Люди и Я

Хейг Мэтт

Часть вторая

Зажав в ладони аметист [6]

 

 

Лунатизм

Я стоял у его кровати. Не знаю, сколько я простоял так, в темноте, просто слушая его ровное дыхание, пока он все глубже и глубже погружался в сон без сновидений. Полчаса, наверное.

Он не занавешивал окно, поэтому я мог смотреть в ночное небо. С места, где я стоял, луны не было видно, зато я заметил несколько звезд. Солнц, освещающих мертвые планетарные системы где-то далеко в галактике. На земном небе нигде или почти нигде нет жизни. Это наверняка влияет на людей. Внушает заносчивость. Сводит с ума.

Гулливер перевернулся, и я решил, что ждать больше нельзя. Сейчас или никогда.

Ты отбросишь одеяло, сказал я голосом, которого бодрствующий Гулливер не услышал бы и который проник прямо в мозг, вплетаясь в тета-волны и заменяя команды его собственного мозга. И медленно сядешь на постели. Твои ступни опустятся на ковер, ты будешь дышать ровно и спокойно, а потом встанешь.

Гулливер в самом деле встал. И смирно стоял, дыша глубоко и медленно, ожидая следующей команды.

Ты подойдешь к двери. Открывать ее не нужно, она уже открыта. Вот так. Просто иди, иди, иди к своей двери.

Он послушно выполнял мои команды. Вот он в дверях, глухой ко всему, кроме моего голоса. Голоса, которому осталось произнести всего два слова. Падай вперед. Я подошел ближе. Эти слова почему-то доходили медленно. Нужно время. Еще как минимум минута.

И вот я рядом, так близко, что слышу запах его сна. Запах человека. Во мне звучат слова: «Ты должен довести дело до конца. Если ты не выполнишь миссию, вместо тебя пришлют другого». Я судорожно сглотнул. Во рту пересохло до боли. Я ощущал за собой безграничную ширь Вселенной, огромную, хоть и безучастную силу. Безучастность времени, пространства, математики, логики, выживания. Я закрыл глаза.

Я ждал.

Не успел я открыть их, как меня схватили за горло. Я начал задыхаться.

Это Гулливер повернулся на сто восемьдесят градусов, и его левая рука сомкнулась вокруг моей шеи. Я отцепил ее, но тогда обе его ладони превратились в кулаки, замолотившие по мне с дикой злостью, попадая примерно через раз.

Один удар пришелся по голове сбоку. Я пятился от Гулливера, но подросток наступал с той же скоростью. Его глаза были открыты. Теперь он меня видел. Видел и в то же время не видел. Конечно, я мог сказать «стоп», но не делал этого. Мне хотелось вблизи понаблюдать за проявлением человеческой кровожадности — пусть даже неосознанной, — чтобы осознать важность своей миссии. И через осознание обрести способность ее выполнить. Да, наверное, дело в этом. И потому же, пожалуй, я не остановил кровотечения, когда Гулливер разбил мне нос. К этому моменту я уже достиг письменного стола, и отступать было некуда. Поэтому я просто стоял, позволяя молотить себя по голове, шее, груди, рукам. Гулливер рычал, до предела разинув рот и оскалив зубы.

— Ррр-ааа!

Этот рык разбудил его. У него подкосились ноги, и он чуть не упал на пол, но вовремя пришел в себя.

— Я, — сказал Гулливер. Он пока не понимал, где находится. Он видел меня в темноте, и на сей раз осмысленным взглядом. — Папа?

Я кивнул, и тонкая струйка крови медленно подтекла к моим губам. Изабель вбежала на чердак.

— Что происходит?

— Ничего, — сказал я. — Я услышал шум и поднялся сюда. Гулливер ходил во сне, вот и все.

Изабель включила свет и ахнула, увидев мое лицо.

— У тебя кровь идет.

— Ничего страшного. Он не понимал, что делает.

— Гулливер?

Гулливер уже сидел на краю постели и щурился от света. Он посмотрел мне в лицо, но ничего не сказал.

 

Я, которого нет

Гулливер сказал, что хочет спать. Поэтому десять минут спустя мы с Изабель остались вдвоем. Я сидел на краю ванны, а она нанесла антисептический раствор на ватный диск и осторожно промокнула мне лоб, а потом губу.

Конечно, такие раны лечатся одной мыслью. Порой одного только ощущения боли достаточно, чтобы от нее избавиться. Тем не менее, хотя ссадины щипало от контакта с антисептиком, они не затягивались. Я им не позволял. Чтобы не вызывать подозрений. Но только ли в этом дело?

— Что с носом? — спросила Изабель. Я посмотрел на него в зеркале. Кровавое пятно вокруг одной ноздри.

— Ничего, — сказал я, ощупав нос. — Не сломан.

Изабель внимательно осматривала мои раны.

— Лбу здорово досталось. А тут будет один сплошной синяк. Похоже, Гулль и впрямь бил наотмашь. Ты пытался его удержать?

— Да, — соврал я. — Пытался. Но его было не унять.

Я чувствовал, как она пахнет. Чистые человеческие запахи. Запахи косметических средств, которыми она пользуется, чтобы очищать и увлажнять лицо. Запах ее шампуня. Тончайший шлейф аммиака, едва слышный за резким духом антисептика. Изабель еще никогда не оказывалась настолько близко ко мне физически. Я посмотрел на ее шею и увидел две маленькие темные родинки, совсем рядом, точно неведомая двойная звезда. Мне представилось, как Эндрю Мартин целует ее. Так делают люди. Они целуются. Подобно множеству других явлений в мире людей, это не поддавалось логике. А может, если попробовать самому, логика раскроется?

— Он что-нибудь говорил?

— Нет, — ответил я. — Нет. Он просто орал. Как дикарь.

— Не знаю, у вас это бесконечная история.

— Какая история?

— Ваша вражда.

Изабель бросила окровавленную вату в маленькую корзину рядом с раковиной.

— Прости, — сказал я. — Прости меня за все. За прошлое и будущее.

Извиняясь перед ней и одновременно испытывая боль, я почувствовал себя настолько человеком, насколько это вообще возможно. Пожалуй, я мог бы писать стихи.

Мы вернулись в постель. Изабель взяла меня за руку в темноте. Я мягко высвободил пальцы.

— Мы его потеряли, — сказала Изабель. Я не сразу понял, что она говорит о Гулливере.

— Может, — ответил я, — нам просто стоит принять его таким, как есть, пусть даже он не такой, как нам хотелось бы.

— Я его не понимаю. Все-таки он наш сын. Мы прожили с ним шестнадцать лет. А у меня такое чувство, что я вообще его не знаю.

— Может быть, нужно не столько понимать, сколько принимать.

— Это очень сложно. И очень странно слышать от тебя такое, Эндрю.

— Похоже, назрел следующий вопрос: а я? Меня-то ты понимаешь?

— Не уверена, что ты сам себя понимаешь, Эндрю.

Я не был Эндрю. Я знал, что я не Эндрю. Но в то же время я терял себя. Я был тем, кого не было. Вот в чем проблема. Я лежал в постели с женщиной, которую почти считал красивой, добровольно терпел жжение антисептика и думал о странной, но чудесной коже этой женщины и о том, как она обо мне заботится. Никто во Вселенной обо мне не заботился. (Вы тоже, верно?) О нас заботятся наши технологии, и эмоции нам не нужны. Мы одни. Мы работаем сообща ради сохранения расы, но эмоционально нам никто не нужен. Нам нужна только чистота математической истины. И все же я боялся уснуть, ведь как только я засну, мои раны затянутся, а в тот момент мне этого не хотелось. В тот момент я находил в боли странное, но действенное утешение.

У меня теперь было так много тревог. Так много вопросов.

— Как думаешь, людей вообще возможно понять? — спросил я.

— Я написала книгу о Карле Великом. Надеюсь, что да.

— Но люди в своем естественном состоянии, они хорошие или плохие, как бы ты сказала? Им можно доверять? Или же их родная стихия — это насилие, жадность и жестокость?

— Этим вопросом задаются с начала времен.

— А ты как думаешь?

— Я устала, Эндрю. Извини.

— Да, я тоже. Поговорим утром.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Изабель проваливалась в дремоту, а я все лежал без сна. Беда в том, что я никак не мог привыкнуть к ночи. Да, она оказалась не столь темной, как я думал вначале. Свет исходит от луны и звезд, от атмосферы и уличных фонарей, межпланетная пыль отражает и рассеивает солнечные лучи, но люди все равно проводят половину жизни в густой тени. Уверен, что это одна из главных причин, формирующих личные и сексуальные отношения на планете. Потребность найти утешение в темноте. Лежать рядом с Изабель и впрямь было утешением. Так я и лежал, слушая, как воздух входит и выходит из ее легких, точно волна какого-нибудь далекого океана. В какой-то момент наши мизинцы соприкоснулись в двойной темноте под пуховым одеялом, и на сей раз я не убрал руки, а представил, что я на самом деле тот, кем считает меня Изабель. И что мы связаны. Два человека, достаточно примитивных, чтобы заботиться друг о друге. Эта мысль успокоила меня и повела по меркнущей лестнице разума ко сну.

Мне понадобится больше времени.

Тебе не нужно время.

Я убью того, кого надо убить, не волнуйтесь.

Мы не волнуемся.

Но я здесь не только затем, чтобы уничтожать информацию. Я здесь, чтобы собирать ее. Вы сами так говорили. Уровень математических познаний поддается мониторингу через галактики, я это знаю. Но я говорю о нейровспышках. Такие данные можно отследить только здесь, на Земле. Чтобы мы лучше понимали, как живут люди. Здесь уже давно никто не бывал, по крайней мере по человеческим меркам.

Объясни, зачем тебе для этого дополнительное время. Времени требует сложность, а люди примитивны. Их загадки элементарны.

Нет. Вы ошибаетесь. Они существуют одновременно в мире выдуманных и в мире реальных явлений. Связующие нити между этими мирами разнообразны. Когда я только прибыл сюда, я не понимал определенных вещей. Например, я не понимал, почему такое значение придается одежде. Или почему мертвая корова становится говядиной, почему нельзя ходить по подстриженной определенным образом траве, почему для людей так важны домашние питомцы. Люди боятся природы, и их успокаивает, когда они могут доказать самим себе, что они ее хозяева. Поэтому существуют газоны, и поэтому волки эволюционировали в собак, а архитектура людей основана на неестественных формах. А природа, чистая природа, для них на самом деле только символ. Символ человеческой природы. Они взаимозаменяемы. Так вот…

Что ты имеешь в виду?

Я говорю, что людей сразу не поймешь, потому что они сами себя не понимают. Они издавна прячутся в одежду. В переносном смысле тоже. Вот что я имею в виду. Такова цена человеческой цивилизации — чтобы создать ее, им пришлось закрыть двери к своему истинному «я». И теперь, насколько я понимаю, они заблудились. Поэтому они изобрели искусство: книги, музыку, фильмы, пьесы, картины, скульптуру, — чтобы навести мосты к самим себе, к своей изначальной сути. Но как бы близко к ней они ни подбирались, она для них все равно остается недоступной. Я к тому, что ночью чуть не убил мальчика. Гулливера. Он должен был упасть с лестницы во сне, но тут проявилась его истинная природа, и он напал на меня.

Какое оружие он использовал?

Свои ладони. Свои руки. Он продолжал спать, но его глаза были открыты. Он напал на меня — или на того, кем меня считает. На своего отца. То была чистая ярость.

Люди кровожадны. Это не новость.

Да, я знаю. Знаю. Но он проснулся, и кровожадности как не бывало. Так уж они устроены. Я считаю, что если мы глубже разберемся в человеческой природе, то будем лучше понимать, какие действия предпринимать с новыми витками прогресса. В будущем, при очередном кризисе перенаселения, может наступить время, когда Земля станет приемлемым вариантом для нашего вида. А значит, чем больше мы узнаем о человеческой психологии, обществе и поведении, тем лучше. Верно?

Жадность — определяющий признак человека.

Не каждого. Есть, к примеру, математик по имени Григорий Перельман. Он отказывается от денег и премий. Он ухаживает за матерью. У нас искаженные представления о людях. Думаю, всем нам будет полезно, если я продолжу исследования.

Но два этих конкретных человека для твоих исследований не нужны.

Как раз нужны.

Причина?

Они мне доверяют. Поэтому я могу увидеть их суть. Их истинный мир. Спрятанный за стенами, которые они построили вокруг себя. И, кстати о стенах, Гулливер уже ничего не знает. Я отменил его воспоминания о том, что рассказал ему отец в последний вечер. Пока я здесь, опасности нет.

Действовать нужно быстро. Нельзя ждать вечность.

Знаю. Не волнуйтесь. Вечность не потребуется.

Они должны умереть.

Да.

 

Выше неба

— Это сонный психоз, — объясняла Изабель Гулливеру за завтраком. — Довольно обычная вещь, бывает у множества людей. У абсолютно нормальных, умственно здоровых людей. Помнишь того певца из R.E.M. У него тоже это было. Хотя, говорят, для рок-звезды он очень даже мил.

С утра Изабель еще не видела меня. И вот я вышел на кухню. Взглянув на меня, она замерла в изумлении.

— Эндрю! — проговорила она. — Вчера у тебя все лицо было в синяках и ссадинах. А теперь полностью зажило…

— Наверное, там на самом деле не было ничего серьезного. Ночью мы склонны преувеличивать.

— Да, но все равно…

Изабель посмотрела на сына, который смущенно ковырял кашу, и решила не продолжать.

— Может, не пойдешь сегодня в школу, Гулливер? — спросила она.

Я ожидал, что мальчик согласится, ведь, судя по всему, он предпочитал получать образование, разглядывая рельсы. Но Гулливер посмотрел на меня, задумался на мгновение и выдал:

— Нет. Нет. Все нормально. Я хорошо себя чувствую.

Вскоре мы с Ньютоном остались дома одни. Предполагалось, что я еще не пришел в себя. Приходить в себя. Очень характерная людская фраза. Она подразумевает, что нездоровый человек покидает некую капсулу, в которую обычно заключен и которая не дает вырваться наружу, к примеру, ярости вроде той, что проявил ночью Гулливер. Быть здоровым означает быть застегнутым на все пуговицы. В буквальном и фигуральном смысле. Однако я искал то, что люди прячут под покровами. То, что устроит кураторов и оправдает мое промедление. Я нашел пачку бумаги, стянутую эластичной лентой. Она была спрятана в гардеробе Изабель, среди всей этой необходимой, выцветающей от времени одежды. Я понюхал страницу и навскидку дал ей не меньше десяти лет. На верхнем листе были слова: «Выше неба» и ниже: «Роман Изабель Мартин». Роман? Я почитал немного и понял, что главную героиню, Шарлотту, с таким же успехом могли звать Изабель.

Шарлотта вздохнула и услышала себя как будто со стороны: старая изношенная машина выпускает пар.

Ее все тяготило. Выполняя маленькие повседневные ритуалы — загрузить посудомойку, забрать ребенка из школы, приготовить ужин, — она ощущала, что движется словно под водой. Похоже, будто весь отпущенный ей запас энергии монополизировал сын, Оливер.

Когда они вернулись из школы, он носился по дому как угорелый, стреляя из синего бластера, или как там называется эта штука. Шарлотта не понимала, зачем ее мать купила Оливеру эту игрушку. Хотя нет, понимала. Чтобы доказать ей:

«Все пятилетние мальчики играют с пистолетами, Шарлотта. Это естественно. Нельзя подавлять их природу».

— Умри! Умри! Умри!

Шарлотта закрыла дверцу духовки и выставила таймер.

Обернувшись, она увидела, что Оливер целится ей в лицо увесистой синей пушкой.

— Нет, Оливер! — сказала она, слишком усталая, чтобы противостоять наигранному гневу, исказившему черты мальчика. — Не стреляй в маму.

Он, не меняя позы, несколько раз выжал из игрушки электронные звуки выстрелов, потом выбежал из кухни в прихожую, а оттуда на лестницу, где принялся с криками и воплями истреблять невидимых пришельцев. Шарлотте вспомнились тихие голоса в гулких университетских коридорах — тоска по ним отдавала болью. Ей хотелось вернуться, хотелось преподавать, но она боялась, что уже слишком поздно. Отпуск по уходу за ребенком обернулся бессрочным, и Шарлотта день ото дня все больше убеждала себя, что может реализоваться в роли жены и матери, этого извечного архетипа, — как выражалась мать, «стоя обеими ногами не земле», покуда муж — птица высокого полета — витает в облаках.

Шарлотта покачала головой. Этот жест недовольства вышел немного нарочитым, будто напротив сидела комиссия строгих наблюдателей за матерями, которые следили за ее успехами и делали пометки в блокнотах. Шарлотта часто ловила себя на мысли, что она мать-притворщица, что она только играет роль по написанному кем-то сценарию.

Не стреляй в маму.

Шарлотта присела на корточки и заглянула в духовку. Лазанье стоять еще сорок пять минут, а Джонатан пока не вернулся с конференции.

Она вышла в гостиную. Дребезжащее стекло барного шкафчика поблескивало, словно обманчивое обещание. Шарлотта повернула старинный ключик и открыла дверцу. Мини-мегаполис бутылок утопал в темноте.

Она взяла бутылку в виде Эмпайр-стейт-билдинг — «Бомбей сапфир» — и отмерила себе вечернюю дозу.

Джонатан.

Задержался в прошлый четверг. Задерживается в этот.

Шарлотта приняла факт как данность и плюхнулась на канапе, но не стала ломать себе голову. Муж был для нее загадкой, разгадывать которую у нее больше не осталось сил. И вообще, всем известно первое правило брака: разгадаешь загадку — убьешь любовь.

Итак, люди зачастую держатся семьи. Иногда женам удается оставаться с мужьями и мириться со своими бедами, сочиняя романы и пряча их на дне гардероба. Матери уживаются с детьми, какими бы трудными те ни были и как бы ни сводили с ума своих родителей.

Дальше я читать не стал. Я почувствовал, что вторгся на ее территорию. Знаю, звучит странновато из уст того, кто живет в теле чужого мужа. Я вернул роман на место, под стопку одежды.

Позже я рассказал Изабель о своей находке.

Сделав непроницаемое лицо, она смерила меня взглядом и покраснела. Не знаю, от гнева или от смущения. Наверное, хватало и того и другого.

— Это личное. Ты вообще не должен был узнать о романе.

— Знаю. Потому и захотел прочитать. Я хочу тебя понимать.

— Зачем? Решение таких задач, как я, не приносит ни научных лавров, ни миллионных премий, Эндрю. Напрасно ты корчишь из себя сыщика.

— Разве мужу не следует знать свою жену?

— Как мы заговорили!

— Что это значит?

Изабель вздохнула.

— Ничего. Ничего. Извини, напрасно я так сказала.

— Говори все, что считаешь нужным.

— Хорошая стратегия. Но думаю, если бы я ее придерживалась, мы бы развелись, по самым скромным оценкам, еще в две тысячи втором.

— И что? Ты была бы счастливее, разведись вы с ним, то есть мы с тобой, в две тысячи втором?

— Мы этого никогда не узнаем.

— Верно.

Тут зазвонил телефон. Спрашивали меня.

— Алло?

Звонил мужчина. Голос был непринужденный и бодрый, но чуть озадаченный.

— Привет, это я. Ари.

— О, привет, Ари. — Я знал, что Ари считается моим ближайшим другом, поэтому старался говорить, как принято у друзей. — Как ты? Как семья?

Изабель нахмурилась, но, кажется, Ари меня не расслышал.

— Только что вернулся с этого балагана в Эдинбурге.

— Ага, — сказал я, изображая, что прекрасно понимаю, что это за «балаган». — Да, точно! Балаган в Эдинбурге. Конечно. Ну и как?

— Хорошо. Да, здорово. Поболтали с ребятами из Сент-Эндрюса. Дружище, я слышал, неделька у тебя выдалась не дай бог.

— Да. Верно. Неделька выдалась не дай бог.

— Вот я и засомневался, пойдешь ты на футбол или нет.

— Футбол?

— «Кембридж — Кеттеринг». Выпили бы пива, помозговали о сверхсекретной новости, которой ты поразил меня в прошлый раз.

— Сверхсекретной? — Каждая молекула в моем теле насторожилась. — Ты о чем?

— Не думаю, что это телефонный разговор.

— Да. Да. Ты прав. Не говори об этом вслух. И вообще никому не говори. — Изабель ушла в прихожую и теперь подозрительно поглядывала на меня оттуда. — Да-да, я пойду на футбол.

Нажав на красную кнопку, я отключил телефон, обессилев от мысли, что придется, быть может, отключить еще одну человеческую жизнь.

 

Несколько секунд молчания за завтраком

Вы становитесь кем-то другим. Иной формой жизни. Это просто. Обыкновенное молекулярное преобразование. Нашим внутренним технологиям это под силу. Никаких проблем, если ввести правильные команды и задать модель, на которую следует ориентироваться. Во Вселенной нет новых ингредиентов, и люди — как бы они ни выглядели — состоят в целом из тех же веществ, что и мы.

Трудность, однако, в другом. В том, что происходит, когда вы смотрите в зеркало в ванной и вас не мутит при виде себя нового, как бывало каждое утро до этого. И когда вы надеваете одежду и понимаете, что это начинает казаться вам вполне нормальным.

А когда вы спускаетесь вниз и видите, как форма жизни, якобы приходящаяся вам сыном, поедает гренки и слушает музыку, которую больше никто слушать не может, вам требуется секунда — или две, три, четыре секунды, — чтобы осознать, что на самом деле он не ваш сын. Он ничего для вас не значит. Мало того: он и не должен ничего для вас значить.

А еще жена. Ваша жена любит вас, но не одобряет из-за какого-то проступка, которого вы не совершали, причем он, с ее точки зрения, ерунда по сравнению с тем, что вы еще можете выкинуть. Но ваша жена — не ваша. Она чужая. Чужая с головы до ног. Примат, чьи ближайшие сородичи — волосатые, живущие на деревьях обезьяны, называемые шимпанзе. Однако если чужое повсюду, оно становится привычным, и вы уже судите о жене по людским меркам. Вы наблюдаете за ней, когда она пьет розовый грейпфрутовый сок и смотрит на сына с тревогой и беспомощностью. Вы понимаете, что быть матерью означает для нее стоять на берегу и смотреть, как ее ребенок уплывает на утлом суденышке все дальше и дальше, и не знать, а только надеяться, что где-то впереди земля.

И вы видите ее красоту. Ведь красота на Земле — то же, что и везде: идеал, который манит и не поддается разгадке, порождая восхитительное смятение.

Я был смущен. И растерян.

Я пожалел, что у меня нет новой раны. Тогда Изабель опять ухаживала бы за мной.

— Что ты такого увидел? — спросила она.

— Тебя, — ответил я.

Изабель бросила взгляд на Гулливера. Тот нас не слушал. Потом она опять посмотрела на меня, смущенная не меньше моего.

Мы обеспокоены. Что ты делаешь?

Я уже говорил.

И?

Я собираю информацию.

Ты теряешь время.

Нет. Я знаю, что делаю.

Мы не планировали, что миссия так затянется.

Понимаю. Но я больше узнаю о людях. Они сложнее, чем мы думали. Иногда они кровожадны, но чаще заботятся друг о друге. Добра в них больше, чем других качеств, я в этом убежден.

О чем ты говоришь?

Сам не знаю. Я растерялся. Перестал понимать некоторые вещи.

На новой планете такое бывает. Перспектива меняется на местную. Но наша перспектива не изменилась. Ты это понимаешь?

Да. Понимаю.

Оставайся чистым.

Да.

 

Жизнь/смерть/футбол

Люди — одни из немногих разумных существ галактики, которые до сих пор не решили проблему смерти. Тем не менее они не проводят всю жизнь, голося и воя от ужаса, расцарапывая себе плоть и валяясь по полу. Так поступают только некоторые — я видел их в больнице, — но таких считают сумасшедшими.

А теперь подумайте вот о чем.

Человеческая жизнь длится в среднем восемьдесят земных лет, или тридцать тысяч земных суток. Следовательно, люди рождаются, обзаводятся друзьями, съедают определенное количество еды, вступают или не вступают в брак, рожают или не рожают одного-двух детей, выпивают несколько тысяч бокалов вина, проводят ряд половых контактов, после чего у них где-нибудь обнаруживают опухоль, и тогда они сокрушаются, поражаются, на что потрачено время, понимают, что жить следовало по-другому, признаются только себе, что все равно жили бы точно так же, а потом умирают. Отправляются в большое черное ничто. Вне пространства. Вне времени. В самый тривиальный из всех тривиальных нулей. Все как один. Пожизненные узники ничем не примечательной планетки.

Но если смотреть с поверхности Земли, то не видно, чтобы люди пребывали в кататоническом ступоре.

Нет. Они занимаются другим. Например:

— умываются;

— слушают музыку;

— возятся в саду;

— едят;

— водят машину;

— работают;

— зевают;

— зарабатывают деньги;

— глазеют;

— пьют;

— вздыхают;

— читают;

— играют;

— загорают;

— жалуются;

— бегают трусцой;

— препираются;

— заботятся;

— общаются;

— фантазируют;

— гуглят;

— растят детей;

— делают ремонт;

— любят;

— танцуют;

— совокупляются;

— сожалеют (об этом);

— терпят неудачи;

— стараются;

— надеются;

— спят.

Да, а еще есть спорт.

По всей видимости, я, вернее, Эндрю, любил спорт. А конкретно — футбол.

К счастью для профессора Эндрю Мартина, футбольной командой, за которую он болел, был «Кембридж Юнайтед» — один из тех клубов, которых благополучно минуют стресс и экзистенциальная травма победы. Я обнаружил, что поддерживать «Кембридж Юнайтед» означает поддерживать идею поражения. Наблюдая за тем, как ноги футболистов из раза в раз избегают столкновения со сферическим символом Земли, болельщики приходили в глубокое уныние, но, кажется, на это и рассчитывали. Понимаете, как бы люди ни убеждали вас в обратном, они не любят побеждать. Точнее, им нравится побеждать секунд десять, но если победы продолжаются, в конечном итоге они начинают задумываться о другом, например о жизни и смерти. Хуже побед людям кажутся только поражения, но тут хотя бы можно что-то сделать. С абсолютной победой не сделаешь ничего. От нее никуда не денешься.

Итак, я пришел на стадион посмотреть, как «Кембридж Юнайтед» играет с «Кеттерингом». Я спрашивал Гулливера, не хочет ли он пойти со мной, — не хотелось упускать его из виду, — и парень с издевкой ответил: «Да, папа, ты же меня знаешь».

В общем, пошли только мы с Ари, или, если по всей форме, мы с профессором Арирумадхи Арасаратамом. Как я уже говорил, это был самый близкий друг Эндрю, хотя от Изабель я узнал, что друзей как таковых у меня нет. Скорее знакомые. В любом случае Ари считался «экспертом» (человеческое определение) в теоретической физике. Кроме того, он был шарообразным, как будто хотел не только смотреть футбол, но в результате стать мячом.

— Ну что, — проговорил он, выбрав момент, когда «Кембридж Юнайтед» остался без мяча (вообще-то такие моменты преобладали), — как делишки?

— Делишки?

Ари запихивал чипсы в рот, не предпринимая попыток скрыть их дальнейшую участь.

— Знаешь, я за тебя немного волновался. — Он усмехнулся. К смешкам самцы людей прибегают, чтобы скрыть эмоции. — Даже не волновался, а чуть тревожился. Даже не тревожился, а скорее гадал: «Неужели у него Нэш»?

— Что ты имеешь в виду?

Ари объяснил, что он имеет в виду. У людей-математиков, как видно, вошло в привычку трогаться рассудком. Он перечислял имена: Нэш, Кантор, Гёдель, Тюринг — и я кивал, будто они для меня что-то значили. А потом он сказал «Риман».

— Риман?

— Я слышал, что ты почти не ешь, так что скорее Гёдель, чем Риман, — сказал Ари. Под Гёделем, как я позже узнал, он подразумевал Курта Гёделя, другого немецкого математика. Гёдель считал, будто все пытаются его отравить, и поэтому совсем перестал есть. В контексте такого определения помешательства Ари выглядел просто эталоном здравого ума.

— Нет. Я ничем таким не страдаю. И уже ем. В основном бутерброды с арахисовой пастой.

— Это больше похоже на Пресли, — со смехом сказал Ари. А потом посерьезнел — я это понял по тому, что он глотнул и больше не засовывал еду в рот. — Понимаешь, дружище, простые числа, блин, опасная штука. Опасная, мать их! От них можно рехнуться. Они как сирены. Манят своей холодной красотой, и не успеешь оглянуться, как крыша уедет. Когда я услышал о твоей эксгибиционистской эскападе, то решил, что ты уже соскочил с катушек.

— Нет, — сказал я. — Я вернулся на свои рельсы. Как поезд. Или видеокамера.

— А Изабель? У вас с Изабель все хорошо?

— Да, — сказал я. — Она моя жена. И я люблю ее. Все хорошо. Хорошо.

Ари нахмурился. Потом на секунду отвлекся — глянуть, не подобрался ли «Кембридж Юнайтед» к мячу. И, по-моему, испытал облегчение, когда увидел, что нет.

— Правда? Все хорошо?

Я понял, что ему нужно больше информации.

— «Я до любви не жил».

Ари покачал головой, и на лице его возникло выражение, которое я теперь смело могу назвать замешательством.

— Кто это? Шекспир? Теннисон? Марвелл?

Я замотал головой.

— Нет. Это Эмили Дикинсон. Я читаю много ее стихов. А еще Анну Секстон. И Уолта Уитмена. Мне кажется, поэзия многое говорит о нас. Ну, о нас, людях.

— Эмили Дикинсон? Ты цитируешь Эмили Дикинсон на футболе?

— Да.

Я почувствовал, что снова выпадаю из контекста. А контекст — это все. У людей ничего не работает единообразно для всех случаев. Непонятно! Скажем, где бы ты ни находился, в воздухе всегда есть водород. Но это, пожалуй, единственный пример постоянства. Что такого особенного в футболе, если цитирование поэзии становится неуместным? Я понятия не имел.

— Точно, — сказал я и умолк, пережидая мощный коллективный стон, которым болельщики встретили гол от команды «Кеттеринг». Я тоже застонал. Вообще-то, стоны — занимательный и однозначно самый приятный аспект спортивных зрелищ. Правда, я, наверное, немного перестарался, судя по взглядам соседей. А может, они просто видели меня в Интернете.

— Ладно, — сказал Ари. — И как Изабель ко всему этому относится?

— Ко всему?

— К тебе, Эндрю. Что она думает? Она знает о… ну, ты понимаешь? С этого все началось?

Мой час наступил. Я глубоко вдохнул.

— Ты о секрете, который я тебе рассказал?

— Да.

— О гипотезе Римана?

Его лицо растерянно смялось.

— Что? Нет, дружище. Если только ты не ходишь налево с гипотезой.

— Так что за секрет?

— Что у тебя шуры-муры со студенткой.

— О, — с облегчением выдохнул я. — Значит, я точно ничего не рассказывал тебе о работе, когда мы последний раз виделись?

— Точно. Хотя на тебя и не похоже. — Он посмотрел на футбольное поле. — Так что, ты думаешь признаваться насчет студентки?

— Честно говоря, у меня немного помутилась память.

— Очень удобно. Идеальное алиби. Если Изабель узнает. Хотя для нее ты и так не герой матча.

— Ты о чем?

— Не обижайся, дружище, но ты рассказывал, каково ее мнение.

— Каково ее мнение… — я замялся, — обо мне?

Ари затолкал в рот последнюю пригоршню чипсов и смыл ее в желудок омерзительным фосфоросодержащим кислотным раствором, называемым кока-кола.

— По ее мнению, ты эгоист и гад.

— Почему она так думает?

— Возможно, потому что ты и есть эгоист и гад. Впрочем, все мы эгоисты и гады.

— Разве?

— О да. Это заложено у нас в ДНК. Докинз давным-давно нам это все разъяснил. Но у тебя, старик, ген эгоизма перешел на новый уровень. Подобный ген был, пожалуй что у кроманьонца, который размозжил камнем голову предпоследнему неандертальцу, а потом развернулся и изнасиловал его жену.

Ари улыбнулся и продолжил смотреть матч. Матч был долгий. Где-то во Вселенной образовались новые звезды, а где-то перестали существовать старые. Не в этом ли смысл человеческого существования? В удовольствии смотреть футбол — или по крайней мере в непринужденной простоте этого занятия? Наконец игра завершилась.

— Здорово было, — солгал я, когда мы выходили со стадиона.

— Разве? Мы проиграли четыре — ноль.

— Да, но пока мы смотрели, я ни разу не задумался о смерти и множестве других трудностей, сопряженных с тем, что мы смертная форма жизни.

У Ари опять сделался растерянный вид. Он собирался что-то сказать, но тут кто-то запустил мне в голову пустой жестяной банкой. Несмотря на то что банка летела сзади, я почувствовал ее приближение и быстро пригнулся. Ари ошеломила моя реакция. И думаю, метателя банок тоже.

— Эй, мудак, — сказал тот, — это ты у нас звезда «Ютьюба» голожопая? Жарковато, наверное? В полном-то прикиде?

— Отвали, парень, — нервно бросил Ари.

Метатель поступил наоборот.

Он пошел к нам. У него были красные щеки, очень маленькие глаза и засаленные черные волосы. Слева и справа от него шагали двое приятелей. Лица всех троих выражали готовность к насилию. Краснощекий наклонился к Ари.

— Что ты сказал, амбал?

— По всей видимости, порекомендовал вам двигаться в обратном направлении.

Мужчина схватил Ари за воротник.

— Думаешь, умный, да?

— В меру.

Я взял его за руку.

— Отвянь, извращенец долбаный, — гаркнул тот. — Я разговариваю с этим жирным ублюдком.

Мне захотелось причинить ему боль. Мною никогда не двигало желание причинять боль — только необходимость, а это большая разница. Но теперь я ощутил отчетливую потребность нанести краснощекому вред. Я слышал, как засвистело его дыхание, и сдавил ему легкие. В считанные секунды он уже хватался за горло.

— Мы пойдем своей дорогой, — сказал я, ослабляя давление на его грудь. — И вы трое больше нас не тронете.

Мы с Ари пошли домой, и нас никто не преследовал.

— Ни хрена себе, — сказал Ари. — Что это было?

Я не ответил. И как тут ответишь? Того, что произошло, Ари никогда не поймет.

Над головой быстро собрались тучи. Небо потемнело.

В любую минуту мог пойти дождь. Я уже говорил, что ненавижу дождь. Знаю, на Земле с неба льется не серная кислота. И все-таки дождь, любой дождь, был для меня невыносим. Я запаниковал. И побежал.

— Стой! — крикнул Ари, бросаясь вдогонку. — Что ты делаешь?

— Дождь! — сказал я, страстно желая, чтобы надо всем Кембриджем возник купол. — Не выношу дождя!

 

Лампочка

— Хорошо провел время? — спросила Изабель, когда я вернулся. Она стояла на одном виде примитивной техники (лестнице-стремянке) и заменяла другой (лампочку накаливания).

— Да, — сказал я. — Хорошо постонал. Но, откровенно говоря, не думаю, что пойду снова.

Изабель уронила новую лампу. Та разбилась вдребезги.

— Черт. У нас больше нет.

У Изабель сделался такой вид, будто она вот-вот расплачется. Она стала спускаться с лестницы, а я посмотрел на перегоревшую лампу, до сих пор болтавшуюся в патроне. Я предельно сосредоточился. В следующий миг лампа загорелась.

— Как удачно. Оказывается, ее и не надо менять.

Изабель посмотрела на свет. Игра золотистых лучей на ее коже завораживала. Они убрали тень. Облик Изабель стал еще отчетливей.

— Странно, — проговорила она. Потом опустила взгляд на осколки.

— Я всё уберу, — сказал я. Она улыбнулась, ее рука коснулась моей и быстро сжалась в знак благодарности. А потом она сделала то, чего я никак не ожидал. Она обняла меня, нежно, все еще стоя у разбитой лампочки.

Я вдохнул ее аромат. Мне приятно было ощущать тепло ее тела рядом со своим. И я проникся состраданием к человеку. Понял, что значит быть смертным созданием, по большому счету одиноким, но нуждающимся в иллюзии общности с другими. Друзьями, детьми, любовниками. Красивый миф. Миф, в который легко вжиться.

— Ах, Эндрю, — сказала Изабель. Не знаю, что она имела в виду, выговаривая простые звуки моего имени, но когда она погладила меня по спине, я обнаружил, что глажу ее в ответ, повторяя слова, которые почему-то казались наиболее уместными:

— Все хорошо, все хорошо…

 

Покупки

Я ходил на похороны Дэниела Рассела. Смотрел, как гроб опускают в яму и как посыпают землей крышку этого деревянного вместилища. На кладбище было много людей, одетых в основном в черное. Некоторые плакали.

После Изабель захотела поговорить с Табитой. Табита выглядела иначе, чем в нашу прошлую встречу. Она казалась старше, хотя прошла всего неделя. Она не плакала, но создавалось впечатление, что это стоит ей немалых усилий.

Изабель погладила ее по руке.

— Послушай, Табита, я просто хочу, чтобы ты знала, что мы рядом. Если тебе что-то понадобится, мы всегда поможем.

— Спасибо, Изабель. Это многое значит. Правда.

— Даже самое простое. Например, если у тебя нет желания ходить в супермаркет. Там люди не самые отзывчивые.

— Очень мило с твоей стороны. Я знаю, можно покупать по Интернету, но мне этот способ что-то никак не дается.

— Не волнуйся. Мы все сделаем.

Так и получилось. Изабель сделала покупки для другого человека, а вернувшись домой, сказала, что я выгляжу лучше.

— Разве?

— Да. Опять стал похож на себя.

 

Дзета-функция

— Ты уверен, что готов? — спросила Изабель наутро в понедельник, когда я ел первый за день бутерброд с арахисовой пастой.

Ньютон тоже об этом спрашивал. Либо об этом, либо о бутерброде. Я дал ему кусочек.

— Да. Порядок. Что может пойти не так?

Тут Гулливер издал насмешливый стон. Первый звук за все утро.

— В чем дело, Гулливер? — спросил я.

— Во всем, — ответил он. Объяснять подробнее Гулливер не стал. Вместо этого он не стал доедать хлопья и убежал наверх.

— Пойти за ним?

— Нет, — сказала Изабель. — Дай ему время.

Я кивнул.

Я доверял ей.

Как-никак, время — это ее профессия.

Через час я был в кабинете Эндрю. Я не появлялся там с тех пор, как удалил письмо Дэниелу Расселу. На сей раз время не подгоняло, и я мог усвоить больше деталей. Будучи профессором, Эндрю Мартин все стены заставил книгами, чтобы посетитель, под каким бы углом ни смотрел, неизменно видел хозяина на фоне книг.

Я просмотрел несколько изданий, в большинстве своем весьма примитивных. «История двоичной и других недесятичных систем счисления». «Неевклидова геометрия». «Шестиугольные решетчатые структуры». «Логарифмические спирали и золотое сечение».

Среди прочих имелась книга, написанная самим Эндрю. Книга, которой я не заметил, когда приходил сюда в прошлый раз. Тоненькая брошюрка, озаглавленная «Дзета-функция». На обложке значилось «невычитанная верстка». Я убедился, что дверь заперта, сел в кресло и прочел книгу от корки до корки.

Должен сказать, что чтение это оказалось в высшей степени удручающим. В брошюре говорилось о гипотезе Римана и о тщетных попытках автора доказать ее и объяснить, почему промежутки между простыми числами увеличиваются именно так, а не иначе. Я осознал, до чего отчаянно он искал ответ — и, конечно, после выхода книги нашел его, только выгод, которых он ждал, это не принесло, потому что я уничтожил доказательство. Я задумался, насколько глубоко соответствующий математический прорыв — вошедший в нашу историю как Вторая базовая теория простых чисел — изменил нас. Как он позволил нам делать все то, что мы можем делать. Путешествовать по Вселенной. Населять другие миры, трансформироваться в другие тела. Жить столько, сколько нам хочется. Заглядывать в мысли и сны друг друга.

Впрочем, в «Дзета-функции» перечислялось все, чего достигло человечество. Основные этапы развития. Успехи, продвигавшие его к цивилизации. Огонь — колоссальное достижение. Плуг. Печатный станок. Паровой двигатель. Микрочип. Открытие ДНК. И никто не гордился всем этим больше самих людей. Но беда заключалась в том, что они так и не сделали скачка, совершенного большинством других разумных форм жизни во Вселенной.

Да, люди построили ракеты и космические спутники. Некоторые из этих изделий даже работают. Но по большому счету математика людей пока что подводит. Они еще не доросли до настоящих свершений: синхронизации мозга, создания свободно мыслящих компьютеров, автоматизированных технологий, межгалактических путешествий. Читая, я понимал, что перекрыл им все эти возможности. Убил их будущее.

Зазвонил телефон. Это была Изабель.

— Эндрю, чем ты занимаешься? У тебя лекция началась десять минут назад!

Она сердилась, но сердилась заботливо. Мне по-прежнему казалось странным и непривычным, что обо мне кто-то волнуется. Я не вполне понимал смысл этой заботы, но, признаться, мне нравилось быть ее объектом.

— Ах, да. Спасибо, что напомнила. Уже иду. Пока… э… дорогая.

Будь осторожен. Мы слушаем.

 

Задача с уравнениями

Я вошел в аудиторию. Это была большая комната, декорированная в основном мертвыми деревьями.

На меня смотрело много людей. Это были студенты. У некоторых имелись ручки и бумага. У других компьютеры. Все жаждали знаний. Я обвел взглядом комнату. Итого 102 человека. Тревожное число, застрявшее между двумя простыми. Я попытался определить уровень знаний студентов. Не хотел переборщить. Я оглянулся. За спиной у меня висела маркерная доска, на которой должны были быть слова и уравнения, — но пока чистая.

Я колебался. И пока я колебался, кто-то почувствовал мою слабость. Лохматый белокурый самец лет двадцати на заднем ряду в футболке с надписью: «Что в тебе не понятно?»

Он хихикнул, предвкушая собственную остроту, и выкрикнул:

— На вас сегодня многовато одежды, профессор!

Потом снова захихикал, и это оказалось заразным; хохот распространялся по аудитории, словно пожар. Спустя считанные секунды гоготали все. Все, кроме одного человека, самки.

Не смеявшаяся самка пристально смотрела на меня. У нее были рыжие кудрявые волосы, полные губы и большие глаза. В ее облике поражала искренность. Открытость, точно у смертоцвета. Она была одета в кардиган и накручивала локон на палец.

— Успокойтесь, — обратился я к остальным. — Это очень смешно. Понимаю. Я в одежде, а вы намекаете на случай, когда одежды на мне не было. Очень смешно. Вам кажется, что это шутка. Вроде той, когда Георг Кантор сказал, что ученый Фрэнсис Бэкон написал пьесы Шекспира. Или когда Джону Нэшу привиделись люди в шляпах. Это смешно. Человеческий разум — ограниченное, но высоко поднятое плато. Живешь себе на краю и, бах, провалился в пропасть. Это смешно. Да. Но не бойтесь, вы не упадете. Вы, молодой человек, находитесь в самом центре вашего плато. Спасибо за беспокойство, но сейчас, надо сказать, мне гораздо Лучше. Я пришел в трусах, носках и даже в рубашке.

Люди опять засмеялись, но теперь смех звучал теплее. И эта теплота что-то во мне изменила. Я тоже засмеялся. Не над тем, что сказал, потому что я не видел в этом ничего смешного. Нет. Я смеялся над собой. Над тем невероятным фактом, что я здесь, на нелепейшей из планет, и мне здесь нравится. Мне захотелось рассказать кому-нибудь, как это здорово — быть в человеческом теле и смеяться. Как от этого легко. Захотелось поделиться этим, причем не с кураторами. А с Изабель.

Однако пора было начинать лекцию. Кажется, я должен был говорить о чем-то под названием «Неевклидова геометрия». Но мне не хотелось об этом говорить, поэтому я заговорил о футболке студента.

— Изображенная на ней формула называется уравнением Дрейка. Его составили для вычисления вероятности существования развитых цивилизаций в галактике Земли, которую люди зовут галактикой Млечного Пути. (Так люди мирятся с необъятностью космических просторов. Говорят, что они похожи на брызги молока. Подумаешь, пролилось из холодильника. Вытер тряпкой, и все дела.)

Итак, уравнение:

N — количество развитых цивилизаций галактики, с которыми возможно вступление в контакт, R — среднее количество звезд, образующихся в год,  — доля звезд с планетарными системами,  — среднее количество планет с подходящими для зарождения жизни экосистемами,  — доля планет, на которых действительно зародится жизнь,  — доля планет, на которых есть жизнь и возможно зарождение разума,  — доля тех планет, на которых может зародиться технически развитая цивилизация, способная к контакту. И L — продолжительность коммуникативной фазы.

Астрофизики прикинули и решили, что галактика насчитывает миллионы планет, на которых есть жизнь, а если взять Вселенную в целом, их получится еще больше. И на некоторых должна существовать разумная жизнь с очень высоким уровнем техники. Разумеется, это так. Но люди на этом не остановились. Они пришли к парадоксу. Они сказали: «Постойте, такого не может быть. Если существует столько внеземных цивилизаций, способных контактировать с нами, мы бы знали об этом, потому что они бы контактировали с нами».

— Ну да, все так, — сказал молодой самец в футболке, давшей повод отклониться от плановой темы.

— Нет, — сказал я. — Не так. Потому что в уравнении недостает нескольких членов. Например, должно быть еще…

Я повернулся и написал на доске:

— Доля тех, кому может взбрести в голову посетить Землю или выйти с ней на контакт.

И еще:

— Доля тех, кто так и сделал, но люди этого не заметили.

Вообще-то студентов-математиков не так уж трудно рассмешить. Честно говоря, мне никогда еще не попадалось такой формы жизни, которая настолько отчаянно хотела бы смеяться, — но все равно было приятно. На несколько коротких мгновений мне стало даже очень приятно.

Я ощутил в этих студентах теплоту и, не знаю, нечто вроде прощения или одобрения.

— Но послушайте, — сказал я, — не волнуйтесь. Эти инопланетяне наверху — они не знают, от чего отказываются.

Аплодисменты. (Когда людям что-нибудь по-настоящему нравится, они хлопают в ладоши. Тут нет логики. Но когда они хлопают в вашу честь, это воодушевляет.)

А потом, в конце лекции, женщина с пристальным взглядом подошла ко мне.

Распустившийся цветок.

Она стояла совсем близко. Обычно когда люди разговаривают друг с другом, они стараются оставлять между собой немного воздуха, чтобы дышать и соблюдать этикет, а также в силу клаустрофобических ограничений. Между мной и этой женщиной воздуха почти не оставалось.

— Я звонила, — проговорила она полными губами и голосом, который я уже слышал раньше, — спрашивала о тебе. Но тебя не было дома. Ты получил мое сообщение?

— О. Ах да. Мэгги. Я получил сообщение.

— Ты сегодня был на высоте.

— Спасибо. Решил немного изменить подход.

Она рассмеялась. Смех звучал фальшиво, но что-то в этой фальши меня будоражило.

— Наши первые вторники месяца остаются в силе? — спросила она.

— О да, — проговорил я в полной растерянности. — Первые вторники месяца никуда не деваются.

— Хорошо. — Ее голос нес тепло и угрозу, подобно ветру, гуляющему по нашим южным пустырям. — И знаешь, тот наш неприятный разговор, перед тем твоим ку-ку…

— Ку-ку?

— Ну, накануне твоего приключения в «Корпус Кристи».

— Что я тебе говорил? Просто воспоминания о том вечере у меня немного в тумане.

— О, такое не обсуждают в аудитории.

— Это связано с математикой?

— Может, я не права, но то, что связано с математикой, в аудиториях как раз обсуждают.

Я удивлялся этой женщине, этой девушке. А главное, удивлялся, какие отношения могли связывать ее с Эндрю Мартином.

— Да. О да. Конечно.

Эта Мэгги ничего не знает, сказал я себе.

— Ладно, — сказала она, — увидимся.

— Да. Да. Увидимся.

Она пошла к выходу, и я стоял и смотрел, как она идет к выходу. На какое-то мгновение во Вселенной не осталось ничего, кроме того факта, что от меня удаляется самка человека по имени Мэгги. Она мне не нравилась, но я понятия не имел почему.

 

Фиолетовый

Чуть позднее мы с Ари сидели в университетском кафе. Я пил грейпфрутовый сок, а он заказал кофе с огромным количеством сахара и пачку чипсов со вкусом говядины.

— Как прошла лекция, дружище?

Я старался избегать его пропахшего коровой дыхания.

— Хорошо. Хорошо. Рассмотрели тему инопланетной жизни. Уравнение Дрейка.

— Немного не твоя территория?

— Не моя территория?

— В предметном плане.

— Математика — универсальный предмет.

Он поморщился.

— Рассказал им о парадоксе Ферми?

— Вообще-то это они мне рассказали.

— Ахинея.

— Думаешь?

— Ну какого черта внеземной форме жизни может здесь понадобиться?

— Я примерно так и сказал.

— Мое мнение таково. Физики уверены в существовании экзопланеты, на которой есть жизнь. Но, по-моему, мы сами не понимаем, что ищем, какую форму примет эта жизнь. Хотя думаю, что уже в нынешнем столетии мы ее найдем. Конечно, большинство этого не хочет. Даже те люди, которые делают вид, что хотят.

— Разве? Но почему?

Он поднял руку. Это был сигнал, чтобы я набрался терпения, пока он занят важным делом — пережевыванием и глотанием чипсов, помещенных в рот.

— Потому что все боятся. Вот и отшучиваются. В наши дни талантливейшие физики всего мира из раза в раз повторяют (со всей ясностью, на какую способны физики), что где-то должна быть иная жизнь. Есть и другие — в первую очередь болваны, — ну, знаешь, читающие прогнозы для знаков Зодиака, как их предки искали знамения в бычьем навозе. Но не только они. Даже те, от которых стоило бы ждать куда большей прозорливости, — все они твердят, что пришельцы — просто сказка, потому что «Война миров» — вымысел и «Близкие контакты третьей степени» тоже вымысел. Да, фильмы отличные, но у людей сложилось предубеждение, что пришельцы уместны только в качестве персонажей книг и фильмов. Потому что поверить, будто они существуют, де-факто означает признать то, о чем говорили все непопулярные гении.

— А именно?

— Что люди не центр мироздания. Вот, скажем, наша планета вращается вокруг Солнца. В начале XVI века это казалось офигеть как смешно, только вот Коперник не был клоуном. Думаю, из всех гигантов Возрождения он наименее забавен. Рафаэль рядом с ним все равно что Ричард Прайор. Но Коперник, черт его дери, дело говорил. Наша планета таки вращается вокруг Солнца. Но понимаешь, это не лезло ни в какие ворота. Потому Коперник благоразумно помер, не дожидаясь публикации. Пусть Галилей расхлебывает.

— Точно, — сказал я. — Да.

Я почувствовал, как у меня в глазницах зарождается боль. И чем дольше я слушал Ари, тем острее она становилась. Изображение по краям поплыло и окрасилось фиолетовым.

— Вот у животных есть нервная система, — продолжал Ари, хлебая кофе, — и они чувствуют боль. В свое время это утверждение тоже многих раздражало. А некоторые до сих пор отказываются верить, что мир существует миллионы лет, потому что иначе придется принять ту истину, что если представить срок существования Земли как одни сутки, значит, люди живут на ней меньше минуты. Нас посреди ночи спустили в унитаз, только и всего.

— Верно, — сказал я, массируя веки.

— Срок всей нашей документированной истории — до ближайшего слива. А теперь, когда мы узнали, что у нас нет свободы воли, людей это тоже бесит. Потому, если или когда они обнаружат инопланетян, это порядком выбьет их из колеи, поскольку в таком случае нам придется раз и навсегда понять, что в нас нет ровным счетом ничего уникального и особенного. — Ари вздохнул и внимательно вгляделся в нутро пустой пачки из-под чипсов. — Так что понятно, почему идею инопланетной жизни проще отмести как шутку, забаву для подростков с гибким телом и чересчур гибким воображением.

— Что произойдет, — спросил я, — если на Земле обнаружат настоящего пришельца?

— А сам как думаешь?

— Не знаю. Потому и спрашиваю.

— Мне кажется, если бы у инопланетян хватило мозгов добраться сюда, они бы наверняка додумались не показывать нам, кто они такие. Они могли бывать здесь. Могли являться на штуковинах, у которых нет ничего общего с научно-фантастическими «тарелками». Возможно, у них нет НЛО. Может быть, они вообще не летают, и у них нет таких объектов, которые могли бы выйти из строя и попасть к нам в руки. Черт его знает. Может, они у меня прямо перед глазами.

Я выпрямился на стуле. Насторожился.

— Что?

— Может, я их вижу, но не способен опознать. Не способен.

— Ладно. Но что, если бы их каким-то образом удалось опознать? Если бы они оказались у тебя перед глазами? Что, если бы люди узнали, что среди них живет инопланетянин?

После того как я задал этот вопрос, в воздухе по всему кафе появились фиолетовые сгустки, которых, похоже, никто не замечал.

Ари допил остатки кофе и задумался. Почесав лицо мясистыми пальцами, он ответил:

— Ну, скажем так, я бы не хотел оказаться на месте этого бедолаги.

— Ари, — сказал я, — Ари, я и есть…

Этот бедолага, собирался закончить я. Но не договорил, потому что тогда, в тот самый момент, в голове у меня раздался звук. Очень высокой частоты и чрезвычайно громкий. Ему не уступала в интенсивности и боль в глазницах, ставшая почти невыносимой. Такой мучительной боли я никогда прежде не испытывал, и, что самое страшное, я был над ней не властен.

Желание, чтобы она прекратилась, не вело к ее прекращению, и это вызывало недоумение. Вернее, вызвало бы, будь я способен рассуждать абстрактно. Но я мог думать только о боли, о звуке и о фиолетовом цвете. Острая боль пульсировала внутри глазниц и подавляла волю и мысль.

— Эй, ты чего?

К этому моменту я держался за голову, пытаясь закрыть глаза, но они не закрывались.

Я посмотрел в небритое лицо Ари, на немногих посетителей кафе, на девушку за стойкой. Что-то происходило с ними и со всем залом. Все растворялось в насыщенных переливах фиолетового — цвета, который был для меня привычнее любого другого.

— Кураторы! — сказал я вслух, и в ту же секунду боль усилилась. — Хватит, о, хватит, хвати-ит!

— Старик, я вызываю «скорую», — сказал Ари, потому что я уже лежал на полу. В бушующем фиолетовом океане.

— Нет.

Я переборол себя. Встал на ноги.

Боль ослабла.

Звон в ушах стих до тихого гула.

Фиолетовый цвет поблек.

— Ничего страшного, — сказал я.

Ари нервно усмехнулся.

— Я не специалист, но, откровенно говоря, выглядело довольно страшно.

— Всего лишь головная боль. Резкая вспышка. Схожу к врачу провериться.

— Сходи. Правда сходи.

— Да. Обязательно.

Я сел. Боль какое-то время еще оставалась, вместе с эфирными сгустками в воздухе, которые мог видеть только я.

— Ты собирался что-то сказать. О другой жизни.

— Нет, — тихо проговорил я.

— Сто процентов собирался, парень.

— Видимо, я забыл.

После этого боль исчезла совсем, а в воздухе растворились последние капли фиолетового.

 

Возможность боли

Изабель и Гулливеру я ничего не сказал. Я понимал, что это было бы неразумно, поскольку знал, что боль служила предупреждением. И потом, это оказалось неактуально, потому что Гулливер пришел домой с подбитым глазом. Когда на человеческой коже появляется гематома, она приобретает различные оттенки. Вариации серого, коричневого, синего, зеленого. Среди них и тускло-фиолетовый. Прекрасный, ошеломляющий фиолетовый.

— Гулливер, что случилось?

Изабель в который раз задавала этот вопрос, но удовлетворительного ответа так и не последовало. Гулливер спрятался в небольшой кладовой за кухней и запер за собой дверь.

— Пожалуйста, Гулли, выйди оттуда, — просила мать. — Нам нужно поговорить.

— Гулливер, выходи, — добавил я.

В конце концов он открыл дверь.

— Просто оставьте меня в покое.

Это «в покое» было сказано с таким сильным, леденящим напором, что Изабель сочла за лучшее выполнить просьбу сына. Он поплелся к себе наверх, а мы остались внизу.

— Придется завтра позвонить в школу.

Я ничего не сказал. Конечно, позже я понял, что это ошибка. Нужно было нарушить обещание, данное Гулливеру, и сказать Изабель, что он не ходит в школу. Но я этого не сделал, потому что это не являлось моим долгом. Долг у меня существовал — но не перед людьми. Тем более не перед этими. Долг, следовать которому, судя по сегодняшнему предупреждению в кафе, у меня уже не получалось.

Однако у Ньютона чувство долга было иным, и он перемахнул три лестничных пролета, чтобы быть с Гулливером. Не зная, что делать, Изабель открыла несколько дверец буфета, посмотрела на полки, вздохнула и закрыла.

— Послушай, — сами собой проговорили мои губы, — ему придется искать свой путь и совершать собственные ошибки.

— Нужно узнать, кто с ним это сделал, Эндрю. Вот что нужно. Нельзя просто так разгуливать по улицам и чинить насилие над людьми. Нельзя. Что у тебя за этика? Ты говоришь так, будто тебе это безразлично!

Что я мог сказать?

— Прости. Мне не безразлично. Я, конечно же, переживаю за Гулливера.

И тут мне пришлось посмотреть в глаза кошмарному, ужасающему факту, что я говорю правду. Я в самом деле переживал. Предупреждение не подействовало. Более того, оно дало обратный эффект.

Вот что случается, когда узнаешь, что можешь чувствовать боль, над которой ты не властен. Ты становишься уязвимым. Потому что с возможности боли начинается любовь. И для меня это была очень плохая новость.

 

Покатые крыши (и другие способы бороться с дождем)

Я не мог уснуть.

Еще бы! Меня тревожила судьба всей Вселенной.

Я все думал о боли, о звуке, о фиолетовом цвете.

В довершение ко всему шел дождь.

Я решил оставить Изабель в постели и пойти поговорить с Ньютоном. Медленно спускаясь по лестнице, я зажимал уши ладонями, пытаясь отгородиться от звука воды, которая лилась из туч и барабанила по окнам. К моему разочарованию, Ньютон сладко спал в своей корзине.

На обратном пути я заметил кое-что еще. Воздух стал холоднее, чем обычно, и прохлада шла сверху, а не снизу. Это противоречило порядку вещей. Я подумал о подбитом глазе Гулливера и о том, что было раньше.

Я поднялся на чердак и увидел, что там все на своих местах. Компьютер, плакаты «Темной материи», произвольное множество носков — все, кроме самого Гулливера.

Подхваченный ветром из открытого окна, ко мне подлетел клочок бумаги. На нем было одно слово.

Простите.

Я посмотрел в окно. Снаружи стояла ночь и мерцали звезды такой чужой, но такой знакомой галактики.

Где-то там, выше неба, был мой дом. Я осознал, что могу сейчас же вернуться туда, если захочу. Могу просто довести дело до конца и вернуться в свой свободный от боли мир. Окно наклонялось вровень с покатой крышей, которая, как и многие другие здешние крыши, была призвана защищать от дождя. Мне не составило труда выбраться через него, хотя Гулливеру это наверняка далось непросто.

Трудность для меня представлял сам дождь.

Он хлестал беспощадно.

Пропитывал кожу.

Я увидел Гулливера на краю, рядом с водосточным желобом. Он сидел, прижав колени к груди, замерзший и насквозь промокший. Глядя на него, я видел не просто существо, не экзотичный набор протонов, электронов и нейтронов, а — как выражаются люди — личность. И я почувствовал, не знаю, что я связан с ним. Не в квантовом смысле, когда все связано со всем и каждый атом разговаривает и договаривается со всеми другими атомами. Нет. Это было на другом уровне. На уровне, который гораздо сложнее понять.

Могу ли я оборвать его жизнь?

Я пошел к нему. Задача не из легких, учитывая строение человеческих ступней, сорокапятиградусный наклон и мокрый шифер — гладкий кварц плюс калиевая слюда, — на который я опирался.

Когда я приблизился, Гулливер повернулся и увидел меня.

— Что ты здесь делаешь? — спросил он. Ему было страшно. Это главное, что я заметил.

— Как раз собирался спросить тебя о том же.

— Пап, уходи.

То, что он говорил, имело смысл. Ведь я мог просто оставить его там. Мог спрятаться от дождя, от жуткого ощущения воды, падающей на мою тонкую бессосудистую кожу, и вернуться в дом. И тут мне пришлось признаться себе в истинной причине, приведшей меня сюда.

— Нет, — сказал я, самого себя повергая в замешательство. — Я этого не сделаю. Я не уйду.

Я пошатнулся. Черепица вышла из паза, сползла по крыше, упала и разлетелась на осколки. Грохот разбудил Ньютона, и тот залаял.

Глаза Гулливера расширились, он резко отвернулся от меня. Все его тело застыло в нервной решимости.

— Не делай этого, — сказал я.

Он выпустил что-то из пальцев. Оно упало в желоб. Маленький пластиковый цилиндр, недавно содержавший двадцать восемь таблеток диазепама. А теперь пустой.

Я подошел ближе. Человеческой литературы, которую я прочел, было достаточно, чтобы понимать, что здесь, на Земле, самоубийство вполне возможно. Но опять же я недоумевал, почему меня это беспокоит.

Я сходил с ума.

Терял рациональность мышления.

Если Гулливер хочет убить себя, то, по логике, это решает главную проблему. Мне остается лишь посторониться и позволить этому произойти.

— Гулливер, послушай меня. Не прыгай. Поверь, высоты не хватит, чтобы гарантированно лишиться жизни.

Это была правда, но, насколько я мог подсчитать, вероятность, что он умрет от удара о землю, тоже представлялась довольно высокой. В этом случае я ничем не смогу ему помочь. Раны всегда можно излечить. А смерть — это смерть. Ноль в квадрате все равно ноль.

— Помню, как мы плавали с тобой, — сказал Гулливер, — когда мне было восемь. Во Франции. Помнишь, тем вечером ты учил меня играть в домино?

Он оглянулся, надеясь увидеть искру узнавания, которая не могла во мне загореться. При таком освещении подбитый глаз я разглядеть не мог; но в лице парня было столько мрака, что он весь казался сплошным синяком.

— Да, — сказал я. — Конечно, помню.

— Врешь! Ничего ты не помнишь.

— Послушай, Гулливер, давай вернемся в дом. Там и поговорим. Если у тебя не отпадет желание себя убить, я отведу тебя в здание повыше.

Похоже, Гулливер не слушал. Я продолжал идти к нему по скользкому сланцу.

— Это мое последнее светлое воспоминание, — сказал он. Его слова прозвучали искренне.

— Да ладно, не может быть.

— Ты хоть представляешь, каково это? Быть твоим сыном?

— Нет. Не представляю.

Он показал на глаз.

— Вот. Вот каково это.

— Гулливер, мне жаль.

— Знаешь, каково все время чувствовать себя тупым?

— Ты не тупой.

Я по-прежнему стоял. Человек продвигался бы на четвереньках, но это слишком медленно. Поэтому я осторожно ступал по сланцу, отклоняясь назад ровно настолько, насколько было необходимо, чтобы продолжать спор с гравитацией.

— Я тупой. Я ничтожество.

— Нет, Гулливер, это не так. Ты не ничтожество. Ты…

Он не слушал.

Диазепам брал свое.

— Сколько таблеток ты принял? — спросил я. — Все?

Я почти добрался до него, моя рука была почти готова схватить его за плечо, как вдруг его глаза закрылись, и он погрузился в сон или молитву.

Выпала еще одна черепица. Я поскользнулся, упал набок, и меня понесло по смазанной дождем крыше, пока я не повис на водосточном желобе. Я мог легко залезть обратно. Без проблем. Проблема была в том, что Гулливер теперь клонился вперед.

— Гулливер, стой! Проснись! Проснись, Гулливер!

Наклон увеличивался.

— Нет!

Он упал, и я упал вместе с ним. Сначала внутренне — нечто вроде эмоционального падения, немого вопля в бездну, — а потом физически. Я летел по воздуху с ужасающей скоростью.

Я переломал ноги.

Как и планировал. Пускай боль принимают на себя они, а не голова, потому что голова мне понадобится. Но боль была страшной. На миг я испугался, что ноги не заживут. Только при виде Гулливера, лежавшего в нескольких метрах от меня без всяких признаков жизни, я сумел сосредоточиться. Из уха у него текла кровь. Я знал: чтобы вылечить его, мне нужно сначала вылечить себя. И это случилось. Хватает одного желания, если позволяет интеллект и если желание достаточно сильное.

Так-то оно так, только клеточная регенерация и восстановление кости отнимает много энергии, тем более при большой кровопотере и множественных переломах. Боль стихала, сменяясь необычной усталостью, которая быстро овладевала мной и клонила к земле. Голова болела, но не из-за падения, а от напряжения, понадобившегося для восстановления тела.

Шатаясь, я поднялся на ноги. Мне удалось дойти до того места, где лежал Гулливер, хотя земля под ногами кренилась похлеще крыши.

— Гулливер. Ну же. Ты меня слышишь? Гулливер!

Я мог позвать на помощь, я понимал это. Но помощь означала машину «скорой» и больницу. Помощь означала людей, мечущихся во тьме собственного медицинского невежества. Помощь означала промедление и смерть, которую я должен был одобрять, но не одобрял.

— Гулливер?

Пульс не прослушивался. Он умер. Должно быть, я опоздал на считауные секунды. Уже ощущалось незначительное понижение температуры тела.

С рациональной точки зрения я должен был смириться с фактом.

И все же.

Я прочел большую часть романа Изабель и потому знал, что в человеческой истории была прорва людей, которые продолжали бороться вопреки всему. Некоторые добивались успеха, большинство же терпели поражение, но это их не останавливало. Что бы вы ни говорили об этих приматах, они бывают упорными. И умеют надеяться. О да, еще как умеют. Надежда зачастую иррациональна. И не поддается логике. Если бы она поддавалась логике, ее называли бы логикой. Еще одна особенность надежды в том, что она требует усилий, а я не привык к усилиям. Дома усилия не нужны. В этом вся суть дома: в комфортности существования, не требующей никаких усилий. И все-таки я надеялся. Нет, я не просто пассивно стоял в стороне и желал, чтобы Гулливер очнулся. Конечно, нет. Я положил левую руку — руку с дарами — ему на сердце и принялся за работу.

 

Штучка с перьями

Силы уходили со страшной скоростью.

Я думал о двойных звездах. Красный гигант и белый карлик, бок о бок. Один высасывает жизненную силу из другого.

Смерть Гулливера — это факт, который можно опровергнуть или отклонить.

Но смерть не белый карлик. Она гораздо страшнее. Смерть — это черная дыра. И тот, кто переступает горизонт ее событий, оказывается на весьма опасной территории.

Ты не умер. Гулливер, ты не умер.

Я не сдавался, потому что знал, что такое жизнь, понимал ее природу, ее характер, ее упрямую решимость.

Жизнь, особенно человеческая жизнь, — это акт неповиновения. Ее не может быть, и все же она существует в невообразимом количестве мест почти бесконечного множества солнечных систем.

Нет ничего невозможного. Я знаю это, потому что я знаю, что невозможно вообще все, а потому все вероятности в жизни — это невероятности.

Стул может перестать быть стулом в любой момент. Это квантовая физика. И атомами можно манипулировать, если знаешь, как с ними говорить.

Ты не умер, ты не умер.

Я себя чувствовал отвратительно. Глубинные волны мучительного, выворачивающего кости напряжения бушевали во мне, как протуберанцы. А Гулливер все лежал на земле. Я впервые заметил, что его лицо напоминает лицо Изабель. Безмятежное, хрупкое, драгоценное.

В доме загорелся свет. Должно быть, Ньютон разбудил Изабель своим лаем. Но я не осознавал этого. Я видел только, что Гулливер внезапно осветился, и вскоре после этого под моей ладонью затрепетал слабенький пульс.

Надежда.

— Гулливер, Гулливер, Гулливер…

Еще один удар.

Сильнее.

Непокорная дробь жизни. Фоновый ритм, ожидавший мелодии.

Есть!

И опять, и опять, и опять.

Он жив. Его губы изогнулись, подбитый глаз дернулся, словно яйцо, из которого вот-вот вылупится птенец. Один открылся. Потом другой. На Земле важны глаза. Вы можете увидеть человека, его личность, увидев глаза. Я видел его, этого непутевого, ранимого мальчика, и на миг изумился усталым изумлением отца. Такими мгновениями наслаждаются, но мне было не до этого. Я тонул в боли и фиолетовом цвете.

Я чувствовал, что вот-вот рухну на блестящую мокрую землю.

Шаги за спиной. Они были последними, что я слышал, прежде чем тьма принесла с собой покой, а в памяти всплыли стихи, и Эмили Дикинсон застенчиво вышла ко мне из фиолетового тумана и зашептала на ухо:

Надежда — штучка с перьями — В душе моей поет — Без слов одну мелодию Твердить не устает. [10]

 

Небеса — это место, где никогда ничего не происходит

Я вернулся домой, на Воннадорию, и все было в точности как всегда. И я был таким же, как всегда, среди них, узловых. Я не чувствовал ни боли, ни страха.

Наш прекрасный мир, где нет войн и где меня могла вечно завораживать чистейшая математика.

Если человек попадет сюда и посмотрит на наши фиолетовые пейзажи, он вполне может решить, что попал в рай.

Но что происходит в раю?

Что люди там делают?

Разве не начинают они спустя какое-то время тосковать по несовершенствам? По любви, похоти, недоразумениям, а то и капельке насилия — для остроты ощущений? Разве свету не нужна тень? Впрочем, может, и не нужна. Возможно, я не улавливаю сути. Возможно, суть в том, чтобы существовать в отсутствие боли. Да, пожалуй, это единственная цель, которая нужна нам в жизни. Таковой она, безусловно, и является. Но что, если вам ее не понять, потому что вы родились уже после того, как она была достигнута? Я ведь моложе кураторов. Я больше не восторгался вместе с ними тем, как мне несказанно повезло. Даже во сне.

 

Ни здесь, ни там

Я проснулся.

На Земле.

Но я был настолько слаб, что возвращался в свое первоначальное состояние. Я слышал об этом. Вообще-то я даже глотал об этом словесную капсулу. Вместо того чтобы умереть, ваше тело вернется в первоначальное состояние, потому что энергию, расходуемую на существование в чужом теле, разумнее пустить на сохранение собственной жизни. Для этого, по сути, и нужны дары. Для самосохранения. Для защиты бессмертия.

Это замечательно, в теории. В теории это отличная идея. Только проблема в том, что я на Земле. И моему первоначальному состоянию не подходит здешний воздух, гравитация и контакты лицом к лицу. Я не хотел, чтобы Изабель меня увидела. Это просто невозможно.

Поэтому как только я почувствовал, что атомы во мне зудят и пощипывают, нагреваются и подрагивают, я попросил Изабель делать то, что она и так делала: заботиться о Гулливере.

Когда она опустилась на корточки спиной ко мне, я поднялся на ноги, которые к этому моменту приобрели узнаваемую человеческую форму. Я потащил себя — нечто переходное между двумя различными формами жизни — в глубь сада. К счастью, сад был большой и темный, усаженный множеством цветов, кустов и деревьев, за которыми можно спрятаться. Я так и сделал. Спрятался среди прекрасных цветов. Я видел, как Изабель оглядывалась, даже когда вызывала Гулливеру «скорую».

— Эндрю! — позвала она, когда Гулливер поднялся на ноги.

Она даже выбежала в сад, чтобы поискать меня. Но я лежал тихо.

— Куда ты пропал?

У меня пекло в легких. Мне нужно было больше азота.

Одно-единственное слово на родном языке. Дом. Узловые услышат его, и я вернусь обратно. Так почему я его не говорю? Потому что не выполнил миссию? Нет. Причина не в этом. Мне уже никогда ее не выполнить. Сегодняшняя ночь заставила меня усвоить эту истину. Так почему? Почему я выбираю риск и боль, а не их противоположности? Что со мной случилось? Что не так?

В сад выбежал Ньютон. Он семенил по дорожке, обнюхивая траву и цветы, пока не учуял меня. Я ждал, что он залает и привлечет внимание, но он этого не делал. Он просто смотрел на меня круглыми мерцающими глазами, как будто прекрасно знал, что за существо лежит в кустах можжевельника. Но он не лаял.

Он был хорошим псом.

И я любил его.

Я не могу этого сделать.

Мы знаем.

Нет никакого смысла этого делать.

Смысл есть, еще какой.

Я считаю, что Изабель и Гулливер не должны пострадать.

Мы считаем, что ты поддался дурному влиянию.

Не поддался. Я приобрел новые знания. Ничего более.

Нет. Они тебя заразили.

Заразили? Заразили? Чем?

Эмоциями.

Нет. Не заразили. Это неправда.

Это правда.

Послушайте, в эмоциях есть логика. Без эмоций люди не заботились бы друг о друге, а если бы они не заботились друг о друге, вид бы вымер. Заботиться о других — это инстинкт самосохранения. Вы заботитесь о ком-то, а кто-то заботится о вас.

Ты говоришь как один из них. Ты не человек. Ты один из нас. Мы едины.

Я знаю, что я не человек.

Мы думаем, что тебе нужно вернуться домой.

Нет.

Ты должен вернуться домой.

У меня никогда не было семьи.

Мы твоя семья.

Нет. Это другое.

Мы хотим, чтобы ты вернулся домой.

Я должен попросить, чтобы меня вернули, но я не стану этого делать. Вы можете вмешиваться в мои мысли, но вы не можете их контролировать.

Посмотрим.

 

Две недели в Дордони и коробка домино

На следующий день мы сидели в гостиной. Мы с Изабель. Ньютон был наверху с Гулливером, который теперь уснул. Мы заглядывали на чердак время от времени, но пес не покидал сторожевого поста ни на минуту.

— Как ты? — спросила Изабель.

— Не умер, — ответил я. — Встал же.

— Ты спас ему жизнь, — сказала Изабель.

— Не думаю. Даже массаж сердца и искусственное дыхание не пришлось делать. Врач сказал, что у него лишь незначительные повреждения.

— Мне все равно, что говорит врач. Гулливер прыгнул с крыши. Это могло его убить. Почему ты не позвал меня?

— Я звал. — Разумеется, это была ложь, но ведь и вся канва ложна. Вера в то, что я муж Изабель. Все это вымысел. — Кричал тебе.

— Ты мог погибнуть.

(Должен признать, что люди тратят огромное количество времени — почти все — на гипотетическую дребедень. Я мог бы разбогатеть. Я мог бы прославиться. Меня мог сбить автобус. Я могла родиться с меньшим количеством родинок и большим размером груди. В молодости я мог бы посвящать больше времени изучению иностранных языков. Похоже, люди применяют условное наклонение чаще, чем любая другая известная форма жизни.)

— Но я не погиб. Я жив. Давай сосредоточимся на этом.

— Куда делись твои таблетки? Они были в буфете.

— Я выбросил их.

И снова ложь. С этим ясно. Неясно, кого я защищал. Изабель? Гулливера? Себя?

— Зачем? Зачем тебе понадобилось их выбрасывать?

— Решил, что такие таблетки не стоит держать в доме. Учитывая, в каком состоянии Гулливер.

— Но это диазепам. Валиум. Передозировки валиума не бывает, это тысячу таблеток надо проглотить.

— Да. Знаю.

Я пил чай. Что очень даже приятно. Гораздо лучше кофе. У чая вкус уюта.

Изабель кивнула. Она тоже пила чай. С чаем жизнь как будто налаживается. Это горячий напиток из сухих листьев, который используют в трудные минуты, чтобы вернуться в нормальное состояние.

— Знаешь, что они сказали? — спросила Изабель.

— Нет. Что? Что они сказали?

— Что он может остаться.

— Понятно.

— Решать надо было мне. Я должна была сказать, есть ли риск повторной попытки самоубийства. И я ответила, что там риск больше, чем здесь. Они сказали, что если он еще раз такое выкинет, выбора не останется. Они заберут его и будут за ним присматривать.

— Нет уж, мы сами будем за ним присматривать. Даю тебе слово. В больнице куча сумасшедших. Людей, которые думают, что они с других планет. И все в таком духе.

Изабель печально улыбнулась и подула на чай, пустив по коричневой поверхности легкую рябь.

— Да. Да. Ты прав.

Я попытался понять.

— Дело во мне, да? Это я виноват, потому что не оделся в тот день?

После этого вопроса обстановка изменилась. Лицо Изабель посуровело.

— Эндрю, ты правда думаешь, что все дело только в том случае? В твоем срыве?

— М-м-м, — сказал я, понимая, что это не к месту. Но мне больше нечего было сказать. «М-м-м» — это слово, за которым я всегда прятался и которым заполнял пустоты. Это вербальный чай. Хотя на сей раз вместо «м-м-м» следовало бы сказать «нет», поскольку я не думал, что проблема в одном дне. Я думал, что она в тысячах дней, большинство из которых мне не довелось наблюдать. Поэтому больше подходило «м-м-м».

— К этому привел не какой-то случай. Тут всё. Конечно, не ты один виноват, но ведь тебя не было с нами, верно, Эндрю? Всю жизнь Гулливера, как минимум с тех пор, как мы вернулись в Кембридж, тебя не было с нами.

Я вспомнил кое-что, о чем Гулливер говорил на крыше.

— А как же Франция?

— Что?

— Я учил его играть в домино. Я плавал с ним в бассейне. Во Франции. Страна. Франция.

Изабель растерянно поморщилась.

— Франция? Что? Дордонь? Две недели в Дордони и чертова коробка домино. Это твоя карточка «освобождение из тюрьмы», как в игре в «монополию»? Это отцовство?

— Нет. Не знаю. Я просто приводил… наглядный пример того, каким он был.

— Он?

— То есть я. Каким я был.

— Да, ты бывал с нами в отпуске. Бывал. Да. Если только это не были рабочие отпуска. Вспомни Сидней! И Бостон! И Сеул! И Турин! И… и Дюссельдорф!

— О да, — сказал я, глядя на непрочитанные книги на полках, точно на непережитые воспоминания. — Помню, как сейчас. Конечно.

— Мы тебя почти не видели. А когда видели, ты всегда был на взводе — то из-за предстоящей лекции, то из-за людей, с которыми планировал встретиться. А все наши бесконечные ссоры? Что-то изменилось, только когда ты… заболел. А потом поправился. Да ладно тебе, Эндрю, ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. Это ведь не новость для тебя, верно?

— Нет. Вовсе нет. А где еще я ошибся?

— Ты не ошибся. Это не научная работа, которую отдают на суд коллегам. Дело не в ошибках. Это наша жизнь. Я не хочу никого судить. Я просто пытаюсь выразить объективную истину.

— Я просто хочу знать. Расскажи мне. Расскажи, что я сделал. Или чего не сделал.

Изабель поиграла своей серебряной цепочкой.

— Да брось. Что тут рассказывать? После того как Гулливеру исполнилось два и пока он не дорос до четырех, ты ни разу не пришел домой вовремя, чтобы искупать его или почитать ему на ночь. Тебя бесило все, что мешало тебе или твоей работе. А если я позволяла себе хотя бы заикнуться, что пожертвовала ради нашей семьи карьерой, — хотя я приносила настоящие жертвы, а ты даже ни разу не перенес срока сдачи книги, — ты поднимал меня на смех.

— Знаю. Прости, — сказал я, думая о ее романе «Выше неба». — Я вел себя ужасно. Ужасно. Думаю, без меня тебе было бы лучше. Иногда я думаю, мне лучше уйти и никогда не возвращаться.

— Ну что ты как маленький? Еще хуже Гулливера.

— Я серьезно. Вел я себя отвратительно. Порой мне правда кажется — лучше уйти и больше никогда здесь не показываться. Никогда.

Это ее проняло. Она уперла руки в бедра, но ее гневный взгляд смягчился. Она глубоко вдохнула.

— Ты нужен мне. Ты же знаешь, что нужен.

— Зачем? Что я даю этим отношениям? Я не понимаю.

Изабель зажмурилась и прошептала:

— Ты меня поразил.

— Чем?

— Тем, что сделал там, на крыше. Это было поразительно.

Тут ее лицо приняло самое сложное выражение, с каким я только сталкивался у людей. Нечто вроде презрительного разочарования с налетом сочувствия, постепенно переходило в глубокую, всеохватную доброжелательность и завершилось прощением и некой непонятной эмоцией, которая, по-моему, могла быть любовью.

— Что с тобой случилось? — слетел с ее губ шепот — структурированный выдох.

— Что? Ничего. Ничего со мной не случилось. Ну, нервный срыв. Но он уже прошел. А так — ничего.

Я говорил полушутя, пытаясь вызвать у Изабель улыбку.

Она улыбнулась, но грусть быстро вернула свои позиции. Изабель подняла глаза к потолку. Я начинал понимать эти бессловесные формы общения.

— Я поговорю с ним, — сказал я, чувствуя себя солидным и авторитетным. Вроде как настоящим. Вроде как человеком. — Я поговорю с ним.

— Это не обязательно.

— Знаю, — сказал я и встал, чтобы в очередной раз помочь там, где следовало навредить.

 

Социальные сети

В сущности, социальные сети на Земле весьма ограничены. В отличие от Воннадории технология синхронизации мозга здесь отсутствует, поэтому подписчики не могут общаться друг с другом телепатически, создавая настоящий коллективный разум. Равно как и не могут заходить в сны друг друга, чтобы полакомиться воображаемыми деликатесами и полюбоваться выдуманными экзотическими пейзажами. На Земле социальные сети, как правило, подразумевают, что вы сидите за лишенным собственного интеллекта компьютером и набираете на клавиатуре слова о том, что вам нужен кофе и что вы читали, что другим людям нужен кофе, но при этом сами забываете сварить себе кофе. Это та программа новостей, которой люди так ждали. Передача, где новости всецело посвящены им.

Но есть в этом и положительный момент. Как выяснилось, человеческие компьютерные сети до нелепого легко взломать, поскольку все их системы безопасности основываются на простых числах. Так что я вошел в компьютер Гулливера и всем его обидчикам на Фейсбуке поменял имена на «Я — позорище». Кроме того, я заблокировал им возможность публиковать что-либо со словом «Гулливер» и наградил каждого компьютерным вирусом, который окрестил «Блохой» в честь одного замечательного стихотворения. Вирус позаботится, чтобы они смогли отправлять лишь сообщения, содержащие слова «Мне вредят, и я врежу».

На Воннадории я никогда не поступал настолько мстительно. Но и никогда не испытывал такого удовольствия.

 

«Всегда» складывается из «сейчас»

Мы пошли в парк выгуливать Ньютона. Парки — самое популярное место выгула собак. Кусочек природы — трава, цветы, деревья, — которому не позволяют быть по-настоящему природным. Подобно тому как собаки — это несостоявшиеся волки, парки — это несостоявшиеся леса. Люди любят все такое, возможно, потому что… сами не состоялись. Цветы были прекрасны. После любви цветы — лучшая реклама планеты Земля.

— Не понимаю, — сказал Гулливер, когда мы присели на скамейку.

— Чего не понимаешь?

Ньютон, оживленный как никогда, бегал перед нами и нюхал цветы.

— Со мной было все в порядке. Никаких повреждений. Даже фингал уменьшился.

— Тебе повезло.

— Пап, перед тем как вылезти на крышу, я принял двадцать восемь таблеток диазепама.

— Этого мало.

Гулливер посмотрел на меня со злостью, будто я унизил его. Выставил невеждой.

— Это мне твоя мама сказала, — добавил я. — Я-то не знал.

— Я не хотел, чтобы ты меня спасал.

— Я тебя не спасал. Тебе просто повезло. Но я правда думаю, что тебе не стоит обращать внимание на такие чувства. Это было одно мгновение в твоей жизни. Впереди у тебя гораздо больше времени. Вероятно, около двадцати четырех тысяч дней. Это много мгновений. За это время можно совершить уйму хорошего. Прочитать много стихов.

— Ты не любишь поэзию. Это один из немногих фактов, которые мне о тебе известны.

— В последнее время что-то потянуло… Слушай, не убивай себя. Никогда не убивай себя. Просто последуй моему совету.

Гулливер что-то достал из кармана и сунул в рот. Это была сигарета. Он закурил. Я захотел попробовать. Мальчика это как будто встревожило, но он все-таки протянул мне сигарету. Я затянулся и втянул в легкие дым. А потом закашлялся.

— И что это дает? — спросил я Гулливера.

Тот лишь пожал плечами.

— Это вещество вызывает привыкание и повышает смертность. Я думал, оно что-то дает. — Я вернул сигарету Гулливеру.

— Спасибо, — пробормотал он, все еще смущаясь.

— Не переживай, — сказал я. — Все нормально.

Он сделал еще одну затяжку и вдруг осознал, что тоже не чувствует никакого эффекта. И запустил сигарету по крутой дуге в траву.

— Если хочешь, — сказал я, — можем поиграть в домино, когда вернемся домой. Я сегодня утром купил набор.

— Нет, спасибо.

— Или можем поехать в Дордонь.

— Что?

— Поплавать.

Гулливер покачал головой.

— Тебе нужно больше таблеток.

— Да. Возможно. Мои ты все съел. — Я попытался лукаво улыбнуться и пошутить на людской манер: — Паразит!

Наступила долгая пауза. Мы смотрели, как Ньютон, обнюхивая дерево, обходит его по кругу.

Собака сделала два полных круга.

Вспыхнул миллион сверхновых. И тут Гулливера прорвало.

— Ты не знаешь, каково этого, — сказал он. — От меня все чего-то ждут, потому что я твой сын. Мои учителя читают твои книги. Они смотрят на меня как на какое-нибудь гнилое яблоко, упавшее с породистой яблони по имени Эндрю Мартин. Я для них мажор, выгнанный из частной школы. Поджигатель, на которого родители махнули рукой. Впрочем, до этого мне уже нет дела. Но даже по выходным тебя нет рядом. Ты вечно куда-то уезжаешь. Или скандалишь с мамой. Капец! Вам надо было давным-давно развестись. У вас нет ничего общего.

Я думал обо всем этом и не знал, что сказать. По дороге за нашими спинами проезжали машины. Их шум почему-то казался очень меланхоличным, как басистое урчание спящего базадианина.

— Как называлась твоя группа?

— «Пропащие», — ответил Гулливер.

Лист оторвался от ветки и спланировал мне на колено. Он был мертвым и коричневым. Я взял его в руку и, что абсолютно нехарактерно, поймал себя на странном сочувствии. Может, потому что я теперь сочувствовал людям, я мог сочувствовать буквально всему. Перебрал ли я Эмили Дикинсон — вот в чем проблема. Эмили Дикинсон делала меня человеком. Но не настолько. Виски сдавило тупой болью, веки чуть отяжелели от усталости, но лист позеленел.

Я быстро стряхнул его с колена, но опоздал.

— Что это было? — спросил Гулливер, провожая взглядом подхваченный ветром лист.

Я попытался сделать вид, что не слышу. Гулливер спросил снова.

— Да ничего особенного, — ответил я.

Гулливер напрочь позабыл о листе, когда увидел двух девочек-подростков и парня своего возраста, шагавших по дороге, которая проходила за парком. При виде нас девочки захихикали в кулак. Я уже разобрался, что человеческий смех делится на два основных вида — на добрый и недобрый. Этот к доброму не относился.

Парнем был тот, которого я видел на странице Гулливера в Фейсбуке. Тео «Катись колбаской» Кларк.

Гулливер съежился.

— Да это же марсиане Мартины! Психи!

Гулливер низко согнулся на скамейке, корчась от стыда.

Я обернулся и оценил физическое строение и динамический потенциал Тео.

— Мой сын уложит тебя на лопатки, — крикнул я. — Раскатает тебе лицо до более привлекательной геометрической формы.

— Черт, папа, — прошипел Гулливер, — что ты делаешь? Это он расквасил мне лицо.

Я посмотрел на Гулливера. Черная дыра. Все насилие направлено внутрь. Пора вытолкнуть немного наружу.

— Давай, — сказал я, — ты же человек. Пора действовать по-человечески.

 

Насилие

— Нет, — сказал Гулливер.

Но было поздно. Тео переходил дорогу.

— Так ты у нас теперь клоун? — крикнул он, вальяжно вышагивая в нашу сторону.

— Будет офигенно смешно посмотреть, как мой сын надерет тебе задницу, если ты об этом, — отозвался я.

— Ага, мой папа тренер по тхэквондо. Он научил меня драться.

— А у Гулливера папа математик. Поэтому он победит.

— Ну да, сто пудов.

— Ты проиграешь, — сказал я парню и позаботился, чтобы слова опустились на самое дно его души и остались там, точно валуны в мелком пруду.

Тео рассмеялся и с тревожащей легкостью перемахнул через каменную стену, которая огораживала парк. Девочки не отставали. Этот парень, Тео, был не таким высоким, как Гулливер, но крепче сложенным. Шея у него почти отсутствовала, а глаза сидели так близко, что он походил на циклопа. Он расхаживал взад-вперед по траве перед нами и в качестве разминки махал кулаками и выбрасывал в воздух ноги.

Гулливер сделался белым, как молоко.

— Гулливер, — сказал я ему, — ты вчера сорвался с крыши. Этот мальчик не идет ни в какое сравнение с падением с сорокафутовой высоты. В нем ничего нет. Никакой глубины. Ты знаешь, как он будет драться.

— Да, — сказал Гулливер. — Он будет хорошо драться.

— Но на твоей стороне эффект неожиданности. Ты ничего не боишься. Тебе просто нужно понять, что этот Тео символизирует все, что ты когда-либо ненавидел. Он — это я. Он — дрянная погода. Он — примитивная суть Интернета. Он — это несправедливая судьба. Другими словами, я прошу тебя драться так, как ты дерешься во сне. Забудь обо всем. Забудь о стыде и совести и бей его. Ты ведь можешь!

— Нет, — сказал Гулливер, — я не могу.

Я понизил голос, призывая на помощь дары:

— Можешь. Внутри у него такие же биохимические ингредиенты, как у тебя, только при менее впечатляющей нейронной активности. — Я увидел, что Гулливер смутился, поэтому постучал себе по виску и объяснил: — Все дело в колебаниях.

Гулливер встал. Я пристегнул к ошейнику Ньютона поводок. Пес поскуливал, чувствуя накаленную атмосферу.

Гулливер зашагал по траве. Нервный, зажатый, будто его тянули на невидимом тросе.

Девочки жевали нечто, чего не планировали глотать, и весело хихикали. У Тео тоже был сияющий вид. Я понял, что некоторые люди не просто любят насилие, а жить без него не могут. Не потому что хотят боли, но потому что боль внутри них и они хотят отвлечься от нее, причиняя боль другим.

А потом Тео ударил Гулливера. И снова ударил. Оба раза в лицо, заставив Гулливера пошатнуться и попятиться. Ньютон зарычал, желая вмешаться, но я не пускал его.

— Ты долбаное ничтожество, — сказал Тео и замахнулся ногой по груди Гулливера. Гулливер схватил ногу, и Тео запрыгал на другой. Может, и недолго, но достаточно, чтобы произвести дурацкое впечатление.

Гулливер молча посмотрел на меня.

В следующий миг Тео валялся на земле. Гулливер позволил ему встать, а потом рычажок щелкнул, и он озверел. Он молотил кулаками так, точно хотел избавиться от собственного тела, точно его можно стряхнуть. И очень скоро его окровавленный противник полетел на траву. Его голова на миг запрокинулась, коснувшись куста роз. Тео сел, потрогал пальцами лицо и увидел на них кровь. Вид у него стал огорошенный — будто он только что получил такое послание, какого никак не ожидал.

— Ладно, Гулливер, — сказал я. — Пора домой.

Я подошел к Тео. Присел на корточки.

— Твоим выходкам конец, понял?

Тео понял. Девочки молчали, но продолжали жевать, только чуть медленнее. Как коровы. Мы вышли из парка. На Гулливере почти не осталось следов драки.

— Что чувствуешь?

— Я порвал его!

— Да. Какие чувства это у тебя вызывает? Катарсис?

Гулливер пожал плечами. Где-то в его губах прятался намек на улыбку. Меня пугало, насколько неглубоко воля к насилию залегает под цивилизованной поверхностью человека. Поражало даже не само насилие, а то, сколько энергии тратится, чтобы его скрыть. Хомо сапиенс долго был примитивным охотником, который каждый день просыпался с мыслью, что может убивать. Просто теперь у нее появился эквивалент, и люди с утра утешают себя, что могут пойти и что-нибудь купить. Поэтому Гулливера важно было освободить наяву от того, что пока отпускало его только во сне.

— Пап, ты не в себе, да? — спросил он по дороге домой.

— Да, — сказал я. — Не совсем.

Я ждал новых вопросов, но их не последовало.

 

Вкус ее кожи

Я не был Эндрю. Я был ими. И мы проснулись, и воздух в спальне заполнили сгустки фиолетового. Голова хоть и не болела, но казалась очень тесной, как будто череп — это кулак, а мозг — зажатый в нем кусок мыла.

Я выключил свет, но темнота не сработала. Фиолетовый цвет остался, расширяясь и растекаясь по реальности, как пролитые чернила.

— Уходите, — попросил я кураторов. — Уходите.

Но они не ослабляли хватки. Вы. Если вы читаете это.

У вас жуткая хватка. И я терял себя. Я знал это, потому что повернулся и увидел в темноте Изабель. Она лежала спиной ко мне, и я видел ее силуэт, наполовину скрытый одеялом. Моя рука коснулась ее затылка. Я ничего к ней не чувствовал. Мы ничего к ней не чувствовали. Мы даже не видели ее как Изабель. Она была просто человеком. Как для человека корова, курица или микроб — это просто корова, курица или микроб.

Коснувшись ее голой шеи, мы произвели считывание. Это все, что было нам нужно. Она спала, и нам оставалось лишь остановить ее сердце. Это проще простого. Мы опустили руку чуть ниже и почувствовали, как сердце бьется в ребрах. Движение нашей руки слегка нарушило ее сон. Она повернулась и, не открывая глаз, шепнула:

— Я люблю тебя.

Это особенное «тебя» было обращено ко мне или ко мне-Эндрю, которым она меня считала. Именно в этот момент я сумел побороть их, стать «я», а не «мы», а при мысли, что она чудом спаслась от верной смерти, я осознал, насколько сильны мои чувства к ней.

— В чем дело?

Я не мог объяснить, поэтому ответил поцелуем. Люди целуются, когда слова достигают тупика, откуда нет выхода. Это переключение на другой язык. Наш поцелуй был актом неповиновения, а то и объявлением войны. Не трогайте нас, говорил он.

— Я люблю тебя, — сказал я Изабель и, уловив запах ее кожи, понял, что никогда никого и ничего не хотел сильнее, чем ее. Но теперь это желание пугало. И мне нужно было гнуть свою линию. — Я люблю тебя, люблю, люблю.

После этого, после неуклюжего стягивания последних тонких слоев одежды слова перешли в звуки, которыми были когда-то. Мы занимались сексом. Счастливым сплетением горячих рук и ног и еще более горячей любовью. Физическим и психологическим слиянием, порождавшим нечто вроде внутреннего свечения, биоэмоциональной фосфоресценции, которая была оглушительна в своем великолепии. Я недоумевал, почему люди так мало гордятся им, этим волшебством. Я гадал, почему, если уж им понадобились флаги, почему они не берут себе флаг с изображением сцены секса.

После я обнимал ее, а она обнимала меня, и я нежно целовал ее в лоб, слушая, как в окно бьется ветер.

Она уснула.

Я смотрел на нее в темноте. Я хотел защитить ее, оградить от опасностей. Потом я встал с постели.

Нужно было кое-что сделать.

Я остаюсь здесь.

Нельзя. У тебя дары, не созданные для этой планеты. У людей возникнут подозрения.

Тогда я хочу, чтобы меня отсоединили.

Мы не можем этого допустить.

Можете. Обязаны. К ношению даров принуждать нельзя. В этом их суть. Я не могу допустить, чтобы в мои мысли вмешивались.

Мы не вмешиваемся в твои мысли. Мы пытаемся их восстановить.

Изабель ничего не знает о доказательстве. Не знает! Просто оставьте ее в покое. Оставьте нас всех. Пожалуйста. Ничего не случится.

Тебе не нужно бессмертие? Не нужна возможность вернуться домой или посетить какое-нибудь другое место во Вселенной, кроме затерянной планеты, на которой ты сейчас находишься?

Именно.

Тебе не нужна возможность принимать другие формы? Возвращаться к своей изначальной природе?

Нет. Я хочу быть человеком. Или настолько похожим на человека, насколько это возможно.

Никто ни разу за всю нашу историю не просил оставить его без даров.

Что же, придется вам обновить эту информацию.

Ты ведь понимаешь, что это значит?

Да.

Ты застрянешь в теле, которое не умеет себя восстанавливать. Ты будешь стареть. Мучиться от болезней. Ты будешь чувствовать боль и знать, что — в отличие от остальных невежественных представителей вида, к которому ты хочешь принадлежать, — сам выбрал это страдание. Сам навлек его на себя.

Да. Я это знаю.

Хорошо. Ты приговорен к высшей мере наказания. И тот факт, что ты сам о нем попросил, не делает его менее суровым. Ты отсоединен. Даров больше нет. Теперь ты человек. Если ты скажешь, что явился с другой планеты, у тебя не будет доказательств. Люди решат, что ты сумасшедший. А нам это безразлично. Твое место займет другой.

Не надо никого присылать. Это напрасная трата ресурсов. Миссия не имеет смысла. Алло? Вы слушаете? Вы меня слышите? Алло? Алло? Алло?

 

Ритм жизни

В любви вся суть людей, но они этого не понимают. Ведь если бы понимали, магия исчезла бы.

Знаю только, что она пугает. Люди боятся ее и потому устраивают викторины. Чтобы переключить мысли на что-то другое.

Любовь страшит, потому что затягивает с жуткой силой, как сверхмассивная черная дыра, невидимая снаружи, а изнутри бросающая вызов всем доводам разума. Вы теряете себя, как потерял себя я в сладчайшем из уничтожений.

Она толкает вас на глупости — на поступки, которые противоречат всякой логике. Вы отказываетесь от покоя ради страданий, от вечной жизни ради смерти, от дома ради Земли.

Я проснулся в ужасном состоянии. Глаза резало от усталости. Спина затекла. Колено побаливало, а в ушах ощущался легкий звон. Шумы, которым самое место в недрах планеты, исходили из моего желудка. В целом было ощущение, что я гнию заживо.

Короче говоря, я чувствовал себя человеком. Сорокатрехлетним мужчиной. И теперь, когда я принял решение остаться, меня переполняла тревога.

Тревогу вызывала не только моя физическая участь, но и знание, что в какой-то момент в будущем кураторы пришлют вместо меня другого. А что я могу теперь, когда у меня не больше даров, чем у среднестатистического человека?

Поначалу я сильно переживал. Но время шло, ничего не происходило, и мое волнение постепенно улеглось. Мыслями завладели тревоги помельче. Например, сумею ли я справиться с этой жизнью? То, что раньше казалось экзотикой, превратилось в рутину, подчиненную одному и тому же ритму. Вот он, этот исконный человеческий ритм: умываемся, завтракаем, заглядываем в Интернет, работаем, обедаем, работаем, ужинаем, говорим, смотрим телевизор, читаем книгу, ложимся в постель, притворяемся, что спим, засыпаем по-настоящему.

Принадлежа к виду, который, по сути, знал без году неделя, я на первых порах находил волнующим сам факт, что можно жить в каком-то ритме. Но теперь, когда я застрял здесь навечно, мне стала претить бедность человеческой фантазии. Я считал, что им надо как-то разнообразить ход событий. То есть когда человек чего-то не делает, главное оправдание у него: «Надо бы, но времени не хватает». Отлично работает, пока не осознаешь, что времени на самом деле хватало. Вечностью этот вид, конечно, не располагает, но у них есть завтра. И послезавтра. И послепослезавтра. По-хорошему, чтобы проиллюстрировать, сколько времени в распоряжении человека, мне пришлось бы тридцать тысяч раз написать «после», перед тем как поставить финальное «завтра».

Человеку не удается себя реализовать из-за недостатка не только времени, но и воображения. Люди находят режим, который им подходит, и придерживаются его изо дня в день, по крайней мере с понедельника по пятницу. Даже если режим вдруг перестает их устраивать — как зачастую и бывает, — они все равно его соблюдают. Тогда они немного его меняют, добавляя больше развлечений по субботам и воскресеньям.

Первым делом я предложить бы людям иногда менять череду событий. Например, пять дней развлечений против двух дней тягомотины. Тогда — я математический гений, верно? — жить будет веселее. Пока же у них нет и двух веселых дней. Есть лишь субботы, потому что воскресеньям тесновато рядом с понедельниками, точно в солнечной системе недели понедельник — это погасшая звезда с непомерной гравитацией. Другими словами, одна седьмая дней проходит у людей очень даже хорошо. Остальные шесть не блещут, причем пять из них — это практически один и тот же повторяющийся день.

Труднее всего мне приходилось по утрам.

Утро на Земле не сахар. Вы просыпаетесь еще более уставшим, чем ложились. Спина ноет. Шея ноет. В груди тесно от тревоги, порожденной тем фактом, что вы смертный. И в довершение всего вам приходится переделать уйму работы, пока день еще даже не начался. Главная проблема в том, чтобы придать себе приличный вид.

Человеку, как правило, необходимо проделывать следующее. Он или она встает с постели, зевает, потягивается, идет в туалет, включает душ, наносит на волосы шампунь, потом кондиционер, умывает лицо, бреется, пользуется дезодорантом, чистит зубы (фторидом!), сушит волосы, расчесывает их, мажет лицо кремом, накладывает макияж, смотрится в зеркало, выбирает одежду исходя из погоды и ситуации, надевает ее, снова смотрится в зеркало — и это все до завтрака. Удивительно, что люди вообще встают с постели. Но они встают, каждый день, и так несколько тысяч раз за жизнь. Мало того, они делают это самостоятельно, без помощи техники: небольшая электрическая активность имеется лишь в фенах и некоторых зубных щетках. И все — ради того, чтобы убрать лишние волосы, уменьшить запах от тела и из полости рта и ослабить чувство стыда.

 

Подростки

Кроме гравитации, безжалостно давящей эту планету, меня мучила тревога Изабель из-за Гулливера. Она теребила нижнюю губу и устремляла в окно отсутствующий взгляд. Я купил Гулливеру бас-гитару, но музыка, которую он играл, была такой угрюмой, что дом жил под бесконечный саундтрек отчаяния.

— У меня это просто из головы не идет, — ответила Изабель, когда я сказал, что нерационально так себя изводить. — Помнишь, когда его исключили из школы? Он этого хотел. Он хотел, чтобы его исключили. Это было что-то вроде научного самоубийства. Знаешь, я волнуюсь. Он всегда плохо сходился с людьми. Помню самую первую характеристику, которую ему дали в детском саду. Там говорилось, что он избегает любых привязанностей. То есть да, он заводил друзей, но ему это всегда давалось нелегко. Разве ему не пора уже встречаться с девочками? Он красивый парень.

— Неужели друзья настолько важны? Какой в них смысл?

— Связи, Эндрю. Вспомни Ари. Друзья — это наши связи с миром. Просто иногда я боюсь, что ему нет места здесь. На свете. В жизни. Он напоминает мне Ангуса.

Ангус, по всей видимости, был братом Изабель. В тридцать с небольшим он покончил с собой из-за финансовых затруднений. Мне стало грустно, когда Изабель рассказала об этом. Грустно за всех людей, ведь их так легко загнать в угол. Люди не единственные во Вселенной, кто способен себя убивать, но они занимаются этим с особым рвением. Я задумался, не пора ли рассказать Изабель, что Гулливер не ходит в школу. И решил, что пора.

— Что? — переспросила Изабель. Хотя прекрасно меня слышала. — О боже. Но чем же он тогда занимается?

— Не знаю, — сказал я. — Наверное, просто гуляет.

— Просто гуляет?

— Когда я видел его, он гулял.

Изабель разозлилась, и от музыки, которую играл Гулливер (к этому моменту довольно громко), легче не делалось.

Ньютон смотрел на меня так, что я почувствовал себя виноватым.

— Послушай, Изабель, только давай…

Поздно. Изабель уже бежала на чердак. Вспыхнула неминуемая ссора. Я слышал только Изабель. Голос Гулливера был слишком тихим и низким, еще более глубоким, чем бас-гитара.

— Почему ты прогуливаешь школу? — кричала его мать. С тошнотой в желудке и болью в сердце я поплелся на чердак.

Я предатель.

Гулливер кричал на мать, мать кричала на него. Он сказал, что я втягиваю его в драки, но, к счастью, Изабель не поняла, о чем он.

— Ты подлец, папа, — сказал в какой-то момент Гулливер.

— Но гитара. Это же была моя идея.

— Так ты меня теперь покупаешь?

Я понял, что с подростками в самом деле тяжело. Примерно как на юго-восточной окраине Дерридианской галактики.

Гулливер хлопнул дверью. Я придал голосу нужный тон.

— Гулливер, успокойся. Извини. Я всего лишь пытаюсь делать как лучше. Для тебя. Я только учусь. Каждый день — это урок, и не все даются мне легко.

Бесполезно. Не считать же плюсом тот факт, что Гулливер со злости зафигачил ногой по двери. В конце концов Изабель ушла, но я остался наверху. Один час и тридцать восемь минут на бежевом шерстяном ковре по другую сторону двери.

Ньютон пришел составить мне компанию. Я гладил его. Он лизал мне запястье шершавым языком. Так я и сидел, наклонив голову к двери.

— Прости, Гулливер, — говорил я. — Прости. Прости. И прости, что подвел тебя.

Порой не нужно никакой другой силы, кроме настойчивости. В конце концов Гулливер вышел из комнаты. Он просто смотрел на меня, спрятав руки в карманы. Потом навалился на дверной косяк.

— Ты делал что-нибудь на Фейсбуке?

— Возможно.

Он старался сдержать улыбку.

После этого он мало что говорил, но спустился в гостиную, и мы вместе посмотрели телевизор. Шла викторина «Кто хочет стать миллионером?» (Поскольку передача шла для людей, вопрос был риторическим.)

Вскоре после шоу Гулливер отправился на кухню проверять, сколько хлопьев и молока поместится в тарелку (больше, чем вы можете себе представить), и скрылся у себя на чердаке. Возникло ощущение завершенности. Изабель сказала, что забронировала нам билеты на авангардистскую постановку «Гамлета» в Художественном театре Кембриджа. Будто бы спектакль про склонного к суициду юного принца, который хочет убить мужика, занявшего место его отца.

— Гулливер останется дома, — сказала Изабель.

— Пожалуй, разумно.

 

Австралийское вино

— Забыл сегодня принять таблетки.

Изабель улыбнулась.

— Ничего, один вечер не страшно. Бокальчик вина?

Я никогда раньше не пробовал вина, а потому сказал «да», ибо к этой субстанции тут явно относились с благоговением. Вечер выдался теплым, поэтому Изабель наполнила мой бокал, и мы сели в саду. Ньютон решил остаться в доме. Я разглядывал прозрачную желтую жидкость в стекле. Попробовав ее, я ощутил вкус брожения. Иными словами, я ощутил вкус жизни на Земле. Ибо все, что здесь живет, бродит, стареет, заболевает. Но, как выяснилось, у того, что движется от спелости к увяданию, бывает восхитительный вкус.

Потом я подумал о стекле. Стекло получают из песка, поэтому оно знает, что к чему. Оно знает, сколько лет Вселенной, ибо оно и есть Вселенная.

Я сделал еще один глоток.

После третьего я начал понимать, зачем пьют вино. Оно делало что-то очень приятное с мозгом. Я забывал о глухих болях тела и режущих тревогах ума. К концу третьего бокала я был очень, очень пьян. Я был настолько пьян, что смотрел на небо и видел две луны.

— Ты ведь в курсе, что пьешь австралийское вино? — спросила Изабель.

На что я мог ответить лишь:

— М-м-м.

— Ты же ненавидишь австралийское вино.

— Разве? Почему? — спросил я.

— Потому что ты сноб.

— Что значит сноб?

Изабель рассмеялась, поглядывая на меня искоса.

— Человек, который не смотрит телевизор вместе со своей семьей, — сказала она. — Никогда.

— М-м-м.

Я выпил еще. Изабель тоже.

— Может, я становлюсь не таким уж снобом, — сказал я.

— Все может быть.

Изабель улыбнулась. Она по-прежнему оставалась экзотичным существом для меня. Что очевидно. Только теперь эта экзотичность мне нравилась. Более чем.

— Вообще-то возможно все, — сказал я, но не стал вдаваться в математику.

Изабель обняла меня за талию. Я не знал, чего теперь требует этикет. Читать стихи, написанные мертвыми людьми, или делать массаж? Я не делал ничего. Просто позволил Изабель гладить меня по спине, а сам смотрел вверх, выше термосферы, и наблюдал, как две луны съезжаются и становятся одной.

 

Наблюдатель

На следующий день у меня было похмелье.

Я понял: если, напиваясь, люди забудут, что они смертны, то похмелье им об этом напомнит. Я проснулся с головной болью, во рту пересохло, желудок побаливал. Я оставил Изабель в постели и спустился выпить стакан воды. Потом принял душ, оделся и пошел в гостиную почитать стихи.

Меня преследовало странное, но явственное ощущение, что за мной наблюдают. Ощущение становилось все сильнее и сильнее. Я встал, подошел к окну. Снаружи никого не было. Громоздкие, неподвижные дома стояли себе на месте, как разрядившиеся межпланетные корабли на посадочной полосе. Но я не отходил от окна. Мне казалось, что в одном из стекол что-то отражается, какой-то силуэт рядом с машиной. А может, зрение мне изменяло. Как-никак, у меня было похмелье.

Ньютон ткнулся мне носом в колено и заскулил с ноткой любопытства.

— Не знаю, — сказал я. Потом я посмотрел мимо стекла, мимо отражений, прямо в реальность. И увидел. Что-то темное, торчащее над припаркованной машиной. Я понял, что это. Чья-то голова. Я был прав. Кто-то от меня прячется.

— Жди здесь, — сказал я Ньютону. — Сторожи дом.

Я выбежал за дверь, проскочил парковку и, оказавшись на улице, как раз успел заметить, как неизвестный улепетывает за ближайший угол. Мужчина в джинсах и черном свитере. Даже со спины, издалека, он показался мне знакомым, но я не мог вспомнить, откуда его знаю.

Я повернул за угол, но там никого не оказалось. Просто еще одна пустынная пригородная улица, притом длинная. Слишком длинная, чтобы тот человек мог по ней убежать. Впрочем, не совсем пустынная. В мою сторону ковыляла старая женщина с продуктовой тележкой. Я остановился.

— Здравствуйте, — с улыбкой сказала она. Ее кожа была сморщенной от возраста, как бывает у представителей этого вида. (В случае с человеческим лицом старение лучше всего представить в виде карты девственного участка суши, который медленно превращается в город с длинными и запутанными улицами.)

Видимо, она меня знала.

— Здравствуйте, — ответил я.

— Как поживаете?

Я оглядывался по сторонам, пытаясь оценить возможные маршруты бегства. Если тот человек нырнул куда-нибудь между домов, он мог быть где угодно. У него имелось около двухсот очевидных вариантов.

— Все в порядке, — сказал я, — в порядке.

Мой взгляд метался по улице, но тщетно. «Кто этот человек? — думал я. — И откуда?»

В последующие дни у меня время от времени снова возникало чувство, будто за мной следят. Но самого наблюдателя я так ни разу и не заметил, что было странно и оставляло мне всего два варианта. Либо я чересчур поглупел и очеловечился, либо тот, кого я ищу, чье присутствие порой ощущаю в университетских коридорах и супермаркетах, слишком умен, чтобы попасться.

Другими словами, не человек.

Я пытался убедить себя, что это смехотворно. Я почти уговорил себя, что мой собственный ум смехотворен и я всегда был только человеком. Что я действительно профессор Эндрю Мартин, а все остальное — что-то вроде сна.

Да, я почти убедил себя.

Почти.

 

Как увидеть вечность

Изабель сидела с ноутбуком в гостиной. Ее друг из Америки писал блог о древней истории, и Изабель комментировала статью о Междуречье. Я смотрел на нее, как завороженный.

Луна Земли — мертвое тело без атмосферы.

Оно не умеет залечивать свои шрамы. В отличие от Земли и ее обитателей. Я поражался, как быстро лечит время на этой планете.

Я смотрел на Изабель и видел чудо. Знаю, это нелепо. Но человек (на своем скромном уровне) — это невероятное достижение с точки зрения математики.

Начать с того, что мать и отец Изабель вполне могли и не встретиться. И в любом случае шансы, что у них появится ребенок, были невелики, учитывая многочисленные перипетии, которые сопутствуют налаживанию отношений между мужчиной и женщиной.

У матери должно было созреть около ста тысяч яйцеклеток, а у отца за тот же период времени образоваться пять триллионов сперматозоидов. Но даже при столь мизерном шансе на зарождение жизни — один на пятьсот миллионов миллионов миллионов — сколько всего еще должно совпасть, чтобы на свет появился именно данный конкретный человек.

Понимаете, когда вы смотрите в лицо человеку, вы должны осознавать, какая удача привела его в мир. Изабель Мартин предшествовало сто пятьдесят тысяч поколений, и это если считать только людей. Сто пятьдесят тысяч все менее вероятных спариваний, приводивших к появлению все менее вероятного потомства. Шанс — одна квадриллионная, помноженная на один квадриллион для каждого поколения.

То есть единица, деленная на число в двадцать тысяч раз больше, чем количество атомов во Вселенной. Но даже это только начало, потому что люди существуют каких-то три миллиона земных лет, пустяк по сравнению с тремя с половиной миллиардами лет, прошедших с тех пор, как на планете появилась жизнь.

Поэтому, закругляясь, можно сказать, что с математической точки зрения у Изабель Мартин не было шансов появиться на свет. Или, если точнее, ноль шансов из десяти в степени бесконечность. Тем не менее вот она, сидит передо мной. Все это меня потрясало, очень глубоко. Я вдруг понял, почему здесь так носятся с религией. Потому что да, конечно, Бог не может существовать. Но ведь люди тоже! Значит, если они верят в себя — логику никто не отменял, — почему не верить в того, чье существование чуть менее вероятно?

Не знаю, сколько я на нее так смотрел.

— О чем ты думаешь? — спросила Изабель, закрывая ноутбук. (Это важная деталь. Запомните: она закрыла ноутбук.)

— О том о сем.

— Расскажи.

— Я думаю, жизнь — это такое чудо, что ее нельзя называть реальностью.

— Эндрю, твое мировоззрение вдруг стало таким романтичным. Прямо не знаю, что сказать.

Глупо, что я мог этого не замечать.

Изабель была прекрасна. В сорок один год она изящно балансировала между той молодой женщиной, которой была когда-то, и более взрослой, которой ей предстояло стать. Умный, промывающий раны историк. Человек, готовый сделать покупки за другого с одной-единственной целью: помочь.

Теперь я знал и другое. Я знал, что она была крикливым младенцем, потом малышом, которого учили ходить, жадной до знаний школьницей, подростком, читавшим в своей комнате труды по истории А. Дж. П. Тейлора под музыку Talking Heads.

Я знал, что в университете она изучала прошлое и пыталась разобраться в его хитросплетениях.

В то же время она была молодой влюбленной женщиной, полной надежд и пытавшейся читать не только прошлое, но и будущее.

Потом она преподавала британскую и европейскую историю и, распутывая это большое хитросплетение, поняла, что цивилизации, вышедшие на первый план в эпоху Просвещения, добились этого путем насилия и территориальных завоеваний, а не благодаря научному прогрессу, политической модернизации и философскому понимаю.

Позднее Изабель пыталась осмыслить место женщины в истории, но ей приходилось трудно, потому что историю всегда писали победители, а победителями в битве полов неизменно выходили мужчины. Женщинам же доставались места на задворках и в примечаниях, и то если повезет.

Как досадно: вскоре Изабель добровольно поместила себя на задворки, бросила работу ради семьи, вообразив, что когда окажется на смертном одре, то будет больше сожалеть о нерожденных детях, чем о ненаписанных книгах. Но стоило ей сделать такой выбор, как она почувствовала, что муж воспринимает ее жертву как должное.

Ей было что дать, но ее богатства оставались при ней, под замком.

И меня переполняло радостное волнение, оттого что я могу наблюдать, как в ней возрождается любовь, ибо то была любовь абсолютная, любовь в расцвете лет. На такую способен лишь тот, у кого впереди смерть, а за плечами достаточно прожитых лет, чтобы понимать: любить и быть любимым очень сложно, но если получается, то можно увидеть вечность.

Это как два зеркала, поставленных друг напротив друга. Одно видит себя в другом, и это вид глубиной в бесконечность.

Да, для этого и нужна любовь. (Я мог не понимать брака, но любовь я понимал, в этом я был уверен.)

Любовь — это возможность жить вечно в одном миге. Это шанс увидеть себя таким, каким никогда раньше не видел, а увидев, осознать, что этот взгляд важнее всех предыдущих самовосприятий и самообманов. Только самое смешное — право, это самая смешная шутка во Вселенной, — что Изабель Мартин верила, будто я всегда был человеком по имени Эндрю Мартин, который родился в сотне миль от Кембриджа, в Шеффилде, а не на расстоянии 8653178431 светового года.

— Изабель, я думаю, что должен кое-что тебе сказать. Это очень важно.

Она встревожилась.

— Что? О чем ты должен сказать?

Нижняя губа Изабель была с изъяном, левая сторона чуть полнее правой. Очаровательный элемент ее лица, сплошь состоявшего из очаровательных элементов. Как я мог считать ее уродливой? Как? Как?

Я не смог сказать. Должен был, но не смог.

— Думаю, нам нужно купить новый диван, — сказал я.

— Это и есть то важное, о чем ты хотел сказать?

— Да. Он мне не нравится. Не люблю пурпурный цвет.

— Неужели?

— Да. Он слишком похож на фиолетовый. Все эти коротковолновые цвета действуют мне на мозг.

— Какой ты смешной. «Коротковолновые цвета».

— Ну, они такие и есть.

— Но пурпурный — это цвет императоров. А поскольку ты всегда вел себя как император…

— Правда? Почему цвет императоров?

— Византийские императрицы рожали в пурпурной комнате. Их младенцам давали почетный титул porphyrogenitos, «порфирородный», противопоставляя их плебеям-военачальникам, которые завоевывали трон на полях сражений. Впрочем, в Японии пурпурный — это цвет смерти.

Меня завораживал голос Изабель, когда она говорила об истории. В нем была утонченность, и каждое предложение казалось длинной тонкой рукой, подающей прошлое бережно, словно оно из фарфора. Как будто его можно вынести и показать, но в любой момент оно может разбиться на миллион осколков. Я понял, что даже в выборе профессии проявилась заботливая природа Изабель.

— Я просто подумал, что нам не помешает обновить мебель, — сказал я.

— Вот как? — полушутя-полусерьезно спросила Изабель, пристально глядя мне в глаза.

Один из просветленных людей, рожденный в Германии физик-теоретик по имени Альберт Эйнштейн, объяснял явление относительности своим более темным собратьям, приводя такой пример: «Подержите руку на горячей плите минуту, и минута покажется вам часом. Посидите с хорошенькой девушкой час, и час покажется минутой».

А что, если, глядя на хорошенькую девушку, вы чувствуете себя так, будто положили руку на горячую плиту? Что это? Квантовая механика?

Чуть погодя Изабель наклонилась ко мне и поцеловала. Я целовал ее и раньше. Но теперь появилось ощущение легкости в желудке, очень похожее на страх. Да, это было не что иное, как симптом страха, но страха приятного. Радостной опасности.

Изабель улыбнулась и пересказала одну историю, которую прочла не в книге по истории, а в идиотском журнале в приемной у врача. Муж и жена, которые разлюбили друг друга, завели романы в Интернете. И только когда они решили встретиться со своими внебрачными любовниками, выяснилось, что у них роман друг с другом. Но вместо того чтобы разрушить брак, эта история спасла его, и супруги зажили счастливее прежнего.

— Мне нужно кое-что тебе сказать, — проговорил я, выслушав рассказ.

— Что?

— Я люблю тебя.

— Я тоже тебя люблю.

— Да, но тебя невозможно любить.

— Спасибо. Перед таким комплиментом не устоит ни одна девушка.

— Нет. Я о другом, все дело в том, откуда я. Там никто не может любить.

— Что? Шеффилд? Там не все так плохо.

— Нет. Послушай, у меня такого раньше не было. Мне страшно.

Изабель обхватила мою голову руками, будто еще одну хрупкую диковинку, которую хотела сохранить. Она была человеком. Она знала, что однажды ее муж умрет, и все-таки смела его любить. Это изумительно.

Мы снова поцеловались.

Поцелуи очень похожи на еду. Только вместо того чтобы утолять аппетит, они его распаляют. Эта пища нематериальна, у нее нет массы, и тем не менее она превращается в совершенно восхитительную внутреннюю энергию.

— Пошли наверх, — сказала Изабель.

«Наверх» прозвучало многообещающе, будто речь шла не просто о месте, а об альтернативной реальности, сотканной из другой пространственно-временной текстуры. О крае наслаждений, куда мы попадем через кротовую нору на шестой ступени. И, само собой, Изабель оказалась права.

После мы несколько минут полежали в постели, и Изабель решила, что нам нужна музыка.

— Что угодно, — сказал я, — кроме «Планет».

— Это единственное произведение, которое тебе нравится.

— Уже нет.

Изабель поставила композицию Эннио Морриконе, которая называлась «Тема любви». Она была грустной, но красивой.

— Помнишь, как мы смотрели «Кинотеатр „Парадизо“»?

— Да, — солгал я.

— Фильм тебе жутко не понравился. Ты сказал, что он сентиментальный до тошноты. Что эмоции обесцениваются, если их так преувеличивать и превращать в фетиш. Впрочем, тебе никогда не нравились эмоциональные фильмы. Не обижайся, но, по-моему, ты всегда боялся чувств. Когда человек говорит, что ему претят сантименты, он фактически признается, что не любит их испытывать.

— Не переживай, — сказал я. — Того человека уже нет.

Изабель улыбнулась. Похоже, она и не думала переживать.

А зря. У всех нас был повод волноваться. Насколько он серьезен, я осознал буквально через несколько часов.

 

Непрошеный гость

Изабель разбудила меня среди ночи.

— По-моему, в доме кто-то есть, — сказала она. Я отметил, что голосовые связки ее гортани напряжены. Это был страх, замаскированный под спокойствие.

— В смысле?

— Богом клянусь, Эндрю. Я слышу, как кто-то ходит по дому.

— Может, это Гулливер.

— Нет. Гулливер не спускался. Мне не спалось, я бы заметила.

Я замер в темноте и вдруг услышал. Шаги. Похоже, кто-то ходил по нашей гостиной. Цифровые часы показывали 04:22.

Я сбросил одеяло и встал с постели.

Посмотрел на Изабель.

— Оставайся здесь. Что бы ни случилось, никуда не уходи.

— Будь осторожен, — сказала Изабель. Она включила ночник и принялась искать телефон, который обычно стоял в подставке на тумбочке. Но его там не оказалось.

— Странно.

Я вышел из комнаты и немного подождал на лестничной площадке. Теперь стало тихо. Такая тишина бывает в домах только в четыре двадцать утра. Как примитивна здешняя жизнь, подумалось мне, если дома ничем не могут себя защитить.

Одним словом, я испугался.

Медленно и тихо, на цыпочках я спустился вниз. Нормальный человек, вероятно, включил бы свет в прихожей, но я не стал. Я думал не о себе, а об Изабель. Если она спустится и увидит того, кто пришел, а тот увидит ее… может возникнуть очень опасная ситуация. Кроме того, опрометчиво было бы оповещать незваного гостя, что я внизу — если он еще этого не понял. Так что я прокрался в кухню и увидел, что Ньютон крепко (пожалуй, слишком крепко) спит в корзине. Насколько я мог судить, ни здесь, ни в кладовке больше никого не было, поэтому я пошел проверять столовую. И там никого. По крайней мере я никого не смог разглядеть. Только книги, диван, пустая ваза из-под фруктов, стол и радио. Я прошел по коридору в гостиную. На сей раз у двери меня захлестнуло ощущение, что в комнате кто-то есть. Но без даров я не мог разобраться, обманывают меня чувства или нет.

Я открыл дверь. В ту же секунду мое тело сделалось легким от всепроникающего страха. До того как я принял человеческое обличие, у меня никогда не возникало таких ощущений. Да и чего бояться нам, воннадорианам, в мире без смерти, утрат и неконтролируемой боли?

И снова я видел только мебель. Диван, кресла, выключенный телевизор, кофейный столик. В комнате — на тот момент — не было никого, но к нам определенно заходили. Я понял это, потому что ноутбук Изабель стоял на кофейном столике. Сам по себе этот факт не вызывал беспокойства, потому что именно там Изабель и оставляла его вечером. Беспокоило то, что он был открыт. Изабель закрывала его. Но это не все. Световое излучение. Хотя ноутбук стоял ко мне тыльной стороной, я видел, что экран горит, а это значило, что кто-то пользовался им не более двух минут назад.

Я быстро обошел кофейный столик и посмотрел, что на экране. Ничего не удалено. Я закрыл ноутбук и вернулся в спальню.

— Что это было? — спросила Изабель, когда я лег в постель.

— О, ничего. Наверное, нам померещилось.

Изабель вскоре уснула, а я смотрел в потолок, жалея, что у меня нет бога, который мог бы услышать мои молитвы.

 

Четкий ритм

На следующее утро Гулливер спустился к нам с гитарой и немного поиграл. Он разучил старую песню группы Nirvana под названием All Apologies — «Мои извинения». Парень был предельно сосредоточен и четко выдерживал ритм. Звучало здорово, и мы хлопали ему от души.

На миг я забыл обо всех тревогах.

 

Король бесконечного пространства

Выяснилось, что «Гамлет» весьма угнетающе действует на психику, когда ты только что отказался от бессмертия и переживаешь, что за тобой следят.

Лучший момент был в середине, когда Гамлет посмотрел на небо.

— Вы видите вон то облако, почти что вроде верблюда? — спросил он.

— Ей-богу, — сказал другой человек, повернутый на портьерах фетишист по имени Полоний, — оно действительно похоже на верблюда.

— По-моему, оно похоже на ласточку, — сказал Гамлет.

— У него спина, как у ласточки.

Потом Гамлет прищурился и почесал голову.

— Или как у кита?

И Полоний, которому было не до сюрреалистического юмора Гамлета, подтвердил:

— Совсем как у кита.

После мы пошли в ресторан. Он назывался «Титос». Я взял хлебный салат «панцанелла». В нем оказались анчоусы. Анчоус — это рыба, поэтому первые пять минут я потратил на то, чтобы аккуратно выбрать маленькие тельца и сложить их на краю тарелки, безмолвно горюя об их участи.

— Тебе как будто понравилась пьеса, — сказала Изабель.

Я решил соврать:

— Понравилась. Да. А тебе?

— Нет. Ужасная постановка. По-моему, принципиально неверно брать на роль принца датского садовника из телесериала.

— Да, — сказал я, — ты права. Никудышная постановка.

Изабель рассмеялась. Никогда не видел ее такой радостной. Такой спокойной за меня и Гулливера.

— А еще в ней много смерти, — сказал я.

— Да.

— Ты боишься смерти?

У Изабель сделался смущенный вид.

— Конечно, я до смерти боюсь смерти. Я отошедшая от церкви католичка. Смерть и чувство вины. Это все, что у меня есть.

Католицизм, как я выяснил, это вид христианства для людей, которым нравится сусальное золото, латынь и вино.

— По-моему, ты отлично держишься. Учитывая, что в твоем теле уже начался медленный процесс деградации, в итоге приводящий к…

— Ладно, ладно. Спасибо. Довольно о смерти.

— Но я думал, тебе нравится размышлять о смерти. Поэтому мы и пошли на «Гамлета».

— Мне нравится смерть на сцене. А не вприкуску к пенне аррабиата.

Люди входили и выходили из ресторана, а мы с Изабель всё разговаривали и пили красное вино. Она рассказывала о курсе, который ее уговаривают читать в следующем году. «Первые цивилизации на Эгейском побережье».

— Они пытаются загнать меня все дальше и дальше в прошлое. Наверное, хотят этим что-то сказать. В следующий раз попросят рассказать о первых цивилизациях диплодоков.

Изабель рассмеялась, поэтому я тоже рассмеялся.

— Нужно издать тот роман — сказал я, пробуя зайти с другой стороны. — «Выше неба». Он очень хороший. По крайней мере начало.

— Не знаю. Там слишком много личного. Такой у меня был период. Я жила в потемках. Это было, когда ты… ну, ты понимаешь. Теперь всё позади. Я чувствую себя другим человеком. И даже муж у меня как будто другой.

— Напиши что-то еще.

— О, не знаю. Где взять идею?

Я не стал говорить, что у меня уйма идей, которыми я мог бы с ней поделиться.

— Мы уже сто лет этого не делали, правда? — сказала Изабель.

— Не делали чего?

— Не говорили. Вот так. Такое чувство, будто у нас первое свидание или что-то в этом духе. В хорошем смысле. Мы как будто знакомимся друг с другом.

— Да.

— Боже мой, — мечтательно проговорила Изабель.

Она опьянела. Я тоже, хотя не допил еще и первого бокала.

— Наше первое свидание, — продолжала она. — Помнишь?

— Конечно. Конечно.

— В этом самом ресторане. Только тогда он был индийский. Как его?.. «Тадж-Махал». Ты предложил его, когда мы договаривались по телефону, а меня не особенно порадовал вариант посидеть в «Пицца Хат». В Кембридже тогда не было даже «Пиццы Экспресс». Бог мой… двадцать лет. Не верится, да? А еще говорят, что память сжимает время. Тот день запомнился мне навсегда. Я опоздала. Ты прождал меня час. Под дождем. Мне показалось, это так романтично.

Изабель устремила взгляд вдаль, как будто двадцать лет материальны и их можно увидеть, сидя за столиком в углу зала. А я смотрел в ее глаза, блуждавшие где-то в бесконечности между прошлым и настоящим, счастливые и печальные, и отчаянно хотел быть человеком, о котором она говорит. Тем, кто двадцать лет назад не побоялся дождя и промок до нитки. Но я не был этим человеком. И никогда им не буду.

Я чувствовал себя Гамлетом. Я не имел ни малейшего понятия, что мне делать.

— Наверное, он любил тебя, — сказал я.

Изабель очнулась от грез и внезапно насторожилась.

— Что?

— Я, — исправился я, не поднимая глаз от медленно тающего мороженого с лимонным ликером. — И я по-прежнему тебя люблю. Так же, как и тогда. Просто, понимаешь, я смотрел на наше прошлое как будто со стороны. С расстояния времени…

Изабель протянула руку через стол и сжала мою ладонь. В тот миг я мог вообразить себя настоящим профессором Эндрю Мартином, так же как садовник из телевизионного сериала мог вообразить себя настоящим Гамлетом.

— Помнишь, как мы сплавлялись по речке Кэм? — спросила она. — Когда ты свалился в воду… господи, мы были совсем пьяные. Помнишь? Когда мы еще жили здесь, до приглашения из Принстона и переезда в Америку. Весело было, да?

Я кивал, но чувствовал себя неуютно. Кроме того, мне не нравилось, что Гулливер так долго один. Я попросил счет.

— Слушай, — сказал я, когда мы вышли из ресторана, — я чувствую, что обязан кое-что тебе рассказать…

— Что? — спросила она, глядя на меня. Она ежилась на ветру и держала меня под локоть. — Что такое?

Я глубоко вдохнул, наполняя легкие и надеясь почерпнуть смелости в азоте или кислороде. Я мысленно проговорил то, чем предстояло поделиться.

Я не отсюда.

Вообще-то я даже не твой муж.

Я с другой планеты из другой солнечной системы в далекой галактике.

— Дело в том… понимаешь, дело в том…

— Думаю, нам лучше перейти на другую сторону, — сказала Изабель, дергая меня за рукав. По тротуару навстречу нам двигались два силуэта — орущие друг на друга мужчина и женщина. Так мы и сделали: стали переходить улицу под углом, отражающим соотношение скрытого страха и поспешного бегства. Этот угол, как и везде во Вселенной, составлял 48 градусов относительно прямой, по которой мы двигались раньше.

Где-то посредине пустой дороги я обернулся и увидел ее. Зои. Женщину из больницы, с которой мы познакомились в мой первый день на этой планете. Она по-прежнему кричала на громадного, мускулистого, бритоголового мужчину. На лице у мужчины была татуировка в виде слезы. Я вспомнил, как Зои признавалась, что любит жестоких мужчин.

— Говорю тебе, ты не прав! Это ты сдвинутый! Не я! Но если тебе нравится разгуливать в виде такой примитивной жизни, на здоровье! Делай как знаешь, идиота кусок!

— Соска замороченная!

И тут она увидела меня.

 

Искусство отпускать

— Это вы, — сказала Зои.

— Ты ее знаешь? — шепотом спросила Изабель.

— Боюсь… что да. По больнице.

— О нет.

— Пожалуйста, — сказал я мужчине, — ведите себя прилично.

Тот уставился на меня. Его бритая голова вместе с остальным телом приблизилась ко мне.

— А тебе какое дело?

— Мне, — сказал я, — приятно видеть, когда люди ладят между собой.

— Ты кто вообще такой?

— Пожалуйста, уймись, — бесстрашно сказала Изабель, — и оставь людей в покое. Серьезно, если поступишь иначе, утром об этом пожалеешь.

Тут он повернулся к Изабель, схватил за голову и сжал щеки, нарушая ее красоту. Ярость вспыхнула во мне, когда он сказал:

— Пасть закрой, сучка, тебя никто не спрашивал!

Глаза Изабель округлились от страха.

Уверен, тут можно было предпринять что-то рациональное, но моя рациональность осталась далеко позади.

— Оставь нас в покое, — сказал я, не сразу вспомнив, что мои слова теперь только слова.

Амбал посмотрел на меня и расхохотался. Этот смех заставил меня с ужасом осознать, что я лишен силы. Даров меня лишили. По сути дела, к драке с накачанным верзилой я был готов не лучше среднестатистического профессора математики. А подобная степень готовности, мягко говоря, не обнадеживает.

Он избил меня. Избил по-настоящему. Не сравнить с Гулливером, боль от ударов которого я сам предпочел терпеть. Нет. Будь у меня возможность не чувствовать, как дешевые металлические кольца на кулаке этого мужчины врезаются в лицо со скоростью кометы, я бы ею воспользовался. Я бы сделал это и несколько секунд спустя, когда валялся на земле и получал удары носком ботинка в живот, где быстро растревожилась еще не переваренная итальянская еда. А потом он дал мне по голове ногой — как финальный аккорд. Хрястнул изо всех сил.

После этого не было ничего.

Был мрак и «Гамлет».

Он был ваш муж. Теперь смотрите дальше.

Я слышал, как причитала Изабель. Я пытался заговорить с ней, но до слов было далеко. Искусные подобия двух братьев.

Я слышал, как завывает и молкнет сирена, и понимал, что это за мной.

Вот ваш супруг, как ржавый колос.

Я очнулся в «скорой» и видел только Изабель. Ее лицо сияло надо мной как солнце, на которое не больно смотреть. Она гладила мою руку, как в тот первый раз, когда мы встретились.

— Я люблю тебя, — сказала она.

Вот когда я понял суть любви.

Суть любви в том, чтобы помочь выжить.

А еще в том, чтобы забыть о смысле. Перестать искать и начать жить. Смысл в том, чтобы держать за руку того, кто тебе близок, и жить в настоящем. Прошлое и будущее — лишь миф. Прошлое есть не что иное, как мертвое настоящее, а будущего все равно не существует, потому что к тому времени, как мы добираемся до будущего, оно превращается в настоящее. Настоящее — это все, что у нас есть. Вечно движущееся, вечно меняющееся настоящее. Оно ускользает из рук. Его можно поймать, только отпустив.

И я отпустил.

Отпустил всё во Вселенной.

Все, кроме ее руки.

 

Нейроадаптивная активность

Я очнулся в больнице.

Впервые в жизни пробуждение встретило меня серьезной физической болью. Была ночь. Изабель посидела со мной немного и уснула там, на пластиковом стуле. Но потом ей велели ехать домой. Так я остался наедине со своей болью, чувствуя, насколько беспомощен человек. Я лежал в темноте, заклиная Землю вращаться быстрее, чтобы она снова повернулась к Солнцу. Чтобы трагедия ночи стала комедией дня. Я не привык к ночи. Конечно, я видел ее на других планетах, но таких темных ночей, как на Земле, не знавал нигде. Они здесь не самые долгие, но самые глубокие, самые одинокие и самые красивые в своей трагичности. Я успокаивал себя случайными простыми числами. 73. 131. 977. 1213. 83719. Каждое как любовь, неделимая ни на что, кроме единицы и самого себя. Я силился вспомнить более крупные простые числа. Но понял, что даже математические способности покинули меня.

Врачи осматривали мои ребра, глаза и уши, заглядывали в рот. Обследовали мозг и сердце. Мое сердце медиков не заинтересовало, хотя сорок девять ударов в минуту показалось им маловато. Что до мозга, их несколько встревожила средняя борозда височной доли, поскольку там наблюдалась необычная нейроадаптивная активность.

— Такое впечатление, будто из вашего мозга что-то изъяли и новые клетки пытаются это возместить. Однако очевидно, что всё в норме и ничто не повреждено. Это крайне странно.

Я кивнул.

Конечно, забрали, только ни один человек, ни один земной врач никогда не поймет, что именно.

Это была трудная проверка, но я ее прошел. Я был совсем как человек.

От боли, которая до сих пор пульсировала у меня в голове и лице, мне дали парацетамол и кодеин.

В общем, я отправился домой.

На следующий день меня пришел проведать Ари. Я лежал в постели. Изабель ушла на работу, а Гулливер, похоже, действительно, в школу.

— Ну и видок у тебя, дружище.

Я улыбнулся и поднял со лба мешочек с мороженым горохом.

— Удивительное совпадение, но чувствую я себя тоже препаскудно.

— Надо бы заявить в полицию.

— Я сам подумываю об этом. Изабель тоже считает, что надо заявить. Только у меня что-то вроде предубеждения, понимаешь. После того как меня арестовали за то, что я был голый.

— Да, но нельзя же, чтобы психи разгуливали по городу и метелили кого вздумается.

— Знаю. Знаю.

— Слушай, приятель, я просто хочу сказать, что ты молодчага. Знаешь, защищать вот так свою жену — это по-джентльменски. Снимаю шляпу. Ты меня удивил. Я не принижаю тебя, не подумай, но я не знал, что ты у нас такой рыцарь без страха и упрека.

— Значит, я изменился. У меня повышенная активность в средней борозде височной доли. Наверное, все дело в ней.

Похоже, Ари это не убедило.

— В любом случае ты становишься человеком чести. А среди математиков это редкость. В отличие от нас, физиков, у математиков обычно кишка тонка. Только не напортачь с Изабель. Понимаешь, о чем я?

Я долго смотрел на Ари. Он хороший человек, я это видел. Ему можно доверять.

— Помнишь, Ари, я хотел кое-что тебе рассказать? В университетском кафе?

— Когда у тебя началась мигрень?

— Да.

Я колебался. Меня отсоединили, а значит, можно рассказать Ари. По крайней мере я так думал.

— Я с другой планеты, из другой солнечной системы в другой галактике.

Ари рассмеялся. Это был взрыв громкого, раскатистого смеха без единой ноты сомнения.

— Ладно, брат по разуму. Так тебе, наверное, надо домой позвонить? Нам бы только соединение, которое добивает до Андромеды.

— Я не из галактики Андромеды. Мой дом дальше. До него много-много световых лет.

Ари так хохотал, что почти не слышал меня.

Он захлопал ресницами, изображая озадаченность.

— И как же ты сюда попал? Космический корабль? Кротовая нора?

— Нет. Я путешествовал способом, который не относится ни к одному из известных и понятных тебе. Это технология антиматерии. До дома вечность и при этом всего секунда. Хотя теперь я уже никогда не смогу туда вернуться.

Бесполезно. Ари, утверждавший, что на других планетах возможна жизнь, не поверил в нее, столкнувшись с ней нос к носу.

— Понимаешь, у меня были неординарные способности, обусловленные технологиями. Дары.

— Ну-ну, — сказал Ари, сдерживая смех, — продемонстрируй.

— Не могу. Теперь я лишен сил. Я в точности как человек.

Эти слова показались Ари особенно смешными. Он начинал меня раздражать. Он не перестал быть хорошим человеком, но я понял, что хорошие люди тоже могут раздражать.

— В точности как человек! Тогда, приятель, ты попал.

Я кивнул.

— Да. Не исключено.

Ари улыбнулся и посмотрел на меня с тревогой.

— Слушай, ты же все таблетки принимаешь? Не только болеутоляющие? Все-все, да?

Я кивнул. Ари думает, что я сумасшедший. Может, будет легче, если я сам приму такую точку зрения? Иллюзию, что это иллюзия. Что однажды я проснусь и пойму, что все мне только приснилось.

— Слушай, — сказал я. — Я тебя изучил. Я знаю, что ты понимаешь квантовую физику и что ты писал о теории симуляции. Ты считаешь, что с вероятностью тридцать процентов все вокруг — фантом. Ты говорил мне в кафе, что веришь в пришельцев. Поэтому я решил, что ты можешь мне поверить.

Ари покачал головой, но теперь хотя бы не смеялся.

— Нет. Ошибаешься. Я не могу.

— Ничего страшного. — Я понимал, что если Ари не поверил мне, то Изабель не поверит и подавно. Но Гулливер… Есть еще Гулливер. Однажды я расскажу ему правду. Но что потом? Сможет ли он принять меня как отца, узнав, что я его обманывал?

Я оказался в ловушке. Я лгал и не мог остановиться.

— Ари, — спросил я, — скажи, если мне когда-нибудь понадобится помощь, если будет нужно, чтобы Изабель и Гулливер пожили у тебя, — ты согласишься?

Он улыбнулся.

— Конечно, старик, конечно.

 

Платикуртическое распределение

На следующий день, еще весь в синяках, я отправился в колледж.

Сидеть дома — пусть даже в компании Ньютона — мне почему-то стало тревожно. Раньше такого не было, но теперь я чувствовал себя невероятно одиноко. Поэтому я пошел на работу и понял, почему она так важна на Земле. Работа отключает ощущение одиночества. Впрочем, оно поджидало меня в кабинете, куда я вернулся, отчитав лекцию о моделях распределения. Однако у меня разболелась голова, и, признаться, я был рад покою.

Спустя некоторое время в дверь постучали. Я сделал вид, что не слышу. На тот момент оптимальным вариантом для меня было бы одиночество минус головная боль. Но стук раздался снова. И я понял, что он не прекратится. Я встал, подошел к двери и, выждав немного, открыл.

На пороге стояла молодая женщина.

Мэгги.

Дикая роза в цвету. Дева, у которой кудрявые рыжие волосы и полные губы. Она опять накручивала локоны на палец. Дышала она глубоко и как будто другим, нездешним воздухом, в котором витал таинственный афродизиак, суливший эйфорию. И еще она улыбалась.

— Ну, — сказала она.

Я минуту прождал завершения мысли, но его не последовало. «Ну» было началом, серединой и концом. Оно что-то означало, но я не знал что.

— Чего ты хочешь? — спросил я.

Она снова улыбнулась. Закусила губу.

— Обсудить совместимость колоколообразных кривых и модели платикуртического распределения.

— Ага.

— Платикуртический, — добавила она, проводя пальцем по моей рубашке от ворота к брюкам, — термин греческого происхождения. «Platus» означает плоский, а «kurtos»… выпирающий.

— Ага.

Ее палец упорхнул от меня.

— Так что, Джейк Ламотта, поехали.

— Меня зовут не Джейк Ламотта.

— Знаю. Я намекала на твое лицо.

— Ага.

— Так мы едем?

— Куда?

— В «Шляпку с перьями».

Я понятия не имел, о чем она говорит. И вообще, кто она мне или тому человеку, кем был профессор Эндрю Мартин.

— Хорошо, — сказал я, — поехали.

Это была первая ошибка того дня. Но далеко не последняя.

 

«Шляпка с перьями»

Вскоре выяснилось, что «Шляпка с перьями» — обманчивое название. В этом заведении не оказалось шляпы и ровным счетом никаких перьев. Только основательно накачанные алкоголем люди с красными лицами, хохочущие над собственными шутками. Место это, как я вскоре выяснил, представляло собой типичный паб. «Паб» изобрели люди, живущие в Англии, чтобы компенсировать тот факт, что они живут в Англии. Мне там понравилось.

— Давай найдем тихий уголок, — предложила юная Мэгги.

В пабе, как и в любом рукотворном человеческом помещении, углов имелось предостаточно. Обитателям Земли, как видно, было еще очень далеко до осознания связи между прямыми линиями и острыми формами психоза, чем, возможно, и объяснялось наличие в пабах невероятного количества агрессивных людей. Прямые линии натыкались друг на друга на каждом шагу. Каждый стол, каждый стул, барная стойка, «однорукий бандит». (Я наводил справки об этих «бандитах». Очевидно, они предназначены для людей, у которых восхищение мерцающими квадратами сочетается со слабым пониманием теории вероятности.) Учитывая такое обилие углов, я удивился, когда нас усадили у сплошного отрезка прямой стены за овальный стол с круглыми табуретками.

— Отлично, — сказала Мэгги.

— Разве?

— Да.

— Хорошо.

— Что будешь?

— Жидкий азот, — не подумав, бросил я.

— Виски с содовой?

— Да. В этом роде.

Мы пили и болтали, как старые друзья, которыми, наверное, мы и были. Хотя манера общения у Мэгги заметно отличалась от манеры Изабель.

— Твой член повсюду, — сказала она в какой-то момент.

Я огляделся по сторонам.

— Правда?

— Двести двадцать тысяч просмотров на «Ютьюбе».

— Точно, — сказал я.

— Впрочем, там его размыли. И скажу по личному опыту, правильно сделали.

Тут она еще громче рассмеялась. Этот смех нисколько не облегчал боли, одновременно сдавливавшей и распиравшей мое лицо.

Я сменил тему. Я спросил у Мэгги, что для нее значит быть человеком. Этот вопрос я хотел задать всему миру, но пока что остановился на ней. И она ответила.

 

Идеальный замок

Она сказала — представь, что ты маленький ребенок, который на Рождество получает великолепный замок. На коробке изумительная фотография этого замка, и тебе больше всего на свете хочется поиграть в него, поиграть с рыцарями и принцессами, потому что это так напоминает человеческий мир. Беда только в том, что замок не построен. В коробке находятся крошечные замысловатые детали, и хотя к ним прилагается инструкция, ты ее не понимаешь. Родители и тетя Сильви — тоже. Так что тебе остается только рыдать над идеальным замком на коробке, который никто и никогда не сумеет построить.

 

Куда-нибудь еще

Я поблагодарил Мэгги за ответ. А потом объяснил, что смысл, похоже, открывается мне тем полнее, чем больше я о нем забываю. Потом я много говорил об Изабель. Видимо, это раздражало Мэгги, и она сменила тему.

— А потом, — спросила она, водя пальцем по краю стакана, — мы куда-нибудь еще пойдем?

Я узнал тон этого «куда-нибудь еще». В прошлую субботу Изабель использовала точно такую же частоту для слова «наверх».

— Будем заниматься сексом?

Мэгги снова рассмеялась. Я понял, что смех — это вибрирующий звук правды, которая врезается в ложь. Люди существуют в пределах собственных иллюзий, а смех — это выход наружу, единственный мост, который они могут наводить между собой. Смех и любовь. Но между нами с Мэгги не было любви. Я хочу, чтобы вы это знали.

Так или иначе, выяснилось, что мы все-таки будем заниматься сексом. Мы вышли из паба и прошли пешком несколько улиц, пока не добрались до Уиллоу-роуд и квартиры Мэгги. К слову, такого беспорядка, не являющегося прямым следствием ядерного распада, мне еще видеть не доводилось. Ее квартира являла собой сверхскопление книг, одежды, пустых бутылок из-под вина, сигаретных окурков, засохших гренков и нераспечатанных конвертов.

Выяснилось, что ее полное имя Маргарет Лоуэлл. Я не специалист по земным именам, но все равно понял, что оно до абсурда ей не подходит. Ей бы называться Ланой Плавный-Изгиб или Эшли Ветер-в-Голове. Как-то так. Впрочем, по всей видимости, я никогда не называл ее Маргарет. («Никто, кроме интернет-провайдера, меня так не называет».) Она Мэгги.

Мэгги оказалась девушкой незаурядной. Например, на вопрос о вероисповедании она отвечала: «Пифагорейка». Кроме того, она «бывалый путешественник» — нелепейший эпитет, если вы принадлежите к виду, который покидал свою планету, только чтобы посетить ее Луну (а Мэгги, как выяснилось, не была даже там). В данном случае имелось в виду, что она четыре года преподавала английский в Испании, Танзании и в различных точках Южной Америки, прежде чем вернуться в Англию и заняться математикой. А еще Мэгги почти (по человеческим меркам) не стыдилась наготы и, чтобы оплачивать учебу, не гнушалась исполнять стриптиз на частных вечеринках.

Она хотела заняться сексом на полу, что было чрезвычайно неудобно. Раздевая друг друга, мы целовались, но эти поцелуи, в отличие от наших с Изабель, не сближали. То были поцелуи, обращенные в себя, поцелуи ради поцелуев, театральные, поспешные, псевдопылкие. И, кроме того, саднящие. Мое лицо еще не зажило, а метапоцелуи Мэгги, похоже, не учитывали возможность боли. Когда мы оказались голыми, точнее, когда оголились те наши части, которые нужно было оголить, это стало походить на какую-то причудливую борьбу. Я смотрел на лицо, шею и грудь Мэгги и вспоминал, насколько чуждо мне человеческое тело. С Изабель у меня никогда не возникало чувства, что я сплю с инопланетянкой, но с Мэгги уровень чуждости граничил с ужасом. Я испытывал физиологическое удовольствие, временами даже очень сильное, но оно было строго локализованным, анатомическим. Я вдыхал запах ее кожи, и мне нравилось, как она пахнет, нравилась эта смесь кокосового лосьона и бактерий, но разум пребывал в жутком состоянии, и не только из-за головной боли.

Почти сразу после того, как мы начали заниматься сексом, у меня возникло ощущение тошноты, словно от перепада высоты. Я замер. Отстранился от Мэгги.

— Что случилось? — спросила она.

— Не знаю. Но что-то случилось. Как-то неправильно все это. Я понял, что не хочу сейчас испытывать оргазм.

— Поздновато для кризиса совести.

Я правда не знал, что случилось. В конце концов, это всего лишь секс.

Я оделся и обнаружил, что у меня четыре пропущенных вызова на мобильном.

— До свидания, Мэгги.

Она рассмеялась.

— Передавай привет жене.

Я понятия не имел, что тут смешного, но решил быть вежливым и улыбнулся в ответ, прежде чем выйти на прохладный вечерний воздух, в котором как будто увеличилось количество углекислого газа.

 

За пределами логики

— Ты поздно пришел с работы, — сказала Изабель. — Я волновалась. Думала, что до тебя добрался тот человек.

— Какой человек?

— Тот амбал, что раскроил тебе лицо.

Изабель сидела в гостиной, в доме, стены которого были заставлены книгами по истории и математике. В основном по математике. Она убирала ручки в стакан и смотрела на меня строго. Потом чуть смягчилась.

— Как прошел день?

— Ничего, — сказал я, ставя на пол сумку, — нормально. Провел пару. Пообщался со студентами. Позанимался сексом с той девушкой. Моей студенткой. Мэгги.

Странно: у меня было ощущение, что эти слова заведут меня на какую-то опасную тропу, но я все равно их сказал. Изабель же потребовалось немало времени, чтобы усвоить эту информацию, даже по человеческим меркам. Тошнота не проходила. Скорее наоборот, усиливалась.

— Не смешно.

— Я не пытался шутить.

Изабель долго смотрела на меня. Потом выронила авторучку. Крышечка отлетела. Разлились чернила.

— О чем ты говоришь?

Я повторил. По-видимому, ее больше всего интересовало сообщение о том, что мы с Мэгги занимались сексом. Интерес был настолько велик, что Изабель начала задыхаться и запустила стаканом с ручками в направлении моей головы. А потом расплакалась.

— Почему ты плачешь? — спросил я, хотя уже начинал понимать почему. Я подошел ближе. И тут Изабель набросилась на меня, замолотив руками с такой скоростью, какую только допускали законы анатомии. Ее ногти царапали мне лицо, добавляя свежих ран. Потом она замерла и просто смотрела на меня, как будто у нее тоже появились раны. Только невидимые.

— Прости, Изабель. Пойми, я не осознавал, что делаю что-то не так. Для меня все внове. Ты не представляешь, насколько мне это чуждо. Я знаю, что с моральной точки зрения плохо любить другую женщину, но я не люблю ее. Это просто удовольствие. Такое же, как бутерброд с арахисовой пастой. Ты не осознаешь всей сложности и лицемерности этой системы…

Изабель остановилась. Задышала медленнее и глубже, а ее первый вопрос оказался единственным.

— Кто она?

Потом:

— Кто она?

И вскоре опять:

— Кто она?

Мне не хотелось говорить. Разговор с человеком, который тебе небезразличен, чреват таким количеством скрытых опасностей, что неясно, как люди вообще решаются говорить. Я мог солгать. Я мог бы пойти на попятный. Но я понял, что хотя без обмана трудно удерживать влюбленного в тебя человека, моя любовь требует не лжи. Она требует правды.

Поэтому я сказал самые простые слова, какие смог найти:

— Не знаю. Но я не люблю ее. Я люблю тебя. Я не понимал, что это так важно. Я начал понимать, когда это уже происходило. Нутро подсказало — от арахисовой пасты меня никогда не тошнило. И тогда я остановился.

Понятие супружеской неверности встречалось мне всего однажды, в журнале «Космополитен», и там его не пытались объяснить как следует. Сказали только, что все зависит от контекста. А для меня эта концепция была такой же чуждой и непонятной, как для человека трансцеллюлярное лечение.

— Прости.

Изабель не слушала. Ей самой было что сказать.

— Я тебя даже не знаю. Я понятия не имею, кто ты. Понятия не имею. Если ты сделал это, ты и вправду мне чужой…

— Вот как? Послушай, Изабель, ты права. Я чужой. Я не отсюда. Я никогда раньше не любил. Все это впервые. Я тут новичок. Понимаешь, я был бессмертным, я мог не умирать, я мог не чувствовать боли, но я отказался от этого…

Она даже не слушала. Она была словно в другой галактике.

— Я только одно знаю наверняка: я хочу развода. Да. Я этого хочу. Ты нас уничтожил. Ты уничтожил Гулливера. Опять.

Тут в комнате появился Ньютон. Он вилял хвостом, пытаясь разрядить обстановку.

Не обращая внимания на пса, Изабель пошла к выходу. Я должен был ее отпустить, но почему-то не мог. Я взял ее за запястье.

— Останься, — сказал я.

И тогда это случилось. Ее рука налетела на меня с яростной силой, ее стиснутые пальцы астероидом врезались в планету моего лица. На сей раз это была не царапина и не пощечина, а затрещина. Так вот чем заканчивается любовь? Раной поверх раны поверх еще одной раны?

— Я сейчас уйду. А когда вернусь, хочу, чтобы тебя здесь не было. Понял? Не было. Убирайся отсюда, убирайся из нашей жизни. Все кончено. Все. Я думала, что ты изменился. Я искренне верила, что ты стал другим. И снова открылась! Дура набитая!

Я прикрывал лицо рукой. Оно все еще болело. Я слышал, как удаляются от меня шаги Изабель. Дверь открылась. Потом закрылась. Я опять остался один с Ньютоном.

— Доигрался, — сказал я.

Ньютон как будто соглашался со мной, но теперь я его не понимал. С таким же успехом любой человек мог пытаться понять любую собаку. Но я бы не сказал, что Ньютон выглядел грустным, когда лаял и смотрел в сторону гостиной и дороги за ее окнами. Это больше походило не на соболезнование, а на предупреждение. Я подошел к окну и выглянул на улицу. И ничего не увидел. Я еще раз погладил Ньютона, принес бессмысленные извинения и вышел из дома.