– Это не то, что вы думаете, – говорил он, – конечно, единственное окно. Больше тут ночью светиться нечему. Здесь и не живет почти никто, вы же видите – во всех домах ставни закрыты. Это не на ночь, нет. Они всегда закрыты. А внутри домов вода плещется. Я знаю, я в щелочку заглядывал. Там за каналом бывший морской госпиталь, длинное такое здание – так если внутрь проникнуть, там знаете, сколько крабов можно наловить. Только там замок – даже монтировкой не открыть. Да и нехорошо это, наверное. Вдруг владельцы все же объявятся. Придут, а там у них побывал кто-то. Вам повезло, что я так поздно не спал еще? Вам не повезло, я ночами всегда работаю, везения тут никакого нет. Вот если бы вы днем пришли, то вам бы не повезло, это уж точно. Днем я сплю, и тут нет никого. Но что значит, «заблудились»? К кому вы тут еще могли ехать, не к крабам же, ночью. Нет, здесь что-то не так. Вас послали ко мне, верно?

А что еще я мог ему сказать? Конечно, «заблудился» – странное объяснение. Он был прав, по-своему, но истинная причина моего здесь появления казалась мне сейчас настолько нелепой, что я даже не знал, стоит ли о ней вообще говорить, или лучше уж оставить все как есть. А было – встревоженный человек, пожилой, даже старик, в комнате с давно побеленными стенами, с узким высоким окном, с пыльной пятиламповой люстрой, казалось, выросшей из этого помещения, как комнатный цветок однажды вырастает из глиняного горшка. Человек сердился на меня, но входную дверь передо мной не закрывал и вообще отступил на шаг вглубь комнаты, как бы заслоняя ее собой, но одновременно и предоставляя мне в ней место, пусть временное, пусть – на несколько секунд.

– Это не то, что вы думаете, – повторил он, и на этот раз в его голосе мне послышалась не тревога, а усталость и даже, странным образом, облегчение. Он взглянул на часы, на стене, над окном – круглый белый циферблат с черными римскими цифрами – и сказал: «Последний вапоретто отплыл двадцать минут назад, а переулками здесь в такой темноте лучше не ходить – того и гляди в воду свалитесь. Ладно, раз уж пришли, оставайтесь. Я все равно спать ложиться не собираюсь».

Это «в воду свалитесь» меня, надо сказать, несколько задело. Что я, ребенок, что ли, или совсем уж пьяница? Воду от твердой почвы я пока что в состоянии отличить, даже при слабом освещении. А потом я вспомнил, как плыл сюда на вапоретто; в этот час он был пустым, только на другом конце пассажирской кабины спал какой-то человек, запрокинув голову и сжимая в кулаке скрученный галстук. Я пытался следить за маршрутом, но стекло было покрыто каплями дождя, сквозь них можно было разглядеть лишь светящиеся квадраты окон на набережной, да матовые шары фонарей, установленных по фарватеру, как будто не в кабине водного трамвайчика сидишь, а в коробке с прошлогодними елочными игрушками. Я почувствовал, что меня клонит ко сну, а засыпать мне никак нельзя было. И тут я заметил, что на соседнем сиденье лежит мятый листок бумаги, видимо – страница из какого-то глянцевого журнала. Я взял его, машинально, развернул и прочитал:

«…двести лет назад. Заезжим купцам приходилось часами бродить по городу в поисках нужных площадей и переулков. Это затрудняло торговлю, а также приводило к малоприятным недоразумениям, которых можно было бы избежать, прибудь они по указанному адресу вовремя. И тогда Большой Совет постановил созвать триста горожан, возрастом не моложе тридцати лет, не принадлежавших к дворянскому сословию. Они должны были снабдить стены домов стрелками с обозначениями направлений. Горожане приступили к работе. Делая надписи, они окликали друг друга, дабы не запутаться и указать правильную дорогу. Однако скоро из их числа пришлось вычесть гондольеров и прочих лодочников. Повинуясь привычке, они указывали прохожим путь по каналам; в городе резко увеличилось количество несчастных случаев на воде. И вы тоже будьте осторожны…»

Я тогда еще подумал, что за странные вещи они тут пишут в своих журналах. А теперь и этот человек говорит: «в воду свалитесь». Как нарочно. И я представил себе свой путь в гостиницу, эти улочки, которые будут упираться в стены домов, нетерпеливо их огибать, резко сворачивать к мостам, отклоняться в стороны темными желобами, ограничивать поле зрения несколькими метрами. Я представил себе это свое возвращение и медленную воду в каналах, которая, ночью, кажется, совсем перестает двигаться, и мне стало зябко, я вдруг понял, насколько я устал за этот вечер. И я решил остаться. Раз он сам меня пригласил. И я шагнул в комнату.

Сначала я увидел вымпелы – укрепленные на крышах домов, красные и фиолетовые; ветер изгибал их, надувая складки. Это не был день и не был вечер – как будто лунный свет и солнечный смешали, а потом нанесли ровным слоем на пропитанный соленой влагой воздух, и получились подсвеченные полусумерки. Между домами, видимо, собираясь причалить к набережной, плыла лодка – черная, с лакированными бортами; окна кабинки тускло светились, отражаясь в морской воде. На набережной стояли три человека в бархатных камзолах, крахмальных жабо и в черных фетровых треуголках. Они о чем-то беседовали, а на другом берегу узкого канала остановился еще один человек, четвертый. Он поднял руку в приветственном жесте, и было ясно, что пройдет лишь несколько секунд, и собеседники заметят его и замашут ему в ответ. Черты лица у троих людей были четкими. Одно из лиц показалось мне знакомым. Человек в камзоле кого-то мне смутно напоминал. Но у того, четвертого, лицо было смазано, как будто художник остался недоволен своей работой и резким движением кисти смешал нанесенные на холст краски, или, наоборот, готовился нанести штрихи, благодаря которым из бесформенного пятна на холсте проступило бы лицо. Готовился, но почему-то не сделал этого. Картина была без рамы. Она стояла на полу, на подложенных кирпичах, прислоненная к стене. В правом нижнем углу я различил подпись: «Canaletto».

…А потом я увидел большой стол и полки над ним. Половину полок занимали баночки с красками, перекрученные алюминиевые тюбики, кисти, палитры из фанеры. Рядом с ними я увидел увеличительные стекла в латунной оправе, целую коллекцию. А на самой нижней полке почему-то стоял утюг. Массивный, в обтекаемом корпусе из полупрозрачной пластмассы. «Единственная в этой комнате современная вещь», – подумал я. Шнур утюга был заляпан краской.

– Это не то, что вы думаете, – тихо повторил старик, – как будто пытаясь, отчаянно, из последних сил, остановить меня, помешать мне понять. А я начинал понимать. Собственно, я уже понял – не совсем уж дурак все-таки. Увеличительные стекла, утюг – странные инструменты для художника, не так ли?

«Лучше бы я ушел в гостиницу, вот пять минут назад и ушел бы, – подумал я, – лучше бы я не знал, того, что сейчас знаю. Что мне делать, вести себя, как ни в чем не бывало? Не в полицию же обращаться?» Я представил себе полицейский катер, как он бесшумно плывет по каналу. В свете его фонаря видно, что воздух наполнен росой, клочковато непрозрачен. Дома с закрытыми ставнями нависают над судном – как путешественники, лишь в последний момент сумевшие удержаться на краю нежданного обрыва, затормозить, упершись пятками в податливый грунт, прогнувшись и зажмурив глаза. Катер уплывает – поначалу слышно, как переговариваются люди на борту, но потом и звук их голосов приглушается, стихает.

– Вы заявите в полицию? – спросил человек, – не надо, прошу вас. Я не делаю никому ничего плохого.

…Я не поверил ему. Конечно, не делает. Дорисует своего каналетто, утюгом отгладит и сплавит какому-нибудь простофиле.

– Я вам сейчас все объясню, – продолжал старик. Он схватил со стола настольную лампу и, держа на вытянутой руке, направил ее свет на людей на картине. Вернее на одного из троих собеседников, того, чье лицо показалось мне знакомым. От неожиданности я сощурился, как будто это мне в глаза направили свет настольной лампы. Потом я различил широкие скулы, близко посаженные глаза, бородку.

– Кандидат в премьер-министры, между прочим. Узнаете?

Я узнал. Лет пять тому назад фотографии этого человека ежедневно появлялись на первых полосах газет. Странно, что я вспомнил о нем только сейчас; хотя эти камзол с треуголкой кого угодно сбили бы с толку.

– Полгода работы, – сказал старик. Он вернул лампу на место, и теперь стоял, скрестив руки на груди и глядя на картину чуть исподлобья – как тренер следит за выступлением своего воспитанника-чемпиона, замечая неточности, которые пока так и не удалось исправить, – я тогда планировал на часть вырученных денег крышу починить. Устал уже от этой сырости.

– А кто эти люди, рядом с ним? – спросил я.

– Те, что, с ним беседуют – его университетские друзья, а тот, по другую сторону канала, – нет. Я его на свое усмотрение дорисовал. Это обычно входит в договор с заказчиками. Я им говорю: «для аутентичности». Сыру хотите?

…Я обернулся. Старик доставал из буфета тарелку с нарезанными ломтиками сыра. При свете лампы они лоснились.

– Это принято, – сказал он, подсаживаясь к столу и осторожно откусывая кусочек, – принято, в определенных кругах. В доме должна быть такая картина. Договариваемся с клиентом о художнике и сюжете. Сейчас венецианская ведута котируется. А вот лет десять тому назад античность предпочитали. Атлетические тела, жемчуг, моллюски, рыбьи хвосты. Я только с венецианскими художниками работаю – не зря же я здесь живу. Каналетто, Гварди, Тинторетто, Веронезе. Я всё умею. Никакой отсебятины. Сочетаю элементы их картин. Некоторые заказчики хотят на первом плане быть, а некоторые, наоборот, любят спрятаться где-нибудь. Выглядывает кто-то из окошка, а это, на самом деле, мой клиент. Как видите, никакого обмана здесь нет. Правда, был случай, когда один из моих заказчиков, находясь в стесненных обстоятельствах, выдал моего Тинторетто за того, давнишнего. Эта работа теперь принадлежит одному уважаемому музею. Представляете? Халтурщики. Но это, согласитесь, от меня уже никак не зависело.

Я вдруг заметил, что старик подвинул к себе тарелку и пытается соорудить из оставшихся ломтиков сыра домик, наподобие карточного. Машинально, наверное.

– Но это все курьез, – произнес он, – безделица. Теперь мало кого обманешь, вещи – ткани и краски – выдают свой возраст, как будто им сыворотку правды вкалывают. Рентген, изотопы. Вот уже многие годы это только мода и в лучшем случае развлечение для гостей. Не более того. И, вы понимаете, я, наверное, единственный, кто знает, с кого все начиналось, и почему. И что же я делаю? Ладно бы просто профанацией занимался. Но я делаю ровно то, чего он так опасался.

Я растерялся. Старик, похоже, заговаривался. Он сидел, подперев рукой щеку, глядя мимо меня. Лицо его помрачнело, и, казалось, с каждой секундой повисшее в комнате молчание становилось все более вязким, охватывая нас обоих, сковывая, увлекая на дно.

– А с кого все начиналось? – спросил я его. Просто, чтобы разговор все-таки продолжался.

Старик поднял голову, повернулся к картине и показал на того человека, четвертого, стоявшего на противоположной набережной.

– С него.

– Это – не вымышленный персонаж, пояснил он, встретившись со мной взглядом и улыбнувшись – как бы подбадривая меня в моем замешательстве, – это мой родственник. Дядя моего прапрадедушки. Его звали Джакобо Мендиканте. «Мендиканте» – это псевдоним, конечно. Означает «нищий». Нищим он как раз совсем и не был. Это он специально так придумал. Кстати, канал, на который выходит это окно, называется Рио деи мендиканти, «Канал нищих», и у набережной, соответственно, такое же название. Вы, наверное, обратили внимание, когда сюда шли. Это не простое совпадение.

О, да. Конечно, я обратил внимание. Когда, сойдя с вапоретто, свернул на набережную, пошел вдоль канала. Я увидел надпись на доме, с этим названием, и не знал, смеяться мне или плакать. Более точный конспект сегодняшнего вечера, всех моих поступков и решений, трудно было бы составить. Что бы я себе ни напридумывал.

– Их семья была очень богатой. Они владели дворцом, на Большом канале. Отец Джакобо поставлял лекарственные травы и благовония для дожа, его семьи и всей их свиты. Джакобо был пятым ребенком в семье. У него было трое братьев и сестра. Все они умерли в детском возрасте. От холеры, насколько я знаю. Джакобо остался единственным наследником. Он был очень замкнутым ребенком. В раннем возрасте у него проявились способности к рисованию. Особенно хорошо ему удавались портреты. Известно, что прислуга была обязана специально позировать Джакобо, сколько тот сочтет нужным. Однако какое-то время спустя Джакобо утратил интерес к изображению других людей. Он стал проводить время в своей комнате, внимательно вглядываясь в зеркало – в разных ракурсах, при дневном освещении, при свете единственной свечи, дюжины свечей, масляных светильников. Он наблюдал, как, в зависимости от времени суток и поворота головы, меняются его черты – как будто портреты разных людей наложили один на другой и выдают за одного человека. Опасаясь за здоровье своего единственного выжившего ребенка, мать Джакобо распорядилась открывать ставни только в солнечную погоду; однако, оставшись один в комнате, Джакобо нередко нарушал ее запрет и открывал ставни в пасмурные дни, и тогда отражение его лица в зеркале менялось с еще большей непредсказуемостью, в зависимости от скорости ветра и плотности облаков, оказавшихся на пути солнечных лучей. А потом Джакобо велел служанке вытирать пыль только с половины зеркала. Теперь, о каком бы освещении ни шла речь, он видел в зеркале два своих отражения. Одно из них точно соответствовало происходившему в комнате, а другое делало его все менее различимым, казалось, с неохотой выдавая и контуры предметов, и черты лица самого мальчика. Сидя перед зеркалом, Джакобо рисовал автопортреты, уделяя этому занятию все свое время. Он избегал общества сверстников, презрительно отзываясь об их играх и разговорах. Он запустил учебу, демонстрируя крайнюю рассеянность и незаинтересованность в школьных предметах. Но вскоре произошло нечто, заставившее его полностью отказаться от своего увлечения. Обстоятельства этого происшествия до конца не ясны; скорее всего, речь шла о досадном недоразумении, имевшем, однако, далеко идущие последствия.

Судя по всему, это случилось в один из осенних месяцев, как раз тогда, когда Джакобо особенно строго запрещалось открывать ставни в ветреную погоду. В тот месяц он нарисовал серию рисунков, на которых его лицо было изображено в одном и том же ракурсе, однако, благодаря искусной передаче особенностей освещения, ему удалось изменить на автопортретах свои черты – при этом сходство между ним и изображениями оставалось очевидным. Джакобо был очень доволен своими рисунками, он сложил их в картонную папку и понес в гостиную, ожидая встретить там родителей и показать им свои работы. По всей видимости, родителей в гостиной он не застал и вернулся в детскую. При этом, из чистой рассеянности; возможно, охваченный идеей нового изображения, он положил папку на каминную полку и, покидая гостиную, забыл забрать ее с собой.

В те дни во дворце гостил родственник – дядя Джакобо, младший брат его отца. За несколько лет до этого он овдовел и стал вести очень уединенный образ жизни, не появляясь в обществе и не принимая никого у себя. Он почти не поддерживал контактов и с семьей брата, и потому прежде не был лично знаком с Джакобо и не знал о его увлечении рисованием. В тот год его душевное состояние улучшилось, он отправился в путешествие по Европе, заехав и в Венецию. Более того, он обручился, и через три месяца должна была состояться его свадьба. Надо сказать, что отец Джакобо беспокоился о своем брате и очень обрадовался, узнав о его планах. Он решил преподнести брату свадебный подарок, и много времени проводил в размышлениях о том, какая вещь могла бы наилучшим образом соответствовать столь долгожданному событию. Наконец выбор был сделан. В семье Джакобо хранился старинный сервиз китайского фарфора – девять пиал и небольшой чайник, выполненные еще при династии Мин. Дед Джакобо получил его от дожа, в награду за одну бесценную, но хранившуюся в глубокой тайне услугу. Именно этот сервиз отец Джакобо и решил преподнести в подарок своему брату, в день его отъезда. Надо ли говорить о том, как растроган был дядя Джакобо, узнав об этом. Он сказал, что лично займется упаковкой подарка, так как не может доверить слугам столь ответственное поручение. Проходя по комнатам, он увидел оставленную Джакобо папку. Позднее он утверждал, что обнаружил ее на полу, рядом с подставкой для кочерги, куда, она, вероятно, соскользнула с каминной полки. Удивившись небрежности слуг, оставивших в жилом помещении бумагу для растопки камина, дядя Джакобо счел содержимое папки прекрасным упаковочным материалом. Что до самих рисунков, дядя Джакобо был известен как человек практического склада ума: он, вероятно, не придал этим изображениям особого значения, положившись на решение хозяев дворца.

…Часом спустя Джакобо хватился забытых рисунков и вернулся в гостиную. Не обнаружив там папку, он отправился на ее поиски. Рисунков нигде не было. Мальчик решил обойти весь дворец. Дверь комнаты его дяди была приоткрыта. Комната была пуста, однако на столе Джакобо заметил средних размеров деревянный ящик. Ящик был накрыт крышкой, но не заколочен – молоток и гвозди лежали рядом, на столе. Повинуясь наитию, Джакобо подбежал к ящику и смахнул с него крышку. В первые несколько секунд ему казалось, что он видит в ящике бумажные шары, причем в этих шарах было нечто, что делало их смутно знакомыми – так, оказавшись в новом городе, первое время узнаешь улицу, на которой поселился, выделяя ее из других улиц: по приметам, в которых не отдаешь себе полного отчета. Лишь несколько мгновений спустя мальчик осознал, что смотрит на свои рисунки. Джакобо всегда уделял внимание порядку, в котором хранились его работы, сортируя их по дате, ракурсу и типу освещения. Однако теперь его логика перестала быть действенной. Вместо нее в силу вступила другая, непонятная и неподвластная ему. Он видел свои автопортреты в ракурсе, который прежде не смог бы себе представить. На скомканных листах бумаги линии изображений оказались изломаны, черты его лица были разъединены – кое-где в изгибах бумаги выступали глаза, брови, подбородок. Джакобо вытянул руку, поначалу не решаясь прикоснуться к содержимому ящика. Наконец пальцы его коснулись верхних листов и скользнули внутрь бумажного вороха. Джакобо вздрогнул, нащупав там, внутри что-то гладкое и прохладное. Синие кобальтовые драконы с хитрыми глазами, с чешуйчатыми извивающимися хвостами, в скорлупе из его автопортретов. Несколько секунд Джакобо смотрел на них, не в силах пошевельнуться, а затем выбежал из комнаты. Поднявшись к себе, он сжег в камине все свои рисунки, а затем два дня не выходил из детской и не отпирал никому дверь, несмотря на уговоры родителей и искренние извинения, которые принес ему его дядя. По сохранившимся свидетельствам, с тех пор Джакобо в течение долгих лет не прикасался к бумаге и краскам – как если бы он внезапно разучился рисовать и, более того, утратил к этому занятию всякий интерес. Так прошли годы, пока однажды не произошло событие, побудившее его вернуться к живописи. Причем случилось это совершенно неожиданно для тех, кто его тогда знал – можно сказать, застав их врасплох.

Все, о чем я вам рассказываю, я узнал из дневников матери Джакобо. Они хранятся в музее Каррер, в запаснике. Там подвалы такие, знаете. Мать Джакобо поддерживала с ним отношения и после ухода сына из дома, делая это втайне от его отца. Сам Джакобо, начиная с подросткового возраста, дневников не вел и никаких записей после себя не оставил. Известно лишь, что в возрасте четырнадцати лет он пробовал писать мемуары, однако и эта рукопись не сохранилась.

Во дворце была портретная галерея – все их предки, поколение за поколением: женщины с выбритыми лбами, в присоборенных платьях, чепцах, прозрачных накидках; мужчины в беретах, в отороченных мехом плащах, в суконных камзолах с блестящими пуговицами. В ранние годы, когда Джакобо еще был увлечен рисованием, он проводил много времени, изучая эти изображения. Однако с тех пор он в галерею не заходил. Одна из стен в зале пустовала. В день, когда Джакобо исполнилось двадцать лет, отец подвел его к этой стене и сказал: «Вот здесь, слева, будет висеть мой портрет. А вот здесь, справа, – твой». Отец Джакобо не один день повторял про себя эти слова, прежде чем сказать их своему сыну. «Твои праправнуки будут помнить твое лицо», – добавил он. Джакобо не ответил ему. Он смотрел на стену, туда, где будет висеть его портрет.

– Я не хочу, чтобы эти люди меня запомнили, – тихо сказал он, поначалу не отваживаясь встретиться с отцом взглядом.

– Это неизбежно, сын мой, – ответил ему отец, – для того и существует наша семейная галерея. И для того, мы, по традиции, всегда заказывали портреты у придворных живописцев дожей – наши потомки должны помнить нас такими, какими мы были. Не приукрашенными, разумеется, но уж и не обезображенными. За качество своего портрета ты можешь не беспокоиться.

– Я не хочу, чтобы меня помнили, – выкрикнул Джакобо, – Я не хочу, чтобы мною так распоряжались. Я вообще хочу, чтобы обо мне думало как можно меньше народу. Чтобы никто не вспоминал обо мне того, что сам я забыл. Чтобы не обнаруживать кусочки своей жизни в чужой памяти. А если уж я не могу решить, кто меня запомнит, то я хотя бы позабочусь о том, каким я буду им представляться.

С этими словами Джакобо выбежал из галереи, оставив обескураженного отца в одиночестве, перед портретами предков.

Спустя месяц Джакобо уехал в Рим, где начал изучать живопись. Надо ли говорить, что этот шаг привел его бедного отца в отчаяние. Надежды на продолжение семейного дела были разрушены. Вскоре отец написал сыну, что положит ему ежемесячное жалование, но не желает больше встречаться с ним до тех пор, пока тот не оставит занятия живописью. Мать Джакобо записала в своем дневнике, что отец и сын так никогда больше и не увиделись. Однако можно допустить, что ей была известна не вся картина происходящего.

Через четыре года Джакобо закончил обучение в Риме и вернулся в Венецию, объявив, что посвящает себя живописи. Однако ни точность деталей пейзажа, ни игра света на складках льна и парчи, ни перипетии библейских сюжетов не привлекали его по-настоящему. Он был одержим одной единственной идеей. Именно тогда, после возвращения из Рима, он и взял себе свой псевдоним. «Я нищий, – говорил он, – потому что я отказываюсь от очевидного». Он отказался от семьи, от богатства, от положения в обществе. Он водил дружбу с убийцами, дебоширил, дважды сидел в тюрьме за появление на публике в непристойном виде. Выиграв однажды в рулетку, он приобрел себе жилище здесь, на этой улице – вот эту самую студию, в которой мы с вами сейчас находимся. Он специально выбрал квартал, куда прилично одетые люди тогда старались не заглядывать – отчасти из-за грязи на набережных, отчасти потому, что это было небезопасно: вместе с кошельком можно было и жизнь потерять.

Но этого было мало. Он был последователен и планомерно пытался осуществить задуманное. Оставалась память о нем. Его будущее. Те, кто знали его, и станут о нем вспоминать. Те, кто узнают о нем из чужих рассказов. Те, кто представят его себе. Где-то там, в будущем, его образ уже не принадлежал ему, менялся по чужим законам. Там он был несвободен. И тогда Джакобо решил всех запутать.

…Спустя год Галерея Академии получила дар от жертвователя, пожелавшего остаться неизвестным. Себастьяно дель Пьомбо, «Милон Кротонский разрывает руками древесный ствол». Решение было чрезвычайно смелым; можно сказать, беспрецедентным для того времени: дель Пьомбо изменил конец истории. Вместо пожилого атлета, который из последних сил пытается высвободить застрявшую в стволе дерева руку и уже слышит плотоядное урчание подступающих к нему хищников, он изобразил старика, который в задумчивости разглядывал лежавший у его ног ствол могучего дуба. Дуб был разорван на две части. Неудивительно, что картина вызвала ажиотаж; у дверей Академии выстроилась очередь желающих увидеть ее своими глазами. Один из посетителей галереи, правда, утверждал, что Милон на этой картине как две капли воды похож на одного художника, родом из Венеции, с которым он познакомился в Риме и чьего имени не помнил. За исключением того обстоятельства, что художник этот – молодой человек, а на картине все-таки был изображен старик. Но его словам мало кто тогда придал значение.

Спустя еще полгода церковь Сан-Рокко получила в дар от анонимного мецената, решившего провести остаток своих дней в монастыре, прежде неизвестную картину Джорджоне «Виноградарь и его работники». На фоне скалистого пейзажа с редкими оливковыми деревьями Виноградарь разговаривал с крестьянином, протягивая ему монету. Рядом с ними, на плоском белом камне лежали ломти хлеба, и стоял глиняный кувшин. Невдалеке был изображен другой крестьянин, явно прислушивавшийся к их разговору. Вы уже, наверное, догадываетесь, кто послужил для него моделью.

…С годами картин становилось все больше: владельцы частных собраний получали наследство от дальних родственников, музеи и церкви – пожертвования. Надо сказать, что Джакобо не стремился заработать на картинах, изображавших его самого. Хотя мог бы. Но он считал, что перед ним стоит куда более важная задача. И, можно сказать, он добился своего. Люди помнили его, не отдавая себе в этом отчета, определив его в разные эпохи, одев в разные костюмы, в облике стариков, солдат, гуляк, моряков, святых, младенцев, мужчин и женщин, и даже, как утверждают, зверей. Если бы владельцы этих картин, встретившись, решили договориться о том, каким он был, у них бы ничего не получилось. Но им бы такое никогда не пришло в голову. А если бы вдруг пришло, они бы не знали, о ком друг друга спрашивать, и каким именем называть этого человека. Теперь Джакобо мог быть спокоен.

А спустя еще три года он исчез. Скорее всего, утонул. В тот период он обзавелся приятелями. С ним это случалось время от времени; наверное, вопреки его собственным намерениям. Со всеми он потом ссорился. Но эти приятели, видимо, пришлись ему особенно по душе и стали бывать у него дома. Они даже придумали название для своей компании: «клуб нищих». В честь канала и в честь самого Джакобо, который, несмотря на свою нелюдимость, стал у них кем-то вроде вожака. Меж тем, и эти молодые люди происходили из состоятельных и даже знатных семей. Они приплывали к нему на гондолах, и, пока Джакобо с приятелями играли в студии в карты, поджидавшие их гондольеры играли в кости на набережной. По одной из версий, в тот вечер гондольеры повздорили друг с другом из-за выигрыша; началась драка. Джакобо спустился на набережную, как был, в домашнем халате, подпоясанном бечевкой. По некоторым свидетельствам, он собирался не утихомиривать гондольеров, а, наоборот, их раззадорить, поскольку любил скандалы и потасовки. Но это, я уверен, выдумки. Как бы там ни было, с тех пор его никто никогда не видел. Разумеется, гондольеры отрицали свою причастность к произошедшему. Они утверждали, что никакой ссоры не было, что Джакобо был нарядно одет, и что он велел одному из них отвезти его тремя каналами восточнее. Якобы перевозивший Джакобо гондольер утверждал, что высадил его на набережной, как тот и просил. Тем вечером был густой туман, искусственное освещение в этих кварталах и сейчас не ахти, а тогда его, считайте, вообще не было. Только луна, редкие факелы, да окна светятся там, где еще спать не легли. Гондольер считал, что его пассажир оступился и упал в воду. Или поскользнулся – ступеньки на набережных очень скользкие, можете проверить. Гондольер этот оказался как раз человеком степенным и уважаемым, отцом четверых детей. С Джакобо он прежде не был знаком и никакого конфликта между ними на тот момент не было. Так что его свидетельству, похоже, можно было верить. К тому же, вскоре из канала, примерно в том месте, куда, по утверждению гондольера, он отвез Джакобо, выудили его пояс. Это был особый пояс – Джакобо рисовал себя в нем для картины Пьетро Лонги «Заморский гость на мосту Риальто», где он представал в облике индийского купца, окруженного толпой нарядно одетых горожан. Пояс был вышит золотыми нитями и украшен изумрудами. Нити, разумеется, на самом деле были холщовыми, а изумруды – стразами. Но грабители – если предположить, что Джакобо стал жертвой ограбления – могли поначалу этого не заметить. Куда направлялся Джакобо, и почему он надел этот пояс, так и осталось неясным. Спустя несколько месяцев разбирательство прекратили. Дело об исчезновении некоего Джакобо Мендиканте, неудачливого художника, обитавшего в квартале трущоб на северной окраине города, мало кого интересовало, по большому счету. И, в общем, можно предположить, что сам Джакобо был бы этим доволен.

Старик замолчал, глядя в окно. Ночь заканчивалась, желтый свет люстры смешивался с сероватым утренним светом, все больше ему уступая, растворяясь в нем.

– А теперь здесь я, – снова заговорил он, – я в нашей семье один такой. В роду у нас все были коммерсантами, а в последнее столетие – инженерами. А я вдруг обнаружил в себе способности к рисованию. Отец мой хотел, чтобы я изучал железнодорожное дело, как и он сам. А меня все эти рельсы и локомотивы совершенно не интересовали. Зато я мог проводить дни в Галерее Академии, исследуя, как передается соленость морской воды на картинах ведутистов, и как эти волны продолжаются в ломкости, кристальной четкости линий набережных и домов. Окончив школу, я уехал в Рим, изучать живопись. Надо сказать, что меня все время преследовало чувство неловкости – перед своим отцом. Я знал, что очень расстроил его своим решением, хотя он никогда и не говорил мне об этом. Я и сейчас так чувствую, хотя отца, как вы понимаете, уже давно нет в живых. И вот, однажды, кто-то из родственников упомянул, едва ли ни в шутку, что у нас в семье уже был один художник – бездетный дядя моего прапрадедушки, и что он тоже учился в Риме, а потом вернулся в Венецию и никогда отсюда не выезжал. Я навел справки, узнал, что сохранился дневник, который вела его мать и, после долгих поисков и выяснений, нашел его. А потом оказалось, что во владении нашей семьи до сих пор находится вот эта студия. Она была заброшена, со времен Джакобо в ней, я так понимаю, никто и не жил. Мы с трудом отыскали ключ – на чердаке дома моего отца, в жестянке с моими детскими игрушками. Он лежал там среди ржавых гаек, мотков медной проволоки и сломанных перочинных ножей. Возможно, что в детстве я играл с ним, не догадываясь о его предназначении. Семья разрешила мне воспользоваться этим помещением. Я, как мог, отремонтировал его; воду из подвала, правда, так и не удалось откачать. И вот уже несколько десятков лет я здесь работаю.

– Но, вы понимаете, какая штука, – продолжил старик, впервые, кажется, глядя прямо на меня, – довольно скоро я обнаружил, что не умею придумывать. Я могу рисовать как любой мастер, из тех, кого я действительно люблю. Но сам я не в состоянии изобразить ничего так, чтобы можно было сказать, что эту картину нарисовал именно я. Я могу лишь использовать чужие приемы и воспроизводить чужие композиции – в разных вариациях, это да. Я понял это не сразу, а когда понял, едва не отчаялся. Я пил и два года вообще не рисовал. Я растратил все свои сбережения. Обращаться за помощью к семье мне не позволяла гордость. Денег мне уже не хватало даже на еду. Однажды мне пришло в голову, что мое умение, на самом деле, не такое уж ненужное. Я вспомнил про Джакобо и подумал, что рисовать себя самого мне, пожалуй, незачем, но что найдутся люди, которым захочется видеть свое изображение на картинах, подписанных Каналетто и Веронезе. В личном собрании, разумеется. И я оказался прав. С тех пор дела мои пошли в гору. Но, – старик замолчал, и только через несколько секунд заговорил снова, – но я все время чувствовал себя виноватым.

– Перед Джакобо? – спросил я.

…– Перед Джакобо, – сказал старик, – Лучше бы я, конечно, занялся чем-нибудь другим. Но больше я ничего, толком, делать не умею. И все же кое-что для него я придумал, чтобы скомпенсировать ему, хоть как-то.

Старик улыбнулся мне, заговорщицки, а потом сказал: «Я его всюду рисую, всюду на своих картинах. Он везде появляется. Заказчики об этом ничего не знают. Я их предупреждаю, что на картине будут еще персонажи, для аутентичности – я вам уже рассказывал. Они соглашаются. Если бы они только знали, насколько я их не обманываю! Думаю, Джакобо бы понравилось».

– А лицо? – спросил я, чтобы хоть как-то преодолеть свое замешательство, собраться с мыслями, – картина выглядит законченной, а почему вы лицо-то не нарисовали? Очень было бы интересно на него посмотреть, на этого Джакобо.

– В том-то и проблема, – ответил старик, – это сделать невозможно.

– Почему невозможно? – растерялся я, – было же столько картин, некоторые из них известны, вы сами их упомянули. Они, полагаю, доступны для осмотра. Если существуют изображения лица, почему нельзя их воспроизвести?

– Дело в том, – сказал мой собеседник, – что под конец жизни Джакобо стал еще более радикальным. Прежде он изображал себя в разных обличьях, но черты лица при этом сохранял, скрупулезно их передавая. А за несколько лет до смерти он счел и это недостаточным и стал, рисуя себя, изменять черты своего лица до неузнаваемости. Фактически, это были уже совершенно разные, непохожие друг на друга лица. Некоторые из них он воспроизводил в нескольких картинах, а некоторые рисовал только один раз. Учитывая, что он, по понятным причинам, датировал свои работы в произвольном порядке, определить, какое изображение действительно передает черты его лица, представляется совершенно невозможной задачей.

– А экспертиза?

– Окажется неэффективной, – отрезал мой собеседник, – Джакобо часто использовал старые холсты, выкупая в ломбарде картины малоизвестных художников.

– А «Милон Кротонский?» – продолжал настаивать я, – ведь знакомый Джакобо опознал его на этой картине.

– А «Милон Кротонский» как раз и не уцелел. Незадолго до Первой мировой войны картину повезли на выставку в Лондон. Но пароход сел на мель; в трюме образовалась пробоина; все багажное отделение затопило. Картина деформировалась, часть ее – включая тот фрагмент, на котором была изображена голова Милона, вообще оказалась смыта. Восстановить изображение так и не удалось.

– А дневники его матери? Она нигде не описывает своего сына?

– Не описывает. И вообще, надо сказать, в этом документе есть странности. Она, например, никогда не пишет о Джакобо и его отце «сын» и «муж». И почти никогда не называет их по имени. Пишет только «он» и «они». Некоторые в моей семье даже предполагали, что эта рукопись была написана не его матерью, а кем-то другим. Но мне все же кажется, что они не правы. Я внимательно изучил дневники. Они написаны человеком, который знал Джакобо, любил его и беспокоился о нем.

– Долгие годы я рисовал Джакобо так, чтобы лица его не было видно, – продолжил старик, – Прохожий, сворачивающий за угол; охотник с рожком, на заднем плане; слуга, согнувшийся под тяжестью ноши. Я объяснял это себе тем, что уважаю его волю. С моей стороны было бы неправильным создавать его портреты, зная, что на них изображен именно он. Тем более, что лицо все равно пришлось бы придумывать. Но в том-то и дело. Однажды я понял, что больше не согласен видеть вместо его лица пустой овал. Я все чаще пытался представить себе, как он выглядел. Я должен был увидеть его лицо. Я перебирал разные варианты, и все они казались мне неподходящими, что-то всегда ускользало от меня. Мысленно я не раз рисовал его портрет, но никогда не заканчивал его. Каждый штрих мог бы быть таким, каким я его себе представил, но мог бы оказаться каким-нибудь еще, совершенно другим. И это меняло бы все остальные черты. Тогда я так и не решился изобразить лицо Джакобо на бумаге. Но я не переставал думать о нем.

Так шли годы, пока однажды не произошел один случай, который заставил меня иначе взглянуть на происходившее со мной. У меня было много работы. Мои заказчики рекомендовали меня своим знакомым. Ночами я рисовал, а рано утром, перед тем как лечь спать, обычно выходил пройтись. В то утро я побывал у лагуны и как раз возвращался с прогулки в студию. Я поравнялся со зданием бывшего монастыря. Утро было облачным. От покрытых посеревшей штукатуркой стен монастыря тянуло холодом. Я поднял воротник пальто и ускорил шаг. Вдруг я различил какой-то странный звук, шум. С каждой секундой он становился все более громким, все более резким. Как будто все чайки лагуны закричали разом. Потом я услышал хохот. А потом, через несколько секунд, я их увидел. На набережную выходил узкий переулок, мощенный каменными плитами. Шум все усиливался, а потом в переулке показалась группа мужчин, человек шесть. Они волокли гондолу, она цеплялась за выступающие из мостовой плиты, будто упиралась, и трение ее килевой части о камни и было причиной столь невыносимого скрежета. Вернее, волокло пятеро, а шестой сидел в лодке, отталкиваясь длинным веслом от мостовой и от стен домов. Наконец, они выволокли гондолу на набережную и стали спускать ее на воду. Я увидел, что лодка очень ветхая. По ее бортам было несколько дыр. Теперь в гондоле сидело уже два человека, а четверо продолжали подталкивать ее к воде.

– Не надо! Вы же утонете! – не выдержал я.

– Сам не утони, старый башмак, – крикнул мне один из приятелей, высокий грузный человек в спортивном костюме. Его товарищи снова захохотали. Давясь от хохота, они стали показывать на меня пальцами. Потом один из них схватил с земли обломок какой-то гнилой доски и швырнул в меня. Промахнулся.

– Что же вы делаете?!

Я обернулся. На набережной, в нескольких шагах от меня стояла женщина, пожилая, полная, в потертом пальто, пуговицы которого едва сходились на животе. Она держала за рукоятку ящик на колесиках – в таких обычно продают мороженое, на пристани у Сан-Марко, например. Только этот ящик был облезлым и почему-то сразу казался пустым. Да и кто бы стал покупать мороженое здесь, в этом квартале, да еще в такую погоду.

– Что же вы делаете, – снова повысила голос женщина, – Пристали к пожилому человеку. Да вы посмотрите, на нем же лица нет!

Я смутно припоминаю, что довольно скоро голоса лодочников стихли. Женщины нигде поблизости тоже не было видно – я не заметил, когда именно она ушла. Я стоял на набережной, снова один, не в силах двинуться с места, как если бы представления о всех моих привычных маршрутах, о пути домой – пройти по ходу вапоретто, свернуть налево, идти вдоль монастыря, перейти мост – вдруг оказались стертыми из моей памяти. «На нем же лица нет». Я повторял про себя эти слова. Так оно все и было. Я провел годы, стараясь узнать Джакобо, увидеть его. У меня не было близких людей, кроме него. Я разыскивал крупицы сведений о Джакобо, я складывал воедино разрозненные кусочки, пытаясь понять, что он был за человек. Я держал в руках эти скрупулезно разделенные им ниточки. Я делал то, чему он так противился. Можно сказать, я поступал с ним так, как встреченные мною лодочники на моих глазах поступали с где-то найденной ими гондолой. Я и сам не заметил, как к этому занятию свелась вся моя жизнь. Я понимал, что действую вопреки его намерениям, но уже ничего не мог с собой поделать. И теперь было непонятно, кто из нас кого держит, кто рисует чей портрет. Я, или тот, о ком не осталось ни одного свидетельства, которое, положив руку на сердце, можно было бы считать достоверным. Я так хотел понять Джакобо, что не заметил, как стал жить его жизнью, смотреть сквозь его глаза. Я вдруг сообразил, что в студии не было зеркала. Я не помнил, когда я в последний раз видел собственное отражение. Я проводил в этой комнате по многу часов, каждый день. Я поднимался сюда по узкой скрипучей лестнице, так же, как он когда-то. Я смотрел в окно и видел то же, что видел он – канал с редко проплывавшими мимо катерами, фрагмент набережной, фасад церкви с глухим круглым оконцем – здесь за последние пару сотен лет мало что изменилось, как вы понимаете. С некоторых пор мне стало казаться, что я вижу его черты в окружавших меня предметах и зданиях. Я бродил по городу, и мне казалось, что выступ на одном из домов имеет форму человеческого носа, и он точно подошел бы к изображению Джакобо; и что несколько ассиметричное расположение окон на другом доме соответствовало бы глазам на его портрете. Куда бы я ни смотрел, меня окружали черты его лица, безошибочно мною узнаваемые – как если бы я вдруг оказался внутри того ящика, упакованного дядей Джакобо – под ворохом скомканных автопортретов, среди полукруглых возвышений из ломкого фарфора. Лицо Джакобо обступало меня, окружало домами, набережными, базиликами, изгибами кораблей – при этом оставаясь для меня недоступным. И в этот момент я понял, я очень четко осознал, что я никогда не буду знать, кем он был и как он выглядел.

И тогда я пришел в бешенство. Я чувствовал себя обманутым. И я решил нарисовать его портрет. Вопреки всему; во что бы то ни стало. Не в мыслях нарисовать, а на холсте. Я не мог узнать, каким было лицо Джакобо, но я ведь мог его придумать. Я должен был сделать свой ход.

…Неделю спустя ко мне обратился новый заказчик. Речь шла о картине, которую вы здесь видите. И я понял, что мне представляется случай. Я долго готовился, оставив портрет Джакобо напоследок. Я собирался изобразить его в анфас. И, вот, наконец, я приступил к работе. Я решил: «Начну рисовать, а там – будь, что будет». Рука у меня опытная, все само получится. Будет тебе лицо, Джакобо. Я приблизился к холсту. Я заметил, что пальцы у меня дрожат – никогда раньше со мной подобного не случалось. Я стоял перед картиной, держа кисточку наготове. И я не мог коснуться ею холста. Я не мог так поступить – с Джакобо, с картиной, с самим собой. И тогда я понял, что теперь для меня единственный выход – уехать отсюда, покинуть этот город, в котором на меня отовсюду смотрит так и непознанное мною лицо; где люди на картинах могут оказаться совсем не теми, за кого их принято принимать; где самый изящный из всех мостов ведет в тюрьму; здания дворцов оседают на склизких сваях, а мировые шедевры развешаны на задворках церквей, в полумраке. Не разглядывать, не представлять себе, не видеть.

Старик замолчал, глядя перед собой. Глаза его были сощурены, кулаки сжаты. Казалось, что, начав рассказывать, он в какой-то момент забыл о моем существовании и говорил уже сам с собой или – с каким-то другим собеседником, гораздо более важным для него, чем я.

– Но вы не уехали, – я все-таки решился побеспокоить его, – судя по картине, над ней сейчас не работают. Она у вас, видимо, уже давно. Почему же вы остались?

…– Давно, – подтвердил старик, – не первый год. В конец концов я нарисовал для заказчика другой вариант, выплатив ему неустойку за задержку. На той, второй, картине Джакобо стоял спиной к зрителю, вглядываясь в окна дома напротив. А этот вариант я оставил себе. Я не мог его уничтожить. В любом случае, когда я отсюда уеду, это утратит значение.

– А когда вы уезжаете?

Старик ответил не сразу.

– Я решил уехать, но пока не решился, – произнес он, наконец, – Есть момент, когда покидаешь город, который тебе дорог – несколько минут, а то и секунд. Город, который заполнял вас, вырывается наружу, остается на месте. Но часть его продолжает пребывать с вами, и между этими городами – уезжающим вместе с вами и остающимся – образуется трещина, расщелина, до самой земной мантии. Она проходит сквозь вас, через вашу грудную клетку – и если в нее заглянуть, мысленно, можно себя увидеть таким, каким вы видеть себя не привыкли. Возможно, вы не подумаете, что это и есть вы, не захотите в это поверить, но дело обстоит именно так, уверяю вас. Да вы и сами почувствуете. Я знаю, о чем говорю, хоть ни разу и не выезжал из Венеции со студенческих лет. И, можно сказать, что, если я все-таки покину этот город, я уеду именно ради этого момента, чтобы пережить его – остальное уже менее важно. Я точно знаю, где это произойдет, где возникнет разрыв: если уезжать по железной дороге, это случится на мосту Свободы, незадолго перед тем, как поезд поравняется с Сан-Джулиано. А если покидать город морским путем, то все произойдет, когда корабль выплывет из канала Джудекка и будет находиться между двумя колокольнями – Сан-Марко и Сан-Джорджио Маджоре. Мне нужно это пережить, заглянуть туда, но я не могу собраться с духом. Что я там увижу? Ил со дна каналов, мох на ступеньках, мутное марево, не иначе.

Теперь старик сидел, положив руки на стол, сцепив пальцы. Потом он поднял голову и сказал: «Скоро уже начнут ходить вапоретто. Пойдемте, я вас провожу, и сигареты куплю заодно».

Я надел куртку, и мы вышли на улицу. Перед уходом я сделал над собой усилие, чтобы в последний раз не взглянуть на картину, на этого машущего рукой человека без лица. Старик долго возился с заржавевшим замком, пытаясь запереть за нами дверь. Замок не поддавался, и тогда старик оставил дверь открытой, сказав, что уходит все равно ненадолго. Мы спустились на набережную, пошли по направлению к лагуне и вскоре уже были на пристани.

Первый вапоретто еще не пришел. Кроме нас на пристани никого не было. Мы молчали. Мне показалось, что старик снова избегает моего взгляда.

– Простите, если я вас утомил.

Я не сразу ответил ему. Я понимал, чувствовал, что должен сказать ему что-то важное. Для него важное, и для меня.

– Я вас обманул, – сказал я и сжался. Мне показалось, что собственные слова я слышу откуда-то издалека. Об этом я как раз не собирался говорить. Да и какое это теперь имело значение.

…– Что значит, «обманули», – спросил старик. Он отступил на шаг назад. Смотрел на меня недоверчиво, я почувствовал, что у него напряжены мускулы, – Что вы имеете в виду?

– Я не заблудился, – ответил я, – не ошибся улицей. Я знал, что иду именно к вам. Я следил за вами. Я увидел вас еще в кафе, на Кампо Маргарита. Вы вчера там были, правильно? Но я не знал, кто вы.

– Был. Я ждал заказчика, а он не пришел. Но при чем тут вы?

– Совершенно ни при чем. Я сейчас все объясню. Я в последние годы много путешествую. И, когда я приезжаю в новый город, я сам с собой играю в такую игру. Или – с городом играю, мне трудно точно сказать. Ритуал такой. Я смотрю на людей – на улицах, в кафе, в транспорте – и пытаюсь представить себе их день: как они просыпаются утром, что едят на завтрак, о чем разговаривают, что их радует, чем они зарабатывают на жизнь, какие они читают книжки, с кем общаются.

Если мне раз за разом не удается ответить на эти вопросы, я начинаю скучать по дому. А я не люблю скучать по дому. Но в этом городе – я уже просто отчаялся. Я не могу представить себе ничего. Я даже на окна смотрю, и у меня нет ни малейшего представления о том, что за ними.

А вчера вечером, в кафе, я увидел вас. Я попытался понять, кто вы, и у меня опять ничего не получилось. Честно говоря, я расстроился. Это было уже последней каплей. А потом я представил себе, как я вернусь в гостиницу, и как сонный портье протянет мне ключ. И я разозлился, не на вас разозлился, а вообще. И я решил вас выследить, и во что бы то ни стало узнать о вас что-нибудь. Я бежал за вами и опасался, что вы обернетесь и разоблачите меня. Но вы не обернулись. Я ругал себя и говорил себе, что нужно немедленно остановиться. Но уже не мог этого сделать. А потом я ехал с вами на вапоретто и шел за вами по этой набережной, до самого вашего дома. И вы опять ничего не заметили. Я проводил вас сюда, но яснее ничего не стало. Я решил подняться и хотя бы посмотреть табличку на двери, чтобы знать, как вас зовут. У вашей двери темно, вы сами знаете. Я споткнулся обо что-то, вы услышали шум и открыли дверь. А дальше мне уже пришлось быстро придумывать.

Я не решался посмотреть в лицо своему собеседнику. Когда я, наконец, встретился с ним взглядом, я увидел, что он смотрит на меня изучающе.

– Получается, теперь уже кто-то пытался нарисовать и мой портрет, – сказал он задумчиво – Вы занялись этим, и у вас, как и у меня, ничего не вышло.

– Но я хотя бы имел возможность вас увидеть, – ответил я ему.

– И вам это не очень-то помогло, – улыбнулся мой собеседник.

К пристани, тем временем, причаливал вапоретто.

– Этот идет в порт и к вокзалу, – сказал старик, – может быть, я и сам когда-нибудь воспользуюсь этим маршрутом, если решусь.

…Я поехал следующим вапоретто. До площади Сан-Марко.

Старик попрощался со мной и сразу же ушел с пристани. Отплывая, я видел его удаляющуюся фигуру. Он шел быстрым шагом, и я вдруг подумал, что ему, должно быть, меньше лет, чем мне показалось вначале.

* * *

Он все-таки решился.

Это произошло примерно через неделю после нашей встречи. Тем утром я должен был уезжать из Венеции. Мой поезд отходил через четыре часа. Взяв с собой сумку с вещами, я решил использовать оставшееся время для прогулки. Но вскоре я почувствовал, что проголодался, и решил позавтракать. В тот момент я находился на Кампо Маргарита, и, так получилось, что я зашел в то же кафе, в котором впервые увидел старика-художника. С тех пор как мы расстались, тогда, на пристани, я часто думал о нем, но с каждым днем мне было все труднее восстановить в памяти подробности нашей встречи. Как будто не неделя прошла с тех пор, а месяцы или даже годы. Мой ночной маршрут, старик в комнате, наш разговор, неоконченная картина, занимавшая стену студии – все дробилось, наслаивалось друг на друга, становясь все более зыбким, прозрачным, теряя цвет и четкость очертаний.

Ожидая официанта, я листал газету – я купил ее, чтобы практиковаться в итальянском. На одной из последних страниц, внимание мое привлекла заметка, мелким шрифтом. Я не обратил бы на нее внимания, если бы не фотография. Нечеткая черно-белая фотография в самом низу страницы. Человек на фотографии выглядел молодым. Но я сразу узнал его. Старик, с Набережной нищих. Я вдруг почувствовал, что у меня дрожат руки. Тем не менее, я читал заметку очень внимательно, стараясь угадывать значение незнакомых мне слов.

ПРОИСШЕСТВИЕ НА ПАРОМЕ

Пассажиры парома «Морской дракон», следовавшего на Корфу, вчера после полудня, были потрясены, когда их попутчик упал замертво на верхней палубе судна. Это трагическое происшествие случилось вскоре после отплытия из порта, когда, пройдя канал Джудекка, паром поравнялся с островом Сан-Джорджио Маджоре. Лучано Винетти, 68, находившийся в толпе туристов, осматривавших окрестности Венеции с борта судна, схватился за сердце, зашатался и упал, потеряв сознание. Один из пассажиров, дипломированный медбрат, попытался оказать пострадавшему первую помощь, однако через несколько минут тот скончался, так и не придя в себя. Прибывший на полицейском катере судебный врач определил как наиболее вероятную причину смерти остановку сердца. Никаких признаков насилия на теле обнаружено не было. Поначалу внимание полиции привлек необычный пояс, обнаруженный под плащом у покойного. Пояс представлял собой кусок ткани, вышитый золотыми нитями и украшенный драгоценными камнями. Однако при более тщательном рассмотрении удалось установить, что ни золото, ни камни не являются настоящими.

Винетти принадлежал к одному из старейших, хоть и обедневших, аристократических семейств города. Известно, что в молодом возрасте он изучал живопись, однако, как удалось выяснить нашему корреспонденту, Винетти уже долгие годы не занимался рисованием, живя на скромную ренту. На снимке: Л. Винетти.

Острая тоска пронзила меня – как если бы умерший был не случайным собеседником, а давно знакомым и близким мне человеком. Но где-то в глубине этой тоски была легкость, и даже торжественность. Я представил себе корабль, медленно плывший среди стрельчатых окон, печных труб и часовен; закатное солнце, поравнявшееся со шпилем колокольни на Сан-Джорджио Маджоре – в свете его лучей вода лагуны казалась огненно-золотистой. Я словно видел это глазами Лучано, но потом ракурс резко изменился, и за тем его взглядом – напряженным, стремительным, устремленным внутрь, выхватывающим там, в глубине, все большее пространство – я уже не мог последовать. Я не мог увидеть, куда привел его этот взгляд.

Я расплатился, вышел из кафе. Мне трудно восстановить в памяти, куда я шел. Помню, что я сидел на скамейке в каком-то садике, окруженном щербатыми кирпичными стенами. Там стояли каменные кадки с осенними цветами – красными, оранжевыми и фиолетовыми – и росла пальма, и, если бы не мерные всплески мутноватой зеленой воды в проломе изгороди, можно было бы забыть о том, где я нахожусь. И вдруг я понял, что не могу просто так, взять и уехать отсюда. Я почувствовал, что в этом городе, который я не могу понять, и в котором не могу ничего угадать, от меня что-то зависит. Зависит именно сейчас, когда я знаю, что идут мои последние часы и минуты в Венеции. Обратный отсчет. Несколько минут я провел в оцепенении. А потом вскочил и побежал к пристани вапоретто. У меня оставалось два с половиной часа. Я знал, что нужно делать.

* * *

Едва дождавшись нужной мне остановки, я поспешил к знакомой набережной. Перепрыгивая через ступеньки, я поднялся на лестничную клетку и толкнул дверь. Как я и предполагал, она была не заперта. Я сразу заметил, что в студии что-то изменилось. Спустя несколько секунд я понял, что с полок убраны все предметы – коробки, книги, рисовальные принадлежности – все это теперь отсутствовало. Картина была на своем прежнем месте, казалось, захватив опустевшую комнату, подмяв ее под себя, превратив в свое обрамление, удерживая взгляд наблюдателя. Мне вдруг пришло в голову, что эта комната была оставлена для меня. Мне в наследство. Освобождена как гостиничный номер для нового постояльца. Она осталась бы со мной, даже если бы я никогда тут больше не появился. Поэтому я и вернулся сюда. Я должен был что-то предпринять, сделать свой ход. И я чувствовал, что речь идет не только обо мне.

На лестничной клетке стояло ведро с углем. Я принес оттуда кусок угля.

А потом я сделал то, ради чего вернулся.

Я подошел к картине. Я нарисовал ему лицо.

Рисовать было трудно. Уголь плохо ложился на масляную краску, то проскальзывая по ее мазкам, то крошась. Не лицо даже, а, как в детском саду рисуют – «палка, палка огуречик» – вот я так нарисовал. Я не художник, но, думаю, мог бы нарисовать и лучше. Но я не стал этого делать. Специально не сделал.

Теперь у него были глаза – две точки. Нос – палочка. И рот – скобка.

Черт у лица не было, но выражение было. Он улыбался мне, вполне доброжелательно, будто приветствовал.

– Теперь будет, как ты хотел, – сказал я ему, – теперь у тебя есть лицо, и его нельзя запомнить. Его никто не запомнит. Не волнуйся.

Я подошел к окну и открыл его. В комнату ворвался ветер, южный, несшийся с моря, задержавшийся между куполами собора Сан-Марко – этого чудища юго-восточных морей, занесенного течением в холодные воды Адриатики и выброшенного на берег лагуны, на покатые плиты главной площади; промчавшийся над колокольнями, над мостами, над сгрудившимися домами. От сквозняка хлопнула дверь, на полу кружились обрывки бумаги.

Я посмотрел на Джакобо еще несколько секунд, будто пробуя себя, а потом вышел из студии. Оказавшись на лестнице, я заметил, что ее стены покрыты каплями росы; в некоторых местах роса образовывала струйки, стекавшие на перила и оставлявшие на штукатурке зеленоватые подтеки. Когда я спускался, одна из ступенек проломилась, от нее отвалился кусок темной древесины и, глухо постукивая, скатился вниз, к двери подъезда.

Я вышел на Набережную нищих.

На противоположной стороне канала, зацепившись за фонарь, хлопала на ветру чья-то белая рубашка. И, если бы кто-то таким образом подавал знак, было бы непонятно, сдается он или машет на прощание.

Я шел по набережной, к пристани. Мне казалось, что, если я обернусь, то обнаружу, что очертания набережной стали зыбкими, будто я вижу не сами строения, а их отражение в неспокойной воде лагуны. Дома, оконные проемы, монастырь, камни набережной – все это оседало бы, вытягивалось, скручивалось, обнажая сероватое марево. И запахи перестали бы ощущаться: запахи старой штукатурки, сырой пыли, застоялой воды в каналах, прошлогодней травы за стенами дворов.

Я шел, не оглядываясь.

Крашенный белой краской вапоретто уже показался в лагуне.

«Вокзал, порт» – выкрикнул усталый служащий в холщовых рукавицах.

– Заходите, доставим вас, – сказал он мне вдруг.

И я поднялся на палубу.