Сторонники традиционного христианства иногда все же возражали «библейским критикам»: но евангельские сюжеты, хоть кратко, но упомянуты в важнейших исторических трактатах первых веков н. э. — в сочинениях Иосифа Флавия и Тацита.

На этой-то делянке «библеисты» и резвились, побивая церковников всех времен и народов! Они доказывали, что абзац про Иисуса у Иосифа Флавия (1) (да и у Тацита тоже…) был сфальсифицирован, что он есть не что иное, как позднейшая интерполяция (вставка) монахов-переписчиков, вписанная через века в оригинальный текст. Ортодоксальный иудей Флавий никак не мог писать об Иисусе с благоговейным пиететом (и даже просто с уважением, как Тацит) (2), с каким сей исторический персонаж был представлен в монашеских копиях их сочинений… Все это подделка! (А поскольку с препарированием историческим источников мы сталкивались ежедневно, то легко верили, что и в старину с текстами проделывали те же операции).

…Как правило историки науки не интересуются добросовестностью или моральностью тех или иных авторов изучаемых текстов. Не потому, что проблем с моралью или подделками в науке не существует — как и в искусстве, здесь трудится множество прохвостов! Но рассуждения на тему о «честности ученого» почитаются почти бесполезными, просто бессмысленными. Убедительные рассуждения любого историка науки о моральности объекта его изучения (ученого, «открывателя знаний») неспособны ничего добавить к сумме имеющихся фактов… Ибо истории науки известны честнейшие исследователи, которые успешно водили за нос абсолютно всех — начинали с себя, а потом от души, сами того не ведая, надували остальных… И наоборот, известны морально, мягко скажем, ущербные деятели, которые творили подлинно великие открытия — Галилей, а недавно, в ХХ веке, Гейзенберг или Шредингер… Как говорила некогда актриса Раневская, «талант, он как чирей: на любом заду вскочит». И потому в науке давно установлено: интересен лишь один-единственный факт — объективная возможность повторить результаты исследования, где угодно, кем угодно и независимо от автора. Если у других получился тот же результат, что у открывателя, тогда он коллега из числа первых в ремесле. Не получается? Не взыщи, господин NN, никакая личная честность и порядочность не поможет тебе добиться признания в научном мире.

Оказалось однако, что в принципе верный постулат — в некоей особой области, в сфере общественных наук приводит к принципиальным просчетам. Наши современники нередко просто неспособны вообразить, насколько изучаемые «источники» прошлых лет сочинялись на фундаменте иных профессиональных аксиом, творились людьми, относившимися к материалу, к работе, принципиально иначе, чем делают сегодняшние эсэнэсы и эмэнсы. Скажем, наши современники интуитивно рассматривают работы далеких предшественников — хронистов, историков, бытописателей прошлого — будто «старики», вроде какого-нибудь Нестора, фиксировали или выявляли для нас, будущих читателей, некую историческую правду… Но старые авторы руководствовались законами, «ими самими над собою признанными» (А. Пушкин) и не считали серьезной задачей фиксацию на папирусе, пергаменте или на бумаге «исторической правды». (Вообще, господа, «а что есть истина?») Они творили «ОБЩЕСТВЕННЫЕ ДОКУМЕНТЫ», они записывали — в той или иной форме — аргументы для обоснования чьих-то прав — своей династии, своей общины, племени, веры. (Если ж это были не хронисты или историки, а, скажем, теологи, богословы, те и вовсе не искали никакой истины, они знали ее заранее, изначально, согласно догматам религии. Исследование творилось для обоснования, уточнения, иногда для украшения заранее ясной для самих себя цели работы).

К чему я клоню? Монахи, переписывавшие для библиотек книги Тацита и Флавия, не считали важной нормой точное воспроизведение «несвященных текстов». Это ведь была для них не Библия, не Евангелие, вообще не Откровение — не тексты, вдохновленные Богом… И если, например, свидетельство о Христе некоего иудея, тем паче язычника казалось написанным без должного пиетета или без знания евангельской фактуры, переписчику разумным виделось (нравственным тоже) подправить этого хорошего, но несведущего в истине нехристя… Монахи действительно вписывали в чужой текст свои вставки: спорить с «библейскими критиками» невозможно. Но факт, что веками в десятках, в сотнях копиях переписывались книги Флавия и Тацита (а ведь надо было потратить на работу годы жизни, не говоря уже о средствах, требовалось заколоть целое стадо монастырских баранов на пергамент… И — переписка книг выключала из жизни монаха самые ценные для монаха часы, время дневных молитв: для записей полагалось использовать все светлое время суток), уже один сей факт убеждает: не стали бы церковники заниматься столь изнуряющим делом, если бы имя Иисуса изначально в текстах как-то не упоминалось… Работа современного исследователя состоит не в том, чтобы отвергнуть имеющееся содержимое, а в выявлении вариантов, последовательно возникавших редакций старинных текстов.

Монашеские («с лучшими намерениями»!) «поправки» дали, однако, острым на язык и хватку скептикам 19 века возможность утверждать, что любые, кроме евангельских, упоминания об Иисусе в исторических документах суть «интерполяции». Скептическое предположение почиталось первой, хотя необходимой стадией дальнейших филологических штудий. Когда же для анализа оставались лишь евангельские рассказы о событиях I-го века н. э., в их текст запускали тонкие инструменты изощренного логического анализа, и клинками сверкающих, многоглаголивых, но по сути-то бесплодных умов вскрывались всякие противоречия, евангельские антиномии, «невозможности»… И дерзкие авторы делали публичные заявления о фальшивости «священных» текстов, и — что скрывать? — намеченная и модная в нашу эпоху, скептическую и изверившуюся в добре, цель, она достигалась. («В Евангелиях тексты сфальсифицированы корыстными монахами для обмана народов в их эксплуататорских целях»…)

* * *

…Когда бывшие советские люди попадают на землю, по которой две тысячи лет назад ходил рабби Йешуа из Нацерета, известный под греческим именем «Иисуса Христа из Назарета», в тот город, где этого рабби (Учителя) судили и казнили, то мои земляки начинают некое новое существование — в принципиально новом для себя бытии. Нас вбрасывают в поток сплетенных легенд… Все, кроме старинной земли, — смотрится лепестками невероятных сказаний, все окутано романтично неясным флером и чудится… ну, скажем, «облаками», как выразился бы Лев Николаевич Толстой. Город, в котором живешь и гуляешь, — на деле это не подлинный, старинный Иерусалим, о котором молились веками мои еврейские предки (в настоящем, в историческом Иерусалиме живут сегодня не евреи, а арабы). Сегодняшний еврейский Иерусалим юн, возник менее полутора веков назад, фактически даже Санкт-Петербург рядом с ним — старец… Или вот могила на Голгофе, куда христиане-туристы благоговейно приходят приложиться. Со временем, если захочется, им могут показать еще Голгофу, и кто-то подскажет: а настоящая-то тут… Вот Храм Вознесения Господня на Масличной горе, откуда Йешуа вроде вознесся в небо, — а неподалеку Стопа Господня, про которую говорят, что на самом деле она и есть подлинное место того Вознесения… Вот камера тюрьмы, где сидел Иисус, но захотите — вам покажут и еще одну, и тоже подлинную камеру (внутри Храма Гроба Господня). Что рассуждать о столь далекой древности, когда современная-то история этой страны, города, народа — все чистая легенда, никто не знает, что в ней правда, что присочинено — а ведь связана новейшая история с событиями минувших пятидесяти лет, и многие свидетели пока что живы… Мы, повторяю, пребываем в разреженном и крутящемся вокруг сплошном воздухе легенд и сказаний. Во что вы согласитесь здесь верить, то и станет для вас истиной, чему откажете в достоверности, ну, значит, его и не было вовсе.

Историку благодатно жить в такой земле: в тумане вер (и сопутствующих суеверий) всегда найдется место для профессионального поиска. Вычленяешь островки реалий, из которых легенды выросли, обнаруживаешь зародыши истин поразительной красоты, порождающие удивительные художественные последствия. Какое это увлекательное место для любителя умственных игр, для искателя истины в катакомбах вечных загадок — город Иерусалим..

Я, например, лишь на склоне лет уверился, что под моим давним, юношеским умствованием об историчности Евангелий лежат факты, основанные на филологическом фундаменте. Убеждал меня, в частности, накопленный за жизнь опыт профессионала-литератора — человека, успевшего все-таки познать, что именно профессиональные сочинители способны сочинять, а что — все-таки сделать не в наших силах. Например, в Евангелии от Марка я открыл поразивший меня эпизод: «Он сказал ученикам: посидите здесь, пока я помолюсь. И взял с собой Петра, Иакова и Иоанна. И начал ужасаться и тосковать. И сказал им: „Душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте“… Возвращается и находит их спящими и говорит Петру: „Симон, ты спишь? Не мог бодрствовать один час?“» (14, 33–37) Никакой сочинитель, по-моему, не мог бы придумать задним числом, через двадцать-тридцать лет, что в беседах между собой апостолы называли друг друга не общепринятыми в миру (в церковной литературе тоже) именами, но другими, еврейскими, данными им их родителями при рождении… Для христианских авторов апостол Петр, конечно, всегда останется Петром. Но… но поскольку последняя фраза Учителя перед арестом была втесана в память учеников, втесана так, как Он ее произнес, ничего не изменили… Эпизод в этом повествовании свидетельствует — для меня, во всяком случае — о подлинности исторического сюжета.

К слову, вот второе аналогичное наблюдение: в Евангелии от Луки Иисус назвал апостола Петра опять же Симоном, предвещая великую судьбу отца церкви: «Симон! Симон! Се сатана просил, чтоб сеять вас, как пшеницу. Но я молился о тебе, чтоб не оскудела вера твоя» (22,31–32). И… И всего лишь через один (!) стих, совсем рядом, тот же Учитель в ином контексте называет ученика — Петром: «Говорю тебе, Петр, не пропоет петух сегодня, как ты трижды отречешься, что не знаешь Меня» (22, 34–35) Может быть, форма обращения зависела от контекста сказанного?