Когда ребенка сажают под домашний арест, для большинства это значит, что нельзя выходить из дома, нельзя встречаться с друзьями. Должно быть, мой отец знал, что у меня друзей-то, в общем, и не было. Поэтому в качестве наказания меня запирали одного в комнате. На день, на неделю, на сколь угодно долгий срок. Конечно, не совсем уж запирали. Я мог ходить в ванную, в туалет, заниматься домашним хозяйством, сидеть в столовой и ужинать, пока отец рассуждал о неприятностях на работе. Но по большей части я должен был сидеть в своей комнате.
Отец допустил ошибку, решив, что мне вообще хочется из нее выходить. Да, некоторое время было скучно. Однако рано или поздно я находил карандаш или ручку и переносился, улетал куда-то далеко в своем воображении. Может быть, другие дети просто терпели, стиснув зубы, раскладывали пасьянсы или закрывали глаза и придумывали себе лучший мир. Я же сбегал от реальности при помощи карандаша или ручки.
В детстве я часто рисовал. Обычно мои картинки схематично изображали родителей — с рогами, или закрученными хвостами, или другими признаками того, что мне тогда казалось их истинной сущностью. В пику реальности они были заперты в странном зоопарке, причем прутья на решетках я тщательно вырисовывал при помощи любимой деревянной линейки. Но когда я стал старше, я забросил рисование и обратился к сочинительству. Я придумывал разные истории, изменяя действительность полетом творческой фантазии. Мне всегда нравилось, что я нарушаю отцовский запрет, что у меня есть собственная тайна.
Порой кажется, что знаешь какого-то человека достаточно хорошо. И вдруг все переворачивается. Ты ерзаешь за проволочной решеткой, которую поставил собственными руками. В твоем доме хозяйничает редактор, который еще неизвестно когда сумеет вернуться к обычной жизни. И девушка с губами, за которые можно умереть, девушка, которой ты открыл все свои тайны, — вдруг превращается в незнакомца.
Не то чтобы это стало большой неожиданностью. Сколько себя помню, меня всегда было легко одурачить.
Надо признать, я жалел самого себя. Я исполнял роль проигравшего в истории чужого возвышения. Но потом я начал сомневаться в своих предположениях. В смысле, как догадаться, о чем думает Промис? А если она желает защитить меня от меня самого? Промис могла ошибиться — например, она не заметила, что я пытаюсь вновь обрести контроль над собственным планом, — но разве можно обвинять ее в том, что она перестраховалась?
Эти и другие вопросы вышли на передний план, вопросы о моем не таком уж и далеком будущем. Переедет ли Промис в мелкий грязный городок при тюрьме, чтобы бессмысленно растрачивать молодость, пока наконец не поймет, что на Манхэттене гораздо больше шансов найти любовь и все они куда предпочтительнее? Будет ли она время от времени звонить мне на тюремный телефон? Посылать открытки с фотографиями детей на Рождество?
— Мне очень жаль.
— Тебе жаль, — эхом повторил я. — А я жалок.
— Так было надо, — ответила Промис и посмотрела на потолок, вероятно, туда, где был Боб. Он все еще торчал наверху, и меня очень интересовало, чем он занят.
— Ну и правильно, я это заслужил.
— Вовсе нет, — бесстрастно произнесла с той стороны решетки. — Здесь нет ничего правильного или неправильного.
— Хочешь накормить меня моим же лекарством.
— Это ненадолго.
Взглянув на Промис, я прочитал у нее на лице раздражение. Слова должны были означать, что меня простят, но ее выдавала боль в глазах и глубокие морщины, избороздившие лоб. Еще час назад она казалось такой оживленной, когда мы обсуждали план действий на кухне. Сейчас она выглядела измученной, в глазах сквозила усталость. Из-за меня? Или из-за мыслей, что ей еще нужно идти наверх удостовериться в том, что Боб не уехал на электричке, прихватив ключи и револьвер?
— Чертовское невезение. Здесь нет ни одного карандаша! — посетовал я, становясь на колени, чтобы заглянуть под койку. — Следовало бы догадаться. Боб — редактор. Боб — бывший писатель.
— Тебя тянет писать? Прямо сейчас?
Стоя на карачках, я поднял голову и смущенно откашлялся. Мне было немного стыдно, однако писать действительно хотелось. А Промис вроде и не возражала, даже нашла у лестницы несколько простых желтых карандашей, подзатупившихся, но еще не до полной непригодности, и протолкнула их сквозь сетку вместе со свернутым в трубочку блокнотом.
— Мне пора идти.
— Уходишь?
— Ненадолго. На ночь.
— Ладно.
— Не знаю… — Она смотрела мимо меня, скосив глаза и уставившись в пустоту. — Я говорила с Бобом, и, по-моему, так будет правильно…
— О чем ты говорила с Бобом?
— Я пойду домой, постарайся хорошо выспаться. А Боб соберет все кусочки.
— Кусочки чего?
— Я ему помогу. Короче, завтра вернусь. Вам с Бобом нужно немного побыть наедине.
— Что, если…
— Насчет Боба можешь не переживать. Он…
Я посмотрел на Промис, ожидая, пока она продолжит мысль. Внезапно лицо ее окаменело.
— Что? Что такое?
— Боже, мне только что пришло в голову…
— Что?
— Не важно. Меня озарило. Насчет моего романа. Просто идея. Извини, Эван. Не обращай внимания.
— Ничего, все нормально.
— Очевидно, во мне тоже проснулся писательский зуд. — Она шутливо пошевелила пальцами, будто печатая текст. — В любом случае Боб наверху. Когда я его видела в последний раз, он был в прихожей. Судя по всему, его заворожил диплом твоего отца.
Промис убежала вверх по лестнице. Сейчас у нее нa уме был только ее собственный роман. А я остался стоять, прижимаясь носом к проволочной сетке. Я не знал, что и подумать про этот ее визит, первый с тех пор, как она заманила меня в клетку. И когда она придет в следующий раз?
Учитывая обстоятельства, бестактно ли с ее стороны вспоминать свой роман? Про меня все ясно: в конце концов, я пытался хоть что-то извлечь из сложившейся ситуации и с пользой провести время. А какая была причина у Промис? Но с другой стороны, не свидетель ли я той твердости, которой она учила меня в библиотеке, приводя примеры, день за днем, не свидетель ли я характерной для настоящих писателей способности продолжать писать в любых условиях? Только писателям дано понять то отсутствие жалости, с которым все и вся может быть перекручено, перевернуто и превращено в слова. Мы похожи на фокусников, которые не могут удержаться, чтобы не продемонстрировать фокус с монеткой, не важно — смотрит кто-то или нет, если у них в кармане есть мелочь.
После того, как Промис ушла, и, может быть, именно для того, чтобы избавиться даже от мыслей о ней, я лег в свою новую постель, чувствуя комок в горле, и начал водить карандашом по бумаге. Как зомби, как полоумный поэт, я писал и писал, выводил каракули. Мне казалось кощунством писать где-то еще, кроме своих зеленых тетрадей. А в желтых блокнотах я обычно составлял список покупок.
* * *
— Ну, что сегодня? «Леттерман»? «Нетлайн»?
Я не знал, как ответить, когда Боб впервые спустился по лестнице и сел на стул по ту сторону заграждения. Меня радовало постоянство: еще один вечер, опять решаем, что посмотреть, — хотя его тон меня настораживал.
— Боюсь, я не в настроении. — Я сел, наклонив голову, чтобы не ударить о верхнюю койку.
— Чем ты занимался?
— Чем ты занимался?
— Я первый спросил.
— Писал, работал над романом, правил рукопись. Доводил до ума, дописывал последние главы. Приближаю сюжет к неминуемой развязке, к неизбежному наказанию. И пытался понять, о чем думаешь там наверху ты.
— Конечно, что за преступление без наказания? Я и не знал, что ты так близок.
— Близок к чему?
— К завершению. Твой роман ведь почти готов?
— Да, я внезапно испытал прилив…
— Творческой энергии.
— Я бы выразился иначе. — Я незаметно скривился от его профессионального жаргона. — Но да, чего-то такого. Я закончил еще одну главу.
— Были какие-нибудь трудности?
— Вообще-то есть определенная проблема. Наказание уже исчерпало себя как обязательный финал.
— Да, и оно вгоняет в депрессию. С точки зрения редактора, конечно. Все становится только хуже.
— А что насчет тебя? Были какие-нибудь сложности?
— У тебя тут как-то пусто.
— В смысле — на первом этаже? В гостиной?
— В смысле — везде. То есть я знал, что у тебя мало вещей, и все равно ожидал увидеть больше…
— Мебели.
— Да. И книг.
— Я не собираю книги. Я их беру в библиотеке. Или покупаю и перепродаю, когда прочитаю. Мои родители никогда не увлекались покупкой книг.
— Это они там на фотографии в коридоре?
— Наверху? Да. Гарольд и Кей.
— Какие-то они мрачные.
— Они умерли, поэтому у них есть все основания быть мрачными.
И тут я понял, что никогда не рассказывал Бобу про своих родителей, хотя мы много говорили о его собственных. Кажется, я впервые упомянул то, что их уже нет в живых (я всегда говорил о них так, как будто они все еще дышат мне в затылок). Конечно, он читал о них в контексте повествования, но это совсем другое.
* * *
— У тебя слишком мягкая кровать, — сказал Боб на следующее утро. Он стоял передо мной и зевал. Потом потянулся и сделал пару махов руками. — Я постоянно просыпался. Завтракать будешь?
— Я бы не отказался от чашки мюсли. С орехами и изюмом.
— Цельное молоко? Или обезжиренное?
— Обезжиренное.
— А ведь я никогда с тобой раньше не завтракал. Даже не знаю, что ты обычно ешь.
— Так когда придет Промис?
— В обед. — Боб посмотрел на часы. — Кстати, Эван, ты не мог бы подать мне вон ту рукопись?
Я проследил за его взглядом и увидел один из машинописных вариантов моего романа, который я сам там оставил прошлой ночью. Я лег слишком поздно — все перечитывал рукопись, затачивал карандаши, дописывал новые сцены в желтый блокнот, волновался, как они вольются в основной сюжет.
— Хочу еще раз просмотреть.
Я подошел и просунул роман тремя свернутыми пачками через решетку. Боб присел на корточки и выровнял страницы у себя на коленях.
— Это ведь не единственная копия?
— В смысле…
— Машинописный вариант, распечатанная копия. Разве ты не давал его Промис?
— Промис не читала мою книгу.
— Да ладно! Неужели не читала?
— Нет.
— То есть вы с ней только спите вдвоем? — Боб выдал мне кривую ухмылку, которая показалась мне неподобающе похотливой. — Кстати, я нашел на кухне несколько твоих тетрадей. Зеленых. И еще несколько в спальне, в шкафу, рядом с порнухой. Впечатляющая коллекция.
— Ну, там нечем особенно гордиться.
— Я имел в виду твои тетради, Эван.
— Ах, это. Да, пожалуй. Годы…
— Сколько их у тебя всего, по твоим прикидкам?
— Я пишу с самого детства. Даже если там полная ерунда, неудачный материал постоянно прибавлялся. И накапливался.
— Впечатляет. — Боб покивал головой. — Столько труда.
Промис подошла к моей решетке и наклонилась поближе. Я решил, что она хочет мне что-то прошептать, чтобы не услышал Боб, который стоял буквально в паре метров. Вместо этого она протянула губы и поцеловала меня. Как выяснилось, размер ячейки в сетке идеально подходит для четырех губ — то есть для нас двоих. Очень быстрый поцелуй, почти формальность; но я принял его как бедняк принимает крошку, упавшую в ладонь. Только сейчас я понял, как нужен мне был этот поцелуй, каким бы незначительным или даже сестринским он ни оказался. Иногда ничто так не ободряет, не служит признаком неизменности некоторых вещей, как обычный поцелуй.
— Я принесла бутерброды. — Она показала нам коричневый бумажный пакет. — Может, выключим телевизор?
Мы с Бобом как раз смотрели «Дженни Джонс» — плохая привычка, которая появилась во время наших свиданий, еще до того, как мы поменялись местами. (Обычно мы придерживались более качественных ток-шоу.) Это был повтор, потому что все зрители сидели в масках для Хэллоуина. Сама Дженни, в платиновом парике, выглядела как Мэрилин Монро без бюста. В данный момент она с придыханием расспрашивала парочку на сцене, когда они впервые начали изменять друг другу. Судя по всему, началось все в Кливленде.
Я выключил телевизор. Боб вежливо указал Промис на единственный стул, но она только покачала головой. Поэтому Боб сел сам. Он повернул стул спинкой вперед и оседлал его, как потрепанный жизнью частный детектив, ведущий расследование.
— Ну, как у вас дела?
Мы оба промолчали. Я откашлялся. Я ждал, пока Боб начнет, а он ждал меня. Не знаю, как он, а я чувствовал себя неловко и на удивление скованно.
— Боб проводит много времени наверху, — наконец сказал я.
— Я пытался понять Эвана. Влезть в его ботинки, так сказать.
— И как, получается?
— Более или менее.
— Пообедаем? — Она потрясла пакетом, который все еще держала в руках.
— Что получается? — Я посмотрел поочередно на Промис и на Боба, а потом на его собственные, между прочим, ботинки. Черные ботинки на молнии. Я не мог избавиться от мысли, что они молчат, как два заговорщика. Они не то чтобы ждали, пока другой ответит, а скорее рассчитывали, пока мой вопрос исчезнет сам по себе.
Не знаю, чего ждал я. Салюта? Мастер-класса, трехсторонней дискуссии по вопросам похищения людей и его последствий на психику похитителя и жертвы? Какого-нибудь разъяснения, что же, черт побери, происходит, или признаков того, что мы все сбиты с толку?.. Или сбит только я?
— А ты, Эван? — спросила Промис, открывая бумажный пакет. — Чем ты занимался?
— Я? Писал как проклятый. И гадал, что делает Боб, когда его нет здесь, внизу.
— Ты специально поигрываешь револьвером?
— Поигрываю? — Боб посмотрел на оружие, будто только что заметил, что оно существует.
— Да, каждый раз, как спускаешься.
— Боишься?
— Немного. По большей части я гадаю, намеренно ли ты это делаешь.
— Чтобы напугать тебя? Нет, это не главное.
— А что для тебя главное?
Боб посмотрел наверх, на потолок, затем прикрыл глаза рукой, которой сжимал револьвер. Он думал. Или просто хотел создать такое впечатление? С каждым визитом Боб становился все загадочнее.
— Я не импульсивный человек. Ты это знал?
— Нет, не знал. — Здесь я немного лукавил.
— Так вот, я не импульсивный.
— А Ллойд?
— Ллойд? — Боб нахмурился. — Мы были знакомы уже два года, прежде чем я сделал ему предложение за столиком в «Дин и Делука». Спать с мужчиной еще не значит быть импульсивным.
— Но ты женат. Он покивал.
— Да, вот это, пожалуй, самый импульсивный поступок в моей жизни. В любом случае — что для меня сейчас главное? Понять, что делать. Что делать теперь. И что делать потом.
— Я имел в виду себя.
— Ты, Эван? Нет, ты меня волнуешь в последнюю очередь. Я сейчас постоянно говорю себе: только не горячись. Странно. Я начал разговаривать с самим собой. Часто. Строю в голове всякие планы.
— Насчет…
— Своего отпуска.
Мне был нужен распечатанный экземпляр рукописи, чтобы следить за связностью повествования. (Я хотел попросить Боба, чтобы он мне его отдал, но мне льстило, что он перечитывает мой труд, и я решил его не беспокоить.) Так или иначе, я продолжал писать в желтом блокноте, причем с той же скоростью. Я писал об утрате любви, о физической разлуке, об однообразии жизни за решеткой. Мое нынешнее положение служило источником вдохновения. Кроме того, я боялся, что концовка становится слишком сентиментальной, почти слащавой. Или мне было жалко себя?
Когда я не писал, я по большей части бил баклуши. Именно в такие моменты я чувствовал себя наиболее одиноким — как собака, которая ждет хозяев под дверью. Одно дело писать о том, как ты одинок, как ты страдаешь от унизительной тюремной жизни, как ты не знаешь, когда любимая девушка появится в следующий раз. И совсем другое — коротать время заключения.
Пару раз от безделья я просмотрел подборку статей про Боба, которые он собирал. Я думал, это меня приободрит. Но в действительности статьи меня расстроили — это была однообразная, жадная до сенсаций журналистская проза, где меня описывали как неудачника, не выдержавшего ежедневного напряжения, с которым сопряжена карьера среднего писателя. Не то чтобы я был полностью не согласен с такой оценкой. Просто реальность была еще хуже.
— Мой роман?.. Я завязла. Ни строчки.
Промис стояла по ту сторону сетки, все еще в черных очках. Мне захотелось, чтобы она их сняла. Чтобы она немного со мной посидела. Я хотел, чтобы она подошла и поцеловала меня через сетку.
— Я не жалуюсь.
— Можешь и пожаловаться.
— Наверное, я все-таки жалуюсь. — Она кивнула. — Просто чувствую себя подавленно.
— Подавленно? — Я подумал о своем положении, о том, как я сплю на жесткой койке, мечтая поцеловать свою любовь через благословенное отверстие.
— Я тут как секретарша в приемной. — Она помахала рукой, будто стирала с доски. — Здесь у меня ты, очень несчастный, несмотря на прилив вдохновения. А наверху у меня Боб, который все говорит, говорит, говорит. Очень разговорчивый малый.
— Боб?
— Он довольно мил, только постоянно ноет про головную боль и требует, чтобы я ходила за покупками.
— Всего один день.
— Вообще-то уже два. Ладно, извини, Эван, не мне жаловаться. Время писать как раз у меня есть. Однако теперь все по-другому. Я уже не понимаю тебя. Эван Улмер, кто он? Каждый раз, как я задаю себе этот вопрос, я вижу тебя. Здесь. И я очень хочу тебе помочь, Эван, правда. Несмотря на то что ты идиот, потому что сделал то, что сделал.
— Знаю.
— Я не могу думать о тебе как о постороннем.
— Знакомое чувство.
— А здесь сыро… — Промис помахала рукой. — Слегка плесенью отдает…
— Ты меня выпустишь?
— Эван, ты сам знаешь, у меня нет ключа.
— По-моему, ты пользуешься большим влиянием у Боба.
— Будем надеяться.
— Ты могла бы разрезать сетку. Я скажу тебе, где кусачки.
— Теперь Боб контролирует ситуацию. — Девушка слегка поежилась. — И нам лучше придерживаться уговора.
— Уговора? О чем вы договорились?
— Эван, каждый раз, как я прихожу, у тебя в руках карандаш. Ты с ним спишь, что ли?
— Если бы. Тогда я был бы гораздо счастливее.
— Наверное, ты уже близок.
— Близок?
— К завершению романа. Поздравляю.
— Ты спал с Промис?
— Что?
— Наверху. У меня в постели.
— Прошлой ночью?
— Когда угодно.
— Эван, ты не можешь сосредоточиться. Я сам знаю, как это бывает. Заключение имеет свои последствия. Если не сопротивляться, оно сведет тебя с ума.
— Мне просто интересно. — Я очень не хотел, чтобы в моем голосе звучала мольба.
— Ты думал, я выйду из плена и тут же трахну девчонку, которая спала с моим похитителем?
— Мы не…
— Она не в моем вкусе, Эван.
Прошло два дня, а я еще ни разу не помылся. А еще я ни разу не попросил поесть, хотя Боб не особо заботился о еде. Он уже привык подсовывать мне под решетку готовые обеды, как будто этого было достаточно. (И я знаю, откуда он их брал. Покупками занималась Промис, и, очевидно, за ней никто не следил.) Я постоянно заставлял свой мочевой пузырь терпеть и с большой неохотой пользовался биотуалетом, закрывал дверь на щеколду без особой на то причины. Я смотрел на беговую дорожку, и у меня ни разу не возникло желания ею воспользоваться. Я был непокорным пленником, куда менее податливым, чем Боб.
Тем временем мне становилось трудно думать о Промис не как о своем тюремщике. Может, Боб и принял решение заточить меня в клетку, но мне казалось, что именно она заправляла этим балаганом. Конечно, лучше Промис, чем Боб; и все равно это мне не нравилось. Хорошо бы она решила и себя запереть вместе со мной. Целоваться без сетки было бы гораздо удобнее. Но она этого не заслужила, она не сделала ничего плохого. По крайней мере пока.
Если бы не роман, не необходимость его дописать, не знаю, как бы я выдержал эти первые долгие часы в заключении.
— С тобой что-то не так.
— Со мной?
— Тебя сначала похитили, потом отпустили, а ты теперь здесь ошиваешься?
— Я не ошиваюсь.
— А как это называется? — Я грустно вытянул руку со своей стороны заграждения.
— Успокойся, я уйду. И раньше, чем ты думаешь.
— Я не том, сколько ты здесь еще пробудешь. Я о том, что ты вообще здесь остался. Кем надо быть, чтобы тебя отпустили, а ты остался? Ладно, я долбанутый придурок, который притащил тебя сюда. Но какая жертва останется ночевать на месте преступления? Две ночи подряд.
— У тебя бедное воображение. Твоя главная беда в том, что у тебя бедное воображение.
— В каком смысле?
— Просто…
— Просто что, Эван?
— Ты всегда была такой искренней. Не помню случая, чтобы ты не ответила на вопрос.
— Ты никогда не задавал такой вопрос.
— Самый обычный вопрос.
— Нет, не самый.
— Может, это потому, что я тут? — Я огляделся. — Здесь больше никого нет. А мы давно друг друга не видели. И…
Мы с Промис стояли по разные стороны сетки, как малыши на детской площадке. И я ждал, пока она заговорит. Может, она ждала того же от меня? Я ощутил ноющее напряжение в глубине горла, но сдержался.
— Ты все еще хочешь, чтобы я ответила на твой вопрос?
— Да. — Я пожал плечами с чувством полной покорности судьбе.
— Нет.
— Нет?
— Мой ответ: нет.
— Извини. Я не прав. Мне не стоило спрашивать. Мне просто показалось…
— Тебе показалось, что я трахаюсь с Бобом?
Я смотрел на нее, а Промис смотрела на меня. Когда ее губы произнесли слово «трахаться» — те самые губы, которые я целовал, — что-то оборвалось во мне. Не знаю почему.
Несмотря на то что мне совсем не нравилось сидеть взаперти, писать стало легче. Я просто плыл по течению. Любовная линия, заключение, наказание — все кусочки вставали на свои места. Раскаяние главного героя было выписано с учетом представлений Боба о коммерческой привлекательности (хотя можно спросить — не слишком ли слезливо?). И несмотря на то что я уже начал уставать от запаха собственного немытого тела, мечтал о еде, для приготовления которой нужно что-то посерьезнее кипятка, впервые в жизни я чувствовал себя писателем.
Нет, Боб не станет навещать меня в тюрьме, куда бы меня ни засадили. И он не поможет мне опубликовать книгу. Да, это обескураживало: не так-то просто добиться встречи с редактором, не говоря уж о том, чтобы завладеть его вниманием на пару недель и убедить в собственных достоинствах. Но то, как Боб оценил мой незаконченный роман, подстегивало меня. Все его положительные отзывы крутились в голове как поставленное на повтор воодушевление. Я был жалок, раз за разом повторяя эти его «очень хорошо», «впечатляет», как слоганы огромного рекламного плаката, посвященного мне одному. Впрочем, разве у нервничающего писателя есть иной выбор?
— Я здесь сижу в своей клетке, а ты большую часть времени наверху, когда не смотришь со мной телевизор. И…
— Что ты хочешь сказать, Эван?
— Сколько это еще будет продолжаться?
— Я не знаю. — Боб пожал плечами. — Откуда мне знать?
— Ты ведешь какую-то странную игру, Боб.
— Как и любой редактор.
— Ты не мой редактор.
— Именно. Кто знает, может, я уже никто. Может, я больше не читатель.
— А моя рукопись? — Я спросил, потому что не мог сдержаться. — Ты все еще читаешь ее?
— Твою рукопись? — Боб выделил каждый слог. — Какое интересное слово. Практически вся моя сознательная жизнь связана именно с ним.
— Я закончил. — В руках я держал желтую тетрадь.
— Как раз собирался об этом спросить. Можно?
— Мой почерк…
Со спокойствием редактора, как бы обратив в шутку свое нетерпение, Боб выставил руку к решетке и отвернулся. Я свернул желтые листочки и просунул через сетку.
— Что касается оставшейся части рукописи, ее больше нет.
— Нет?
— Извини, я должен был ее уничтожить. Я развел небольшой костер у тебя в гостиной.
— Костер?
— Да, костер.
— Ты сжег мою книгу? — Что-то напряглось в глубине живота, будто какой-то мелкий бес схватил меня за внутренности и дернул изо всех сил. — Ты не мог ее сжечь.
— Вообще-то, Эван, уже сжег.
— Сжег книгу?!
— Ритуальное сожжение тут ни при чем, если ты это имеешь в виду. Я не читал проповеди, не устраивал погребальной процессии. Просто бросил ее в огонь. Ее и зеленые тетради.
— Тетради?! — Внезапно я увидел их все, всю их историю, вспомнил, сколько раз я брал их с собой в кофейни, на автовокзалы, в полутемные бары в опасных районах. Никогда, ни разу я не потерял и не забыл ни одной тетради.
— Послушай, Эван, твоя лучшая работа еще впереди.
— Мои гребаные тетради?! — орал я на него.
— И жесткий диск твоего компьютера. Он тоже отправился в огонь. Правда, я сначала разбил его молотком — так, на всякий случай.
— Да, я слышал, — пробормотал я. Внезапно в ушах вновь раздался вчерашний звук, далекий и неопределенный. С таким же успехом Боб мог бить молотком по моей голове. Бах, бах, бах. По мере того как он называл способы хранения информации — рукопись, тетради, жесткий диск, — я понимал, что следовало еще каким-нибудь способом сохранить хотя бы несколько написанных мной предложений, моих драгоценных мыслей. А теперь все исчезло. Исчезло. Мне негде прочитать собственные слова, они остались только у меня в голове. А голова жутко болела. Казалось, меня сейчас стошнит.
— Я понимаю, ты расстроен. Но другого выбора не было.
— Выбора не было… — Я ощутил горечь во рту. — По-моему, Джеффри Даммер сказал именно так?
— Когда?
— То есть как это когда? Прямо перед тем, как насадил на вилку еще один кусочек молодой задницы. Ты хоть знаешь…
— Мне особенно жалко компьютер. Начатые тобой мемуары про детство в Висконсине. Ну, помнишь, детство в обстановке политического и религиозного консерватизма… Обширная переписка с незнакомцами по электронной почте… Некоторые из этих писем были весьма…
— Весьма что? — Я откашлялся в ожидании оценки.
— Трогательными.