Я отчаянно хотел добиться успеха. А точнее сказать, я хотел стать успешным писателем. Совсем не ту дорогу выбрал для меня отец. Стань я адвокатом, зубным врачом или просто учителем, он был бы счастлив, наверное. Впрочем, «счастлив» — не совсем подходящее слово. Мой отец не умел быть счастливым. По крайней мере он удовлетворился бы моим выбором. Он бы неторопливо качал головой и как бы неохотно улыбался — именно так он поступал, когда другой вопил бы и прыгал от радости.
Он бы даже понял, если бы я решил стать журналистом. Но писателем?Мой отец, человек дела, не больно-то много читал. Он мыслил категориями недвижимости, занимался пенсионными фондами. Пенсионеров он звал старыми хрычами — пока не постарел и не стал одним из них. Закатанные рукава, замкнутый проницательный взгляд (я унаследовал лицо матери — круглое и мягкое). Отец умел обеспечить семью. В конце ему даже привалила удача. Мне с этого тоже кое-что перепало: я смог переехать в Сэндхерст, купить домик и заняться писательством. Он и представить бы этого не мог, как я не мог представить, что, используя собственную свободу, я буду ущемлять права другого человека.
Сначала умер отец — от сердечного приступа, а еще через полтора года рак легких в считанные недели унес в небытие маму. Яне виню их за это, в какой-то степени мне даже повезло, что родители умерли так легко. Вот они здесь, а вот их нет. (Помню, как нетерпеливая мама учила меня отдирать пластырь одним рывком.) Ни братьев, ни сестер у меня не было, и я остался один. Впрочем, могло быть и хуже. Тем жарким летом в Нью-Йорке, когда я то и дело отвечал заказчикам, что больше не занимаюсь редактурой, я ощущал, что смерть родителей, а в особенности смерть отца, дала мне какое-то жизненное пространство.
Мы с Промис общались почти каждый день. Беседы с ней оставляли после себя легкое головокружение. Мы говорили в библиотеке, в парке, по телефону — и я каждый раз чувствовал, будто кидаю кости, открываю незнакомую дверь или пытаюсь сохранить равновесие на коньке крыши. Я никогда не знал, что случится дальше, чем закончится наш очередной разговор.
Это чувство было для меня не ново. Я понял, что и раньше его испытывал — конечно, в мечтах, не по-настоящему. Сама реальность, каждый мой день словно был заранее предопределен этими мечтами. И страх нагонял меня только в моем же воображении.
С появлением Промис все изменилось. Настоящая жизнь стала чем-то нереальным. Я как будто смотрел фильм, читал книгу или видел сон. Я с нетерпением ждал, что будет дальше. Реальность вторгалась в воображение, настойчиво барабанила в дверь. Хотелось перевернуть страницу, читать быстрее — или же закрыть глаза и пустить все на самотек. Когда я сидел в библиотеке, мне иногда казалось, что на самом деле на мне пижама, а под головой — подушка.
Разве я заслужил это? Разве заслужил ее?
Я заметил, что Боб часто переплетает пальцы, особенно когда стоит. Наверное, так ему было легче в наручниках. По мне, больше всего он напоминал человека, который вот-вот вытащит из рукава пистолет — как Гарри Купер перед крутым поворотом судьбы. Боб постоянно жаловался на наручники, но этот пункт обсуждению не подлежал. В остальном я допускал послабления — малина, зубочистки, туалетная бумага без ароматизаторов, иногда мороженое, — но всему есть предел. Мне порой нравилось напомнить Бобу, что я не дурак.
Как-то вечером я решил попробовать, каково ходить в наручниках, и примерил пару чуть пошире, чем надел на Боба. Я в свое время купил две пары — на случай, если придется и ноги заковывать. Итак, я надел наручники и обнаружил, что так мне даже удобнее. Руки были словно сплетены в молитве, и мышцы получали возможность отдохнуть. (Впрочем, в таком положении я ощущал определенную слабость — как и любой разуверившийся.) Я положил ключ на пол, прямо у своих ног.
— Зачем ты это делаешь? — Боб был удивлен.
— Ты о наручниках? Хотел убедиться, что ты не сошел с ума.
— Сошел с ума? Тебе не кажется, что это ты сошел с ума?
— Ладно, Боб, согласен. Веский довод. Но когда заходишь так далеко, понимаешь, что сумасшествие — просто часть игры. Знаешь, вечное волнение: как это выглядит со стороны, что люди скажут, что мама подумает…
Боб устало кивнул. Интересно, о чем он думал. Я его утомил? А может, он думал о матери, которая живет в штате Мэн одна-одинешенька? Или прикидывал, подойдет ли ключ на полу к его наручникам?
— Полагаешь, я свихнулся?
— По-моему, ты в общем-то неплохой человек, — сказал Боб. — Хотя…
— Что значит «неплохой человек»? С чего бы кому-то вообще быть неплохим? С чего кому-то быть хорошим? Вот ты сам — хороший человек?
— Вроде нет.
— А почему?
— Я лицемер, — пояснил он.
— Выходит…
— Но зачатки хорошего человека во мне есть.
— А с чего ты взял, что я хороший?
— Я разве так сказал?..
— Да, ты сказал, что я неплохой человек.
— Не знаю… — Боб смутился.
— Я держу тебя взаперти.
— Ну, за биоунитаз спасибо.
— Биотуалет.
— Единственное место, где я могу побыть один. Что там эти бедняги в Иране делали, не помнишь?
— Понятия не имею, я тогда маленький был.
— Наверное, прямо в штаны мочились.
— Ну уж нет, — вздохнул я, — террористы тут ни при чем. Это всего-навсего я, Эван Улмер, повелитель зависти. А завистники бывают и добрыми. Странно, да?
Включился здоровенный холодильник, и мы оба обернулись на шум. Какое-то время в подвале разносился только мерный гул белого гиганта. Я вспомнил, что пора подкупить продуктов: йогурта, нежирного сыра, оливок без косточки, минеральной воды без газа… Желудок Боба газировку не выносил.
— А ведь и правда больно, — признал я. Наручники врезались в запястья, оставляя красные следы.
— К кому ты завидуешь, Эван?
— Кому, — поправил я.
— Ты завидуешь мне?
— Нет. Без обид, тебе я не завидую.
— А кому тогда?
— Другому парню. Некоему Эвану Улмеру. Человеку, который сумел взять себя в руки и написал что-то, что понравилось агенту и редактору. Ублюдок хренов!
Что такое гнев? Каждый день я ощущал, как у меня в голове что-то растет, поднимается, обретает плоть. Или как что-то ворочается в груди — крутится, переворачивается, врезается в душу, словно резинка на пальце. Я чувствовал дрожь во всем теле. Мне говорили, что то же самое происходило с отцом за несколько дней до сердечного приступа. Я понимал, на что способен гнев. Я представлял себе, каково это — валяться на полу, не в силах даже дотянуться до телефона.
На кого я злился? На себя самого? Может быть. Иногда гнев накатывал внезапно. На меня как будто что-то находило. Настоящие приступы злости по пустякам: бокал разбился, пуговица оторвалась… Исключительно мои оплошности. Причем гнев медленно накапливался — как и все остальное в моей жизни. Вдох мехов аккордеона, а не удар гонга. Гнев рос и в конце концов нашел выход. Возможно, это наследственная черта, ведь указующий перст отца всегда говорил мне, как надо поступать.
Странно, а может, и не странно, однако наиболее явственно я чувствовал этот гнев, когда уехал в Калифорнию ухаживать за умирающей от рака матерью.
— Значит, так… — Промис перевела дыхание. — Рано или поздно понимаешь, что все зависит от тебя. Только ты, твои цели, намерения. И ничего больше. Только ты, и ты, черт возьми, должен себя успокоить. Если повезло, у тебя на плече кто-то сидит и шепотом тебя подбадривает.
Она протянула руку и коснулась меня — первый раз. Мы стояли на детской площадке в паре кварталов от библиотеки. Рядом болтались пустые качели. В этом мире, лишенном детей, уже садилось солнце, надвигался вечер. Промис оперлась на мое плечо, и я слегка опустил его, словно ее крохотный вес мог обременить меня.
— И этот вот человечек…
— Человечек? — Я удивленно вскинул голову, и Промис тут же убрала руку.
— Какая разница кто, — поморщилась она. — Пусть будет человечек. И он говорит: «Ты справишься! У тебя все получится! Эй, ты, давай поднажми!»
— А где этих человечков дают?
Я коснулся своего плеча и внезапно ощутил, как мне не хватает ее руки, как мне не хватает такого человечка.
— Интересно, Эван, как все это происходит? Может, для того, чтобы чего-то добиться, просто надо в себя поверить? Может, это и очевидно, но для меня — открытие. Оно ведь и в обратную сторону работает. Пока в себя не поверишь, ничего не получится, а как трудно поверить в собственные силы, если еще ничего не добился. Получается, что поверить в себя без обмана не выйдет.
— Без обмана?
— Ну, без небольшой хитрости.
Промис сложила большой и указательный пальцы, чтобы показать размер этой самой хитрости. Хитрость оказалась как раз размером с человечка, которого я успел представить.
— Выходит, надо жить в мире фантазий?
Я провел ногой по песку, стирая черту, которую машинально начертил носком ботинка.
— Можно и так сказать, — согласилась Промис. — Да. В мире фантазий. Я не просто говорю с тобой. Я тебя прошу. И то не так сильно, как умоляю саму себя. Мне просто интересно, как это все происходит, если я, конечно, права. Вот и все. Думаешь, я рехнулась?
Разве я заслужил это? Разве заслужил ее? Разве заслужил я женщину, столь щедрую духом? Что, в конце концов, у нас с ней общего?
Как ни странно, общей у нас была внешность — тот неприметный вид и манера одеваться, которая помогала ускользнуть от стражей порядка (или от кого там теперь принято ускользать). Промис не была серой мышкой: ни юбок из шотландки, ни толстых очков, однако в ней сквозила некая простота — в одежде и даже в выражении лица. У нее были гладкие прямые волосы, которые при каждом ее движении предсказуемо подпрыгивали. Наверное, она могла бы сменить прическу: отрезать покороче или совсем отрастить. Но Промис всегда выбирала середину — некую нормальность, положение, которое я не смог бы занять.
Она была общительнее меня, меньше волновалась, не была по природе своей одиночкой. Сейчас она искала уединения ради творчества, ради своего искусства. А еще Промис была молода. Но чем ближе я узнавал ее, тем лучше понимал, что она совсем не та, кем кажется. Эта черта у нас тоже была общей. Если бы вы меня встретили на каком-нибудь ужине (вон тот тихий парень с безупречными манерами), ни за что бы не подумали, что я способен придумать план похищения, не говоря уж о том, чтобы осуществить его.
Странно, а может, и не странно, однако наиболее явственно я чувствовал этот гнев, когда уехал в Калифорнию ухаживать за умирающей от рака матерью. Я покинул Нью-Йорк и на месяц переселился в пригород Лос-Анджелеса. Мама перебралась туда после смерти отца, чтобы быть поближе к сестре.
Мать всегда меня раздражала. Раздражали ее нетерпение, то, что она всегда замыкалась в себе, игнорировала отца (хотя это и говорит о ее здравом смысле) и в конечном итоге ничего не делала: сидела себе в кресле, курила да почитывала детективы. Когда я родился, маме было уже за сорок. Поздний ребенок — скорее ошибка, чем приятная неожиданность. К тому времени, как я стал подростком, мать уже была старой кошелкой, а уж когда мне исполнилось двадцать, она и вовсе обращала внимание только на сигареты.
Но ведь между раздражением и гневом огромная разница. Тот последний месяц ясно дал мне понять: сочувствие — не единственное, чего мне не хватало. Гнев не самая лучшая реакция на умирающую мать. В конце концов, она меня родила, хоть и без особой охоты. Разве она что-то от меня требовала? Да почти ничего. Только сандвичи каждый день: разрезать хлеб наискосок и полить майонезом. Да еще за руку подержать, когда совсем уж больно.
Этот гнев породил что-то новое, по крайней мере в моем воображении. Мой разум фонтанировал идеями. Может, сказалась распущенная атмосфера Калифорнии. А может, телевидение, его призывы, рекламные ролики, религиозные передачи, смесь пресыщенности и пустоты. (Я очень много смотрел телевизор — по вечерам, когда мама уединялась с сигаретами.) А может, дело было в моей матери, в том, как она кашляла, отхаркивая кровь на простыни, и все меньше ощущала связь с окружающим миром.
Как бы там ни было, я неожиданно для себя открыл ряд возможностей: я мог швырнуть тапочками в телевизор, свернуть шею соседской собаке, которая достала меня непрерывным лаем, заткнуть рот матери, со всей силы запихнуть сандвич в ту дырку, которая высасывала сигаретный дым. И мне подумалось: почему бы не похитить редактора одного из крупнейших издательских домов? Что мешает мне держать его в моей личной Бастилии, выносить ежедневные суждения, что мешает моему холодному отрицанию проникнуть за наглухо заколоченную дверь?
Всем нужно какое-то лекарство. Слова бились у меня в голове, подстегивали водоворот гнетущих диагнозов и кардинальных изменений, которые отныне я мог внести в действительность.
Все это пробудило во мне пребывание наедине с матерью — в последний раз. Такое случается, особенно если хочешь достичь достойной концовки — что бы, черт возьми, это не означало. В любом случае придется на прощание подавать ту же руку, из которой мать с мясом выдирала куски.
Именно поэтому я и разработал план с собакой.
— Я разрешил тебе снять наручники, а ты? На следующей же день наврал мне про Ллойда!
— Не наврал.
— Ты сказал, что он друг.
— Ну наврал, и что? Что, если я наврал?
— Я тебе не врал. Я…
— Конечно-конечно, епитимья правоты, знаю, как же.
Я хотел ответить, но в последний момент осекся. К чему еще один пустой спор? Прошло уже больше недели, а я все пытался выработать подходящую манеру общения — пытался поощрять откровенность и избегать ненужных трений. У нас бывали неплохие периоды, однако над нами по-прежнему довлела напряженная атмосфера. Я хотел избавить подвал от нее, выпустить ядовитый газ.
— Я был с тобой честен, — продолжал я.
— А похищение, значит, это так, опустить можно?
— Я просто пытаюсь понять, почему ты все время мне врешь.
— Ты же писатель, Эван. Давай подумай.
— Не понимаю, к чему ты клонишь.
— Писатели ведь сочиняют всякое дерьмо? Вот и я сочиняю. Не записываю, правда, но…
— Когда пишешь книгу, дерьмо доставляется в коробке. — Я обрисовал воображаемую посылку руками. — Сам знаешь, Боб. А на коробке написано: «Выдумка. На самом деле все далеко не так интересно».
Я пристально посмотрел на своего не больно-то честного пленника, выписал слова в воздухе воображаемой ручкой и откашлялся.
— Ты слишком наивен, — парировал Боб. — Я, конечно, ценю, что ты отдал мне ключ от наручников, но…
— Откуда мне знать, врешь ты или нет?
— Ниоткуда. — Боб пытался скрыть грусть. — К сожалению, все, что я говорю, — потенциальная чушь.
— Вот и у меня теперь такое ощущение.
— Отлично. С ним и живи.
— Может, у тебя еще и жена есть?
— Разумеется, у меня есть жена, — медленно проговорил Боб низким голосом. — Ты ее по телевизору видел.
В конце концов, я разработал план убийства собаки. Как пишут в учебниках по криминологии, многие преступники начинают с собак, а потом переходят на людей. Это называется подъемом по лестнице злодеяний. Я не похищал соседскую чихуахуа, я не стал ее душить собственными руками, как мне мечталось. Вместо этого я поцеловал свою мать в лоб, извинился и вышел на пару минут. Закрыл дверь в ее спальню, миновал длинный коридор и через стеклянную дверь вышел на задний двор. Продравшись через высокую траву, которую я уже неделю собирался скосить, я бросил через забор длинный и весьма недешевый кусок свиной вырезки, нашпигованной мышьяком (этим утром я видел по телевизору, как то же самое делает с чесноком Джулия Чайлд). С лаем было покончено.
Кроме того, это стало в некотором роде моим первым шагом к куда более крупной жертве.
— Магазинные кражи. И поцелуи.
— А поцелуи тут при чем?
— И то, и другое одинаково опасно. Полагаю. Меня ни разу не ловили, когда я воровала всякие мелочи из магазина. А я этим часто занималась.
— Ты не похожа на тех, кто занимается магазинными кражами, — сказал я, прижимая телефон плечом. Я закрыл глаза и попытался это себе представить: тонкая девичья рука, дорогое нижнее белье, которое сначала спрятали в кулаке, а потом засунули в кожаную сумочку.
— В молодости.
— Ты не похожа даже на тех, кто хотя бы раз воровал в магазине.
— Может, я совсем не такая, которой тебе кажусь, Эван.
— Какой, — машинально поправил я.
— Я открыла это для себя, когда была подростком. Мне казалось, что это самое замечательное, что есть на свете.
— Воровство?
— Поцелуи, — продолжала Промис. — Они так легко сходят с рук. Подумаешь — поцелуй! Разве это серьезно? Ни проблем, ни беременности, не надо раздеваться, ублажать мальчика.
— Ублажать… — Мне понравилось это слово.
— В конце концов вышло так, что я целовалась с любым, кто хотел меня поцеловать.
— И много их было? — не удержался я.
— Я не была красавицей, — ответила Промис. — Особенно в старших классах. Зато, хочу тебе напомнить, я была редактором газеты и девочкой из хорошей семьи, принцессой.
— Принцессой?
— Ну, знаешь, в короне. Лягушек целует.
— Это я понимаю. Но…
— Она как бы часть придворной жизни, — пояснила Промис. — Первая фрейлина, вторая… Принцесса умная, пользуется успехом, однако она не красавица, как королева.
— Никак не могу представить тебя в роли принцессы, — признался я. — Ты училась в какой-нибудь элитной школе на Манхэттене?
— В обычной школе. В Коннектикуте. Ладно, не важно, главное, что поцелуям я отдавалась с головой. Меня вел исследовательский интерес. Много не надо было: кушетка дома у какого-нибудь мальчика, и вот, пока родители наверху смотрят телевизор или сидят за компьютером, мы… Сейчас даже рассказывать об этом довольно глупо. Оральная фаза.
— Джеффри Даммер, тот маньяк-людоед?.. Боб, что я тебе сделал? Я что, тебя домогался?
— Не в этом дело, — перебил меня Партноу. — Ты взял свою фантазию и воплотил ее в жизнь. Нормальные люди не воплощают фантазии. Мечты остаются мечтами.
— А у тебя?
— У меня? Что у меня?
— У тебя есть мечты?
— Конечно, — кивнул Боб. — Но я не…
— Какие мечты?
— Да такие же, как у тебя.
— Что-то сомневаюсь.
— Воплощать их в жизнь — совсем другое дело, — объяснял он. — Это значит, что ты забыл, где грань между реальностью и выдумкой. Мы живем в реальном мире, Эван. Меня зовут Боб Партноу. У меня есть работа, я должен туда вернуться. Мои авторы голову ломают, куда я запропастился. А я уже девять дней сижу в клетке. А у тебя, Эван Улмер, ключ от нее. Да кого ты пытаешься обдурить? Думал, выйдет прикольный эксперимент? Давай начистоту!
Я глубоко вздохнул и ощутил то разочарование, которое может испытать только тюремщик перед лицом несчастного пленника. Разве у нас не было радостных минут? Разве Боб не извлек для себя никакой пользы? Да что там — разве он не сбросил вес, не стал человеком, о котором пишут на первых полосах всех газет? Я мог бы начать расписывать все преимущества, говорить о позитивной стороне вопроса… а смысл? Боб совсем не в духе. Вот обозвал меня Джеффри Даммером.
— Ты изменял жене, и тебя еще мои фантазии волнуют?
— Я не изменял жене, — возразил Боб.
— Что, Клаудиа знает, и ей плевать?
— Что-то вроде того. — Мой пленник пожал плечами.
— И что происходит в фантазиях?
— В каких фантазиях?
— Ты сам сказал, что у тебя тоже есть фантазии, — напомнил я.
— Что происходит? — повторил Боб. — Ладно, я расскажу тебе, что происходит. Я выбираюсь из клетки и сажаю тебя, дрянь такая, сюда и…
— И что? — перебил его я. — Насилуешь? Господи, Боб, так вот в чем дело?
Я не ожидал стать таким тюремщиком — не наблюдательным хозяином, но покорным слугой. Разве не логично предположить, что если вы кого-то похитили и посадили в клетку, то сделаетесь животным, зайдете за грань?
На деле все вышло совсем не так. Порой — особенно в те дни, когда я не ходил в библиотеку и не вел записей в зеленых тетрадях, — я чувствовал, что начинаю воспринимать Боба как персонажа собственной книги. Я беспокоился о нем, заботился — как о любом другом персонаже.
Может, я немного наивен, но меня удивляет чувство ответственности, которое появляется, когда сажаешь кого-то под замок.
Мы с Бобом минут пять посмотрели «Дэйтлайн», а потом переключились на сюжет Си-эн-эн. Блондиночка с тонкими губами и носом-пуговкой рассказывала о «саге исчезновения Роберта Партноу».
Сага? Вот уж не ожидал. Местные каналы придали ситуации скандальный оттенок, разнюхав кое-что об ориентации Боба. Впрочем, именно этого от местных каналов и ждешь.
Боб молча слушал, как блондинка распинается про обучение в Принстоне и «продвижение в высшие эшелоны издательской индустрии». Потом на экране возникла фотография редактора с двумя дочерьми. (Про детей я, признаться, не знал, как-то не догадался спросить.) Затем показали запись про флориста, с которым у Партноу на момент похищения был роман. Ллойд выглядел довольно веселым: он шел по улице, садился в такси, открывал зонтик. Я даже узнал улицу; похоже, снимали где-то в Маленькой Италии. Ллойд оказался удивительно фотогеничным — он будто не обращал внимания на камеру и очень плавно двигался в кадре. Запись напоминала пародию на документальный фильм.
— Неправда, — проронил Боб.
На экране возникла фотография Клаудии — длинные рыжие волосы стянуты в хвост. Камера приблизилась к фотографии, демонстрируя россыпь веснушек на щеках женщины.
— Что неправда?
— Неправда, что у меня в это время был роман с Ллойдом.
— Я думал…
— Да, мы встречались. Почти два года — если тебе интересно. Но не во время похищения.
Я посмотрел на Боба, однако его взгляд был прикован к экрану. Сюжет закончился, и мы вновь уставились на ведущую — Киру Филипс.
— Приятно видеть Ллойда?
— Скорее странно. — Боб обернулся ко мне, хотя смотрел скорее сквозь меня. — Этот человек совсем не похож на Ллойда. В смысле, как-то не приходилось видеть Ллойда по телевизору. Он выглядит…
— Он выглядит?..
— Почти как ангел, — закончил Боб. — И немного по-дурацки.
— Ну, это лучше, чем выглядеть дураком. Боб пристально посмотрел на меня.
К тому времени, как мы снова сосредоточились на новостях, на экране уже показывали каких-то расстреливающих друг друга людей на фоне урбанистического пейзажа. Мужской голос серьезно говорил о «международном сообществе» и «неизбежных последствиях».
Может, я немного наивен, но меня удивляет чувство ответственности, которое появляется, когда сажаешь кого-то под замок. Да, я готовил, стирал одежду, гладил постельное белье, покупал туалетную бумагу, молоко, а кроме всего этого, мне приходилось улавливать настроение пленника и закрывать глаза на его обтирания. Иногда мне казалось, что я завел кошку или собаку — раньше бескорыстным я бывал только с животными. (Последние дни жизни моей матери не в счет, бескорыстность тут ни при чем.) К тому же из-за того, что мне постоянно приходилось иметь дело с жалобами и искать в происходящем положительные стороны, я чувствовал себя так, как, должно быть, чувствуют себя родители. Я испытал то, о чем так часто слышал, — пережил повседневную рутину, часто граничащую с драмой или комедией. (Только представьте, как я удивился, когда заметил, что Боб начал заниматься на беговой дорожке без моих напоминаний.)
Хороший план, говорил я себе, подражая отцу, — это гибкий план. В данном случае успехом можно было счесть умение лавировать между планом, который летит в тартарары, и планом, в котором приходится приспосабливаться к совершенно непредвиденным обстоятельствам. Интересно, я шел по его стопам? Отец любил планы, которые предполагали ответственность за будущее. Он, как и я, волновался за человека, выказывал сочувствие — но только после того, как предпринимал шаги, направленные на то, чтобы причинить этому человеку вред (Боб как-то охарактеризовал мои действия именно так).
Я волновался. Меня тревожило все, что касалось Боба: его проблемы с желудком, головные боли, то, как он грустил, читая и вновь перечитывая подборку новостей о самом себе. (Не стоило ли забрать у него газеты — подобно тому, как родители отбирают у ребенка опасную игрушку?) Меня волновали его одиночество, душевная травма от развода родителей (ему тогда было двенадцать лет), стресс от двойной жизни с женой и Ллойдом… Каково это? Почему Боб оставался с женой? Из любви, из гипертрофированного чувства ответственности? Не хотел причинять дочерям ту же боль, что однажды причинили ему? Каково это сейчас — быть Робертом Партноу, пытаться предугадать, чем обернется возвращение в столь запутанную жизнь?