огромных очках. Физиономия ехидно прошипела:

— Мы в семейном доме или в Госбанке? Прекратите ваши пошлые разговорчики: у меня нет времени.

Огромным усилием воли Толе удалось удержаться, чтобы не ударить говорящего…

— Танюша, через сколько времени кончатся твои занятия?

— Еще два часа. Ты пойми, Толя, ведь у меня на руках касса… государственные деньги…

— Понимаю. Я уйду и вернусь через два часа.

— Нет, если ты хочешь доставить большую радость, — сядь вон там, в уголку на диван, и посиди эти два часа — мне будет видно тебя все время.

— Я посижу, мне там будет очень хорошо.

Что два часа по сравнению…

Когда Гриша, постоянный грузчик Толи, узнал, каким образом тот нашел свою утерянную невесту, — он глубокомысленно произнес:

— Как странно, что счастье иногда переодевается в милиционера!

 

В пургу

Рассказ

Терентьич проснулся ночью. Глаза его уставились в абсолютную тьму хижины. В голове ощущалась та знакомая ему, странная, как бы звенящая пустота, которая совершенно исключала возможность снова заснуть.

— Старческая бессонница, — промелькнуло у него в сознании. Он стал прислушиваться, так как знал все звуки, какие только возможны в одинокой избе сторожа большого, далеко протянувшегося в степь сада.

Звуки говорили ему многое. Избушка, открытая всем ветрам, служила как бы измерительным прибором их силы. Поднимающийся в степи ветер отдавался в её стенах наподобие отдельных вздохов, переходящих затем в более или менеё равномерное дыхание. В избушке тогда казалось, что ожила, задышала сама степь, сама мать-земля… По мере того, как ветер усиливался, дыхание начинало срываться и разбивалось на несколько ладов, и казалось, что какие-то существа, один другому наперебой, спешат, торопятся нашептывать таинственные жалобы, причем шепот прерывался всхлипываниями… Голоса ветра то один, то другой вдруг заскулят, как брошенные матерью щенки, и в этой стадии, если дело происходило зимой, — обычно начиналась пурга. Но если начинало свистеть по углам птичьего сарайчика, два года тому назад пристроенного к избушке собственными его, Терентьича, руками, когда последний серьезно было надумал развести кур, — тогда лучше на улицу не показывайся: залепит глаза снегом, затолкает в сугроб — в трех шагах ничего не увидишь…

Терентьич прислушался: степь дышала довольно равномерно протяжными вздохами, нарастающими и убывающими, точно морская волна, далеко забегающая на песчаный пологий берег и, шурша камешками, медленно откатывающаяся назад.

И этот вечер точно всколыхнул озеро его дремлющего в бездействии сознания, зарябил его, и стали лениво волна за волной набегать воспоминания. На этот раз — воспоминания обличающие, неприятные — точно кто-то нарочно подсовывал ему муть жизни, скопившуюся за многие десятки лет. Началось с эпизода, когда он, мальчиком, залез в чужой сад яблоки воровать, за что был жестоко избит. Потом история с Устиньей, соседской девушкой, которая понесла от него ребенка, когда ему минуло только восемнадцать лет — чтоб не платить алименты он от неё постыдно сбежал… А затем были и другие женщины — «временные подруги» — но нигде не создавалось крепкой семьи, не создавалось оседлости. Пьяная «житуха» с драками и прогулами, точно удушливое смрадное облако окутывала его, застилая истинные и прекрасные цели… А теперь вся округа за глаза величала его «Вечный Праздник», так как Терентьич имел привычку, как только возьмет в руки стакан водки, подмигивать старческим, слезящимся глазом соседу и поздравлять:

— С праздничком!

Опять мысль вернулась к Устинье. А все-таки — как хорошо у него с ней началось. Избы их родителей стояли рядом, и они росли вместе. Он ни во что не ставил её в детстве, и они нередко дрались. Потом девочку Устинью увезли к далекой овдовевшей тетке присматривать за ребятишками. Оттуда Устинья вернулась уже полностью сформировавшейся девушкой. Их первая встреча обоих повергла в смущение.

— Как ты повзрослел, Миша! — удивленно произнесла она.

— А ты — какой стала кр-красивой! — протянул он.

— Выходит, что я раньше была безобразна, — засмеялась она.

Красота её была своеобразна. Глаза на продолговатом с тонкими чертами лице были слегка прищурены и чуть-чуть раскосы, при том — необыкновенно черны с такими же ресницами.

С первых дней её появления Миша стал частенько захаживать в соседскую хату, но его оттуда вытурила мать Устиньи.

— Не жених, — пояснила она Устинье; — непутевый. От таких пропойц родителей мне зятьев не надо.

Но тогда Миша стал лазить через плетень… Разговоры с девушкой, сперва краткие и с её стороны насмешливые, стали удлиняться и менять содержание. Остальное доделал весь арсенал природы, который она в таких случаях пускает в ход и который тут весь был под рукой: и куст душистой белоцветной черемухи, настолько заслоняющий дверцу маленького амбарчика, где в летнеё время спала девушка, что из избы совсем не видно, кто прокрадывается к этой дверце; и лунные, и безлунные ночи, с запахом трав и скошенного сена, а пуще всего — пьянящий дурман в молодой крови. А какие это были томительные минуты, а подчас и часы ожидания, когда в доме смолкнут последние звуки и… Слушаешь — кругом стрекочут кузнечики, а в голове, как удары молота, отдается пульсирование крови…

Терентьич даже крякнул, припоминая эти минуты.

Но когда открылась неприятная истина, что Устинья беременна, он струсил, подло струсил. И сама Устинья уже казалась ему некрасивой, стала ему противна, хотя он это всячески от неё скрывал.

Дав обещание все покрыть женитьбой, он трусливо сбежал на одну из далеких строек первой пятилетки. Мать ему написала, что у Устиньи родился мальчик — вылитый Миша, а назвали его Гришей…

Тут только Терентьич, очнувшись от своих воспоминаний, обратил внимание на новые звуки: ветер всхлипывал за окном, все углы перешептывались, и что-то повизгивало — налетела пурга.

Терентьичу пришел на ум знакомый шофер, накануне погнавший свою машину в город.

— Еду за новым главным инженером для нашей МТС, — пояснил ему шофер, — с семьею к нам перебирается, может — на обратном пути завезу к тебе погреться, ведь отсюда до нас сорок километров целины без единой деревни.

— Ну, наверно, едет и попал в пургу. Не сбился бы, — подумал про него Терентьич.

Немного спустя начало свистеть и у птичьего сарайчика. Завыло в трубе. Избушка наполнилась шорохами — слышалось шуршание снега по оконным стеклам.

Терентьич даже был рад: шум пурги отвлекал его от мучительного самоанализа, заполнял пустоту, во всяком случае, сделал её легче переносимой…Так бесцельная суета заполняет некоторые жизни, которые, может быть, иначе были бы невыносимы своей пустотой…

* * *

Оказалось, что шум пурги все же усыпил Терентьича — его разбудил сильный стук в окно.

— Кто там?

— Впусти обогреться! — услышал он голос вчерашнего шофера.

… Избушка с поразительной быстротой наполнилась разнородным людом. Сперва вошла молодая женщина с ребенком, затем мальчик лет двенадцати и две девочки еще поменьше и, как видно, бабушка. За ними, нагнувшись в низенькой двери, зашел высокий мужчина в дохе и суетливо принялся отряхивать снег с ранеё вошедших. Он был весел и говорлив.

— Старче, у вас тут часто такая собачья погода бывает?

— Не то чтобы очень часто, но — бывает.

— Старче, а нельзя ли чайку сварганить?

Он сбросил доху, шапку и повернул к Терентьичу улыбчивое лицо.

— Орава то моя озябла, — он указал на остальных; — а у меня и бутылочка найдется чего-нибудь покрепче — выпьем, старче, коли уж пурга среди ночи к тебе загнала.

При подобном посуле в иной раз Терентьич бросился бы сразу хлопотать, разжигать плиту, ставить чайник, но на этот раз он стоял неподвижно, хмуро уставясь в лицо говорящего. Он никогда в жизни не видел этого человека, и все же — он был ему знаком, страшно знаком… Ему казалось, что десятки лет слетели с плеч — сгинули, и он смотрит в зеркало, откуда на него глядит его собственное лицо — такое, каким он был во цвете лет… «Сын… Главный инженер,… Стало быть, это его жена и дети, а бабушка… — он повернул глаза в сторону старой женщины, которая только что сняла с себя оренбургскую шаль и теперь стояла вся на виду около лампы. — Как она изменилась! А все же …»

— Ну, так как насчет чайника? — озабоченно повторил мужчина.

— Будет, будет чай, — как-то растерянно произнес Терентьич и медленно повернулся к плите. Никогда не испытанные странные чувства росли и заливали его…

…С грузовика принесли корзину с разным съестным. Женщины накрыли стол цветной скатеркой, разложили закуски. Появилась и бутылка чего-то покрепче.

— Ну, старче, садись с нами за стол! — пригласил улыбчивый мужчина.

— Да нет, уж кушайте сами…

— Нет, нет! Нам без хозяина скучно.

Сильные руки потянули Терентьича и посадили его рядом. Он выпил, закусил. Гомон веселых голосов заполнил комнату. Это была дружная семья, где все заботились один о другом; где один отказывался от более вкусного кусочка в пользу другого, а тот, в свою очередь, не принимал…

— Папа, при новом доме, который мы себе построим, ты посадишь сирень? — спросила одна из девочек. У неё было продолговатое лицо с тонкими чертами.

— Зачем сирень? Уж лучше сливы — их можно есть, — возразила меньшая.

— Вот — клоп! С хозяйственной точки зрения смотрит! — засмеялся отец.

Средь отдельных восклицаний, в шутку высказываемых пожеланий и смеха перед Терентьичем ярко вырисовывался облик этой жизнерадостной семьи, которая ехала на радостный подвиг труда, чтобы делать нужное и важное дело, отчего у всех жизнь станет лучше. И вместе с тем они хотели построить новую и крепкую жизнь для самих себя в далекой целинной МТС. И Терентьич чувствовал, что они, действительно, создадут то, что хотят. У них будет и дом, и сирень у крыльца. Со временем около дома вырастут тенистые деревья. Дом будет звенеть молодыми и веселыми голосами с утра до ночи. Хорошо будет Устинье доживать там свои закатные дни…

Жалость к самому себе пребольно стеганула его. Ведь это была его семья, и он мог бы ехать с ними, жить в тепле и ласке, пока или Устинья ему или он Устинье не закроет веки.

Как раз в этот момент «орда» высказывала предположения, кто к ним приедет в гости будущим летом. Фигурировала какая-то тетя Прасковья и Алик, у которого слабые легкие — вот ему степной воздух будет полезен…

И тогда у него вырвался вопрос, которого он за минуту перед тем не задал бы (кто знает, может быть, им руководила смутная надежда):

— А почему же никто не упоминает дедушку? Разве у вас нет отца? — и он повернулся к мужчине.

Тот усмехнулся недоброй усмешкой.

— Без отцов, конечно, потомства не бывает. Но мой — из породы блудливых котов. Между прочим, у меня к котам какая то нелюбовь: как в марте месяце заведут свою музыку на крышах — стреляю бекасинником. Может и нехорошо это — все же животное…

— Так, так … догадываюсь… Вы, вот, теперь инженер. Кто же помог вам подняться? Али мать после того замуж вышла?

— Меня подняла Советская власть, — тут он омрачился: — Эх, что же мы забыли выпить за нашу, за Советскую власть!.. Мама, помнишь тот день, когда Иван Дементьич сообщил нам, что заводской комитет выдвинул меня для отправки в ВУЗ? Сколько было радости! А потом, уже в институте, я встретился с тобой… — он повернулся к жене, и точно отблеск дальней зари пронёсся по её лицу.

За тост выпили.

— А что бы вы сделали, — сказал Терентьич, прислушиваясь к собственному голосу: он звучал как чужой и как бы издали, — а что вы бы сделали, если бы жизнь вас где-нибудь свела со своим отцом? Выстрелили бы в него бекасинником, как в кота?

— Стрелять из ружья бы не стал, а вроде бы. Выпей, старче! Чего отставляешь стакан?

— Довольно.

— И я больше не буду, — сказал шофер, отставляя стакан. — Мне не положено. Для сугреву только.

— Ну, тогда, орда, собирайся — поехали! — крикнул мужчина и встал из-за стола.

«Орда» собралась стремительно. Терентьич с лампой вышел в темные сени посветить. Последним с ним простился сын:

— Спасибо, хозяин! Ну и хлопот мы вам наделали в ночное время! Не обессудьте! — он всунул в руку Тереньтьичу хрустящую бумажку и, видимо, боясь, что Терентьич сделает попытки отказаться — в два счета очутился за дверью.

Терентьич недоуменно остался стоять в сенях и мял в руках бумажку.

— Вроде, как и сын на чай дал… Бекасинником… Ушли… Все ушли. Я — один…

Затем слух его уловил шум шагов — кто-то возвращался. Это была Устинья, и она подошла к нему совсем близко. Терентьич машинально поднял лампу на уровень её лица.

— Я узнала тебя, Миша, и пришла сказать, что мне жаль тебя и что я тебе все прощаю… если ты нуждаешься в моем прощении…

Лицо старой женщины как бы осветилось изнутри и показалось Терентьичу невыразимо прекрасным и юным — точь-в-точь как в те далекие дни, когда цвела черемуха у соседнего амбара.

— Но он, сын, никогда не простит! — прошептала она; затем порыв ветра в плохо притворенную дверь погасил лампу. Терентьич услышал шуршание удаляющихся шагов, и все затихло. Он ощупью пробрался в комнату и, не раздеваясь, бросился на кровать.

Опять в хижине воцарилась абсолютная тьма, в которой изредка были слышны всхлипывания и трудно было решить, толи это скулили голоса бездомных ветров, толи человек оплакивал одну пустую, бесцельную, пропитую и прокуренную жизнь…

 

Как Камушкин пошёл на первомайский парад

Рассказ

За окном все чаще постукивали каблуки утренних пешеходов. В открытую форточку вместе со струей свежего воздуха ворвалось веселое чириканье воробьев. На чисто вымытом некрашеном полу солнышко набросило тени оконных рам и цветочных горшков. День обещал быть славным.

— Папа, а папа! — кто-то слегка дотронулся до руки Камушкина. Он отвел застывший в тягостном бездумии взгляд от окна — перед ним стояла дочь, держа в руках тщательно выглаженные и аккуратно сложенные брюки, сорочку и галстук.

— Папа, я все выгладила. Одевайся — пойдем вместе на Первомайский парад.

И хотя в глазах, обращенных на отца, была печаль, сама она была свежа, как это утро, как куст жасмина, осыпанный росой. И не мудрено — ей только 17 лет…

— Нет, дочка, не пойду.

— Ты все об этом… Мне самой тяжело… Но в людях как-то легче дышится — уж лучше пошёл бы.

— Нет. Не могу.

Она постояла еще немного, потом сказала:

— Ну, а я пошла.

Камушкин слышал, как зазвенела щеколда, как застучали каблучки по ступеням крылечка — ушла. В доме воцарилась полная тишина.

— Какое тут — на парад! На кладбище — так пошёл бы! — Камушкин, горько усмехнувшись, обвел взглядом комнату. Отовсюду на него глядели вещи, которые своим видом и местом точно кричали о той, которой больше не было — всего две недели тому назад ее, мертвую, вынесли через ту дверь, которую сама помогала навешать, когда они оба были молодые, сильные и вместе строили на государственную ссуду этот дом… О, какое это было хорошее время! Дуся всегда была веселая и пела песни, даже под хмурым небом — даже когда казалось, что жизненные тяготы вот- вот раздавят их…

Особенно припомнился ему один случай. Он заболел сыпным тифом. Это было в тяжелые годы войны, когда он работал на оборону в заводе и стал ощущать, что ему с каждым днем становится хуже. Он не сдавался, крепился, пока не упал около станка. В полубессознательном состоянии его отнесли в госпиталь. Внутри горело. Временами он приходил в сознание, а затем снова впадал в тяжкое забытье. Временами видел страшные сны, но когда просыпался и сознание возвращалось, то почти всегда за окном палаты, перед которым стояла его кровать, видел одну и ту же фигуру — Дуся. Её в инфекционную палату не пускали, но она улыбалась ему в окно и делала знаки рукой… А между тем жизнь из него уходила, он это чувствовал, и вместе с тем гасло и желание жить; стала появляться какая-то тупая апатия и предательское: «эх скорее бы один конец!» — всё чаще всплывало в сознании. И, в конце концов, только вот эта фигура, отделенная от него оконным стеклом, звала и манила его к жизни… Из неё точно исходили какие-то золотистые нити, по которым струилось тепло сердца, тепло жизни. И воля, лежавшая точно подбитая птица на земле, снова начинала шевелить крыльями, биться, пытаясь взлететь к солнцу, жизни…Не будь этой фигуры за окном, его давно вынесли бы из палаты, как выносили других, сраженных болезнью… Когда, выписанный из больницы, он, пошатываясь, сходил по ступенькам подъезда, его подхватили сильные руки Дуси, и ликующий голос сказал: «Камушкин, мой Камушкин, ты чуть не укатился от меня», — и она смеялась тем знакомым ему вибрирующим смехом, каким смеялась в самые счастливые минуты жизни. Ох, и веселая же она была жена!..

— Ты не думай, Камушек, — иногда шутила она, — что ты женился на мне; это я, Камушек, подобрала тебя на берегу реки Жизни, — и трепала его теплой рукой по щеке.

* * *

Река Жизни… Откуда, куда и зачем ты течешь? — Камушкин провел ладонью по лицу, и опять огниво памяти во мраке его печали высекало искру, при свете которой он увидел себя самого пробирающегося по грязи в жуткую непогоду (он спешил в дальнеё кино, куда ушли жена и дочь), чтобы передать им плащи и галоши…

Так разве удивительно, что после всего этого, когда в середине апреля похоронили Дусю и разразилась первая весенняя гроза с ливнем, ему хотелось побежать на кладбище и собственным плащом накрыть её могилу!..

В форточку стали долетать обрывки какой — то мелодии, она все нарастала, послышался сложный шум приближающейся колонны демонстрантов, и Камушкин спохватился, что надо хоть выйти на крылечко и помахать дочери, а то она забеспокоится, подумает, что отец опять в безнадёжной схватке со своим горем…

Он шагнул, открыл дверь, и в сиянии дня красные полотнища знамен полыхнули на него алым пламенем.

В голове колонны шла молодежь — буйная, вихрастая. Бил барабан. Баянист во всю ширь мехов растягивал свой инструмент, чтоб звучал он погромче, а молодежь лихо пела:

Шагай вперёд, Комсомольское племя! Шути и пой, Чтоб улыбки цвели; Мы покоряем Пространство и время. Мы — молодые Хозяева земли…

Впереди всех шла стройная девушка, неся алый флаг, и задорно поблескивая по сторонам глазами, щеки её раскраснелись от натуги, и слегка взвихрилась челка над белым лбом.

Увидев ее, Камушкин застыл; рука, поднятая для приветствия, замерла в воздухе; он силился крикнуть: «Дуся!» — но и голос от волнения отказал… Да, это была она, его Дуся, в точности такая, какой он её первый раз в жизни увидел — комсомолкой на майском параде двадцать лет тому назад, откуда и началось их знакомство…

С полминуты в нем жила уверенность, что это действительно Дуся, но затем черты девушки мгновенно оказались иными — он даже раньше не встречал такой… Значит — ошибся… А вот и его дочь из проходящих рядов поднимает озабоченные глаза… Рука зашевелилась…Ну, значит, ошибся! И тут же как бы некто внутри его кричит: «Нет, не ошибся! Тут что-то не так!» И рой взвихренных мыслей, точно огненные пчелы, проносятся в сознании: «чему Дуся и я сам отдали свои силы, свою молодость? Строительству Нового лучшего мира. За что умирали на баррикадах, гибли в ссылках и каторгах? За Новый лучший мир… Так какое же я имею право отравлять свою и своих близких жизнь гореванием по верной подруге, которую уже никак не вернешь? Ведь это слабость, нет — больше! Это предательство по отношению к тем, кто отдал свои жизни за лучшую мечту человечества; это предательство даже по отношению к той, которая сама несла это знамя и принесла труд всей жизни этой мечте…»

Точно порывом ветра Камушкина снесло с крыльца. Без шапки, в неглаженных брюках, в домашней рубашке он очутился в рядах демонстрантов и слегка надтреснутым голосом, временами фальшивя, пел вместе с ними. В то же время все его существо стало наполняться ощущением мощи могучего коллектива — коллектива не только демонстрантов затерянного в казахстанской степи районного центра, а многонационального, разнородного, как буйная поросль весенних степных цветков, объединения народов, вышедших отпраздновать новую зарю человечества…

А временами ему казалось, что кто-то идёт рядом с ним и шепчет:

— Правильно, Камушек!

 

Мотылёк

Рассказ

Айвар и я лежали рядом, плашмя на холодной мерзлой земле, проклиная невидимого пулеметчика, который «строчил» по нам, как только мы пытались куда-либо двинуться. Смертоносные осы проносились так близко от моего затылка, что хотелось зарыться, уйти еще глубже в землю, но, как я уже сказал, она была мерзлая…

Если мы не видели самого пулеметчика, то все же нам было видно, как на противоположной стороне оврага его гнездо с дьявольской быстротой плевалось огнем в черную ночь, поскольку ночь успевала наступить между вспышками осветительных ракет. Для нас было непонятно, как могло уцелеть пулеметное гнездо после такой артиллерийской обработки, какая только что кончилась. Ведь мы сами видели, как заплясала черными фонтанами земля перед нашим участком, казалось, крысе и то бы трудно уцелеть…

Но факт остается фактом — пулеметчик уцелел: вся атакующая рота позади нас прижата к земле, и сержанту Айвару и мне дано приказание уничтожить гнездо. И еще было ясно, что наша попытка подползти с фланга провалилась — мы обнаружены. Осветительных ракет слишком много. Каждая наша попытка двинуться дальше вызывала опять огонь — что делать?

Я смотрю на Айвара: у него страшно сосредоточенное лицо, глаза закрыты — может быть, он молится?.. Отрываю взгляд, смотрю опять на овраг и столбенею… в шагах трех вперёди нас порхает мотылек… летающий цветок жаркого летнего полдня в стылую ноябрьскую ночь!

— Айвар, гляди — мотылек!

— Где? Где? — он открывает глаза и испускает радостное восклицание: А — а!

Затем наступает нечто, для чего я никогда не находил нужных слов, чтобы правильно рассказать, что произошло дальше, настолько это странно, невероятно, точно в сумбурном сновидении. Айвар, торжествующий и улыбающийся, встает во весть рост и быстрыми шагами спускается в овраг.

— Айвар! Ты с ума сошел! — я бегу за ним, хватаясь за него… — Айвар! Ложись! Тебя убьют!..

Зев пулеметного гнезда опять раскрыт — длинные огненные пальцы тычут в темноту, а вперёди нас летит мотылек, машет ярко разрисованными крылышками, точно он нас ведет и хранит… И у меня появляется безумная уверенность, что это именно так — мотылек устраняет всякую опасность. Я выхватываю гранату, становлюсь рядом с Айваром и иду так же гордо, как он.

Линия фронта по обе стороны от нас кипит выстрелами, как гигантский котел. Беспрерывные вспышки света. Мы идём. Пулемет лает где-то совсем близко. Карабкаемся на противоположную сторону — вот и зев амбразуры. Айвар бросает первую гранату, я — вторую. По — видимому, с полным успехом — я перестаю интересоваться замолкшим неприятельским гнездом и только ищу глазами мотылька, но его нигде нет… Уже слышно, как наша рота бегом пересекает овраг. Я хватаю Айвара за руку и в упор спрашиваю:

— Что это было? Что значит — мотылек?

— Забудь о нем. Скажешь другим — высмеют! Ничего не было — понимаешь: удобно подползли — и все!

* * *

Нас представили к награде. Но я был бы не я, если бы не вытянул от Айвара тайну мотылька. Я должен признаться, что голоден по чудесному, и если бы в жизни все шло так, как изложено в школьных учебниках, она бы казалась мне пальным сараем…

Весь остаток войны, пока мы были вместе, на стоянках и в походах я вытягивал, точно клещами, из молчаливого Айвара тот рассказ, который далее привожу.

* * *

Айвар перенес тяжелое заболевание. Опасались за его жизнь и рассудок. Когда начал поправляться, им завладела мечта. Он видел себя идущим по пустынной проселочной дороге в холмистой с перелесками местности. В синих лесах потонули дали. Направо — заколосившиеся серебристые нивы с рощицами промеж них и усеянные серыми пнями, валунами и можжевельником выгоны. Налево — крутой глубокий спуск, а там, на дне, заросшая редким кустарником и молодыми елочками низина и далеко за ней — высокие крутые из красноватого песку обрывистые берега невидимой реки (может быть, её и нет), они тянутся далеко-далеко и исчезают в сизой мгле…

И над всем этим солнце, голубое небо и белое пухлое облачко, лебедем плывущее в синеве. Придорожье цветами усеяно — желтыми, белыми; синие колокольчики покачиваются на тонких стебельках — удивительно, почему не звенят… Грудь дышит широко и глубоко, и растёт в этой груди комок радости — поднимается к горлу — он щекочет и почти душит… Хочется смеяться и целовать, но некого…

Свежий ветер обдувает лицо. И никого, ни души, лишь молчаливый зов синеоких душ далей, залегших на горизонте — тех, кто денно и нощно сеет в духах недовольство насиженным местом, нашептывая про невиданные страны и заоблачные высоты…

Как только Айвар выписался из больницы, — он повесил за плечами свой старенький рюкзак и отправился. Куда? Он сам не знал. Сперва отъехал от города по железной дороге и, увидев на небольшой станции малонаезженную дорогу, решил — «она самая» — слез с поезда и пошёл…

Через два дня пути местность начала повышаться и, действительно, стала приобретать очертания, близкие его мечте. К полудню он поднялся на крутой холм и с вершины его увидел налево от себя низину, и за ней первые, изрытые дождевыми потоками красные обрывы. Оглянулся кругом — все так, как по мечте положено… Сердце заколотилось в груди.

У самой дороги выпирал из земли серый двугорбый камень, в точно- сти похожий на верблюда, вросшего в землю. Тут Айвар перекусил из дорож — ной сумки, прислонился к камню отдохнуть — сам не заметил, как заснул. Когда открыл глаза, солнышко уже далеко к западу склонилось, и на камне сидела какая-то старуха в коричневом платочке, завязанном на лбу ушками. Старенькая, седенькая, а глаза ласковые — улыбаются.

— Хорошо ли спал, мил человек?

— Спасибо, бабушка, хорошо.

— Далеко ли путь-то держишь?

— Сам не знаю — так…

— Ну, знать, счастья своего ищешь. Коли был бы судьбою своею доволен — никуда не ходил бы.

Оба замолчали.

— А где же моё счастье ходит? — спросил Айвар.

— Об этом фею надо спросить.

— А где же её искать?

Старуха пристально на него посмотрела и самым обыкновенным тоном, точно речь шла о том, где купить осьмушку табака, произнесла:

— Да, тут, недалече.

— Бабушка, да ты говоришь так, точно сама видела фею!

— А то нет? Вот только забыла её спросить про моё собственное счастье… — и она тяжко вздохнула и замолкла, видимо, погрузившись в какие-то воспоминания.

Вечернеё солнце светило ей в спину: лицо её менялось как бы под наплывом разных чувств и временами казалось почти молодым и красивым.

— Бабушка, скажи мне, как найти фею?

Она встрепенулась. Мерно и торжественно зазвучала её речь.

— На большой дороге не ищи. Близ жилья не ищи. И очень далеко от жилья тоже не ищи. Где людей совсем нет — и их нет: они людей и любят, и боятся. От Верблюжьего Камня спустись в низину и иди вдоль холма на восток. Разные тебе попадутся тропинки — ты по ним не ходи, пока не дойдешь до старой с развилкой от самой земли осины. Там будет дорожка — на неё вступи, по ней иди и придешь к Веселым Лужкам. А справа лес темный к Лужкам примыкает. Ты в лес не ходи, а все по Лужкам, по Лужкам… Коли ты сердцем чист и мечту больше денег чтишь — сами феи к тебе придут. А ежели жаден и буен — век не увидишь…

Пока она говорила — уже слезла с камня, пошла, и последние слова бросила через плечо на ходу. Через минуту её коричневый платочек мелькнул последний раз и исчез за склоном холма.

Несколько мгновений Айвар просидел, как зачарованный. «Удивительная старуха! — решил он, — и появилась и исчезла, как сон. А может — впрямь её не было — приснилось!» Он быстро побежал по склону в надежде еще раз её увидеть. На миг ему показалось, что вперёди замелькали ушки её платочка, но это оказался большой заяц — русак; подняв уши и задрав смешной маленький хвостик, он во всю прыть мчался как раз в том направлении, куда Айвару указала старуха. Её же самой нигде не было.

— Вот тебе — на! — он оглянулся кругом и озабоченно покрутил головой. Затем вернулся к камню, где оставил рюкзак. И тут в нем заспорили как бы два Айвара. Один хотел сейчас же спуститься в низину на розыски «осины с развилкой от самой земли», а другой, молчавший до сих пор, заявил трезво и презрительно, что хватит бродяжничать и разыгрывать сказочного Иванушку — пора вернуться на какой-нибудь попутной машине или подводе к железной дороге и ехать домой, чтобы приняться за работу. Денег — то в обрез… Смешно и дико — поверил какой-то полоумной старухе — даже сказать стыдно, что существуют феи… Если бы об этом узнали знакомые… Эти доводы настолько были убедительны, что Айвар вполне с ними согласился, подхватил рюкзак и зашагал обратно. Но, шагнув раза три, он оглянулся и, как говорят, «это его погубило».

В золоте вечерних лучей и низина, и далекие красные обрывы, и сизой дымкой подернутые леса заговорили сердцу Айвара на беззвучном языке невыразимого словами очарования красоты. Еще не настал час, когда замирающая флейта исчезающего дня оповестит наступление царственной летней ночи, но уже истома близкого отдыха разливалась по членам Матери-Земли и никогда еще она не казалась ему такой прекрасной! Она лежала в заструившихся ароматах вечера и звала, как ласковая мать, своего долго пробывшего в отсутствии сына: «Приди, прижмись к родимой груди…» И ощутил он, что одна и та же ЕДИНАЯ ЖИЗНЬ пронизывает и бьется, как в своем собственном сердце, так и в каждой травинке, и в этой белой березе, которая сейчас, точно поняв его мысли, — торопливо зашептала ему в ответ, поэтому все они ему братья и сестры, и их надо любить, и он их любит…

Повинуясь непреодолимому влечению, Айвар свернул с дороги и начал спускаться в низину. «Может быть, — шептал он, — это последний и единственный раз, когда у меня хватит безумия потратить ночь на поиски сказки…»

Равнина встретила его прохладой. Запахло ночными фиалками. Не прошло и двадцати минут, как он уже обогнул подошву холма и нашел осину с развилкой. Действительно, там пролегла тропа с еле заметными колеями. Тропа уводила его к невидимой реке у красных обрывов. Вскоре он услышал шепот тихо струящихся меж камней вод, а затем увидел линию деревьев, окаймляющих её низменный правый берег. Мелькнула песчаная отмель. В омуте бултыхнулась рыба. Деревья — черемуха, ольха, липы и клены — были высоки и тенисты, и каждая излучина реки образовала как бы отдельный лужок.

— Каково здесь, когда цветет черемуха? — подумал Айвар, втягивая в ноздри запах реки и пахучих трав.

Солнышко уже подошло к закатной черте, и крылья теней распростерлись над лужками. По мере того, как Айвар двигался вдоль берега, он открывал то высунувшуюся из воды черную корягу в виде спрута с длинными щупальцами, то камень, похожий на огромную лягушку, то целую заросль водяных лилий. В одном месте высилась одинокая с низко раскинутыми ветвями бородатая ель с остатками костра под нею — место табора косцов. Айвару пришло в голову, что хорошо бы повесить на сучке рюкзак, развести огонь и расположиться на ночлег, как до него донесся звук гармони.

— Люди, — подумал Айвар, и ему даже как-то жалко стало своего одиночества, но он пошёл на звуки.

…На лужайке, перед бревенчатым домиком, танцевали девушки и несколько юношей. Танец был плавный, медленный. Изгибались в руках кавалеров тонкие станы в голубом, розовом, зеленом, и мечтательно было выражение юных лиц. Только одна девушка не танцевала. Увидев приближающегося Айвара, она встала и пошла ему навстречу. Почти пепельные её волосы были украшены надо лбом диадемой, изображающей яркой расцветки большого мотылька. Такими же мотыльками было усеяно её бледно-зеленое платье. Серые глаза под темными ресницами были большие, а лицо — лицо… Айвар мог поклясться, что видел это лицо в своих лучших снах — в тех, после которых человек ходит целый день полон тайной радости, тихого трепета… Но теперь это лицо дышало грустью.

— Если вы пришли сказать… — начала она довольно низким голосом и вдруг вскрикнула, — ой!.. Да вы не тот, за кого я вас приняла!

— Конечно, не тот. Меня зовут Айвар, и я впервые в здешних местах, — Айвар поклонился. Потом, смущенно потоптавшись, добавил. — Я намеревался попросить здесь ночлег, но не знаю, к кому обратиться…и у вас бал… Может быть, мне лучше переночевать в другом месте.

Девушка громко рассмеялась.

— На много километров кругом вы не найдете ни одного жилья. Останьтесь. И это не бал, а только мои именины. Меня зовут Астра, — она подала руку. — Вы танцуете?..

Удивительно симпатичный народ окружил Айвара. Бесконечное доброжелательство и большая радость жизни — вот, чем дышали они.

Через полчаса Айвар уже учил гармониста новым вариациям к вальсу и звал половину девушек по именам (а имена-то были все более цветочные: Гортензия, Бегония, Азалия…)

— Почему она не танцует? — Айвар тихо спросил у музыканта, белокурого юноши, указывая глазами на Астру.

— Она под запретом, — так же тихо ответил юноша.

— Как под запретом?

Юноша шепотом рассказал ему, что с минуты на минуту здесь ждут появления Аптекаря… Собственно говоря, никакой аптеки у него нет, так — прозвище… Но он — негодяй и подкалыватель… Уже с полгода, как он пристает к Астре, и теперь запретил ей танцевать с другими… Он обещал расправиться с каждым, кто попытается завязать с ней более близкое знакомство,… Возможно, что уже из-за какого-нибудь куста наблюдает…

— А у Астры есть кто-нибудь, — перебил его Айвар, — с кем она не прочь бы завязать более близкое знакомство?

Юноша покраснел.

— М-м. Не знаю… — и смутился окончательно.

— Понимаю, — Айвар отошел от музыканта и огляделся. Девушки пели. На западе еще догорала вечерняя заря, но здесь уже нежные сумерки спускались на лужайку. Темный и торжественный за домиком возвышался лес. Все кругом как бы курилось ароматами, и с реки доносился шепот вод. Мир и тихая радость, но из корзины цветов должна была показаться жаба, — должно было появиться наглое, злобное, с издевкой лицо Хулигана. Айвар знавал их в жизни — пьяных и трезвых, надменных, с кривыми улыбками и звероподобных, с рыком и урчанием, но всегда подлых, отвратительных…И он всегда вступал с ними в драку, потому что ненавидел насилие. А драться он учился у старого моряка, объехавшего, как он сам говорил, все моря…

Музыкант снова заиграл — Айвар почтительно склонился перед Астрой.

— Вы хотите танцевать со мной?!

— А знаете, какие могут быть последствия?

— Я их хочу.

Она тряхнула головой:

— Тогда — пошли!

Айвару казалось, что никогда он не отдавался танцу с таким наслаждением. Предстоящая схватка будоражила кровь. Во всем теле ощущалась приподнятость и изумительная легкость, точно сам ритм музыки, без мускульного усилия, носил его. И упоение начало овладевать им; оно было соткано из причудливой пряжи звуков — взглядов погруженных в очи друг другу; прикосновений и невысказанных слов, совершающих путь от сердца к устам… Время для него остановилось. Он и не заметил, что из леса развалистой походкой вышла мрачная фигура и, молча, остановилась за спиной гармониста. Пары одна за другой прекращали танец. Только тогда Айвар оглянулся, когда музыка резко оборвалась. Бледный мужчина с костистым лицом придавил гармонь. Мертвая тишина воцарилась вокруг: пришел Хулиган и выпустил безглазую змею страха. Он упивался этой тишиной и не спешил.

Айвар повел Астру к сиденью. Хулиган шагнул вперёд.

— Эй, ты, не убегай с ней — поговорим!

Айвар повернулся и подошел к Хулигану.

— Вы хотели мне что- то сказать?

Вот тебе весь мой сказ, подлюга! — он схватил Айвара вытянутой левой рукой «за грудки» и замахнулся правой. В тот же миг левая Айвара схватила руку противника у кисти, а правая нанесла удар по суставу локтя — сломанная рука повисла плетью. Это был удар старого моряка, «обошедшего все моря». По кругу девушек пронёслось краткое «ах»!

— А-а, ты так! — захрипел аптекарь. Его единственная рука судорожно нащупывала нож, но Айвар опрокинул его тройным ударом — кулаком, головой и коленом…

С земли Аптекарь поднялся поостывшим.

— Мы еще увидимся, — он угрожающе прошипел и медленно направился к лесу.

В один миг Айвара окружила щебечущая толпа девушек: они выражали восхищение наперебой.

— Здорово Вы его…

— Не успели оглянуться…

— Давно бы так…

Кто-то пожимал ему руку. Но Айвар, полный еще волнения только что промелькнувших минут, не различал, как и что ему говорят — его глаза искали только Мотылька. Астра одна стояла в стороне. Вдруг девушки зашептались между собой; часть их направилась к Астре и в чем-то её убеждала. Казалось, одна даже подталкивала её сзади, после чего Астра медленно направилась к Айвару. Все сразу замолкли и расступились перед ней. Айвар терялся в догадках; впрочем, для этого у него было слишком мало времени. Астра подошла к нему вплотную и, взяв теплыми ладонями его голову, с тихим «спасибо» медленно поцеловала его в губы… Кругом зааплодировали восторженно и длительно.

— Музыку! — крикнул кто- то.

Гармонист — не тот, белокурый, а другой — грянул, и пары снова понеслись по лужайке, и снова вел Айвар Мотылька в танце.

Он ощущал неудержное томление во всем теле, и струи, вернеё, токи, которым нет научных названий, пронизывали его с головы до пят… Светлячки засветились в траве, зажигались и гасли на темном фоне леса. Потом все веселою гурьбою повалили в домик — и кто сидя, кто стоя, кто примостившись в уголку — ели бутерброды, запивая их забродившим кленовым соком, и уничтожали землянику на блюде.

Старая женщина обносила всех холодным молоком. То ли от игры теней колеблющегося пламени свечи, то ли от чего-то другого лицо её как бы меняло черты, и временами она выглядела точь-в-точь как сегодняшняя старуха у Верблюжьего Камня. Когда Айвар начал пристально в неё вглядываться, она сощурила один глаз, как бы подмигивая, и быстро вышла…

Астра тем временем сняла со стены гитару, которая висела там на алой ленте, и, иногда наклоняя золотистую голову к самому грифу, иногда же вскидывая её и глядя в упор на Айвара большими, как бы в глубине светящимися глазами, тихо, но проникновенно пропела:

Я такой же призрак, как ты. Ты не более реален, чем я, И мы оба лишь цветы В планетарном саду Бытия. И когда, усталый, измученный, Спишь ты в ночной тишине, То, любовью окрыленный, Ты во сне приходишь ко мне…

Рыдающим звуком оборвался последний аккорд, и Астра со вздохом повесила гитару. Потом все вышли опять на лужайку петь песни под звездным сводом.

Айвар вернулся в опустевшую избушку за скамьей, и тут обратный путь ему загородил белокурый гармонист — на лице его горела невыразимая мука.

— Вы… Вы женитесь на ней? — прерывисто дыша и чуть не плача, он спросил Айвара.

— Да.

— Я так и думал, что… что вы украдете моё счастье… Уйдите, прошу Вас, ведь мы с Астрой с детства вместе… Наши матери давно решили нас поженить… У нас свой дом, достаток, сад на косогоре… Я умру без неё…Вы уведете её в город, а Астра любит лес — она не может без леса… Она зачахнет в городе… Может, еще заставите её зарабатывать… Пожалейте её и меня… — и большие слезы показались в глазах юноши и закапали на тщательно проутюженный ворот белой рубашки…

В самом деле… Что он мог дать Астре? Какую жизнь? Этот вопрос раньше совсем не приходил ему в голову и теперь ошеломил… Ведь у него даже нет путной специальности — он непоседа и скиталец, которому постоянно казалось, что все то, что он делает, — не настоящее его дело, а так — только времяпрепровождение по необходимости, а настоящее вечно вперёди и далеко…А в его городской комнате всего только складная кровать, стол и стул. Да угол, заваленный книгами… И никаких видов на будущее!.. Он не из тех, кто умеет делать деньги… И каким бледным и чахоточным покажется Астре существование, если оторвать её от всего, чем он сам сегодня так упивался…

Да, да — отказаться от Астры ради неё самой… Этот юноша так искренне её любит… У него достаток, сад… Мотыльку хорошо будет…

Но почему же стало так темно?.. И казалось Айвару, что две громадные волосатые руки зажали между ладонями его сердце и сжимают — сжимают безжалостно. И сжимающий скрипит зубами…

Он оттолкнул юношу и, схватившись за голову, выбежал из домика. Астра стояла к нему спиной и вместе с остальными пела старинную песню, полную щемящей тоски. Рюкзак его висел на сучке липы, вокруг которой сгрудились певцы — взять его, не привлекши внимания, было невозможно. Айвар махнул рукой и в два прыжка очутился за углом домика, откуда уже тихим шагом побрел в лес по наезженной колее, оказавшейся под ногами.

А песня неслась ему вслед, проникала в самое сердце — претворяла режущую боль в тихоструйную тоску:

«Когда милый, когда милый бросать станешь. Ой! не расска — не рассказывай, что знаешь…»

Ему безумно хотелось оглянуться, но он знал, что этого нельзя, — не выдержит он и вернется…

… Дорога огибала сырую впадину, заросшую мелким кустарником, на котором дробился лунный свет, и, по-видимому, опять приближалась к реке — послышалось тихое журчание. Обогнув крутую излучину, Айвар оказался в… нескольких шагах от Астры… Да, тут стояла она, залитая лунным светом на фоне темной ели и казалось — вся светилась. Даже глаза мотылька в её волосах испускали сияние. И на ней появились украшения, каких раньше не было: искрящиеся камни были рассеяны по её корсажу и на груди розовым пламенем горел алмаз. И улыбнулась она Айвару улыбкою счастья. Взметнулись навстречу ему обнаженные руки в тяжелых с камнями запястьях, и он подбежал к ней, поднял её на руки и поднес её лицо, как чашу с драгоценным напитком, к устам и пил…

— Я знала, — шептала она, — что ты уходишь потому, что любишь меня.

— Больше жизни, — прошептал он в ответ, — но мне нечего дать тебе, Мотылек милый.

— Ты уже дал; отказавшись, ты приобрел: ты зажег моё сердце. Оно было холодное, как у всех фей; которые знают лишь смех да игры… А теперь я живу новой сладкой жизнью и никогда не покину тебя…

И мгновенно исчезла она на руках Айвара — так как он держал её у самого сердца своего — и стали пустыми руки его…

— Астра! Мотылек! — закричал он полным отчаяния голосом, и а-а-о-ко — докатилось обратно к нему эхо с той стороны реки.

Тогда, как безумный, он помчался по лесной дороге обратно к домику. Когда, запыхавшись, он выбежал на знакомую лужайку, там не оказалось ни домика, ни веселых именинных гостей, только рюкзак его по-прежнему висел на сучке липы.

Это было больше, чем он мог вынести. Он рухнул у подножия той же самой липы. Голова его горела, но по истечении некоторого времени, как говорят в старинных новеллах, «благодатный сон смежил его очи». А когда он проснулся, день уже сверкал во всем великолепии. Весело щебетали птицы, и пчелы с жужжанием перелетали с цветка на цветок. И все же первое, что увидел Айвар, раскрыв сонные глаза, был красивый мотылек, он взлетел с его груди, где, видимо, ночевал и, покружившись, улетел…

* * *

Айвар вернулся в город, главным образом, из-за некоторых редких книг, которые там остались. Он поступил на работу, но свободное время просиживал в Академической библиотеке, куда насилу добился допуска. Там он набросился на средневековье и фольклор. Своей усидчивостью и упорством он заслужил уважение научных работников, которые видели в нем будущего своего собрата. Как бы они удивились, если бы заглянули в его выписки и конспекты — они касались исключительно фей…

Удивительный это был материал — указывались даже династии королей, происшедших от брака простого смертного с феей, облачавшейся в плоть. Потом Айвар перестал появляться в библиотеке и исчез из города. Он начал серию похождений, смысл которых заключался в том, что он искал положений, при которых его жизни угрожала наибольшая опасность. И каждый раз, когда, казалось, что смерть вот-вот настигнет его, в воздухе мелькали крылья мотылька, и опасность рассеивалась.

Айвар и теперь продолжает скитальческий образ жизни и ищет новых напряженных ситуаций — может быть, он этим надеется заставить Мотылька в некий день обратиться в плоть с горячей кровью, но не исключена и другая возможность: он хочет уравняться с нею в условиях, сбросить собственное телесное одеяние…

Несколько слов от Автора:

Я полон мечты о феях. Начал рассказ о них. Прилег и испытал легкое жжение «под ложечкой», приятное тепло — огонь. Вышел в коридор опять полон мысли о феях и вдруг, при полном дневном свете у стены вспыхнула довольно большая фиолетовая очень ясная и сияющая звезда. Что это? Одобрение пространства на работу над рассказом или — фея?

«Мотылек» я написал в особых обстоятельствах. Я был освобожден из тюрьмы и жил в большой бедности. Тюремная фуражка, одна смена белья. Денег ни копейки. И я так жил и стал писать (на подоконнике), и в один день я был на веранде. И вдруг на стене вспыхнул огонь, он рассыпался во все стороны и образовал поле величиной в тарелку.

А в лагере у меня был Друг (ясновидящий), и Друг сказал, что это Фея хотела явиться мне.

Идея единства всего сущего: камня, дерева… Все слито с Природой. Единство со всей жизнью.

 

Дождь

 

Рассказ

 

1

Мне удалось занять самое переднеё сиденье в автобусе — то, которое шофера всегда приберегают для знакомых девушек.

Люблю это место: видно вперёди и небо, и убегающую вдаль дорогу, и есть в ней какая-то аналогия с жизнью — так же потряхивает на ухабах и манит все дальше…

Рядом со мною сел директор Н-ского совхоза, высокий, богатырского сложения мужчина с седеющими висками.

— Что же, Иван Ефимич, по директорскому положению — не на своей машине?

— Да так — случай вышел — понадобилась в другом месте.

— Что ж, опять кто-нибудь ногу сломал или новобрачным в ЗАГС съездить понадобилось?

— Новобрачным.

— Наш Иван Ефимич все чужое счастье устраивает, на чужих свадьбах гуляет. Хоть бы сам догадался с кем-нибудь — посмазливее — в ЗАГС съездить! — промолвила дородная тетка в ватнике с огромным узлом на коленях, закрывающим половину её лица.

— Нету, Аксиньюшка, по моему росту.

— А вы оглянитесь в дальний угол, — зашептала неуёмная тетка, — может быть, и есть.

Мы с Иваном Ефимичем оглянулись одновременно. В дальнем углу, действительно, сидела, насколько можно было догадаться по её сидячему положению, высокая стройная девушка. Не будь она так молода, я бы поклялся, что Н.К. Рерих писал с неё славянскую девушку в картине чарующих далей «За морями за реками земли великие». Только вместо белой узорчатой рубахи было на ней голубое пальто с меховой горжеткой, и на голове — шляпа.

Иван Ефимич махнул рукой в сторону тетки:

— В дочери мне годится!.. А, черт — кого же она мне напоминает?… — и задумался.

Автобус тем временем уже оставил позади пригород и мчался средь полей, ровных, без бугорка, разметнувшихся к югу от Омска, уходящих в необъятные просторы Казахстана. Конец апреля, но теплый выдался денек; только что сошли снега с полей, кое-где еще белея по овражкам. До краев наполненные канавы двумя серебристыми лентами убегают вместе с дорогой к далекому горизонту. То бурые с прошлогодней стерней, то черные с серым налетом разбегались в обе стороны пашни.

Легкое дребезжание кузова слилось с гудением мотора, образуя как бы своеобразный музыкальный аккорд широкого диапазона — запой, и любая нота найдет в нем неожиданный аккомпанемент. Первыми это свойство открыли две штукатурщицы в забрызганных комбинезонах — они запели:

Степь да степь кругом, Путь далек лежит …

Один за другим все стали им подтягивать. Завершение умирающего ямщика пели уже буквально все — даже водитель за рулем. У Ивана Ефимича хороший бас, а у меня — черт знает что такое — не то тенор, не то баритон…

А хорошо так ехать — откинуться на сиденье, упереться глазами в дальнеё облако и петь. Машина — тело, а песня душу несет…

У меня за спиной сидел старик с белой бородой, в роговых очках, — эмигрант, возвратившийся из-за границы. Как кончили петь, шепчет мне в ухо:

— Удивительное у вас единодушие: все пели! Я собираю материал о советском демократизме. Это надо записать.

Впереди замаячили остановившиеся грузовики — ими забита вся дорога. Что-то, видно, случилось… Но что может помешать движению на безбрежных равнинах, где нет горных обвалов, нет даже дерева, которое буря могла бы бросить на дорогу?

… Расселина, вернеё, овраг с совершенно вертикальными стенами и мутным потоком на дне рассек дорогу. Вчерашний, на редкость теплый, да еще с ветром, день, оказывается, вызвал настолько бурное таяние снегов, что потоки воды появились в самых неожиданных местах. Неприметными глазу низинами они объединились для мощного удара и понеслись к искусственному, созданному людьми возвышению с безумной свирепостью слепой стихии…

Шофер предлагает садиться в машину — он поедет назад. Пока прибудут бульдозеры и начнут прокладывать объездной путь — можно несколько раз возвращаться в город и снова выехать… Пассажирам будет возвращена стоимость билетов…

Общий момент нерешительности. Почему всегда противно возвращаться туда, откуда только что выехал?.. С другой стороны, представится ли возможность сесть на машину по ту сторону потока?

Как ни странно, самой решительной оказалась высокая девушка в голубом пальто. Она примащивается к подножке грузовика и начинает разуваться.

— Что вы делаете?

— Я перейду поток вброд и пойду дальше пешком.

— А далеко вам идти?

— Километров двадцать. — Последнеё произносится тоном большого безразличия, вроде — «разрешите прикурить».

— Молодец девушка! — говорю я.

Тут торопливо подходит Иван Ефимич.

— Надевайте ваши башмачки, девушка! — говорит он, — Я вас сейчас переправлю на тот берег, а то, чего доброго, еще простудитесь. Я пробовал глубину — голенищ не заливает.

— Простудиться — то я не простужусь, — она задумчиво говорит, — но испачкаюсь… — и нерешительно смотрит на «косую сажень в плечах» Ивана Ефимича. Тот не дает ей долго раздумывать, велит взять в руки свой саквояжик и, как перышко, переносит на ту сторону. Опустив её на землю, он, ухмыляясь, оборачивается к нам:

— Если есть желающие — могу двух подмышку зараз…Эй! Аксиньюшка! Подходи!..

У меня тоже сапоги — я перехожу им вслед; затем — старик — эмигрант и еще человека три.

 

2

Какой, однако, черепашьей кажется скорость человека, когда он только — что слез с машины в степи! Не для пешеходов эти пространства, равные по площади нескольким западноевропейским государствам, вместе взятым. Редко здесь увидишь пешехода, и то — он предпочитает сидеть на краю дороги и сигнализировать поднятием руки проносящимся машинам, чтоб его подобрали. Это здесь называется «голосовать на канавах».

По ковыльной степи, где когда-то гарцевали лихие татарские и казахские наездники, прокатился и продолжает катиться гигантский вал техники, взрыхляя целину, оглашая гулом и рокотом, прокладывая бесконечные дороги, а за ним встает и с шелестом зыбится в летнем мареве океан пшеницы…

Но сейчас нагота земли, вязкой и топкой, только что сбросившей снежный покров, навевала щемящее чувство сродни тому, что испытывает человек, стремившийся увидеть дом и сад, где провел он солнечные дни своего детства, но нашел вместо них лишь покинутые всеми стены старого здания и бурьян, вместо цветов, посаженных рукою его матери…

Мы шли молча. На этой слишком плоской земле громада неба давила на нас. Нам казалось, что мы — ряд медленно ползущих мошек. Потом стали наплывать облака целыми флотилиями. Разлапистое чудовище вылезло из-за горизонта и медленно поползло к зениту. Затем оно переформировалось в горную страну с ущельями и утесами: на одном из них появился бородатый проповедник или пророк с поднятой рукой, который вдруг задымился и превратился в дракона…

Подул холодный ветер, все стало мрачнеть, и не прошло и часу, как небо обратилось в серую муть.

Мы приуныли — каждую минуту мог начаться дождь. Нас ободряла девушка — скоро, мол, будет её колхоз, где хорошая чайная: можно будет и поесть и укрыться от дождя. Она сама студентка Тимирязевского института. Получила направление на практику в родное село, где у неё мать…

Последние четверть часа мы почти бежали, подстегиваемые косым дождем.

…Вместе с нами вошла в чайную и девушка. Буфетчица с возгласом «Лидочка приехала» бросилась к ней навстречу и расцеловала.

— А где мама? — та спросила. Буфетчица затараторила быстро и увела девушку куда-то вглубь, а мы начали устраиваться на продолжительное пребывание в чайной, так как Иван Ефимич спланировал отсюда по телефону вызвать машину из своего совхоза. Кроме нас, других посетителей и не было, но Иван Ефимич мне говорит:

— Давайте садиться поближе к буфету: неровен час что-нибудь потребуется — чтоб далеко не ходить… У меня сегодня хандра… Но начнем с красного вина, потому что я своего характера боюсь.

Ели мы долго и основательно под шум дождя с ветром, ударявшего в окна, и темно было в комнате. Иван Ефимич был все время молчалив. И вдруг вижу — усмехнулся.

— Что-нибудь хорошее вспомнил? — спрашиваю.

— Да вот, думаю, какие иногда пустяки решают судьбу человека! Взять, например, дождь… Он — благодетель в наших засушливых степях. Бывало, ходишь целыми днями по полям и только думаешь: «Эх, кабы дождь!..» А вот в личной моей жизни он мне — лютый враг!

— А ты расскажи, Иван Ефимич.

— А чего не рассказать? Рассказать можно… За год до Отечественной это было — в свой родной урман с военной службы возвращался. А службу перед тем в Туркестане проходил — пески, зной, пылища… До чего по лесу стосковался — выразить не могу; ведь я же в нем родился и вырос. Еду по железной дороге и думаю — как первую ель увижу, как родную мать обниму… С пароходной пристани мне километров этак около трехсот надо было переть по таежным дорогам. С транспортом заминка вышла, ждать не хотел и — пошёл пешком. Главным образом, силу свою некуда было девать. И что может быть лучше, как в конце мая шагать по лесной дороге, когда березовые почки уже полопались и клейкие листочки свежим веником пахнут. А побеги кедра, если их растереть промеж ладоней, так нет в мире лучше духов… И шепчут, и шепчут вершины, а как начнешь вдумываться, про что они шепчут, выходит — про счастливую жизнь… И в этой счастливой жизни ты никогда не бываешь один, все с тобою — она… Имени ты её не знаешь, видать не видал, а мерещится. Поначалу мне разные мерещились — то полные, то худые, то чернявые, то русые, а в то время, когда возвращался, все одного вида: под пару мне — высокая, сероглазая, русые косы на голове короною сложены. Строгая такая — зря не расхохочется, только бровью поведет… И хотелось, чтоб была она сильная. Чудилось, как мы с ней новую избу ставим — я приподниму один конец бревна, она — другой…

Так вот, иду борами, иду болотами, и мечта меня распирает; и песни пою, а то — остановлюсь и гукаю в лесу, как филин. А ноги несут и устали не знают — сила!

Субботним вечером добрался, таким образом, до села Лихолетьева. Попросился ночевать. Хозяева ласковые попались — в баню свели. Я белье переменил. Поужинали, а светло совсем — ночи короткие. Хозяйский сын и говорит мне: «Пошли на вечерку, коли не устал; на наших девчат поглядишь. Может — какая и приглянется».

— Пошли, говорю.

И вот, привел он меня в одну избу. Шагнул я из сеней в горницу, да и застыл так в дверях: одна нога в сенях, другая в комнате. А как было не застыть, не опешить, когда прямо перед мною сидела она… Ну, та самая… И стройна, и высока, и косы короной на голове сложены; сероглазая, а главное — строга. Взглянула на меня, даже бровью не повела — отвернулась, точно я для неё ничего — тень. А тут сзади меня народ подошел; подталкивают в спину — «проходи» — на то, мол, дверь есть, чтобы вход закрывать.

Вошел я, поздоровался, сел против неё наискосок. И напало на меня что-то вроде столбняка — сижу и не смею ни танцевать, ни речь с кем заводить. А сам только и делаю, что на неё смотрю. Девчат полно, парни набились — пляшут, аж пол трещит. У меня в голове все коромыслом идёт… И она тоже смотрит, не идёт танцевать, орешки кедровые щелкает. И не пойму — видит ли она меня, обращает ли внимание… Потом пошла в пляс — поплыла, по-прежнему строга и спокойна; чуть плечами поводит, тихонько ногами притаптывает и вдруг — взглянула мне прямо в глаза, да так улыбнулась, что в комнате сразу светлее стало, и запела:

Улыбнулось солнце лету, Я — тому, кого люблю. Хоть сживи меня со свету — Я милого обниму.

И тут пронёслась мимо меня и махнула рукой перед самым моим лицом — точно впрямь хотела меня обнять, даже жар от руки её губами ощутил. Может — это невольно так у неё получилось — раскраснелась вся.

Тут я выскочил против неё, пляшу и пою:

Белы снега на полях, Бел цветок Черемухи; Красны маки на щеках У любимой девушки.

А она уже на меня не смотрит, носится кругом и поет:

Ой, ребята, не зевайте — По стене ползет кирпич; Красну девицу сосватал Препротивный старый хрыч.

Уже не помню, чем я ей ответил, только здорово это у нас выходило, и как кончили, я ухитрился сесть с нею рядом. И опять столбняк на меня навалился: хочу говорить, а слова на ум не идут, только тяжело дышу — точно кули таскаю. Посидела она этак, молча, и встает:

— Я, говорит, домой пойду.

— А можно мне вас до дому проводить? — насилу я выдавил из себя.

— Что ж, — говорит, — провожайте, если делать нечего.

— А как тебя звать? — спрашиваю по дороге.

— Устя. А ты — какого роду-племени?

Я назвался и стал рассказывать, откуда и куда иду, а она меня перебивает:

— Уже пришли. Я здесь живу.

Меня как обухом ударило — неужели так и расстаться? Ну — доставай слова, откуда хочешь, и говори ей:

— Устя, полюбил я тебя — нет сил моих… Будь моею женой!

— А сколько шагов мы с тобой прошли вместе? — спрашивает.

— Не считал. Но — мало.

— То-то.

И стоит Устя предо мною серьезная пресерьезная и молчит. Ночь светла, а может, то была уже утренняя заря. Мне видна каждая черточка лица девушки — темные брови, ресницы и глаза, ставшие необыкновенно глубокими. Жду, и мне страшно становится.

— Устя, — шепчу, — слово скажи…

— А как думаешь — что скажу? — и, помолчав немного, добавляет, — Ну, слушай…

Она медленно нагибается ко мне, как бы собираясь в самое ухо прошептать ответ, и вдруг сама поцеловала меня в губы:

— Дурной ты, Ванюша! Такого, как ты, не раз во сне видела. Завтра пораньше приходи с маменькой говорить — отец давно померши…

И юркнула в калитку.

Иван Ефимич замолчал, видимо, сильно переживая незабываемый эпизод юности.

— Эх, молодость! — кто-то вздохнул за соседним столом — оказывается, рассказ Ивана Ефимича слушали буквально все.

— И вовсе не молодость, а глупость одна, — сказала буфетчица; — разве можно так сразу…

Иван Ефимич обвел всех взглядом.

— Братцы, — начал он опять, — я в ту ночь так и не ложился спать. Чтоб по селу собак не будоражить, ушел к речке и до утра там пробродил. Навряд ли кто в такой ранний час свататься приходил, как я. А старуха грозной оказалась: допросила дотошно, кто, откуда и как — что твой следователь! А потом и говорит: «Мне зять в доме нужен: вдова я. Хочешь Устю — сходи домой, уладь с родителями и вернись — месяц тебе сроку. Не вернешься через месяц — за другого выдам. За Устей молодежь — во как ходит. А мне новый сарай надо ставить — бревна который год наготовлены гниют».

В радостях я старухе в ноги поклонился и пообещал ей сейчас же в течение недели сарай срубить: мне что — что сейчас, что потом. Старуха сразу отмякла, давай сразу самовар ставить, яйцами меня угощать. Тут и Устя появилась — сияем все, как медные котлы…

Сарай рубить по вечерам мне Устя помогала: днем в колхозе работала. Эх, если бы так можно было рубить всю жизнь!.. Да, чуть не забыл — случай еще такой был. Уже постройка к концу подходила, как-то около обеда заходит ко мне на двор парень моих лет. Чернявый такой, с усиками, симпатичный. Васей Лешаковым звали. Как увидел меня, помрачнел весь — зверь-зверем — и говорит:

— Должон я с тобою смертным боем биться.

— По что так?

— За Устю.

Подумал, подумал я и говорю:

— Нельзя нам с тобою биться.

— Как так — нельзя?

Тут я его подвел к сараю, а у него углы еще не обпилены — одно бревнышко на полсажень наружу торчало. И спрашиваю:

— Сколько венцов вместе с тем бревнышком, что наружу торчит, до самого верху будет?

— Пять, — говорит.

— Ну, смотри! — Я подложил плечо под торчащий конец бревна, поднатужился и приподнял все пять венцов со стропилами. Когда опустил обратно, спрашиваю.

— Честно ли будет мне с тобой биться?

Опустил парень голову и пошёл. Только буркнул, уходя:

— Не человек, а домкрат.

 

3

Закончил я сарай и отправился домой. Расставаясь, не горевали — уходил, ведь, чтоб скорее вернуться. Только — не тут то было: до сегодняшнего дня ни Устя меня, ни я её не видел. И — по очень глупой причине. Дома, озорства ради, полез вместе с меньшим братишкой на кедр посмотреть, каковы в этом году шишки уродились. Да подломилась подо мною ветка, и полетел я вниз. Только в больнице в сознание пришел — сотрясение мозга и перелом ноги. Больше месяца прошло, пока я оказался в состоянии Усте письмо написать. И взялся это письмо на почту отнести мой же товарищ, с которым вместе лежали — его в тот день выписали. Он на сплаву заболел, а жил в городе — ему по пути. Сам же я лишь к первым заморозкам домой попал, и тут ждали меня два письма. Вскрыл первое попавшееся. Тот же товарищ пишет, что поручение моё не мог выполнить: по дороге его захватил такой дождь, что вымок до нитки и письмо моё в кашу превратилось. Пиши, говорит, другое, ежели там что-нибудь важное было…

Разорвал другой конверт. Пишет Устя:

«… Называла я тебя Ванюшей, целовала, миловала, а ты оказался Ванька-подлец. И ненавижу тебя, и хоть понесла от тебя — за Ваську Лешакова замуж вышла…»

Замолчал Иван Ефимич. Тихо стало так в комнате — всем было жалко этого погибшего счастья, вспыхнувшего, как сказочный цветок папоротника в Иванову ночь, лишь для того, чтобы тут же погаснуть. Тишину нарушил голос буфетчицы:

— И вовсе она не замуж вышла за Ваську Лешака, а просто, по злобе и отчаянию вам написала, чтоб уязвить вас в самое сердце.

— Ну, это ваше предположение — и только, — говорю я ей.

А буфетчица опять:

— Какое там предположение, когда она сама мне сказала.

— Что?! — Иван Ефимич вскочил, чуть не опрокинув стол. — Где вы могли с ней встречаться?

— А вы потише, не кричите. Мы с ней каждый день встречаемся. Всю жизнь мне рассказала.

Тут вмешался я.

— Скажите, — говорю буфетчице, — как её по фамилии и иное прочее. Может быть и Устя, да не та.

— Да как же не та, когда дочка её Лидочка вот как на отца походит! — и тычет пальцем через буфетную стойку прямо в лицо Ивану Ефимичу. — Устя по отцу Михайловна, по фамилии Селезнева.

Я вопросительно взглянул на Ивана Ефимича; только тот утвердительно мотнул головой, а сам буфетчице алюминиевую миску из-под супа протягивает и хриплым голосом говорит:

— Налейте мне в эту посудину водки.

— Не надо, — я ему говорю и, мягко устранив руку, усадил его обратно на стул. Он опять к буфетчице:

— Дай адрес.

А буфетчица ему:

— Какой тут адрес, когда она сейчас у нас на кухне посуду моет.

На этот раз стол, действительно, опрокинулся, когда Иван Ефимич снова вскочил. Но буфетчица его предупредила:

— И вовсе я не пущу вас сейчас в кухню. И вы такой, и она такая, а у нас там — посуда… Надо женщину сперва подготовить. — Она тяжело вздохнула при этом и ушла в кухню. Пробыла она там довольно долго, а когда вышла, сказала Ивану Ефимичу:

— Идите. Плачет. Теперь можно.

Он ушел, а тишину в комнате точно взорвало. Все заговорили и зашумели сразу. Какая-то девчонка выбежала из кухни — буфетчица куда-то её послала. Потом, недолго спустя, появилась Лидочка и, взволнованная, исчезла в задней двери. А потом все они появились в буфетной. Меня представили Устинье Михайловне, и я жадно вглядывался в её черты — не так-то много взяли годы у этого лица, так неотразимо когда-то пленившего молодого красноармейца Ванюшу. А Иван Ефимич то на неё взглянет, то на дочь и говорит:

— Маленькую не довелось на руках поносить, так сегодня хоть взрослую поносил.

Вдруг он обратился к нам всем:

— Товарищи… братцы, все вы меня терпеливо слушали и сочувствовали. И вот — я счастлив. А как ознаменуем это событие? Всех вас прошу быть моими гостями. Но как лучше организовать — какие будут предложения? У нашей буфетчицы — она мне теперь как сестра родная — поди, всего хватит!

Меня точно что-то толкнуло.

— Иван Ефимич, Устинья Михайловна, — говорю я, — не знаю, как вы, но, по-моему, большое счастье — такой редкий напиток, что подливать в него что-либо — только портить. Не надо пьянки.

— А как остальные? — Иван Ефимич обвел всех взглядом.

Заговорил седобородый старик-эмигрант.

— Я полжизни провел заграницей, недавно вернулся, Могу сравнить, как живут здесь и там. Чудесная у вас здесь жизнь. Дочь посудницы — студентка высшего учебного заведения. Плотник — даже не плотник, а просто, крестьянский парень с сохи стал директором совхоза размером в такое государство, как Люксембург. Женитьбы здесь совершенно лишены элемента денежного расчета, превращавшего их раньше в драмы и трагедии. Зато поднялось уважение к способной личности, а не к её карману. Безработицы вы не знаете, и каждому открыт путь к успеху — приложи лишь свои способности и старание. И если человек раньше, при капиталистическом строе, напивался потому, что не видел для себя просвета вперёди, то зачем ему напиваться теперь? Пьянку ничем не оправдаешь. А поддерживать вредную традицию превращать каждое событие, а в особенности свадьбу, в одурманивание себя — значит, лишить эти прекраснейшие мгновения нашей жизни их истинного смысла и даже … опозорить…

— Устя, а ты — то как? Чтоб тебе обидно не было!

— Ванюша, ты только что мне говорил, как счастлив ты был ту неделю, когда у нас сарай рубил. А ведь, мы тогда водки не пили.

Иван Ефимич, молча, повернулся к дочери. Та провела ладонью по его рукаву и тихо произнесла:

— Не надо, папа.

Иван Ефимич приосанился.

— Ну, кажется, все голосовали, во всяком случае — большинство. Так вот — с сегодняшнего дня и часа больше не пью… И это — навсегда. Не было в жизни моей, чтобы я слово своё рушил.

Дождь перестал. Нас всех пригласили на квартиру Устиньи Михайловны, но мы, посторонние, отказались. Проводив глазами удаляющуюся фигуру Ивана Ефимича, который шел, ведя под руки двух женщин, таких же высоких, как он сам, мы покинули чайную и вышли опять на дорогу. Имелось в виду перехватить обратный автобус, выехавший из районного центра в город — из-за размыва он непременно должен был возвратиться. А пока что мы шагали, освещенные в спину закатным солнцем, выглянувшим из-за тучи.

— Говорят, судьбы человеческие написаны в звездах, — задумчиво произнес старик-эмигрант.

— Я бы сказал — в облаках, — возразил я. — Разве не дождь разбил и восстановил семейное счастье Ивана Ефимича?

— Ну, положим, звезды-то повыше облаков ходят.

Я не стал спорить. Главным образом потому, что поймал себя на мысли, что к той радости, какую я испытывал по поводу встречи Ивана Ефимича с Устей, начинает примешиваться себялюбивое желание, чтобы и со мною произошло нечто подобное… А судьба — ну, что ей стоит…

 

Летят утки…

Рассказ

Под серым-серым, безрадостным, бессолнечным, под осенним — безнадёжно тоскливым небом пролетают они.

Увалы сжатых полей. Копны давно свезены. Кое-где межи с кустарничком. Желтеет стернь полей. Траурная кайма черного леса на горизонте. Холм с обомшелыми пнями. Меж ними, как языки темно-зеленого пламени свеч, можжевельник.

А совсем близко косогор со старинной деревней, которой теперь уже нет… А в этой деревне — праздник. Вот почему облепил народ высокое крыльцо старинным хором, расселся по ступенькам, по завалинкам… И кого-кого только тут нет?!

Были тут Катюша Береговая, которую муж смертным боем бьет, как только напьется; была Марина Брошенная и две Груни — Большая и Малая; Дуняша, которая дважды топилась; Евдокия Борона, так прозванная за свой сварливый нрав — с пятым мужем расходилась; Маня большегрудая, у которой четверо сыновей ушли на фронт и ни один не вернулся; Марья Заваруха; да и подошла также богачка Анюта Ткач, которой вроде бы не на что жаловаться… Но кто знает! И яблоко снаружи и спелое, и румяное, а разрежешь — червячок есть.

Пришли сперва так, вроде только песню послушать, но что будет, когда песня захлестнет сердце?

Завели песню — то молодухи, не те, кто недавно замуж повыскочили, а постарше — у кого годы пооббили уже красу молодости, пообдергали крутые груди, но оставили глубоко упрятанным неуемный пыл большой, неудовлетворенной настоящей любви, по которой тоскует каждая душа, если она человеческая…

И все они пели, запрокинув голову, глядя в безрадостное небо, выпевали тоску щемящую. А пели они старинную песню, давно вышедшую из моды, но полную лютой тоски…

Летят утки, летят утки и два гуся. Ох, кого люблю, кого люблю, не дождуся. Ох, кого люблю, кого люблю, не дождуся. Ты залетка, ты залетка, где ты, где ты? Ох, хороши-и, хороши-и твои приветы. Ох, хороши-и, хороши-и твои приветы… Придет милый, придет милый и стукнет в стену. Ох, а я выйду, а я выйду тебя встрену. Когда милый, когда милый бросать станешь, Ох, не рассказы, не рассказы — вай, что знаешь. Ох, не рассказы, не рассказы — вай, что знаешь. Мил уехал, мил уехал за Воронеж, Ох, теперь его, теперь его не воротишь. Ох, теперь его, теперь его не воротишь. Ох, как трудно, ох как трудно расставаться, Ох, глазки смотрят, глазки смотрят, слезки льются Ох, глазки смотрят, глазки смотрят, слезы льются.

Записи в дневнике студента Алеши Зоревого.

1 июня.

Не пишется. А Спицын сказал, что если рассказ не будет сдан в редакцию до 1-го сентября, то — прощай надежды на гонорар — напечатают других… С утра сажусь за стол, хоть бы одна путная мыслишка приходила в голову: барабаню пальцами по столу, гоняюсь с мухобойкой за залетевшей мухой.

2 июня.

Встретился с Запрягаевым. Ехал в аэропорт. Такой нарядный. В руках новенький лакированный саквояж — ему дали командировку в Сочи. Спрашивал — отчего я никуда не еду. Да ведь в самом деле отчего бы… Новые места — новые мысли. Да только на какие шишы? От первого гонорара мало что осталось. А если не поехать, а пойти пешком, скажем, в какую-нибудь деревню… Старинное русское село. Неоглядные поля … Еще уцелевшие традиции, обряды. Борьба старого мира пережитков с новыми веяниями. Он — механизатор, она — … О-э, пойду, ей богу, пойду! Пойду в сапогах, плащ на случай дождя.

Село непременно должно быть на косогоре — у подножия река, не очень широкая и глубокая, а так, чтобы струилась по камешкам, по желтому песочку, и чтоб были омуты, где водится какая-нибудь рыбешка и можно удить. А с косогора далеко видно — холмы, лесочки и перелески… В таких селах еще живут чудаки, которых можно описать.

5 июня.

Удача. Я действительно нашел такое село. Дома все бревенчатые, высокие, с высокими крыльцами и крутыми лесенками. Около домов такие лопухи, что в них курицы с цыплятами не видно, только слышно куриный кок- кок…

У первой попавшей мне навстречу женщины спросил, не знает ли она, у кого здесь можно бы поселиться, пожить две-три недели.

— Не знаю, — ответила та, — может, у Ткачихи. У неё свободная летняя половина избы. Но только — до сих пор она жильцов не пускала.

— С чего же она так… — начал было я, — но информаторша меня перебила.

— У неё муж с фронта не вернулся, а пускать туда мужиков — разговоры пойдут.

Тут она оценивающе окинула меня взглядом и добавила:

— А может быть, она вас пустит. — При этом глаза её лукаво сверкнули. — Вон её дом с белыми оконными наличниками.

Когда я подошел к серому бревенчатому дому с белыми наличниками, дверь отворилась, и с крыльца по ступенькам спустилась некое женское существо в неказистом зипуне с закутанной в платок головой, — похоже, что у существа был флюс, болели зубы.

— Чего надо? Говорите поскорей — я иду на работу, — заговорило существо глухим голосом.

— Мне бы Ткачиху…

— Я Ткачиха.

Я объяснил, что хочу поселиться у неё, и хорошо бы со столом… Она перебила меня вопросом:

— Городские? — и тут же добавила, что еда у неё деревенская, мне не подойдет. Все же быстро пришли к соглашению, и она отвела меня в летнюю половину избы, а сама ушла.

Хозяйки в тот день я больше не видел. Вечером её сын, мальчик лет 12-ти, принес мне на ужин отварной картошки, хлеба и очень вкусного молока. Ел с аппетитом.

7 июня.

Забавно, что со мною произошло. На другой день я проснулся поздно. Солнце светило в окно во всю: птички чирикали и где-то мычал теленок. Я выглянул в окно и увидел женщину, развешивающую мокрое белье на веревке, протянутой во дворе. Женщина стояла спиною ко мне, лицом к солнцу. На ней было тонкое платье без рукавов, и солнце безжалостно просвечивало его насквозь, и то, что я сквозь него увидел, было достойно изумления. Высокая сильная женщина была сложена бесподобно. Линии ног, бедер и не очень тонкой талии были гармоничны и, я бы сказал, — пленительны. Беспрестанно движущиеся красивые поднятые руки то обнажали, то закрывали контур высокой груди. Солнечный свет искрился в русых волосах, небрежно закрученных на затылке.

Я замер, залюбовавшись ею. Не знаю, сколько времени это продолжалось и как вдруг она повернула лицо к моему окну. Боже мой! Да ведь это была хозяйка, вчерашнеё «существо»!..

Увидев меня, она ничуть не смутилась, по-видимому, совершенно не подозревая, как нагло солнце раздело ее. Она даже спросила меня, как спалось в новом месте. А я тут же попросил ее, чтобы не посылала мне еду с мальчиком — хочу кушать со всеми за общим столом.

8 июня.

Вживаюсь в своё новое окружение. У Анны Васильевны (так зовут мою хозяйку) сынишка Федя и полоумная — полутруп старая мать. Она лежит в задней комнате и не в состоянии говорить. Но когда я приблизился, водимый Федею, который знакомил меня с домом и всем, что в нем было, у старухи сердито округлились глаза и в горле что-то забулькало и заклокотало. Видимо, не пришелся ей по нраву. А Федя мне объяснил, что булькает она тогда, когда хочет сказать «плохо, нет, не надо…». А порою шипит — «шо-шо…». Это она хочет сказать «хорошо».

Федя где-то пропадает у соседних мальчишек или водит меня на речку — рыбу удить. Симпатичный парень. Со всем хозяйством справляется Анна. Она и на колхозную работу ходит, и дом в порядке держит. Как это ей удается — не понимаю. Она постоянно в движении, строгая, с невозмутимым лицом и почти никогда не улыбается. Вчера застал её в дровяном сарае: она ставила круглые чурбаки на попа и сильными ударами топора раскалывала их на части.

— Это не женская работа, — сказал я и взял из её рук топор, стал колоть сам. И тут я первый раз увидел на её лице улыбку — точно солнечный луч осветил её лицо, и оно как бы расцвело, стало еще красивей. Пока я здесь — это буду делать я. Надо же помочь женщине, у которой муж не вернулся с фронта Отечественной войны и которая так героически сражается с жизнью.

9 июня.

Распорядок дня у меня установился замечательный. Рано утром, как только услышу в открытое окно швырк-швырк, как молочная струйка под руками хозяйки льется из вымени в подойник, встаю и бегу к колодцу умываться. А вода там холодна, после сна бр-р…Только умоюсь, а уже Анна Васильевна подает кружку парного молока. Потом завтракаем. Анна Васильевна, да что там — Анюта, уходит на колхозную работу. А мы с Федей наводим дома порядок. Федя кормит старушку, подметает пол, я таскаю воду для дома и для коровы. Как она много пьет! Потом с Федей берем удочки и уходим на речку. Надо сказать, что рыбы там чрезвычайно мало, но эти переходы с одного омута на другой по цветистому лугу, это ожидание, что вот-вот клюнет — очень интересно! Если на наши удочки что-нибудь попадается (что бывает редко), мы триумфально несем домой, и Анюта приготовляет рыбу так, чтобы каждому достался кусочек. Дров я наколол множество — хозяйка стала чаще улыбаться и вчера со смехом сказала, что за такую помощь надо будет заплатить. «Платят по разному», — почему-то пришла в голову такая мысль, но я ничего не сказал, только взглянул на неё.

11 июня.

Ну, что теперь со мной будет? Так неожиданно все кругом изменилось! И эти стены, и все окружение стали иными: все просветлело, стало ближе и милее, и я весь полон радости.

Радость — это тень бога на земле. Сам он — любовь. И радость проистекает из любви. Злые не радуются, а только злорадствуют. А как бы выглядела радость, если бы придать ей видимость? Но у радости могут быть тысячи оттенков и, стало быть, столько же образов. А моя радость — это многоцветный свет. А свет есть звук, вернеё, мелодия, слышимая не уху, а сознанию. И нежные пальцы играют на струнах сердца эту мелодию, и оно звучит, поет… И кругом все становится светлее, милее и прекраснеё.

И еще мне кажется, что мои губы продолжают… Эх! Лучше изложу все по порядку.

Был воскресный полдень, и мы только что пообедали, как на улице перед окном залихватски заиграла гармонь. Под её звуки пьяный голос выкрикивал слова частушки.

Федя подбежал к окну и тотчас объявил:

— К нам Лукьяныч идёт.

Тень прошла по лицу хозяйки — она сжала губы. По тем немногим словам, которыми я успел обменяться с ней, пока Лукъяныч поднимался на крыльцо и проходил через сени, нетрудно было догадаться, что идёт ухажер хозяйки, не раз делавший ей безуспешные предложения.

В дверях появился парень выше меня ростом, этакий здоровяк. Он молча оглядел нас и вдруг с деланной торжественностью поднял вытянутую руку, как это делали римляне, когда приветствовали кого — либо, и громко произнес:

— Приветствую Анну Васильевну, героиню труда и мою повелительницу! Мне можно войти?

— Перестань кривляться, заходи. Зачем пришел? — спросила хозяйка, вставая со стула.

— Неласково встречаешь, Анна Васильевна. Мы ведь старые друзья…

— Не помню, чтоб особенно дружили.

— Да я так… Намедни иду, а с твоего двора «тюк-тюк», кто-то рубит, а ты на работе… Ну, думаю, Анюта плотника пригласила что-то делать…Так почему же не меня? Вот и зашел спросить… Ведь я же для тебя, Аннушка, черту на рога полезу! И тут он пытался обхватить её за талию, но Анна ударила по рукам, стараясь их отвести — между ними началась борьба.

Во мне, по-видимому сработала какая-то неизвестная мне пружина — я не пойму, как очутился между ними и изо всех сил оттолкнул от себя Лукьяныча. Но почти в тот же миг я получил сильный удар по скуле, и злобный голос произнес:

— Вот этого Пушкина мне и надо. За этим я и пришел.

На меня посыпались удары…

Эти черти деревенские здорово бьют. Я тоже бил и толкал его к двери, которую предупредительно распахнула хозяйка. Она тоже бросилась мне помогать. Но Лукьяныч обеими руками ухватился за косяки, и его нельзя было оторвать от них. Тогда я сильно ударил его ногою в живот, и он отпустил руки и вывалился. Хозяйка захлопнула двери и задвинула засов.

Оба мы тяжело дышали.

— Да у вас щека в крови. Сядьте на диван, я принесу таз с водой и сделаю перевязку, — сказала мне хозяйка и, обратившись к Феде, велела ему отнести гармонь Лукьянычу. — А то еще сам припрется за ней!

До чего нежными могут быть женские руки! Как осторожно она обмыла мне лицо и стала накладывать лейкопластырь на ранку, низко наклоняясь над моим лицом… Рана омыта. Наложен лейкопластырь. Я лежу на диване, хозяйка тоже сидит боком на нем же и еще поправляет пластырь около уха. Какие у неё теплые пальцы! Так и хочется, чтобы она еще повозилась с моей ранкой.

— Больно? — спрашивает она.

— Болит, собака! — цежу сквозь зубы. Я бессовестно лгу: боль уже прошла, но мне хочется, чтобы меня жалели, — вот этак поглаживали.

У хозяйки глаза темнеют. Её пальцы ласково ворошат мои волосы около уха, а потом ползут вверх. Мне так хорошо. Я беру её свободную руку, прикладываю к губам — целую в ладонь. Испуганный короткий рывок, но такой слабый, что её рука по-прежнему остается в моей, и шепот:

— Не надо.

— Надо, — говорю сдавленным изменившимся голосом и за руку тяну её к себе на грудь. Слабое сопротивление, отворачивает лицо. Но ловлю её голову рукой, поворачиваю и… тут она сама целует меня полураскрытым ртом…

Мы долго не можем оторваться друг от друга. Потом начинается шепот. Краткие признания. Да, она давно заметила — с самого начала, что понравилась мне… что я слежу за ней. Впервые заметила, когда мыла пол в моей комнате… Нравлюсь ли я ей? Да, с первого раза, иначе и не пустила бы на квартиру… Но только не думала, что так скоро… Знал ли я, что она думает обо мне? Нет! Считал её такой строгой — почти каменной… Но знает ли она сама, как она красива? Нет, она не считает себя красивой… у неё много недостатков. Говорили, что у неё узкие глаза какого-то неопределенного цвета… Врут люди — не верь им, Анюта! У тебя прекрасные глаза — агатового цвета! Ты красива — очень красива, и я буду тебе это твердить каждый день, пока ты не поверишь… Какая у тебя высокая грудь и атласная кожа, которую мне так хочется гладить…

Она не дает мне договорить — целует. Мы, обнявшись, плывем в облаке радости, которая есть тень бога на земле.

15 июня.

Решено. Я никуда отсюда уже не уеду, останусь с Анной навеки. Столько лет от мужа ни слуху, ни духу. Мы женимся — закон это позволяет. Я могу здесь заниматься литературной работой так же, как в городе. Даже лучше, и рядом моя вдохновительница.

Смешно — временами я ревную Анну к её прошлому — ревную к мужу…Она вышла за него еще не совсем распустившимся цветком, а он уже имел опыт… Как он с ней обращался… Анна иногда, в минуты откровенности, рассказывала. И все-то ему нужны были деньги — за деньгами гнался… На мой взгляд, ему Анна больше была нужна как рабочая лошадь… Ну, а иногда…

Писательское воображение — обоюдоострый нож. Когда я представляю Анну едва сформировавшейся девушкой в руках мужа — я испытываю глубокую ненависть к нему — задушил бы… Кончается тем, что я изливаю на Анну вдвое и втрое больше ласки против прежнего, становлюсь почти иступленным — и все равно болит…

А может быть, в каждой ласке присутствует боль?

20 июня.

Вот — она началась, новая жизнь! Наша любовь делает с нами чудеса. Мы как будто спали, вели какое-то сонное существование, а теперь проснулись и увидели, как жизнь прекрасна! Все кругом просветлело. А нас тянет друг к другу — хочется прикоснуться… Садимся за стол рядом, да так, чтоб под столешницей, незаметно для других, держаться за руки. Для меня самая большая радость — облегчить ей жизнь, устранить какую-нибудь заботу. Анюта приходит с работы, а у меня обед уже готов — я совсем неплохо готовлю. Только корову еще не научился доить — сердитая, не подпускает… Анюта теперь стала часто смеяться и даже запела. На днях слышал такой разговор: спросила соседка через плетень:

— С чего это ты, Аннушка, соловьем разливаешься? Не муж ли к тебе вернулся?

— Да разве только и радости, что в муже?

— Так-то оно так…

Конечно, деревня уже шушукается про нас. А, трижды наплевать! По вечерам, после работы, когда все убрано, сидим, тесно прижавшись друг к другу на ступеньках второй двери, которая ведет из сеней в огород. Огород на пологом склоне, внизу река, заросшая кустарником, и луг. Иногда в прохладные вечера по лугу стелется туман, он создает иллюзию водной поверхности, и кажется, бескрайнеё озеро заливает мир, никого нет, только мы двое, тесно прижавшись сидим тут, чувствуя тепло друг друга…

Я никогда не подозревал, что моё сердце без конца может изливать любовь и само не оскудевает.

Было за полночь, когда Анна как-то особенно нежно провела рукой по моим волосам, сказала своё обычное в таких случаях «не скучай!» и ушла в свою половину.

Я очень крепко уснул. Так спится после того, как ты испытал длительное, радостное волнение и, наконец, устал. Крепко же я спал, и хотя сквозь сон слышал стуки в наружную дверь, какие-то голоса и даже шум отворенных ворот, через которые въехала какая-то машина, не хватало желания проснуться, открыть глаза.

25 июня.

Наутро меня разбудил мальчик — незнакомый мне нарядный мальчик. На синей, совершенно новой курточке в лучах утреннего солнца ярко блестели металлические пуговицы. Сам он был вымыт и причесан. Я долго вглядывался в его улыбающееся лицо и, наконец, воскликнул.

— Федя, это ты? С чего это ты стал такой нарядный? Еле узнал!

Федя улыбнулся во весь рот и каким-то гордым, я бы сказал победным голосом произнес всего два слова:

— Папка приехал!

Два слова — они испугали, ошеломили меня, как два громадных пса, бросившихся с лаем из-за угла на меня. Нет! Я не дамся… Но мальчик не дал мне опомниться.

— Ты сегодня долго спишь. Мама уже накрыла завтрак. Идем, папа хочет с тобой познакомиться.

Потом не в состоянии удержать своей гордости и радости добавил:

— На собственной машине приехал. Обещал прокатить меня по улице. Саньку и Зинку тоже возьмет. Я с папкой на переднем сиденье, они на заднем сиденье. Ох, маме сколько подарков привез!..

Когда я наскоро ополоснул лицо, вошел в хозяйскую половину — стол был богато накрыт: виднелись различные закуски, красовалась посредине темная бутылка с окутанным серебристым металлом горлышком. За столом сидели двое: он — в полосатой сорочке с расстегнутым воротничком — и Анна — в невиданном ранее на ней платье. Ему можно было дать лет сорок с лишком: моложав, суховат, гладко выбрит, самоуверен. У Анны было совершенно спокойное лицо, такое, как в первые дни нашего знакомства.

— Ну и выдержка! — подумал я. — Знает, что тут может произойти такой скандал, наше «быть или не быть» будет решаться — а спокойна.

— Вот и Алексей Иванович, — сказала Анна мужу.

— Доброе утро! Поздравляю с приездом, — хотел сказать с «возвращением», но запнулся… — не знаю, как ваше имя — отчество.

— Анатолий Дмитриевич, — сказал он, — мне жена говорила, что у нас писатель живет. Очень рад познакомиться.

Завтрак начался.

Муж Анны оказался отличным хозяином — любезно пододвигал мне закуски и потянулся с бутылкой к моей рюмке. Когда я сказал, что не пью — похвалил меня и признался, что сам только изредка позволяет себе рюмку- другую. Потом извинился, что во время завтрака вынужден немного поговорить по-деловому.

Видите — ли, он возвратился домой после долгих лет скитаний, и возвратился не с пустыми руками. Хочет устроить жизнь с тем комфортом, который научился ценить, живя за границей. Дом придется перестраивать. Здесь все будет по-новому. Первым делом бабушку придется переселить в ту половину дома, которую я занимаю. Так что мне придется поискать себе другую квартиру. Он был бы очень благодарен, если моё переселение совершилось бы по возможности скорее. Я ответил, что не намерен задерживаться, и мучительно решал, — в какой именно момент сказать ему, что вместе со мной этот дом покинет и Анна. Но этот момент никак не наступал: разговор шел о заграничном пребывании Анатолия Дмитриевича и крутых зигзагах его судьбы, после долгих лет приведших его к родному очагу. Да, тут еще вбежал Федя.

— Папа, когда ты нас прокатишь по деревне? Санька с Зинкой уже ждут на дворе, а Сашка сейчас прибежит.

— Верно. Обещание надо выполнять. Это имеет воспитательное значение, — засмеялся Анатолий Дмитриевич, вставая со стула.

— Анна, принеси мне пиджак!

Как только он вышел из комнаты, я подбежал к Анне, которая начала убирать со стола, и схватил её за руки.

— Нюра! Нюрочка! Ты еще не сказала ему, что мы любим друг друга?

— Зачем? Ни к чему.

— Как? Ведь я должен покинуть этот дом и ты уйдешь вместе со мной?!

— Мне уходить от мужа, которого я ждала столько лет? А полумертвую бабушку куда денем? А сына? Ты сам говорил, что в городе у тебя одна комната и мебели раз-два и обчелся… Это ты оставь. Я никуда не пойду.

Это была правда. Я и не подумал. Стало быть — все кончено. Но я сразу как-то не мог с этим примириться и с упреком сказал Анне.

— Так выходит — твоей любви грош цена?

— Ну чего ты пристал ко мне? Ну любила… Ты мне нравился, но вернулся законный муж — какие тут могут быть разговоры? Приехал муж не с пустыми руками — всех одарил. Бабушка и та радуется: шамкает «шо-шо-шо» Это у неё означает «хорошо».

Я сознавал, что в словах Анны было много житейской мудрости, но последняя всегда противоречит представлениям романтика, каким был я.

— Хорошо, — глухо сказал я, — я уйду. Значит, я любил один. Мне тут делать нечего, — и повернулся к двери. Анна схватила меня за рукав.

— Подожди. Ты напрасно обижаешься на меня. Разве я… — тут её голос осекся, как бы конвульсия прошла по её лицу. Но она превозмогла её и тихо сказала: — Я тебе сделаю бутербродов на дорогу.

Быстро нарезала хлеб, намазала маслом и наложила слой шпротов, привезенных мужем, завернула в газету и подала со словами:

— Положишь в наружный карман рюкзака.

Через четверть часа я уже шагал по дороге на ближайшую железнодорожную станцию. Начал моросить мелкий дождь, пригодился захваченный с собой плащ. В душе не было ни злобы, ни обиды — какая-то пустота.

Станционный посёлок был мал и неуютен. В зале ожидания было всего несколько пассажиров. Сбросив рюкзак на пол, я уселся на скамейку. В это время в раскрытую дверь вбежала большая собака. Пес, видимо, был бродячий, худой, грязный и тощий, но умный. Осторожно, принюхиваясь, он обходил пассажиров, от которых, как видно, ему иногда кое-что перепадало. Но закусывающих не было. Проходя мимо меня, пес остановился против моего рюкзака — вытянул морду и потянул в себя воздух. Потом сел против меня и, умиленно поглядывая, бил хвостом по полу. Не требовалось быть очень догадливым, чтобы понять, что он учуял мой бутерброд и очень хотел бы его съесть. Я отламывал кусочек за кусочком и весь его скормил собаке, за что получил от неё истинно благодарный взгляд. Приветливо взмахнув хвостом, пес вскоре исчез в дверях.

Потом подошел поезд.

Я не знаю — почему, но пассажирский поезд, подходящий к перрону, всегда действует на меня как какое-то возбудительное, тонизирующее средство. Он несет в себе зов далей далеких, он окрыляет мечту, манит и обещает. Знаю — иллюзорно все это, но верю, хочу верить, что где-то в просторах, куда убегают стальные рельсы, обитает та настоящая суженая. Может быть, она зайдет в вагон на маленькой станции и тихо скользнет в моё купе на свободное сидение, и тогда я узнаю её по той силе, с которой все моё существо потянется к ней. Или же она пронёсется на встречном поезде, и тогда я почувствую внезапное волнение, как человек, перед которым вдруг вспыхнула огромная радужная звезда и, рассыпавшись на тысячи искр, погасла. Она, воплощение моей мечты, не может не существовать, раз существую я. И я её разыщу — вперёд, Зоревой!

Я шел в деревню собирать материалы и делать зарисовки для повести и ни того, ни другого не сделал. Но когда прочел свои записи в дневнике, то убедился, что повесть уже написана.

 

Сказание о царе Юдхиштхире

 

(Вольный пересказ эпизода из индийского эпоса «МАХАБХАРАТА»)

Кауравы и Пандавы — так назывались два царских рода в древней Индии. Их царства граничили друг с другом, они часто враждовали, что, однако, не мешало им породниться между собой. И было такое время, когда царством Пандавов правил царь Юдхиштхира и четверо его братьев, царством Кауравов — коварный царь Дхритараштра, дядя Юдхиштхиры.

Мудро и милосердно правил своим народом царь Юдхиштхира. Он помогал вдовам и сиротам, поощрял богатых на помощь бедным и везде установил строгую справедливость. И прозвали его в народе честнейшим среди честных. Ему помогали его братья, среди которых силою и полководческим талантом отличался Арджуна, а знанием правил чести и рыцарства — Бхимасена. И слава о добродетелях Юдхиштхиры и его братьев, а также их нежной жены Драупади — далеко разнеслась за пределами их царства.

И еще славились царственные братья своими конями — никто не умел выращивать таких быстроногих красавцев, как они. Но Юдхиштхира не был бы таким мудрым и доброжелательным, если бы у него не было духовного учителя — один из богов, принявший образ человека Кришны, наставлял его.

Не таков был их дядя Дхритараштра, царь соседнего царства Кауравов. Он завидовал славе Юдхиштхиры и замыслил недоброе: когда меньше всего можно было ожидать нападения, когда воины Пандавов жили со своими семьями и наслаждались домашними радостями, Дхритараштра двинул своё войско на ничего не подозревающего соседа и почти без труда захватил его царство. Царь Юдхиштхира, братья и его сестра Драупади были вынуждены темной ночью спасаться бегством в леса.

С трудом преодолев опасный переход по джунглям, братья добрались до пределов соседнего государства. Когда они, скрывши своё царское достоинство, явились к правителю этой страны, тот высоко оценил их знания по коневодству и назначил их придворными конюхами.

Обосновавшись таким образом на чужой земле, братья поставили перед собой одну единственную цель: возвратить во что бы то ни стало утерянное царство.

Началась кропотливая работа по составлению планов, засылке лазутчиков на родину, установлению связей с прежними друзьями. Заговор плелся годами, на родине создавалась подпольная армия. Драгоценности, вывезенные при бегстве, ушли на приобретение оружия, коней, колесниц, боевых слонов…

Наконец, все было готово: день выступления назначен и Юдхиштхира и его братья во главе своего войска двинулись к столице Дхритараштры. Но коварный царь через своих лазутчиков узнал о готовящемся нападении и двинул свою армию навстречу.

Оба войска сошлись на поле Курукшетра, но так как был уже вечер, то в бой не вступили, а расположились друг против друга станом.

К радости Юдхиштхиры и его братьев в их стане появился великий гуру Кришна, одно появление которого уже вселяло мужество и окрыляло надеждой. На военном совете братья распределили свои роли в предстоящей битве, а наутро, при восходе солнца, пока оба войска завтракали и готовились к бою, состоялась между Арджуной и Кришной полная божественной мудрости беседа, которая изложена в жемчужине востока — в книге «Бхагаватгита». Начался жестокий бой — армии сошлись в рукопашную. Сотрясали воздух яростные выкрики людей. Молниями сверкали разящие мечи и копья. Ржали вздыбленные в сече кони, ревели боевые слоны. Боевые колесницы с разбегу врезались в ряды пехотинцев, и воины, стоя на колеснице, левой рукой правили конями, а правой наносили удары по обе стороны копьем или длинным мечом.

В войске братьев не было воина страшнее брата — полководца Арджуны. В армии Дхритараштры таким непобедимым воином был сын начальника войск Дрона. Обладая огромной силой, в колеснице с особо дрессированными свирепыми конями, которые, придя в ярость, сами рвали зубами противников, он, как бог войны, носился по полю, разя и сокрушая, и гнал перед собой воинов Юдхиштхиры. И никто, кроме Арджуны, не мог остановить его.

Жестокая битва, не принося победы ни той ни другой стороне, длилась целый день. Но как только наступил вечер и солнце скрылось за горизонтом, воины, по свято соблюдаемому в то время обычаю, прекращали битву, отходили в свои станы, где готовили себе ужин и ложились спать с тем, чтобы наутро, с восходом солнца, возобновить битву. И так изо дня в день.

Каждое утро облеченный в сияющие доспехи Дрона на своей колеснице налетал как смерч на ряды воинов Юдхиштхиры и, пока подоспевал Арджуна, усеивал поле трупами. Его боялись. Дух войска Юдхиштхиры падал. Появились дезертиры — армия братьев таяла. Еще несколько дней — и все будет потеряно. Озабоченные до крайности, братья собрались на военный совет. Что предпринимать, чтобы предотвратить надвигающуюся беду — крушение дела всей их жизни? Арджуна и Дрона победить в единоборстве друг друга не могли. И задумались братья: а нельзя ли поразить Дрону духовно — так, чтобы он потерял своё мужество, ярость и отвагу?

Один из братьев предложил хитроумный план: в неприятельской армии сражался единственный сын Дроны — Ашватамма. А что, если в пылу сражения, когда Дрона опять налетит со своей колесницей, крикнуть ему: «Ашватамма убит!» Ведь обольется кровью родительское сердце и сникнет душа!

— Но ведь это будет ложью. Это ляжет на нас вечным позором! — воскликнул Юдхиштхира.

— Тогда надо сделать так, чтобы это не было ложью, — у нас есть боевой слон по имени Ашватамма. Мы его убьем и после этого можем смело кричать — «Ашватамма убит!».

Все смутились и переглянулись. Обратились за советом к великому гуру Кришне, который тоже присутствовал на заседании. Но тот сказал, что этот вопрос должны решить братья сами. С большой неохотой Юдхиштхира, по настаянию братьев дал согласие на этот план.

На другое утро, когда снова возобновилась битва, и Дрона, как и прежде, атаковал сильно уже поредевшие ряды противника, воины Юдхиштхиры упорно сопротивлялись — схватка стала ожесточенной. И тут, в самом пылу сражения, до слуха Дроны донесся громкий, торжественный крик: «Ашватамма убит!»

Не веря своим ушам, Дрона остановил коней. У него вырвался крик: «Как? Мой сын Ашватамма убит? Кто сказал это?»

Но уже не один, а несколько голосов повторили ему то же самое. Два огненных слова, переплетаясь как две огненных змеи, — как их не перевертывай — страшного смысла не теряли. Они летели к нему и жалили в самое сердце.

Вдруг выпрямившись во весь свой богатырский рост, Дрона закричал.

— Никому не поверю! Пусть самый честнейший среди честных царь Юдхиштхира придет и повторит, что мой сын Ашватамма убит, — тогда поверю.

Сражение прекратилось, молчание воцарилось кругом. Слышно было, как воин побежал звать царя.

Юдхиштхира стоял окруженный братьями, когда к нему подбежал воин — тот самый, кому было приказано произнести роковые слова — и доложил о происшедшем. Юдхиштхира молча выслушал воина. Это был удар неожиданный и жестокий. Кто мог это предвидеть! Теперь от него, никогда не сказавшего ни слова лжи, будут требовать, чтобы он солгал…

Юдхиштхира обвел взглядом лица окружавших его братьев — они с мольбой смотрели на него, старшего своего брата, которому привыкли повиноваться, как отцу, и их взоры, их молящие глаза говорили яснее слов: «Иди и солги!» Разве он мог осудить их за это? Нет, разве он сам не прошел все унижения и тяготы долгих годов изгнания? Разве нежные руки жены Драупади — царевны мало перетаскали воды из чужих колодцев? И разве коварный дядя честным путем лишил их царства? И разве он не мужчина и станет жеманничать в грозный час, решающий все…

— Если я вас правильно понял, вы хотите, чтобы я пошёл и сказал то, что требуют от меня? — спросил он братьев.

— Так, брат, так. Ты правильно нас понял. Иди и скажи! — тихо сказали братья, полные благодарности, что не пришлось уговаривать.

И спокойно, как подобает мужчине и царю, пошёл Юдхиштхира, ведомый воином, и произнес перед Дроной:

— Я царь Юдхиштхира, прозванный честнейшим среди честнейших, заявляю тебе: да, твой сын Ашватамма убит.

И тогда Дрона зарыдал, бросил своё копье и меч на землю и протянул обе руки воинам Юдхиштхира со словами:

— Вяжите меня — сдаюсь. Не хочу ни воевать, ни жить без сына, света моих очей.

И тут произошло то, чего ни Юдхиштхира, ни его братья никак не могли ожидать: увидев своего победоносного вождя сдающимся, его воины один за другим последовали его примеру: бросали оружие, сдавались, бежали с поля сражения. Воины Юдхиштхиры с победными криками бросились вперёд, врывались в никем уже не защищенный стан врага и предавались грабежу. Перед опешившим от неожиданности и как бы замершим в каком-то оцепенении Юдхиштхирой победа обернулась к нему не своей радостно-ликующей стороной, но своим ужасным ликом. Его воины волокли сопротивляющихся и плачущих женщин, прижимающих к груди своих детей. Из вражеского стана тащили одеяния, утварь, а кто сопротивлялся, тут же убивали… Стон, вой и плач висели в воздухе. Победители вступили в драку между собой за обладание лучшими конями. Юдхиштхира стряхнул с себя оцепенение, стал отдавать приказы к движению вперёд, к столице, стараясь, если можно, не допустить жестокости к побежденному.

Но грабеж и насилие, два отвратительных близнеца, были неотделимы от войны. К нему подводили толпу пленниц из царства дворца Дхритараштры. Среди них была и старшая царица с распущенными волосами, растерзавшая себе грудь от горя. Гнали стада отобранного скота, который должен поступить в царскую казну. Но в душе Юдхиштхира не было ни капли радости победы. Наоборот, в нем была страшная рана — сознание, что все это куплено ценою лжи. Он чувствовал, что рана эта превратилась в никогда не заживающую язву, которая отравит ему каждую радость, и не будет ему больше радости в жизни. То же самое испытывали его братья и жена, ибо сознавали, что безжалостно подтолкнули своего брата на ложь.

Как Юдхиштхира, так и его братья знали, что действие, нарушившее законы морали, в данном случае их ложь, может быть исправлено только действием — одного раскаяния для этого мало — потратили несколько лет на восстановление благополучия в стране, на залечивание ран, причиненных войною. И проявляя милосердие, где только представлялся случай, стремились сеять вокруг себя радость и улыбки. Это облегчало укоры совести, но не освобождало от них.

Тогда Юдхиштхира, его братья и жене приняли решение покинуть своё царство, передав его достойным правителям, а самим отправиться на поиски великой горы Меру, подножие которой покоится на земле, а вершина уходит в небесное царство — тот Рай, где обитают боги, куда после смерти уходят герои, праведники и достойные люди. Никто не мог в точности указать её местонахождение. Знали только, что путь туда лежит через многие страны и великую пустыню, что путь этот полон опасностей и великих лишений.

Без тени сожаления они покинули свой пышный дворец, богатства в нем находящиеся и, одевшись в простые одежды, пустились в путь. Впереди шел Юдхиштхира, а за ним — его братья и жена. При выходе из дворца, из него выбежала собака Юдхиштхира и пошла за своим хозяином.

Через леса и горы, реки и долины, через опасные ущелья, кишащие змеями и зверями, под грохот падающих с круч камней и непроглядных туманов, ползущих из пропастей и лепящихся к черным скалам, шли они. Иногда страшные призраки протягивали к ним костлявые руки и леденящий душу хохот доносился и спереди и сзади. Но путники не оглядывались, ничто их не устрашало — у них была одна единственная цель: достигнуть священной горы Меру или погибнуть. Так шли они из страны в страну и, наконец, дошли до великой пустыни, где не было ни воды, ни животных, ни птиц — лишь необозримые пески и палящее солнце. Но за этой пустыней, сказали братьям люди, должна была находиться их цель — священная гора.

Бесстрашно, без колебаний двинулись братья в пустыню. Как всегда вперёди Юдхиштхира со своею собакой, за ним — братья и Драупади. Долго они шли, жаждущие под палящим солнцем, изнеможенные, смертельно усталые. И тогда первая замертво упала на раскаленные пески любимая жена Драупади. Братья даже не оглянулись на неё, не замедлили шага и шли вперёд. Затем упал могучий воин Арджуна, и никто не оглянулся на него, не замедлил шага, затем упал Бхимасена и один за другим пали все братья, за исключением Юдхиштхиры, который теперь один продолжал путь, не оглядываясь. Вот уже вдали начали перед ним вырисовываться очертания священной горы Меру.

Выбиваясь из последних сил, Юдхиштхира шел, не сводя с неё глаз. Она как бы росла в его глазах, поражая своим великолепием. Подошва её окаймлена высокою стеною, и в ней — железные решетчатые врата.

И видит Юдхиштхира, что жители этой горы уже заметили его, опускаются с высот и идут к воротам ему навстречу. По мере приближения Юдхиштхира начинает узнавать среди толпящихся по ту сторону ворот небожителей некоторых героев прошлого и даже своих умерших родственников. У многих в руках цветы, видно — готовят ему торжественную и радостную встречу. Уже летят ему навстречу приветственные крики: «Да здравствует царь — герой Юдхиштхира! Победитель милосердия! Слава великому царю Юдхиштхире!»

И раскрылись настежь перед ним тяжелые железные, решетчатые ворота.

— Дошел… достиг! — думает Юдхиштхира, и огненная волна радости пронизывает его с головы до пят. — Куда делась усталость?

Приветственные крики усиливаются. Юдхиштхира видит вперёди толпы двух красавиц, которые держат в руках гирлянду роз, чтобы увековечить его. Он шагал вперёд, и ворота за ним закрылись. Юдхиштхира оглянулся: его собаку не впустили — она осталась по ту сторону ворот.

— Впустите мою собаку, прошу вас! — обратился он к тем, кто закрывал ворота.

— Великий царь и герой, — ответили они, — здесь не место собакам. Только самые достойные люди могут здесь пребывать, а о животных не может быть и речи. Мы понимаем твою любовь к животным. У нас самих были собаки. Но закон — есть закон.

— Но эта собака особенная — она так любила, так служила и охраняла меня. Она прошла со мной через смертельные опасности, и нет животного вернеё ее! Умоляю вас — пожалейте ее! Как я могу бросить её одну на погибель в пустыне?

Но стражи врат остались непреклонными, и толпа небожителей поддержала их.

— Значит, я должен совершить подлость по отношению к своей собаке? За верность — заплатить предательством? — он обвел взглядом толпу. Все молчали.

— Тогда я отказываюсь от вашего рая! Выпустите меня обратно в пустыню — туда, где осталась моя собака! — сказал Юдхиштхира.

Пока он это говорил, совершилось чудо: собака стала расти, изменила свой облик и превратилась в бога смерти, который сказал:

— Это было твое последнеё испытание, Юдхиштхира! Ты выдержал его блестяще.

Юдхиштхира помолчал и снова обвел взглядом толпу стоящих перед ним небожителей.

— Но я не вижу среди вас милых братьев, моей сестры Драупади и всех тех, кто храбро сражался за меня и отдал свои жизни, — грустно признался Юдхиштхира. — Где они?

— Они оказались недостойными пребывать здесь вместе с тобой, — был ответ. — Свои прегрешения они искупают страданиями в заколдованном лесу, где они превращены в деревья.

— В таком случае я еще раз отказываюсь от вашего рая. Отведите меня туда, где находятся все те, кого я любил и кто любил меня. Их страдания пусть будут моими страданиями — я пребуду с ними до конца, — сказал Юдхиштхира.

И вмиг очутился в мрачном лесу. Бугристые корни и ветки деревьев переплетались между собой. Колючие шипы покрывали стволы и вонзались в тело при малейшем неосторожном движении Юдхиштхиры. Точно большие змеи, лианы обвивали деревья и преграждали путь. Юдхиштхира зычно крикнул в мрак: «Братья мои, сестры! Воины мои и все те, кого я любил и кто любил меня, я опять с вами и теперь уже от вас никуда не уйду!»

И тогда произошло чудо: лес исчез, и Юдхиштхира опять оказался на горе Меру, но уже среди своих братьев и всех тех, кто сражался за него, и кого он любил. И среди всеобщего ликования торжественно зазвучал голос Великого Гуру Кришны:

— Юдхиштхира, в своей жизни ты был полон мужества и других великих добродетелей, но у тебя была одна слабость — уступчивость. Когда нужно было проявить несломимую твердость — ты шел на уступки, жалея тех, кто эту уступку требовал. Теперь этот недостаток выжжен огнем. Радуйся, Брат!

 

Приложение

(Три великих сказания древней Индии. Сказание о великой битве потомков Бхараты. Москва: «Наука», 1978 г.)

«Пришло время для великого исхода Пандавов. Облачившись в одежды отшельников, пятеро братьев вместе с Драупади покинули навсегда Хастинапур, поручив Юютсу и Крипе дела царства. Пандавы направились сначала на восток и дошли до берега моря с красными водами. В это море Арджуна бросил свой знаменитый лук, вернув его богу океана Варуне, которому он некогда принадлежал. Оттуда путники повернули на юг, потом на запад и достигли берегов другого моря, где узрели сквозь воды погрузившийся на дно океана прекрасный город Двараку. Затем они направили свои стопы на север. Они дошли до гор Хималая и с великими лишениями миновали их труднодоступные области. За горами Хималая они увидели обширную пустыню, а за пустыней — гору богов Меру, упирающуюся вершиной в небосвод.

И, миновав пустыню, они стали продвигаться в гору тропой, ведущей на небо. Вскоре, не вынеся тягот пути, упала Драупади, и дух её отлетел. Но Пандавы не остановились и продолжали подниматься дальше. Потом упал мертвым Сахадева, и братья продолжали подниматься вчетвером. Потом настал черед Накулы, и только трое Пандавов продолжили путь к небесам. Следующим пал Арджуна, а после него — Бхимасена. Только Юдхиштхире, царю справедливости, удалось взойти живым на небо и вступить в небесное царство, где его радушно встретил повелитель богов Индра.

Но и души спутников его вознеслись к небу, и они обрели там обитель немеркнувшего света».

Однажды спросили царя Юдхиштхира, какая самая удивительная вещь в мире? И царь ответил: «Всякий день вокруг нас умирают люди, а каждый думает, что он никогда не умрет».
Свами Вивекананда

«…Мои нужды — ничто, по сравнению с нуждами каждого из тех древних абсолютных монархов. Можно ли сравнивать требования от меня с тем, что требовалось от Арджуны на поле сражения при Курукшетре, когда он командовал огромной армией и все-таки находил время, среди шума битвы, беседовать о самых высших философских вопросах и проводить их в жизнь. Мы в нашей, сравнительно свободной и значительно более легкой и удобной жизни, не имеем права делать меньшее…»
Джнана йога»

Имена, встречающиеся в тексте:

Ашватхамман — сын Дроны, великий воин;

Ашвины — братья-близнецы, божества вечерней и утренней зари;

Арджуна — сын Панду и Кунти;

Бхимасена — сын Панду и Кунти;

Бхима — царь Видарбхи, древнего государства, находящегося на территории современного Берара, отец Дамаянти;

Дхритараштра — царь, сын Амбики и Вьесы, отец Кауравов;

Драупади — общая жена пяти Пандавов. Старший брат Юдхиштхира проиграл её в кости и она стала рабыней. Глумясь над нею, Духшасана срывал с неё одежды, но бог Кришна снова и снова одевал ее;

Дхарма — бог справедливости;

Дроначарья — учитель воинского ремесла. Его любимым учеником был Арджуна, но Экалабья превзошел Арджуну в стрельбе из лука. Поэтому, ради своего любимца, в плату за обучение Дроначарья попросил у Экалабьи его большой палец;

Кунти — сестра Васудева, жена Панду;

Мадри — сестра Васудева, жена Панду;

Накула, Сахадева — сыновья Панду и Мадри;