Ночью были фейерверки, днем – воздушные змеи. Воздушных змеев продавали стриженные почти под ноль мальчишки в застиранных свитерах. Как только светофоры переключались на красный, мальчишки появлялись на перекрестках, сновали между машинами, прижимались лбами к автомобильным стеклам, старались встретиться взглядом с шоферами. Змеи были почти в их рост, разноцветный нейлон хлопал на ветру – в тот год змеи были оранжевыми и темно-синими. Потом сигнал светофора менялся, машины трогались с места, так быстро, что все движения за стеклами оставались незавершенными – ладони почти касались бокового стекла и исчезали, оранжевое полотнище застывало в потоке ветра, отражавшееся в окне дома напротив солнце вспыхивало и сворачивалось – окно становилось непрозрачным.

* * *

Получается, что я знал его всегда. Но это не так. Я просто помню себя в его квартире: скоро вечер, завтра в школу, я один, я – здесь. Он говорит, что я ошибся, что я зашел не в тот подъезд, и что даже этажи – мой и его – не совпадают, поэтому он не понимает, с чего вдруг я позвонил именно в его дверь. Окно его комнаты выходит на школьный двор, за двором – гаражи, я видел там дохлую ворону, но об этом лучше не вспоминать.

– У меня есть конфеты, – говорит старик, – ты любишь конфеты?

Он встает, тяжело опираясь на спинку стула, идет, шаркая, мелкими шажками, нащупывает в кармане ключ, открывает дверцу буфета – я замечаю царапины вокруг замочной скважины. Он возвращается с тарелкой. У тарелки надколотый ободок, на ней лежат конфеты в красно-желтых фантиках.

– Чего бы тебе еще показать?

Я ем конфету. Он растерян, ему неловко со мной, я это вижу. Старик оглядывает свою комнату, потом, будто на что-то решившись – как если бы он долго смотрел на фотографию реки или ущелья в горах, а потом увидел бы снимок тех же берегов и тех же гор, но с фигуркой путешественника на переднем плане, и вдруг понял бы, насколько они огромны или, наоборот, вполне соизмеримы с человеческим телом – медленно нагибается и достает из под кровати чемодан. Замки чемодана выломаны, образовавшиеся отверстия забиты скомканной бумагой. Старик открывает крышку. Там ворох одежды. Под ним – стопка писем. Бумага такая ветхая, что кажется, если снять со стопки верхний листик и подержать его на весу, бумага осыплется, и это произойдет так быстро, что пересекающие ее чернильные строчки на несколько секунд останутся в воздухе, одни, а потом осыплются тоже. Еще там есть кружевная салфетка, воротник из истертого рыжего меха, резиновый сапог, деревянные счеты, театральный бинокль с выпавшим стеклышком. Он сдвигает вещи к бортику чемодана. На обнажившемся участке шелковой обивки видна прореха. Старик засовывает туда руку, почти по локоть, потом распрямляется, поворачивается ко мне. В руках у него плоская деревянная коробка.

– Вот, – говорит он, – Посмотри. Вот, что у меня есть.

– Коробочка, – говорю я.

– Коробочка! – передразнивает меня старик. Он прижимает коробку к себе, но потом все же медленно протягивает мне ее.

На крышке – пустыня. На переднем плане – заброшенный дом. Он построен из неплотно подогнанных друг к другу камней. Его дверной проем ничем не закрыт, задняя стена полуразрушена. Вдалеке, почти у горизонта, видна фигура всадника на верблюде. Я вижу всадника со спины. Там, куда он направляется, проступает зарево, а под заревом – темная неровная полоса. Мне кажется, что эти неровности похожи на силуэты домов. Город? Я смотрю на всадника и думаю, проезжал ли он мимо дома, или же ехал каким-то другим путем. А если проезжал, то, скорее всего, заметил дом еще издали, и ехал прямо к нему, наверное, не зная, что он заброшен. А потом он заглянул в дверь, но сквозь нее тоже была видна пустыня. Всадник вдали кажется очень спокойным. Он едет не торопясь.

Я открываю коробку, но там оказывается только блокнот в картонном переплете. Старик говорит мне, что эта шкатулка – одного человека, его звали Лео, он уехал, далеко и очень давно, в город Иерусалим, слышал ли я про город Иерусалим? А потом прислал ему, старику, подарок на память – вот этот самый блокнот в шкатулке, а в блокноте записал адрес – для переписки, не свой адрес, а одного кафе, где он, видимо, бывал. Старик говорит мне, что написал тому человеку письмо – писал два дня и еще целую ночь, а утром умылся и пошел на работу. По дороге, на перекрестке, был почтовый ящик; он собирался опустить письмо туда. Старик остановился там и слышал, как у него бьется сердце – как если бы протянутая с конвертом рука продолжала движение, проникала бы в почтовую щель, проходила сквозь металлические стенки, сквозь пустоту, и на другой границе этой пустоты почти касалась бы человека, чье имя написано на конверте. И тот, к кому он обращался, теперь был сплетением букв, цветными картинками, проступавшими одна сквозь другую, повторением его слов. Старик стоял с запечатанным конвертом в руке, потом он положил конверт в карман и ушел. Он так и не отправил Лео письмо.

Старик смотрит на меня. Потом он забирает у меня коробку из рук. Он молчит, я снова поворачиваюсь к окну. Там темнеет. Он говорит, что проводил бы меня домой, но уже давно не выходит из квартиры. Наконец, в дверь звонят. Это папа по дороге с работы пришел за мной – старик ему позвонил, я знал номер.

В тот вечер я играл в солдатиков. Я соорудил для них лабиринт из лампового радиоприемника – папа сказал, что его уже все равно нельзя починить. Мои фигурки не пробирались сквозь лабиринт, они в нем жили, я их там удобно устраивал. Я больше не думал о старике. Однажды, уже подростком, я поссорился с родителями и вышел на улицу. Моросил дождь, я стоял, прислонившись к двери подъезда, курил и думал, куда бы мне пойти. Я вдруг вспомнил старика, запах лекарств в комнате, вкус конфет, шкатулку, всадника на картинке. Не могу сказать, что мне захотелось пойти к нему, но я попытался вспомнить, где же именно он жил – в каком из домов в нашем дворе, в каком подъезде и на каком этаже. Поначалу мне казалось, что я легко смогу восстановить маршрут. Я попробовал вспомнить, как оказался у старика. Видимо, тогда эта дорога была для меня знакомой, или – выглядела знакомой. Вот я иду, за спиной у меня – ранец. Я смотрю под ноги. Обычно мама говорит мне, чтобы я не сутулился, но сейчас ее рядом нет. Еще мгновение, может быть, минута, не больше, и я зайду в тот подъезд. Пленка, отделяющая память от того, что находится здесь и сейчас – то матовая, то почти прозрачная – оказывается непроницаемой, не выпускает меня. Фигурка в школьной форме сталкивается с ней, расслаивается, переходит в блики на ее поверхности, отражается на всех дорожках, пересекающих наш двор, у всех подъездов. Я оглядываю двор. Я не знаю, где живет старик.

Прошло несколько лет. Однажды утром, проходя по двору, я заметил возле мусорных ящиков выброшенную кем-то мебель – кровать, шкаф, буфет, письменный стол. Я не сразу узнал их. После того вечера, когда я понял, что не знаю адрес старика, я иногда вспоминал о нем. Предметы, которые я видел тогда в его комнате, утрачивали четкость очертаний, цвет, точное местоположение. Я, например, помнил, как старик открывал дверцу шкафа, но не смог бы сказать, где именно в комнате это происходило. Но тем утром они оказались выхвачены из моей памяти – из растворяющей контуры, поглощающей свет, меняющей местами дома, улицы и города, изъедающей события субстанции, которая окружала то, что я помнил, подступала к нему. Был морозный, солнечный день. Воздух казался разреженным. Теперь эти предметы были четко видны. Они были ничьи.

«Чемодан, – подумал я, – Здесь должен быть его чемодан». Я заглянул под кровать – как если бы она до сих пор стояла на полу в комнате старика, а не на асфальте. Там ничего не было. Я распахнул дверцы шкафа – пусто. Тогда я натянул на нос шарф и заглянул в мусорный ящик. Чемодан был там. Я достал его, откинул крышку. Она коснулась асфальта почти беззвучно. Чемодан был пуст – ни одежды, ни писем, ничего. Я наклонился и просунул руку в прореху в шелковой подкладке, по локоть. Шкатулка была там, на своем месте. Я вытащил ее. Картинка была инкрустированной – светлое дерево на темном. Несколько светлых кусочков отсутствовали; на их месте была непокрытая лаком, посеревшая древесина. На стыках некоторых кусочков проступали следы клея – видимо, шкатулку пытались реставрировать. Всадник удалялся от меня, перед ним были холмы, зарево, в котором угадывались силуэты домов, а может быть, это были не дома, а более высокие, более крутые горы. В отличие от других выброшенных из квартиры вещей, шкатулка не была ничьей. Она была чужой. Я открыл ее. Блокнот лежал внутри. Первая его страница оказалась пустой. Следующие – тоже.

Я пролистал блокнот до конца. В нем обнаружились три записи. Ближе к середине действительно был записан адрес: для Лео, центральный рынок, улица Эшколь, номер дома, Иерусалим. Слова были выведены очень старательно, буквы были крупными и четкими. Вторая запись была сделана на предпоследней странице. Почерк был другим – торопливым, соединяющим буквы в единую вязь, в которой от них сохранялся лишь остов – кольца, крючки, подобно тому как от тающего снеговика остается лишь смерзшаяся глыба осевшего снега и несколько веточек. Я не сразу смог разобрать написанное:

Я бежал от тебя, комнаты без окон сменяли одна другую, потолки становились все ниже, переходы – все уже. Я ощущал твое присутствие, слышал твое дыхание, я знал, что ты ловок почти как зверь. Когда мы оказались снаружи, я обернулся. Мы стояли на отмели, песок был почти белым, между нами были полосы воды. Всходило солнце; в его свете вода была непрозрачной, как ртуть. Оказалось, что на тебе – светлая одежда. Ты был красивым. Мы стояли, и я смотрел на тебя, а потом у тебя загорелись волосы. Я хотел спасти тебя, побежать к тебе, сбить пламя. И тогда я увидел, что ты улыбаешься. Я не двигался и смотрел на тебя.

Третью запись я обнаружил в самом конце блокнота. Вернее, не запись, а напечатанные на пишущей машинке несколько строк. Это был клочок бумажного листа, приклеенный к внутренней стороне обложки. Я прочитал:

Его развалины сродни окаменелым улиткам:

Смотря на них, понимаешь, что времена не связаны между собой.

Лучшее решение – отправиться гулять пешком

Я стоял с раскрытым блокнотом в руках. Ничто из прочитанного не предназначалось мне, не имело ко мне ни малейшего отношения. Мне вдруг показалось, что я испытываю облегчение. Еще мне показалось, что именно в этот момент блокнот может стать моим. Я положил блокнот в шкатулку. Чемодан лежал раскрытым, как я его и оставил. Я сел на корточки и вернул шкатулку на место – под подкладку. Чемодан я поставил в шкаф. Потом я пошел домой. Уже у себя в подъезде, на лестнице, я остановился. Я подумал о всаднике на крышке шкатулки, как он едет через пустыню к своему городу и вместе с этим городом летит в темноту. Сначала, даже отдаляясь, они будут в этой темноте различимы, потому что я смогу восстановить их в памяти. Но потом они потускнеют, станут прозрачными, распадутся на миллионы фрагментов, прозрачных переливающихся чешуек; исчезнут. Я вернулся во двор, достал из чемодана шкатулку и переложил ее в карман.

* * *

Я оказался в Иерусалиме спустя несколько лет. Я изучал археологию и решил провести семестр в Иерусалимском университете. Я занимался ивритом и арабским, а также арамейским и древнегреческим языками. Когда меня спрашивали, почему я выбрал именно эту профессию, я не мог дать точный ответ. Среди моих знакомых не было археологов, а в школе я не очень-то интересовался историей. Однажды, уже в выпускном классе, мы поехали на экскурсию в археологический музей. Я отстал от группы и остался в зале один. Я всматривался в статуэтки, кинжалы, монеты, личные печати с надписями на языках, на которых уже тысячи лет никто не говорил. Предназначение многих вещей было мне непонятно. Горели электрические лампы; сквозь окна в крыше проникали солнечные лучи. Экспонаты были в стеклянных коробках – как рыбы в аквариумах. И так же как стекло не дает рыбе оказаться на суше, где ей нет места, и где ее жабры разрывает воздух, здесь оно отделяло эти предметы от того, что сегодня составляет нашу жизнь. Волею случая, аномалии, вытолкнувшей на поверхность то, что двигалось вглубь, они снова оказались на свету. Многие предметы были неправильной формы, краска на них стерлась или потемнела, железо стало ржавчиной, ржавчина превратилась в камень, по глине шли трещины. Никто и не помнил их другими. Так выглядел бы мир, если бы из него отступила память, оставив на виду свое содержимое. Здесь я мог его рассматривать.

Я подумал о блокноте в последний момент – уже в день отъезда. Я вспомнил, как в детстве родители подарили мне щегла в клетке. Было лето, мы жили на даче. Однажды вечером, перед закатом, я взял клетку и отнес ее в лес. Я поставил ее в траву и открыл дверцу. Птица перебралась на крышу клетки, а потом улетела. Пустую и уже ненужную клетку я забрал с собой в дом: она не была частью леса, и ее не следовало там оставлять. Точно так же как птицу нужно было возвратить туда, откуда ее выхватили. Правда, папа потом сказал, что щегол – ручной, и скорее всего, не выживет в лесу. Я положил блокнот в дорожную сумку. Вряд ли я собирался идти по записанному в нем адресу. Шкатулку я тоже взял с собой.

И все же Иерусалим, в который я приехал, был, казалось, никак не связан с тем городом, куда писал письмо старик. Я ходил по центральным улицам, несколько раз мой маршрут пролегал через рыночный квартал. Пахло рыбой и пряностями, торговцы зазывали покупателей. Под гирляндами электрических лампочек, на прилавках, обитых крашенной в зеленый цвет фанерой, возвышались груды конфет в блестящих фантиках, оливок, фруктов и овощей самых разных форм и оттенков. Я шел вдоль главных рядов, сворачивал в проулки, мой взгляд скользил по окнам домов, по развешенному для просушки белью; по вывескам, по неровным камням стенной кладки. Я помнил про блокнот в моей дорожной сумке, но мне не приходило в голову свериться с ним. Как будто та запись была о другом городе, расположенном в тех же географических координатах, носившем то же имя, но – другом.

Когда темнело, я возвращался домой, в пригород, где я поселился. Я выходил на балкон. Стены были теплыми. Днем высоко в небе были облака, чуть ниже – стаи птиц, еще ниже – воздушные змеи. Иногда, в отдалении, там, где, по моим представлениям, находился Старый Город, в небе висел матово-белый аэростат – это значило, что в городе беспорядки, летят камни, воют сирены полицейских машин, на асфальте и в стеклах домов синие отблески. Аэростат оставался неподвижным. Вечером небо пустело. И тогда над холмами, застроенными двухэтажными домами с плоскими крышами, над тускло-освещенными окнами взмывали разноцветные огни – красные, зеленые, фиолетовые. Они вспарывали воздух, прошивали его насквозь, прожигали в нем отверстия, но не освещали его – воздух оставался густым и темным. Огни взлетали все выше, пульсировали, складывались в узоры – цветы с длинными острыми лепестками, животных с крыльями и без крыльев, в кометы и звезды. Потом огни застывали, тускнели, превращались в мерцающие точки, исчезали среди крыш; гасли. После этого воздух над холмами становился другим – подвижным, потрескивающим. Казалось, если смотреться в него, можно будет увидеть те же растения, тех же животных и те же светила, и, как только их заметишь, они станут огромными, во все небо, потому что утративший свою обычную плотность воздух не сможет их сдержать. Но ничего такого не случалось. Я видел, как в отдалении, над другими кварталами, тоже вспыхивали и гасли фейерверки. Потом все успокаивалось; через несколько часов наступало утро.

Я так и не выяснил, почему фейерверки так часто можно был увидеть в Иерусалимских предместьях. Поначалу я думал, что так отмечают праздники, но кроме характерного для фейерверков шума, до меня не доносилось никаких звуков – ни возгласов людей, ни музыки, ни гудков машин. Несколько раз я отправлялся днем в те кварталы, на которые смотрел с балкона вечерами. Прохожих в эти часы было не так уж много. У них была тяжелая походка; лица казались напряженными, даже когда эти люди улыбались. Я старался представить их себе в темное время суток, как они палят из ракетниц в наседающее на них, окружившее их ночное небо. Как стоят, запрокинув головы, и смотрят на вспыхивающие в вышине огни, в свете которых звезды, луна и видимые глазу планеты кажутся еще более далекими. Я шел мимо застекленных веранд, мимо вывешенных для проветривания пестрых одеял, мимо пекарен, в которых торговали лепешками, мимо покосившихся изгородей, мимо ремонтных мастерских. Я не встречался ни с кем взглядом. Кварталы сменяли один другой, а потом я оказывался в центре города. Однажды я ошибся улицей, повернул не в ту сторону. Пока я спохватился и выбрал нужное направление, прошло довольно много времени. Когда я оказался в центре города, уже стемнело. Я мог бы сесть на автобус, поехать домой. Вместо этого, я пошел дальше, по центральным улицам и, наконец, очутился неподалеку от рынка.

Я пересек улицу и теперь шел под арочными сводами, среди пустых торговых рядов. Потом я свернул в переулок. Я прошел по нему несколько десятков метров и только тогда обратил внимание на то, что слышу музыку. Звук доносился приглушенно, в нем было что-то неровное: как если бы у звука были края, а на них – зазубрины и заусенцы. На долю секунды мне показалось, что все, что находится вокруг меня: дома, облицованные шершавыми камнями, двери на проржавевших петлях, пыльные стекла окон, закрытые жалюзи, фонари, водяная пыль в вечернем воздухе – все это вошло в соприкосновение со звуком, который я слышал, с его неровностью, и сместилось; будто внутренние расстояния и соотношения – то что сохраняло предметы такими, какими они есть – вдруг нарушились, изменились, но тут же стали прежними. Я свернул за угол; на противоположной стороне улицы одна из дверей была приоткрыта. Я подошел к ней. Над дверью висела вывеска. В свете фонаря я не сразу ее заметил. Надпись едва проступала на табличке, когда-то белой, а теперь покрытой ржавчиной и почти сливавшейся с порыжевшей каменной кладкой. Там было написано: «У Лео, кафе». Чуть ниже была прибита другая табличка, с номером дома и названием улицы: «Эшколь».

* * *

Я стою на влажной брусчатке, в неровном четырехугольнике света, падающего из дверного проема. Я знаю, что за дверью под вывеской окажется комната, замкнутая отштукатуренными стенами, кафельным полом, сводчатым потолком. Но эта же комната, это же очерченное камнями и бетоном пространство, совпадает с другим – со столиком на одного, в кафе, напротив стеклянной входной двери. За столиком сидит посетитель в плаще, мокром от дождя. Он достает из кармана конверт и пишет на нем адрес – крупным, почти детским почерком. По одну его руку старик, тогда еще не состарившийся, спешащий по утренней улице – он должен успеть до того, как у крашенного красной краской чугунного ящика на перекрестке остановится почтовый фургон. По другую его руку – я, смотрю в окно на заснеженный двор. За его спиной – город, жители которого могут идти только вниз или вверх – по исчерченным кривыми улочками холмам. Перед ним пересекает песчаную равнину всадник в пыльной одежде. За каждым из нас другие города и другие лица. Оттуда, где, склонившись над письмом, сидит человек, они могли бы казаться светящимися точками, заполнившими видимое глазу пространство и уходящими дальше, – сначала в черноту, а потом в бесцветье – как если бы человек с письмом находился в центре зеркальной комнаты, в которой любое существо и любой предмет дают начало бесконечности отражений. Человек выходит из кафе. Я стою перед дверью. Несколько мгновений я пытаюсь совместить одну комнату с другой, той же самой, но обозначенной другими стенами – проницаемыми, прозрачными, растворяющимися в темноте. Но полного совпадения не происходит. Железная дверь передо мной покачивается от ветра. Невидимый мне музыкант резко проводит пальцем по струне, музыка смолкает. Я захожу внутрь.

В помещении шесть столов, накрытых клеенкой. У входа – прилавок, на нем лепешки, нарезанные овощи, оливки. Рядом с ним железная плита, на ней жарятся куски курицы. На полке, за прилавком, стоят бутылки с араком и кока-колой. В дальнем углу комнаты четыре человека играют в нарды – пожилые люди в черных костюмах, под пиджаками у них темные свитера, ветхие воротники рубашек. Мое внимание привлекают их лица. У них разные рты – полные губы у одного, подрагивающий рот у другого, у третьего губы изогнуты в полуулыбке, у четвертого губы спрятаны под седыми усами, пожелтевшими от табака; и похожее выражение глаз – они немного прищурены и кажутся застывшими, как будто в каждом из сидящих за столом игроков однажды поднялась волна – в человеческий рост, с пенными гребешками – и выкатилась через глаза наружу; и глаза, пропустив ее, перестали меняться. Они сидят, склонившись над игровой доской. Перед каждым из них – стакан остывшего турецкого кофе. Рядом с доской лежит пухлая тетрадка в черном коленкоровом переплете – для записи выигрышей и проигрышей.

– Предложи ему арак, Эдна.

Я оборачиваюсь. Я пришел сюда из-за него, но заметил его не сразу. Даже сейчас, когда он сидит на стуле, видно, какой он высокий. Он худощав, смуглое лицо заросло седой щетиной. На нем выцветшая джинсовая куртка, в кроссовках нет шнурков. Он сидит, облокотившись на инструмент – уд; лак на верхней деке, под запястьем правой руки стерся, обнажив розоватую древесину. Кисть левой руки лежит на коротком, загнутом назад грифе. Он улыбается мне, а потом снова резко проводит пальцем по струне. У меня сводит скулы.

– Чем вам помочь, – спрашивает Эдна. У нее темные вьющиеся волосы, морщины вокруг глаз, квадратный подбородок.

Я заказываю чай и собираюсь сесть за свободный стол, но человек с удом придвигает к своему столу еще один стул – для меня. Я подсаживаюсь к нему. Эдна приносит мне чай в стеклянном стакане. Я спрашиваю музыканта, как его зовут. Он отвечает: «Лео».

Я смотрю на него в замешательстве. «Это прозвище, – улыбается Эдна, – псевдоним. Сам-то он из Исфахана, ребенком оттуда приехал. Лео там – не самое распространенное имя».

– Да и тут – не очень, – говорит Лео.

– А почему вы так себя назвали?

– А я так себя и не называл, – отвечает Лео, – само получилось. Он откидывается на спинку стула, улыбается, не глядя на меня. Чувствуется, что он собирается рассказать мне историю, которую рассказывает часто и с удовольствием. Мне было шестнадцать лет, – говорит он, – я подрабатывал грузчиком, тут, в соседнем доме – в нем тогда была большая пекарня. Я приходил на работу рано утром, перед школой. Мало кто появлялся здесь раньше меня, но вот это кафе всегда было открыто, и его хозяин угощал меня чаем. Зимой, например, о лучшем и мечтать нельзя. Вот его действительно звали Лео. Во всяком случае, зачем бы он еще так свое кафе назвал? Так продолжалось несколько лет, школу я бросил, зато научился играть на уде, и на кеманче у меня неплохо получается. Однажды я пришел сюда, открыл кафе: Лео дал мне ключ, я помогал ему тут – резал овощи, подметал и мыл посуду – ждал его, а он не пришел. И на следующий день – его тоже не было. А потом сюда заглянул его знакомый и сказал, что Лео умер. «Сердечный, – говорит, – приступ». Будто зашел Лео в автобус, сел на свободное сиденье, а когда автобус приехал на остановку, он был уже мертвый. «Никто, – говорит, – точно не знает, где его не стало – то ли у Кошачьей площади, то ли у Яффских ворот». Потом этот человек ушел, а я сел на стул и просидел так все утро. А в полдень зашел продавец из лавки пряностей, заказал шакшуку. Я выполнил его заказ, как умел. Он остался вполне доволен. Потом пришли другие посетители – было обеденное время. На следующий день я снова принимал заказы и готовил. Я ждал, что придет кто-нибудь и скажет, что это кафе теперь его, что оно досталось ему по наследству, или принадлежало ему с самого начала. Но никто не приходил. На имя Лео присылали счета – за свет, газ, воду – я их оплачивал. Доходов от кафе хватало на это, хотя и с трудом. И на жизнь мне немного, но оставалось. Я ждал, что придет полиция или муниципальный инспектор, и они скажут мне, что я не имею права здесь находиться. Но никто из них в кафе не появлялся. Однажды посетитель, которого я не видел у нас раньше, обратился ко мне: «Лео». Я сказал ему, что никакой я не Лео. У меня другое имя. Через несколько дней это повторилось. Какой-то человек, которого я до этого видел пару раз, вошел в кафе и сказал мне «Привет, Лео. Как дела?». Я сказал, что дела мои идут хорошо, но я – не Лео. Так стало случаться все чаще и чаще. Даже давние клиенты кафе, прекрасно знавшие, как меня зовут, называли меня этим именем. Я возражал им, а потом перестал. Если кафе называется «У Лео», то его хозяин должен быть Лео. С этим трудно спорить. С годами я перестал опасаться, что кто-то придет и выгонит меня отсюда. Эдна, правда, не любит, когда я обо всем этом рассказываю посторонним. А я думаю, что никто не спохватится. Он подмигнул Эдне, потом осторожно – как если бы это был прирученный редкий зверь, который уснул, и важно беречь его сон – переложил инструмент на соседний стол.

Я спросил Лео, почему он не сменил название кафе. И почему он вообще остался здесь.

Он сказал: «Мне нравится, когда вокруг все чужое. Можно уйти в любой момент, а можно и не уходить».

Я допил чай, расплатился с Эдной и обернулся, чтобы попрощаться с ним. Лео успел достать откуда-то измятую газету. Он читал ее очень внимательно. Я помедлил несколько секунд, потом толкнул дверь и вышел на улицу.

Я стал часто бывать там, у Лео и Эдны. Я заказывал чай; Лео приглашал меня за свой столик, но мы почти не разговаривали. Я разглядывал посетителей кафе – их было немного: торговцы из окрестных лавок, да туристы, вроде меня. Я приходил туда засветло – может быть, еще и потому, что моим глазам нужно было отдохнуть от солнечного света, от необходимости противостоять ему и считаться с ним. Это было основным сочетанием: непрямота улиц, отсутствие четких углов, линий, с которыми можно было бы сверяться, и резкость света, заставлявшего взгляд сжиматься в наступавшем со всех сторон сияющем пространстве, в котором по густым теням угадывались люди и возведенные ими постройки. Взгляд не мог охватить это пространство целиком, но не рассеивался в нем, а отступал, сдавал позиции. Завершением этого движения, его логическим концом, было бы сужение в точку, которая вмещала бы в себя весь объем, все расстояния, и в которой не имело бы значения, что снаружи – свет, темнота, или то, что между ними. Но это не успевало произойти: я закрывал глаза, потом открывал их, и все начиналось заново.

Уходил я после заката. До автобусной остановки я шел переулками. Проходы между домами не были освещены; темнота наползала из них, вываливалась на остывающий асфальт. К обочине были сметены обломки досок, арбузные корки, пластиковые бутылки. В эти часы мне нередко казалось, что я двигаюсь внутри живота огромной рыбины, которая когда-то проглотила весь этот город, и теперь ровно и стремительно скользила сквозь темную толщу. Иногда я не садился на автобус, а отправлялся пешком к Старому городу. Я делал крюк: у Сионской площади сворачивал вправо, шел по Парку Независимости, мимо забранных решетками гротов, мимо валунов, казавшихся остатками древних построек, мимо заброшенного кладбища Мамилла. «В этом городе не усваивается время, – думал я, – земля выталкивает камни, осколки, кости, не вмещает их в себя; ничто не исчезает; одни события проступают сквозь другие. Чужое становится приметой своего».

* * *

Лео убили поздно вечером – выстрелили в его машину из засады. Пуля пробила боковое стекло, оставив ровное отверстие. Это не был единичный случай, так погибли многие; и вряд ли стрелявшие хотели попасть именно в него. В ту ночь над обступившими шоссе каменистыми холмами взлетали и подолгу оставались в воздухе ярко-белые шары – осветительные ракеты. На обочине стояли военные джипы; солдаты прочесывали местность – растянулись цепочкой и медленно двигались вниз, к оврагу. Их фигуры отбрасывали короткие, полукруглые тени и казались полупрозрачными – как стрекозы, когда они пролетают между источником света и наблюдателем. Солдаты вглядывались в сухую, рассыпавшуюся под ботинками землю, переворачивали палками камни, но так ничего и не обнаружили; стрелявшие не оставили следов – ни оторванных пуговиц, ни окурков, ни гильз: выстрелили и скрылись между холмами, в одном из каменных домов, у которого было два выхода. Зашли в одну дверь, вышли в другую.

Я узнал об этом спустя несколько дней. Я был занят в университете, приходил к Лео и Эдне реже, чем раньше. В тот день я получил по почте конверт. Я вскрыл его. Внутри были тетрадный листок и ключ. Писала Эдна. Она сообщала, что Лео погиб, и что она не может оставаться там, в кафе; не видит в этом смысла. Она уезжает в Цфат, у нее там сестра и племянники. Поначалу она хотела закрыть кафе, просто запереть его и уехать, но потом решила, что будет лучше, если я присмотрю за ним, если, конечно, я соглашусь. Она писала, что я могу действовать по своему усмотрению.

В конце письма была приписка: «Лео звали Ицхак».

Ни фамилии, ни обратного адреса на конверте не было.

Прошло еще несколько дней, прежде чем я решился придти туда. Когда я открывал дверь, я заметил, что у меня дрожат руки. В помещении пахло сыростью, на полу и на столах лежал слой пыли. Казалось, что это место пустовало уже несколько лет. На столе в дальнем углу комнаты что-то темнело. Я нащупал выключатель и включил свет. Это были уд и кеманче.

* * *

Дела мои идут не блестяще, но на жизнь мне хватает. Вот уже много лет, как я перестал ждать, что кто-то придет сюда и скажет, что это место – его, что оно досталось ему по наследству или всегда принадлежало ему. Я люблю сидеть напротив двери. Она стеклянная, я вижу улицу и прохожих. Покупатели заходят ко мне нечасто. Многие говорят мне, что раньше не видели таких музыкальных инструментов. На застекленных полках стоят сетары, уды, танбуры, сорны, дарбуки и рабабы. Иногда я устраиваю здесь концерты и одалживаю эти инструменты музыкантам. На одной из полок стоят три предмета, которые я не продаю. Это уд, кеманче и шкатулка, которую я когда-то привез с собой.

Я часто думаю о Лео, которого я никогда не видел, вспоминаю старика, Ицхака и Эдну. Иногда я бываю почти уверен, что моя память не помогает, а, наоборот, мешает мне восстановить, как все произошло, как они появились в моей жизни. Будто от знакомства с каждым из них идет вглубь след, световая дорожка, которая рассеивает темноту, но в какой-то точке ослабевает и гаснет. Мне кажется, что если всмотреться в эту темноту как следует, можно будет что-то увидеть.

Чаще всего это не взрослые, а дети – люди на границе памяти, когда, например, заходишь за кем-нибудь домой или играешь с ним в мяч летним вечером, и это и есть точка отсчета: ты помнишь человека именно с этого момента. Отсчет начинается, когда границы между днями обретают жесткость. Прежде время тоже давало о себе знать – освещенными окнами в домах, темнотой в углах квартиры, солнечными бликами на потолке, но оно следовало за тобой, обволакивало – как если бы вместо стены и двери была упругая ткань, в которую человек упирается всем телом, и продолжает идти. На ткани проступают очертания его лица, плечи, руки. Пока время не утратило эластичность, день длится секунду и не имеет конца, и только из разговоров вокруг ты понимаешь, что находишься в новом дне. И точно также, скорее извне, чем изнутри, ты узнаешь, что люди и предметы, животные, деревья, трещины в ступеньках подъезда, улицы, дома, облака – до того, как оказаться с тобой там, начиная откуда ты их помнишь – тоже были в этих днях, переходили из одной секунды в другую; и получается, что они были всегда, или – что их никогда прежде не было.

* * *

Однажды я заметил, что табличка с названием кафе исчезла со стены. Видимо, шурупы, на которых она держалась, совсем проржавели, и она упала – сама, или ветер ее сорвал. Но дом, где я нахожусь, так и называют: «Магазин музыкальных инструментов, где раньше было кафе “У Лео”». Любой прохожий, из местных, его знает.