Первый раз я пришел в себя в больнице областного центра. Это осталось у меня в памяти как страшный сон – тупая, мучительная боль в груди, жар и ненасытная жажда. Я хотел только пить. Я просил воды и пил, пил, и вода эта не давала облегчения. В памяти осталось лицо Лени. Он о чем-то спрашивал, но смысл слов не достигал моего сознания.
Когда я пришел в сознание второй раз, то увидел много врачей. Они переговаривались, выстроившись полукругом. А потом появилась жена и, встретившись со мной глазами, радостно вскрикнула. Она сидела у моей постели, пока я не заснул. Я помню ее слезы, помню, как осторожно она целовала мою руку. Я тогда еще не понимал, почему она плачет, что со мной, почему я здесь и откуда эта странная, ни на что не похожая тяжесть в спине и груди.
Память возвращалась ко мне постепенно. На второй день после возвращения сознания я увидел перед собой лицо учителя и едва не вскочил с кровати. Его лицо мгновенно растворилось в сумерках больничной палаты. Я закричал, в палату вбежала сестра. Она не поняла вопроса, решила, что я в бреду. Но я постарался как можно спокойнее объяснить ей, что она должна найти людей, которые привезли меня сюда, потому что это очень важно. Речь идет о страшном преступлении. И тут же вспомнил лицо Лени и дал его телефон. Леня приехал очень быстро.
Не буду пересказывать наш бессвязный разговор. Восстановить последовательность событий той кровавой ночи в максимально доступной полноте деталей мне удалось только тогда, когда было закончено предварительное следствие по делу прокурора Волчанова и мне дали возможность ознакомиться с материалами.
Геннадий Волчанов, этот хилый подросток, к которому я отнесся с преступным, безрассудным пренебрежением, выстрелив в меня один раз, посчитал меня мертвым и разрядил всю обойму в учителя. К этому выводу следствие пришло на основании судебно-медицинской экспертизы. Все пули, извлеченные из тела учителя, за исключением одной, самой первой, были выстрелены из пистолета Геннадия Волчанова. Первую пулю в живот через окно учитель получил от Николая Волчанова.
Дедушку Гришу Волчанов-младший, возможно, посчитал тоже мертвым, иначе не объяснить тот факт, что он пожалел на него пулю. Судебные эксперты из Москвы обнаружили, что дедушка Гриша погиб от удушья, но раньше у него был обширный инфаркт, следовательно, в тот момент он мог находиться без сознания и очень походить на мертвого, особенно в темноте при свете фар.
Непонятным и таинственным остается при этом мое спасение. Меня обнаружили рядом с телом дедушки Гриши в погребе, причем мое лицо было обернуто влажной тряпкой, что, бесспорно, спасло меня от удушья. Старик же погиб именно от дыма, а не от инфаркта. Каким образом он сумел перетащить мои восемьдесят килограммов в погреб, не сломав позвоночник ни мне, ни себе, если у него был инфаркт? Или инфаркт произошел после того, как мы укрылись в погребе? Если это так, то почему дедушку Гришу не застрелил этот юный палач? Зная старика, я не могу поверить, что у него на глазах Геннадий Волчанов разряжает пистолет в учителя, а он притворяется мертвым. Так не могло быть.
Все эти вопросы чрезвычайно важны для меня, но ответ на них не сумеет дать уже, вероятно, никто, потому что единственный очевидец, он же убийца, Геннадий Волчанов был убит в перестрелке несколькими часами позже…
Что бы ни случилось там, в доме, понятно лишь одно. Своей жизнью я обязан дедушке Грише. Пытаясь спасти меня от дыма, он не знал даже, жив я или нет. Он спас меня, а сам погиб от удушья. Когда я думаю об этом, мне хочется грызть себя за руку от стыда: я был несправедлив, чудовищно несправедлив к нему…
Еще одним спасителем была моя жена. Получив телеграмму, она немедленно связалась с редакцией. Главный редактор ее успокоил, сказав, что я недавно звонил и ничего особенного со мной не происходит. Но она не успокоилась, настаивая на том, чтобы кто-то немедленно занялся моей судьбой. Скрепя сердце, главный сделал то, о чем просил его и я сам в телефонном разговоре, – связался с чиновником прокуратуры и начал переговоры о том, как найти меня в этом, забытом богом, городишке.
На следующий день моя жена получила по почте фотографии и пришла в ужас. Как показал на следствии Волчанов, он в ту же ночь с оказией отправил компроматы на мой домашний адрес. Он объяснил этот поступок так: надеялся спровоцировать мою жену на какое-нибудь выступление, например, заявление в партком о моем аморальном поведении. «Нормальная женщина должна была поступить так!» – заявил Волчанов, поставив под сомнение нормальность моей жены. Кстати, на допросах Волчанов и меня называл не иначе, как «этот ненормальный».
К фотографиям была приложена записка, сообщавшая, что я таким образом развлекаюсь в командировке каждый вечер. Жена говорила мне, что когда открыла пакет и увидела первый снимок, то закричала от ужаса. На снимке я и в самом деле лежал, как мертвый. Потом она прочитала записку, посмотрела время отправления телеграммы и поняла, что я жив.
В тот же день жена начала поиски Лени. Это был единственно правильный шаг, и она совершила его, разыскав Леню по телефону в Сочи в тот же день. Ночью он был уже в Москве, утром следующего дня собрал всю информацию, которая была доступна, и в субботу вечером вылетел в … – скую область. К моему несчастью, самолет посадили на полпути – областной центр не принимал, – и Леня опоздал ровно на сутки… Каждому воздается по вере его. Вера в друзей воздала мне полной мерой, подарила жизнь тогда, когда я, казалось, был обречен.
Леня появился в моей жизни примерно десять лет назад. После четвертого курса университета я поехал на военные сборы, где два месяца мок в палатке и, как и все остальные, делал вид, что учусь разбирать и собирать автомат Калашникова. Леня был в другой роте – он учился на юридическом факультете. Наше знакомство началось со спора, кто первым станет под струю ледяной воды из крана – единственный способ помыться, предусмотренный для будущих офицеров запаса. Наш спор очень быстро перешел в потасовку, причем в драке приняли участие курсанты обеих рот. Одуревшие от скуки и безделья, наши товарищи были рады возможности встряхнуться. Кончилось это взысканием, наложенным на нас как на зачинщиков. Мы неделю вместе мыли вонючий пол в сортире, и это несчастье подружило нас.
Судьба Лени сложилась необычно. После окончания университета он стал следователем КГБ. Его выбрали из десятков кандидатов на это место. За что, ни я, ни он не знаем. Несколько лет Леня занимался валютными делами, но неожиданно в недрах этой организации родилось новое подразделение – специальная служба по борьбе с преступностью в милиции, и Леню взяли туда. Этим он занимался последние четыре года. Пока я был за границей, мы вяло переписывались, но когда я пришел в журнал, наша дружба оживилась чрезвычайно. Он был первым, кто дал мне объемное и правдивое представление о том, что есть правосудие в нашей стране.
«Бойтесь милиции!» – таким приветствием Леня встречал своих друзей, используя эту фразу вместо «здравствуй». По большому секрету он рассказывал мне о закрытых процессах, после которых расстреливали высших чинов милиции, которые обвинялись в немыслимых, кошмарных жестокостях. Среди них были маньяки, истязавшие, убивавшие и насиловавшие людей в течение многих лет. Леня не говорил об этом много, хотя входил в группу, которая занималась милицейской мафией в южных районах России, а затем в Средней Азии. Как-то он обронил фразу, которую я много раз вспоминал потом: «Там нечего расследовать, так как всем все известно, доказательства на виду. Просто все уверены, что так и должно быть». Леня участвовал в крупной войсковой операции, в которую превратился арест министра внутренних дел одной из республик.
Когда моя жена рассказала ему все, что знала сама об этом деле, а она знала только о смерти детей и письмах учителя, Леня, как он говорил мне потом, почувствовал, что я залез в самую пасть Минотавра. На свой страх и риск, не поставив в известность свое начальство, Леня устремился в этот городишко, вооруженный лишь удостоверением капитана КГБ, которое у него отняли, кстати, неделей позже. Отняли навсегда – вмешательство в эту историю стоило ему карьеры. И хотя он успокаивает меня и говорит, что это было лучшим исходом, потому что ловить убийц в милицейских мундирах он устал и, останься на той работе еще, сошел бы с ума, мне горько слушать его. На своей работе Леня был на месте. Спасая меня, он нарушил строгие правила своей игры. Хотя правда и то, что стоило ему поставить в известность начальство, и ему никто не позволил бы ехать. Сигнал направили бы по инстанции, а я… Я, вероятнее всего, не сумел бы написать этот роман – меня просто бы не было в живых. Так что Леня обменял свою карьеру на мою жизнь, и мы оба считаем, что это был достойный обмен.
Леня оказался возле пылающего дома дедушки Гриши в тот момент, когда прибывшие пожарные разводили руками и делали вид, что ищут гидрант, к которому можно подключиться. Дом горел, Волчанов молча созерцал пламя, пожарные лениво рассуждали, мол, хрен с ним, пусть горит, меньше хлама убирать придется…
Очевидно, имеют некоторые основания рассуждения о профессиональной интуиции разведчиков и следователей. Леня видел Волчанова первый раз в жизни, не знал ничего о нем, о доме, но то, как тушился этот пожар, встревожило его настолько, что он решился представиться Волчанову и взять на себя руководство тушением пожара. Кран сразу нашелся, и пожар почти мгновенно потушили. Дом успел сгореть лишь наполовину.
На его вопрос, кто живет в доме, Волчанов пожимал плечами и отвечал, что здесь жил какой-то старик-пьяница и с ним полусумасшедший учитель, но, говорят, они уехали в область еще в субботу. Леню поразило, как «беспокоился» (термин следователей, обозначающий состояние сильного стресса) Волчанов, отвечая на простейшие вопросы. Во время этой странной беседы Леня случайно заметил в канареечной машине тело Николая Волчанова с размозженной выстрелом головой. Он еще не успел опомниться от созерцания трупа и решить, как вести себя дальше, когда к дымящемуся дому подъехали две черные машины.
После отъезда Лени моя жена предприняла еще один дерзкий шаг. Вечером, накануне окончания рабочего дня, она позвонила главному редактору и многозначительно намекнула, что моим делом занялись друзья из органов и главный редактор может спать спокойно и не дергаться. Это было чисто женское решение, наивное, забавное, но, как ни странно, оно возымело действие. Главный переполошил массу народа, и в тот же вечер из одного высокого кабинета Москвы последовал звонок в областной центр с категорическим требованием немедленно выехать на место и разобраться.
Так два следователя областной прокуратуры, заместитель прокурора и оперативник оказались этой ночью рядом с догорающим домом дедушки Гриши. Их появление после приезда Лени окончательно потрясло Волчанова и его людей. Первым бросился наутек Филюков, за ним побежали два сержанта. Увидев бегство своих подчиненных, которые, кстати, вероломно угнали единственную уцелевшую машину, Волчанов вместо того, чтобы поспешить навстречу высокому областному начальству, тоже бросился бежать. Зампрокурора, не понимая, в чем дело, бежал за Волчановым чуть ли не километр, уговаривая остановиться. Но Волчанова охватил панический страх, он прибежал к себе домой и наглухо заперся внутри.
Единственным человеком, оказавшим реальное сопротивление группе из областной прокуратуры, оказался Волчанов-младший. Он поначалу прятался в кустах. Затем, когда рассвело и его обнаружили, начал стрелять из пистолета. Это выглядело, по словам Лени, как-то бестолково: к Геннадию Волчанову направился один из следователей областной прокуратуры, но не дошел буквально несколько шагов, как Волчанов-младший дважды выстрелил, ранив следователя в ногу, и бросился бежать. За ним погнался оперативник, загнал в какую-то заброшенную голубятню на окраине города, где и нашел свой конец Волчанов младший. Оперативник застрелил его, ибо тот отстреливался и при этом ужасно ругался матом.
Оперативник говорил потом в свое оправдание, что он всегда чувствует, можно взять преступника живьем или нет. В этом случае он почувствовал, что юнец живым не дастся. Возможно, профессиональное чутье не обмануло оперуполномоченного из уголовного розыска, но Геннадий Волчанов, этот юный палач, остался для меня совершеннейшей загадкой. Я многое бы отдал, чтобы поговорить с ним или хотя бы услышать, как он говорит. Увы, таковы привычки наших розыскников: они, уж если почувствуют, что живьем не возьмут, так и не возьмут…
Под занавес в городе появились армейские машины. Как оказалось, Бульдог, услышав стрельбу, сел на мотоцикл, направился к командиру расквартированной по соседству воинской части и сумел убедить его послать в город дежурный взвод. Могу себе представить, что говорил Бульдог. Удивительно, как он не свел с ума несчастного полковника, стараясь внушить ему, что из Москвы прибыла группа захвата с заданием взять прокурора Волчанова и его семейство, а он, командир полка, должен немедленно оказать группе захвата помощь. Взвод прибыл в город, когда огонь был уже потушен. Именно солдаты обнаружили обгоревшее тело учителя, а затем извлекли из погреба меня и дедушку Гришу.
Когда Леня увидел, как меня волоком тащили два солдата, он решил, что я мертв. Обгоревшее, изуродованное тело учителя вынесли только что, и он уже успел увидеть его. По словам Лени, я выглядел не намного лучше. Но Леня попробовал у меня пульс и нашел его! К тому времени он уже успел предъявить работникам областной прокуратуры свой сильный документ, что произвело на тех действие взорвавшейся бомбы. И по его категоричному требованию меня перевезли в областной центр на матине с сиреной и поместили в обкомовскую больницу. Оттуда вместе со мной и чиновником из Москвы, прибывшим на место происшествия через день, Леня вылетел в столицу, чтобы ещё через три дня расстаться с погонами офицера. Его поступок сочли нарушением устава, долго угрожали судом, но затем все же оставили в покое, уволив из органов.
Волчанова арестовали в его собственном доме, где у него обнаружили коллекцию порнографических снимков детей, среди которых были все восемь погибших, включая и мальчика Ваню. Сейчас Волчанов в тюрьме, ждет суда. Все время пишет письма, умоляя сохранить ему жизнь. Он утверждает, что убивали его сыновья, а он был настолько запуган этими бандитами, что не смел пискнуть…
* * *
Я поправился довольно быстро. Через полтора месяца после того кровавого воскресенья мы с Леней выходили из самолета в аэропорту областного центра. Нас встречал у трапа самолета заместитель прокурора области на черной «Волге». Вид этой машины произвел на меня тяжелое впечатление. Наверное, мне суждено ненавидеть эти черные машины до гробовой доски.
Зампрокурора был подчеркнуто вежлив. Он представил нас прокурору области, затем официально допросил, тщательно оформил протокол допроса и проводил в гостиницу. Он обращался к нам как к равным, и все же время от времени тайком косился на моего спутника. Он явно не мог уразуметь, как Леня посмел сделать то, что сделал, хорошо зная, что ему придется расстаться с погонами. Леня почувствовал это и в гостинице сказал мне, что зампрокурора смотрел на него как на душевнобольного.
– Понимаешь, милиция нас, – он по привычке продолжал относить себя к органам, – считает чем-то вроде белой кости. Аристократами, так сказать! А этот зам пришел в прокуратуру из милиции. Он никак в толк не возьмет, как можно добровольно уйти из КГБ, потому что для него попасть туда – предел мечтаний. Кроме того, он знает, что в КГБ его никогда не возьмут: туда уже лет двадцать вообще не берут людей из милиции. Ни под каким предлогом! Скорее, какого-нибудь инженера возьмут, чем из милиции…
На следующий день утром мы вместе с замом прокурора выехали в этот забытый богом городок – опять на черной машине. Предстояло показать и рассказать все на месте. Подъезжая к городу, я испытал чувство, которое мне не с чем сравнить. Это была удушающая тоска и острый страх за свой рассудок. Была минута, когда я едва не потребовал остановить машину. Это чувство слегка притупилось, когда впереди показался дом, который, впрочем, было трудно узнать: он сгорел наполовину, сгорела именно та его часть, что была видна с улицы, поэтому издалека он показался грудой обгоревших бревен. Но когда мы зашли во двор, я увидел, что другая половина дома осталась нетронутой, уцелела и печка, лежа на которой я из лучшей в мире винтовки всадил пулю в лоб Николая Волчанова. Написав эти слова, я невольно содрогнулся, ибо до сих пор иногда не верю в то, что смог сделать это.
Я рассказывал и показывал, как развивались события, как происходил штурм нашего последнего пристанища, и чувство недоумения росло в моей душе. Неужели это был я? В горячке боя я не понимал, сколь ужасно все происходящее, не чувствовал страха, словно не верил, что это в нас стреляют, что именно нас собираются сжечь в доме. Тогда это все воспринималось почти как игра. Волнующая игра, в которую играю не я даже, а некий мой двойник. А я словно в стороне, словно и участвую и в то же время в стороне, в безопасности. Даже пуля, ударившая меня в плечо, показалась пустяком. А когда пал Николай Волчанов, казалось, все кончено! Казалось, этого недоросля, этого сопливого недоноска Волчанова-младшего можно будет выгнать веником. Но именно он убил учителя…
Зампрокурора оформлял протокол осмотра места происшествия, а я бродил вокруг дома, трогал обгоревшие вековые бревна пальцами, пока не увидел в нескольких шагах от себя Бульдога. Чуть поодаль стояли еще люди, к ним подходили еще и еще. Бульдог медленно приблизился ко мне, осторожно пожал мою руку и негромко сказал:
– Приехали, значит… Я думал, не приедете. Хорошо! К нам теперь каждую неделю ездят. Журналисты интересуются даже… Да… А как вы? Как здоровье? – громче спросил он, словно спохватившись.
– Хорошо… – ответил я. Нас обступали люди.
– Учителя мы похоронили с дедом рядом. Как вместе жили, так вместе и лежат. Хотели сначала деда похоронить возле старухи его. Там вроде место оставалось. Да санэпидемстанция запретила. Сын особо не настаивал, место им хорошее отвели… Старику-то сын сразу ограду справил, а у учителя нет пока. Ничего, я ему сам все сделаю… – Бульдог избегал встречаться со мной глазами.
– Я даже вот что думаю! – он резко повысил голос. – И не только я, у народа мнение такое имеется! Хотим в горсовет письмо направить: пусть разрешат над могилой учителя обелиск поставить со звездой, будто он солдат. А там уперлись, не разрешают ни в какую! Говорят, обелиски ставят сейчас только фронтовикам или тем, которые из Афганистана. А мы считаем, и учителю можно… Не поможете ли, из Москвы чтоб позвонили?..
– А дедушке Грише? – срывающимся голосом спросил я. Отчаяние и страшная тоска снова охватили меня.
– А старик тут при чем? – удивился Бульдог. – Он просто так… Ну, как бы это сказать, он просто рядом был!
– Не надо никакой звезды твоей! – вмешалась в разговор черноглазая старуха, которую я сразу узнал: она говорила со мной на площади, когда я отобрал машину у Филюкова. – Стоит на могилке крест и пусть стоит! Ограду сделать справную и ничего боле не надо! Он божий был человек, вроде блаженного, ему твоя звезда без нужды!
– А вы как считаете? – с сомнением в голосе спросил меня Бульдог.
Свет потемнел у меня в глазах, и я закрыл глаза руками. Меня душили слезы. Это были сухие, раздирающие душу слезы без слез. Потом я услышал голос Лени. Он громко поздоровался и спросил о пожаре: очевидно, решил отвлечь от меня внимание. Ему что-то отвечали. И вдруг я, не помня себя, бросился к Бульдогу.
– Почему дедушке не надо обелиск? – зарычал я. Слезы хлынули из глаз, обжигая лицо. – Почему не надо?.. Ты, сукин сын!.. – я схватил Бульдога за воротник и с силой тряс из стороны в сторону. Он сначала не сопротивлялся, потом легко вырвался, он был сильнее меня. Я стоял напротив него, слезы текли по моему лицу, и, как безумный, я повторял:
– Дедушке тоже нужно! Ты понял?.. Сволочь… Дедушке нужно! Сволочь ты…
Я снова начал понимать, что происходит вокруг, когда, нас окружила уже плотная толпа, и в, ней я различил детские лица. Детей было много. Все в пионерских галстуках, они жались друг к другу. Слегка впереди стояла девочка лет двенадцати, Бульдог подошел к ней и погладил по голове. И я понял, что это она, прелестная Наташа. Навсегда ранившая сердце учителя. Я с жадным любопытством всматривался в ее лицо. Она тоже смотрела на меня.
В этом месте своего рассказа я испытал сильнейший соблазн поддаться литературной традиции. Дело в том, что идея написать роман-хронику пришла ко мне накануне нашей с Леней поездки. Я уже тогда обдумывал куски будущего романа вчерне. Я не видел девочку, но в голове у меня возникли слова о воздушной прелести этого существа. Я непременно хотел сравнить ее с мадонной Бенуа, мне хотелось, чтобы девочка была достойна того чувства, которое она пробудила в учителе. Увы! В Наташе не было ничего от мадонны Бенуа. Или я не увидел этого. А значит, не буду писать того, чего не увидел, хотя появление юной мадонны могло бы стать сильной романтической сценой. Наташа показалась мне обыкновенной. Ни какой-то особенной красоты, ни утонченности – обычная девчонка. Пожалуй, было в ее лице что-то, была какая-то живость, но, честное слово, в толпе детей я выбрал бы на роль прелестной Наташи не ее…
– Вот и я говорю, – громко произнес Бульдог. – Учителю надо памятник поставить! Ну, пусть и старику тоже, – без охоты согласился он и слегка кивнул в мою сторону. – Надо, чтобы обелиски были! И народ тоже так думает! – он сделал неуверенный жест в сторону народа. – Нужно вот как сделать! – продолжал Бульдог. – Письмо напишем коллективное, вот тут товарищи из Москвы есть – пусть они передадут! Чтобы разрешили обелиски поставить! – он замолчал, а потом вдруг добавил: – И что с домом делать, непонятно! Сын старика, наследник, был тут, но он ничего делать не хочет. Плачет только и говорит, страшно ему к дому этому подходить. Что хотите, говорит, то и делайте, раз вы старика в доме спалили… Оно тоже понять его можно. Тяжело ему! А я так думаю: дом нужно восстановить! Я в таком доме вырос, могу достроить, бревна только нужны подходящие… Да и люди помогут… Дом восстановить нужно. Может, музей здесь устроим…
– Какой еще музей? – резко спросил зампрокурора области. Оказалось, он был рядом и молча наблюдал за нами.
– Не знаю, – пробормотал Бульдог. – А что же теперь, бульдозером его свалить? – со злобой обратился он к заму прокурора. – Дом-то хороший, хоть и сгорел наполовину. Такие дома по триста лет стоят, ничего им не делается!
– Мы построим здесь новую светлую школу! – сладкий голос раздался из толпы, и я сразу узнал его. Директриса школы медленно отделилась от толпы и приближалась к заму прокурора. Всем положением своего рыхлого тела в пространстве, преданно склоненной головой, движениями рук директриса показывала, что речь ее обращена к нему и только к нему, к заму прокурора области. Он с любопытством посмотрел на нее и поощрил снисходительной полуулыбкой.
– Здесь будет прекрасная новая школа! Пионерскую дружину мы назовем именем Рихарда Давидовича! Он был настоящий друг детей! Благородный защитник… – она подавилась последним словом и шарахнулась в толпу – за ней гнался Бульдог.
– Крыса-а-а! – в бешенстве ревел он. – Падаль! Сука поганая! – вот те слова, которые можно повторить на письме. Остальные не позволяет повторить наша благородная письменная традиция, заботливо охраняющая наши книги от слов матерного наречия, в то время как оно овладело уже всеми слоями общества и на наших глазах стремительно оформляется в новый язык.
Бульдог не стал преследовать директрису, вернулся к дому и, тяжело дыша, сказал:
– Когда Рихард Давидович пришел к этой… с письмом, чтобы отправить в область и в Москву… Там много подписей было. Я сам подписывался и еще многие учителя и старшеклассники даже… Она сразу же побежала к Волчанову! Он это письмо на почте и перехватил. Так никуда и не дошло! А по второму разу подписи собирать он не хотел. А теперь она вон как запела: школу назвать его именем! Только раньше ее повесить надо! Тварь… – свирепо закончил он. Зампрокурора пожал плечами и отвернулся.
– Дом нужно восстановить! – со страстью продолжал Бульдог. – Не захотят помогать, сам все сделаю! Но пусть он стоит здесь, как стоял. И внутри, что не сгорело, пусть будет. Музей не музей, а пусть будет… – он помолчал, а потом произнес слова, которые мне еще предстоит понять. Нужно думать и думать, что значат слова эти, когда говорит их Василий Петрович по прозвищу Бульдог.
– Здесь Дом свободы нужно сделать! – решительно произнес Бульдог. Зампрокурора повернулся в его сторону и внимательно слушал. – Я говорить не умею, не научили, но так скажу: пусть будет такой дом, куда каждый может прийти и говорить. Честно сказать о том, что у него на душе… Себе самому хотя бы… Если кто боится другим, пусть придет и скажет сам себе! Но вслух! Как на духу, как в церкви раньше попу говорили. А если не боится, пусть скажет другим, еще лучше будет! Только чтобы за слова эти его потом не мурыжили. Чтобы свобода была! А если врать будет человек в этом доме, пусть каждый ему здесь в глаза плюнуть сможет…
Зампрокурора повернулся и зашагал в сторону. Он сделал это так резко, что по толпе пронесся шепоток, и Бульдог сразу сник. Я подошел к нему, взял огромную, черную ладонь в свои руки и крепко сжал. Он затравленно оглянулся по сторонам, но руки не вырвал. К нам подошла Наташа. Она держала наше знамя.
– А-а, принесла! – пробормотал Бульдог. – Ну, давай, раз принесла… Давай! – новым зычным голосом воскликнул он. – Давай разворачивай!
Он поставил одно древко на землю, девочка удерживала его. Затем быстро развернул знамя, и я увидел красные буквы на белом фоне, которые весело поднимались вверх…
Прощаясь со мной в аэропорту, зампрокурора нервно улыбнулся и произнес:
– А демонстрацию эту вы зря устроили. Политикой это пахнет!
– Какую демонстрацию? – спросил я.
– Ну… – развел он руками. – Разве вы сами не понимаете? Вся эта толпа, провокационные выступления этого… Его Бульдогом там все называют. Тем более, что он у нас давно на примете. В области материалы на него есть. Дважды протокол составляли за браконьерство. Начальник милиции мне не раз говорил, что он дерзок, неуважительно относится к милиции…
– Это Филюков вам так говорил? Но ведь он… в тюрьме сейчас сам! – вскричал я. – Чего же стоят его слова, если он сам убийца!
– Ну, убийца или не убийца – покажет суд! – официальным тоном ответил зампрокурора. – А насчет политической демонстрации я вам вполне официально заявляю: вынужден буду сообщить в органы. Это безобразие! Вы, работник идеологического фронта, позволяете себе подобные выходки! Так и до диссидентства не долго докатиться…
Я повернулся и, не прощаясь, пошел прочь. Меня догнал Леня.
– Что он тебе сказал?
– Что я диссидент…
* * *
Уже много лет я размышляю о том, что есть закон в нашей стране, и склоняюсь к ужасающему выводу: закон у нас – ничто, его у нас просто нет. В силу трагических особенностей нашего развития мы еще не дожили до закона, не доросли до него. Если, конечно, не считать законом извечное право сильного давить и убивать слабого.
Закон я понимаю как общественный договор, который выполняют все члены общества, ибо искренне верят в его необходимость и боятся беззакония больше, чем самого сурового закона. Закон есть тогда, когда люди не могут и не хотят жить, если этот самый общественный договор не защищает каждого отдельного человека от наиболее жестоких проявлений насилия. Закон – это первый и главный шаг людей в борьбе за выживание всех, а не только самых сильных и жестоких. Закон может быть только выстрадан, его нельзя насадить силой, ибо он есть договор.
Наши законы насаждались страхом, поэтому их нельзя признать законами. Когда человек не убивает или не ворует только потому, что за эти поступки его самого может убить закон, то закона здесь еще нет – есть один только страх. Собака, если ее бить, не будет гадить в квартире. Но закона она не знает, или, что тоже возможно, мы пока не постигли смысла собачьих законов. Закон рождается, когда большинство людей искренне верит в то, что убийство противно человеческой природе, что брать чужое – значит подрывать основы любого общества, основы добрых отношений между людьми.
Мы – народ, выросший в беззаконии. Это грустный вывод, но его нужно когда-нибудь сделать, чтобы определить точку, в которой мы находимся. В русском обществе с древних веков и по сей день царит главное правило жизни: «Закон – это я». Так говорит и поступает каждый сильный или тот, кто считает себя сильным. Примеры не нужны: каждый дворник превращается у нас в Нерона, стоит только ему разрешить что-нибудь запрещать. Закон у нас не созидает, а только запрещает, причем сила и действенность запрета зависят только от конкретного «законодателя», будь он завхоз, милиционер, начальник цеха или солдат второго года службы. Поэтому закон всегда разный, разные «законодатели» – и никто, решительно никто не знает, что можно и чего нельзя. Это и есть чистое беззаконие, проклятие нашего народа. Наш закон сегодня рвет общество на части. У нас сегодня есть много людей, которые могут творить все, что угодно, любое злодеяние, любую мерзость совершенно безнаказанно.
Здесь есть парадоксальная загадка. Чем страшнее деспот, чем он могущественнее, тем больше он выделяется из стаи других деспотов, тем меньше его заботит страх. По мере приближения деспота к вершине пирамиды власти страх перед наказанием убывает. Но неправда, что самый могущественный избегает наказания! Это тысячелетнее заблуждение деспотов всех времен. Им всегда кажется, что они быстро пробегут по трупам наверх, а там их уже не тронут. Так бывает, бывают счастливчики вроде Сталина или Екатерины. Но судьба Гришки Отрепьева или Ежова – вот основное правило. Нельзя убивать и не быть убитым! Такого не бывает, ибо насилие – это зараза, которая рано или поздно поразит насильника. Если не его самого, то его потомков. Судьбы детей удачливых деспотов ужасны. Они оплачивают счета отцов.
Наши законы в своей жестокости доходят до бессмыслицы. Занимаясь беспощадным и не имеющим в истории, людской примеров уничтожением самих себя, мы создали закон о том, что любое хищение колхозного добра может караться смертью. Это не значит, что добро не расхищали! Еще как расхищали! Слабые, чтобы выжить, сытые и сильные, чтобы жить еще лучше. Но благодаря этому закону любого из них всегда мог раздавить деспот рангом повыше. Закон, позволяющий расстрелять ребенка за щепотку муки, был откровеннее волчьей фразы: «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать». Это был закон убийцы, не пытавшегося даже скрывать своих намерений.
Троцкий придумал трудовые армии, в которых человеку, согласно новым научным представлениям об обществе, отводилась роль рабочего скота. Сталин пожурил его, обозвал леваком, выслал, в конце концов убил, но отнюдь не за трудармии. Такие армии Сталин завел с легкостью необычайной, используя концлагеря задолго до Гитлера. Он убил Троцкого просто потому, что так захотелось, чтобы тот не продолжал обзывать его гениальным тупицей. А за трудармии он шептал покойнику спасибо, улыбаясь в усы. И закон улыбался вместе с ним, отмеряя десять лет за украденный сухарь. Таких законов мы наделали тысячи и живем в основном по ним.
Любимая поговорка наших следователей – «Был бы человек – статья найдется!» Это не ирония, это реально существующий порядок вещей. Он, кстати, распространяется и на самих следователей.
В нашей системе коллективного уничтожения человеческой личности меня всегда изумляло то, что она направлена в никуда. Она абсурдна. Мы построили сказочное общество, в котором все давят и душат всех не только без какой-то высокой идеи – построить тысячелетний рейх, например, – но без какого-то доступного разуму смысла.
Наш закон сегодня – западня для любого, кто хоть немного отошел от стада, неважно, в какую сторону. Но при этом наш закон не гарантирует выживания никому! Даже если ты забрался глубоко в теплые массы, делаешь только то, что делают все, беззвучно дышишь носом и стараешься притвориться, будто тебя вообще нет, будто ты давно уже умер! Это спасает только в том случае, если теплые массы гонят на бойню. А куда их гонят, не дано узнать никому! Некоторые уверяли, что знают, но обманывали себя и других…
Почувствовать закон в нашей стране можно только на собственной шкуре. И я почувствовал его вполне. Через несколько дней после нашего возвращения в Москву мне позвонил главный редактор. Он пригласил приехать и добавил, что со мной хотят увидеться люди из КГБ. Я насторожился, но в целом отнесся к этому спокойно, потому что делом Волчанова должен был заниматься именно Комитет госбезопасности.
В кабинете главного меня ждали двое молодых людей в темных костюмах, приветливые, улыбчивые. Едва я вошел, главный поднялся и удалился в приемную. Меня попросили рассказать, что происходило со мной в этом городе с момента появления. Они охотно улыбались, когда я рассказывал о том, как меня снимали голым, но когда речь зашла о демонстрации, один из них перебил меня:
– Все-таки кому принадлежала идея провести демонстрацию? – он сделал паузу и подсказал:– Этому школьному учителю? У нас есть данные: он позволял себе на уроках оскорбительные высказывания о ленинской национальной политике…
Мне стало жарко. Бедный учитель! Его тело давно приняла земля, а эти ребята продолжают хранить у себя в сундуках данные о том, что он посмел посочувствовать родному отцу!
– Эта идея принадлежала мне! – сказал я. Они оба дружно вскинули брови, показывая свое удивление.
– Извините, не понимаю… – сказал второй. – Вы… Вы работали за рубежом, корреспондент солидного издания… И вы утверждаете, что сами предложили спровоцировать в городе беспорядки!
– Никаких беспорядков не было. Я же сказал вам, какой у нас был лозунг! – ответил я.
Кровь снова прилила к моему лицу, до меня только теперь дошло, что ради этого они и приехали! Волчанов их не интересовал, им занимались там, в области, а эти прибыли ради меня.
– Вам не кажется это странным? Вы, боец идеологического фронта, организовали демонстрацию вместо того, чтобы вернуться в столицу и предоставить решать это дело людям более компетентным? Тогда, может быть, обошлось бы без жертв… – он говорил дикторским голосом, в котором слышалась приветливая угроза.
– Люди компетентные были там уже не раз! – закричал я. – И с каждым визитом делались богаче, а Волчанов чуть-чуть беднее! Так кончалось каждое разбирательство, а жертвы продолжались!
– И потом, мы получили еще сигнал. Вы повторно пытались спровоцировать беспорядки в городе совсем недавно. Опять там фигурировал какой-то плакат… – они не слышали моего крика. Им просто нужно было произнести эти слова, в этом была их роль: зачитать приговор.
О том, какой приговор ждет меня, я узнал на следующий же день. Главный позвонил мне с утра и коротко сообщил, что по истечении срока моего отпуска я у них больше не работаю.
– Почему? – глупо спросил я.
– Вы находитесь под следствием, и это несовместимо с профилем нашего журнала, – главный тоже решил потренировать себя в роли диктора. Таким голосом обычно вещают о вылазках империализма в Африке.
– Но против меня не возбуждено дело. Скоро состоится суд, и будет официально признано, что я не превышал пределов необходимой обороны. Да это ясно и сейчас! В меня стреляли – я стрелял. Вы что, сами не знаете? – сорвался я.
– Не знаю! – зло ответил он. – Это решение принято не мной. Вы наломали таких дров… Словом, есть мнение, что вы не можете оставаться у нас в редакции.
– Я не уйду. Вам придется искать статью, чтобы меня уволить!
– Это нетрудно. Уволим вас за прогулы, если вы так настаиваете. Только зря! Уходите тихо, так будет лучше для вас! – он снова угрожал.
Когда я рассказал об этом Лене, тот расстроился:
– Сказал бы, что все придумал учитель, и все было бы, тихо! – кричал на меня Леня. – Дон-Кихот недобитый! Теперь сиди без работы! Посмотрим, где ты ее найдешь.
– Эти твои коллеги меня слышать не хотели, они не слышали, что я говорю.
– Да ты им сто лет не нужен! – снова закричал Леня. – Им нужно было поставить против тебя галочку, крестик, плюс! Что с тобой все в порядке. Они тебя подсветили, увидели, что парень ты крепкий, из заграницы не вылезал. Ну, вляпался, бывает! А ты на принцип полез и получил вместо плюса – минус! И это уже окончательно, этот минус никто теперь не сотрет!
– Но ты тоже получил минус! – осадил его я. – И что, ты на моем месте сказал бы, что все придумал учитель?
Леня надолго замолчал, потом пробормотал:
– Черт его знает…
Он не сказал бы. Это я знаю точно.
* * *
Я часто возвращаюсь к мыслям о нашей группе захвата и все больше понимаю, что произошла несправедливость. Заварил кашу и наломал дров в этом городе я. Если бы я там не появился, все было бы тихо. Учитель продолжал бы писать письма наверх, Волчанов получал бы его письма сверху с указанием проверить сигнал и затем заезжал бы к учителю на четверть часа рассказать о том, как мачеха била его в детстве. Дедушка Гриша ловил бы рыбу. А дети… Ну что же, детей продолжали бы насиловать и убивать, но, черт возьми, если их не хотят защитить мамы и папы, то, может быть, так и должно быть? Может, это и есть исторически новая общность людей…
Здесь есть, о чем подумать, а не только мне. Я один ничего не решу. После нашего бунта я один остался в живых, тот, кто опасен для Волчанова более всего, правильнее сказать – единственный, кто опасен. Поначалу я был склонен объяснить это случайностью, но потом мне пришла в голову дерзкая мысль: может быть, в моем выживании есть своя логика? В спасении принимали участие Леня и моя жена, косвенно ему способствовал Бульдог. Наконец, дедушка Гриша был главным моим спасителем. Получается, мой блеф насчет группы захвата блефом не был. За моей спиной, хотя я, может быть, и не понимал этого тогда, были любящие, готовые встать рядом со мной люди.
Но несправедливость все же есть. Таких, как я, у нас принято убивать. Я понял это совсем недавно и, поняв, начал ощущать страх смерти. Меня должны были убить – по тем законам, которые мы называем законами, мне нет места среди живых… Если бы людей, которые по вине своей страстной, азартной натуры неспособны до конца смириться с уничтожением их бесценной, единственной в мире человеческой сущности; если бы людей, которые в силу своей природы не могут подчиниться деспоту, не убивали последовательно и беспощадно на протяжении веков, Волчанова бы не было.
О том, что я отношусь к породе бунтарей, я узнал, только пережив эту кровавую драму. До нее я считал себя хитрее и хладнокровнее. Я был защищен от Волчанова стеной своего благополучия и не хотел перелезать чере эту стену. Я готов был краем глаза заглядывать за нее и рассказывать таким же счастливчикам, как я, что там происходит. Но перелезать не собирался. Отнюдь.
Я понимал, что жить в своем, пусть маленьком, пусть непрочном, но все же защищенном мире в тысячу раз надежнее, чем покидать его. Но настало время, и я ушел из своего уютного, доброго мира. Зачем? Удобно приписать себе мораль борца за справедливость, но я. скорее, сибарит, чем борец. Не нравственный долг гнал меня драться. Люди часто изменяют своим моральным принципам, когда встает вопрос о жизни и смерти. А тут было и остается нечто более сильное…
Мне предстоит написать еще несколько последних страниц. О дедушке Грише мне трудно и стыдно писать. Я был высокомерен и не увидел, что, несмотря на вое фантастические извивы его долгой жизни, в нем светилось человеческое достоинство. Судить его имеет право только тот, кто прожил такую же жизнь. Я был несправедлив к старику, смел судить его, не имея на то права, смеялся над ним, в то время, как смеяться было грешно. Дедушка Гриша, умный, великодушный, знал, что я смеюсь над ним, но простил меня и тихо умер, сохранив мою жизнь. Если бы я верил в бога, то молился бы за него. Но я не умею верить, я буду помнить его и расскажу о нем своим детям…
Теперь об учителе. Мы отравлены фальшивой патетикой с детства, и слова о вечной памяти вызывают у нас оскомину. Но учитель для меня умер не настолько, чтобы я перестал с ним говорить. Я все время с ним спорю, слышу его возражения. Кажется, с учителем рядом мне предстоит жить остаток жизни, и это по-своему неплохо. У меня всегда будет умный и добрый собеседник.
Я не могу сказать, что мы стали друзьями. Мы очень разные люди. И пусть учитель добрее, выше, чище, но он, увы, не избежал главного исконно русского заблуждения, которое сильно исказило картину мира в его глазах. Учитель повторил ошибку многих умнейших русских прошлого столетия, которые были добры и великодушны сами и по доброте своей сполна наделяли этими светлыми качествами всю нацию. Это была ужасная ошибка, положившая начало маниловскому прекраснодушию русской общественной мысли.
Это розовое, возвышенное и навсегда оторванное от жизни направление русской мысли живо и по сей день. Оно цветет и пахнет с каждым днем все пышнее и крепче.
Учителя я не виню, его ошибку совершали люди гениальные. Лев Николаевич Толстой, например, под конец жизни призывал русскую публику учиться у мужика, на все голоса воспевал добродетели русского крестьянина, словно не зная, что мужик был и остается рабом, который после официального запрещения рабства десятки лет как потерянный метался по земле и молил вернуть его назад господину. И добился-таки своего! А публика охотно внимала наставнику общества и шла к мужику учиться. Лев Николаевич снежной зимой вкушал итальянские фрукты, а простодушная публика толпой валила в деревни, селилась рядом с мужиком и очень удивлялась, когда добродетельные мужики обирали ее до нитки.
Этой страшной ошибкой, этим самовлюбленным бессилием умнейших русских в полной мере воспользовались. Вронские и Ростовы были уничтожены или изгнаны. Платоны Каратаевы миллионами убивали друг друга, и именно тогда, в годы великого перелома, когда, по выражению одного неглупого человека, был сломан становой хребет великого крестьянского народа, явился миру официально канонизированный миф о нашей вселенской доброте.
Жертвой этого мифа стали мы все, в том числе и учитель. Он поверил в него, и хотя как человек религиозный верил и в нечто более высокое и совершенное, но разделил коренное заблуждение многих лучших людей России. Почему? Ведь неглуп же он, совсем нет. Да потому, что нигде, кроме России, учитель не бывал! Да и в России не бывал тоже…
Да-да, именно так! Учитель стал, подобно многим, пленником великолепного призрака прошлого. Но тех, с кого и для кого писали свои романы Толстой и Достоевский, убили первыми! Когда-нибудь мы должны это наконец осознать. Первым убили Алешу Карамазова! Вторым – Дмитрия! А Смердяков с Иваном Карамазовым неплохо поладили и стали править свой кровавый бал. Этот бал только начинался, а они в полный голос грянули хвалебную песню, которую певал иногда и сам Федор Михайлович. В пору особого настроения, находясь, так сказать, под влиянием подъема общественного духа, он тоже грешил иногда… Но только иногда! И никогда не прекращал сомневаться. Зато эти дружно запели о нашей самой что ни на есть самейшей самости. И поют по сей день! А тем временем свершилось то, чего страшился, о чем молил задуматься тот же Федор Михайлович в минуты трезвых прозрений о судьбе России. На глазах потрясенного человечества в России хлынули моря крови…
И вы, милостивый государь, продолжаете верить, что все эти напасти бог послал России, ибо тем самым особо отличил ее? Явил свою милость. А я вам не верю! Заставить народ совершить мучительное самоубийство ради того, чтобы вывести из себя особую породу мучеников? Христос не мог так поступить! Пусть я не верю в бога, пусть словам моим поэтому нет цены, но если Христос есть, он не мог поступить так жестоко…
* * *
Я обращаюсь к тем из живущих в России, кто действительно хочет жить, вернее выжить, ибо наше выживание становится все менее возможным по мере приближения к гигантской воронке, имя которой гражданская война. В нашем сонном существовании обещание гражданской войны в скором будущем звучит неправдоподобно. Но я попробую убедить…
На протяжении веков мы двигались рывками – те взлетали на вершины, то проваливались в ямы и там, на дне грязной душной ямы, пытались запомнить, сохранить в памяти тот божественный пейзаж, который открывался нам с вершины. Потом мы оставляли эти мучительные попытки и снова лезли вверх, обдирая кожу и теряя ногти.
Мы уже давно сидим в яме. И ужасает то, что так долго в яме мы еще не сидели. Это новый и самый опасный фактор в нашем развитии. Никогда в России не было такого, чтобы она не умела накормить и одеть себя несколько десятков лет подряд, существуя за счет бесстыдного ограбления природных запасов. Никогда жизнь человека не стоила у нас так ничтожно мало. Сегодня говорят, что в те времена, когда мы убивали друг друга миллионами, цена эта была еще ниже, но раз после прекращения массовых убийств прошло целых тридцать лет, цепа нашей жизни заметно выросла. Это не так, потому как цену назначаем мы сами, и мы сами ценим свою жизнь пока постыдно низко. События последних лет снова показали, что стоит кому-нибудь только свистнуть, и мы с безумной готовностью лезем умирать и убивать других.
Никогда в России еще не господствовала вера в то, что никакой веры нет и быть не может! Многолетнее уничтожение христиан и христианства до предела истончило моральные основы русского общества.
Никогда наша мораль не падала так низко. Никогда те из русских, кому было позволено иногда появляться за рубежом, не выглядели нищими в глазах всего мира и не вели себя хуже нищих! Никогда русские не унижали себя до такой степени, чтобы называть друг друга «мужчина» и «женщина». «Господин», «сударь», «милостивый государь», «батюшка», «братец»…
Наши высокие духом предки терзали себя вопросами, стоит ли мировая гармония слезинки замученного ребенка, и было это не далее, как сто лет назад. А потом мы устлали телами миллионов своих братьев путь не к всемирной гармонии, отнюдь, а к нынешнему позорному состоянию, когда мы не в силах прокормить сами себя, а тех немногих, кто еще не окончательно разучился работать, понукает армия бездельников; когда любая производимая нами вещь это символ данной вещи, но не сама вещь как таковая. Одежда сразу растянется и слиняет, мебель развалится, телевизор сгорит и сожжет целый дом, книги заставят плеваться от омерзения.
Как, откуда, почему наступило это, еще невиданное в истории человечества изобилие ни на что негодных вещей и продуктов? Когда-нибудь из них составят целые музеи, но как нам жить с этим сегодня и завтра, и неужели ради этого изобилия мы должны были убить столько людей?.. Могут ли требовать процветания люди, которые принципиально отказываются работать? Один немец в запале спора выкрикнул мне в лицо: «Вы согласны жить при любом фашизме, лишь бы не работать!» Мне нечего возразить ему.
Почему наша экономика, в которой запланировано все, рождает ежечасно такой беспримерный, невиданный доселе хаос? Почему везде и всюду растет мафия самого грязного пошиба? Вы приезжаете на новое поселение, где еще ничего не построили, где только возведены стены нового комбината, где люди живут в вагончиках и бараках и месяцами не моются, но вы сразу натыкаетесь на финские домики наших мафиози. Почему сращивание власти с открыто преступными группами происходит словно по какой-то надежной и обязательной для всех программе? Они находят друг друга сразу. Стоит им только увидеть друг друга один раз – и у директора магазина полон рот золотых зубов, а у главного врача поликлиники в холодильнике парное мясо. А у тех, кто в бараках, – ни зубов, ни мяса…
Бедные сицилийцы, которых стали вдруг сотнями сажать за решетку, вот-вот начнут проситься к нам на курсы повышения квалификации. Им есть чему поучиться. Наша мафия действительно всесильна и присутствует везде. Любой из нас, обладающий хоть самой малой крохой власти, норовит устроить из нее маленький междусобойчик по принципу «друзья друзей». Почему коррупция, поразившая общество сверху донизу, игнорируется? Почему о ней молчат, а если поминают, то лишь в пьяном виде, чтобы задать страстно любимый народом вопрос: «За что боролись?»
Нам наконец предстоит ответить на вопрос вопросов: навсегда ли укоренился в нашем сознании этот образ мышления – думаю одно, говорю другое, делаю третье, рассказываю о том, что получилось, – четвертое? Наш образ мышления настолько извращен, что мы думаем сегодня совсем не так, как абсолютное большинство человечества. У нас появилась своя, особенная, расщепленная и непредсказуемо парадоксальная логика, которую Джордж Оруэлл пытался назвать двоемыслием. Но ему не хватило фантазии, чтобы представить себе, что такое мышление может быть не двойным и даже не тройным, а многослойным, как торт «Наполеон».
В Конституции мы запишем, что пропаганда войны и насилия – преступление против общества и государства, а детей будем воспитывать на фильмах, в которых русские красные рубят русских белых как капусту осенью. Под веселую музыку и с задорной песней русские будут убивать русских в этих чудовищных детских фильмах о гражданской войне. В школьных учебниках мы назовем это самоубийство целого народа славной страницей истории, а тех простодушных и доверчивых, кто поверит нашей Конституции и заявит, что не принимает войны, будем безжалостно казнить и кричать, что они предатели. Во все времена у всех народов гражданские войны считались братоубийством, дикостью, позором, для нас наша гражданская война по сей день – героическая, славная история.
Мы будем осуждать Запад за пропаганду насилия, но слово пацифист в нашем языке звучало и звучит как ругательство, почти как приговор. Мы будем надрывать глотку в криках об ужасах фашизма в Германии сорок лет назад, но от своих детей мы, как в годы войны, требуем, чтобы они были в любую минуту готовы умереть или убить того, на кого им покажет дядя в погонах. И эту постоянную готовность убивать и быть убитым мы называем любовью к Родине. Но Гитлер говорил то же самое. Теми же словами.
В своем многослойном мышлении мы давно и окончательно запутались. Основные понятия в жизни человека стали неустойчивыми, эфемерными, оказались странными перевертышами, которые продолжают изменяться чуть ли не ежедневно, а мы только вертим головой и не успеваем следить, что же это означает сегодня. Сначала всем было понятно, что демократия – это когда беднота убивает богатеев, а потом собирается в кучу и начинает петь жалобные песни вместо того, чтобы работать. Потом оказалось, что демократия – это все, что делает вождь. Потом – что демократия – это когда вождя любого калибра, кроме самого главного, можно в любой момент посадить в кутузку и бить галошами по библейским местам, чтобы не зазнавался, а заодно посмотреть, не признается ли он в каком-нибудь заговоре. Вдруг выяснилось, что миллионы внутренних врагов были убиты вполне правильно, по науке, но все же имели место перегибы. А грубое обращение с вождями было просто преступлением, повинен в котором как раз он, тот самый, которого ни разу галошами не били. Это все была не демократия! Демократия же – когда народ, криво ухмыляясь, повторяет все, что говорит новый вождь, и вовремя поднимает руки. Затем сказали совсем просто, так, что любому дураку сделалось ясно: демократия – это то, как мы живем, а все остальные народы томятся под игом тиранов. Это была уже клоунада – смеялись все, плакали, как всегда, поляки.
Сейчас мы снова начинаем говорить о власти народа и о демократии, но никто не желает слушать! Все опустили глаза в стаканы с самогоном, на мякине больше никого не проведешь. Все плевали на демократию, все плюют на все, все плюют на всех и на себя тоже… Вот ядовитый плод многомыслия, который мы вынуждены разгрызать сегодня. Мы должны будем слопать его без остатка и долго страдать от боли.
Оруэлл предсказал новый язык, язык слов-перевертышей, и здесь он не ошибся. Такой язык был создан и вошел в нашу жизнь. Мы называем вторжение и геноцид против соседнего государства интернациональной помощью, уничтожение миллионов наших дедушек и бабушек – отдельными ошибками, нашу неспособность работать – отдельными недостатками, отчаяние людей, которых погнали в атаку, установив за их спинами пулеметы, – массовым героизмом…
* * *
Сегодня каждая минута промедления может обернуться миллионами жизней, потому что мы на дне душной ямы, мы задыхаемся, мы стремимся наверх, мы привыкли строить дороги к вершинам из трупов, привыкли идти наверх по телам. И каждая минута промедления приближает нас к тому мигу, когда кучка самых злобных выкрикнет: «Ату! Это они нас предали! Они все испортили!» Неважно, кто закричит, неважно, на кого укажут!
Я чувствую, знаю, что у многих, думавших и пытавшихся разобраться, опустились руки. Им кажется сегодня, что предстоящая бойня неизбежна, что людей, которых десятилетиями спаивали и пытались заставить работать, может толкнуть вперед только новый кошмар, новый ад, ибо в лучшее они не поверят. Логика таких рассуждений умножается в силу скорбного факта нашей истории – в течение двадцатого века мы уничтожили лучших работников, мыслителей, солдат, матерей, отцов. Мы снимали со своей нации сливки не раз и не два и выливали их в выгребную яму. Сливок сегодня нет и вряд ли они будут завтра!
Но падать духом, значит, предать своих детей. Мы не переживем больше ни одной гражданской войны, ни одной кампании по ловле шпионов, ни одной коллективизации, ни одной братской помощи. Убедить в этом – главный смысл моего обращения к нации. Если мы трусливо оставим эти вопросы нашим детям, они останутся навсегда без ответа. У каждого из наших детей еще при нашей жизни будет свой волчанов!
Страшные бойни, которые прекратились на нашей земле совсем недавно, не только унесли цвет нации, они до предела ожесточили нас. Сбылось пророчество Пушкина: мы стали людьми, для которых чужая головушка полушка, да и своя шейка – копейка. И если мы не осознаем это, если не будет оплакан каждый из десятков миллионов, положивших свои головы на ненасытный алтарь нашей общей судьбы, если убийц не назовут убийцами, палачей – палачами, мы обречены на самопожирание!
Мы должны наконец перестать валить все на одного человека. Будь он тысячу раз рассталин – это унизительно, это позор, когда народ, сам себя именующий великим, заявляет на весь мир, что его в течение трех десятков лет казнил и тиранил усатый инородец с уголовным прошлым! Мы обязаны прекратить этот позор и сказать сами себе, пусть шепотом, пусть так, чтобы никто не услышал, пусть под страшным государственным секретом: Сталин – это мы!
Зашлите тысячу Сталиных в крохотную Бельгию – и их через полдня переловят и посадят в клетки, и уже в зоопарке они будут убеждать друг друга в преимуществах убийства наиболее работящих крестьян с целью достижения великолепного всеобщего равенства.
Сталин – это я! Это мой отец, дед, выросшие под сенью его портретов и плакавшие навзрыд на его похоронах. Так и только так мы обязаны ставить вопрос, если хотим жить завтра! Гоголь писал по этому поводу: «Эдак легко вам, господа, все на царей да дворян пенять! Мол, они, железные носы, совсем нас заклевали. И невдомек вам как будто, что владыка ваш – лицо ваше. Он таков, каковым вы его хотите, он ваше лицо и ваше зеркало в одно и то же время! И коли так – нечего на зеркало пенять…»
Впрочем, возможно, Гоголь так не писал, но непременно написал бы, если бы не сошел с ума, пытаясь придумать для нас новую Библию, пытаясь отыскать путь в кровавом хаосе, который грезился ему в будущем.
Размеры ждущей нас катастрофы трудно предсказать. Вполне вероятно, что с нее начнется конец света. Гражданская война у нас, в России, неизбежно вызовет войны у тех народов, которые мы по своему образу и подобию разделили на две неравные половины: на тех, кто неохотно, злобно и вяло работает, и тех, кто сидит в кресле и учит, как нужно работать еще лучше. Стоит начать у нас, и вспышка насилия немедленно распространится на них. И как зараза двинется дальше, дальше, дальше! Так кучка крикунов, которые проповедуют у нас новую гражданскую войну, неважно под какими лозунгами, может стать детонатором, который взорвет мир…
Картина, которую я вижу, ужасна. Я свыкся с ней, так как нарисовал сам и могу отвечать головой за каждый ее штрих. Но многим, чьи рты полны розовой слюны, я, скорее всего, покажусь маньяком, и они потребуют поместить меня в психиатрическую лечебницу и кормить аминазином, пока не поумнею и не заору во все горло: «Все плохое было раньше, все хорошее началось теперь!»
Дело, к сожалению, не во мне. И для тех, кто решит объявить меня параноиком, я скажу еще несколько слов. Любого, кто в начале 1914 года сказал бы, что к двадцать второму году в России будет истреблено примерно двадцать миллионов мужчин, причем большая часть из них погибнет не в войне с неприятелем, а в гражданской войне, в процессе взаимного убийства, а еще несколько миллионов русских навсегда покинет страну, – любого такого русского назвали бы сумасшедшим решительно все. От царя до Ленина, от великого князя до извозчика – все дружно сочли бы его безумцем.
В двадцать шестом году, когда неожиданно, первый раз за долгие годы все или почти все стали сыты, когда мы снова начали продавать хлеб за границу, когда набирала обороты промышленность и рубль вдруг снова стал деньгами, вряд ли кто-нибудь в мире сумел бы предугадать, что через четыре года миллионы русских будут беспощадно заморены голодом и холодом, переселены в дикие места или расстреляны и что делать все это – казнить целый народ – будет не кто-то чужой, не кровожадный завоеватель, а сами же русские, которым улыбчивый вождь просто даст указание. В такую развязку не поверил бы никто, включая самого вождя. При всей своей жестокости он устыдился бы этих несоразмерных достигнутому результату злодейств, ибо они свидетельствовали бы прежде всего о его собственной тупости. Он изыскал бы более гуманный способ довести народ до нищеты, не уничтожая его, потому что, даже рассматривая людей как рабочий скот, нелепо его уничтожать просто так, ради выполнения пятилетки в три года. Сколько людей было убито в те годы, никто не знает. Снижение поголовья скота изучено в деталях – человеческие жертвы скрыты.
В мае сорок первого года кто мог предсказать, что на каждого немца в грядущей войне придется три убитых русских? Нация радостно предвкушала, как после сокрушительного ворошиловского залпа мощным штыковым ударом враг будет смят и уничтожен. Позор финской войны не отрезвил никого! «Пуля дура, штык молодец!» – так готовились к войне с немецкими танковыми армиями. И снова полная неожиданность! Как же так? Почему бежим? Потому, что они вероломно нарушили! Поделить с Гитлером Европу за год до начала войны вероломным не казалось никому. Исторически эта земля была наша, наши украинцы и белорусы живут там и очень просят… И эстонцы тоже когда-то были наши. И финны, но с финнами вышло недоразумение. Они просили о воссоединении не так страстно, как эстонцы…
Такая логика не смущала тогда никого, не смущает я сегодня – школьные учебники по сей день внушают детям эту бесстыдную ложь. Молчат о том, что Гитлер, подобно нам, обещал всем благоденствие не позднее, чем через пять лет, и идею концлагерей взял у нас, придирчиво изучив наш богатый к тому времени опыт. Что Гитлер повторял наши же лозунги, которые до сих пор как уставшие от жизни трехсотлетние попугаи твердим мы; что наша «Правда» печатала большие отрывки из выступлений Адольфа, а потом вдруг назвала фюрера врагом номер один!
В мае сорок первого предсказывать нечто иное, кроме блистательной победы над фашистской гадиной, мог только безумец. Что было через два месяца, знают все. Скрыть это оказалось не под силу. Так кто же сумасшедший? Неужели безумец я и те, кто призывает всмотреться в будущее и попробовать избежать катастрофы, присмотреться к себе, понять, куда несет нас течение, в то время как мы топчемся на месте и свирепо бормочем что-то о своей неземной доброте? Неужели десятков миллионов невинно убитых наших братьев мало, чтобы убедиться в серьезности происходящего?
Тем, кому кажется мало, я скажу так: не надо думать, мужчины и женщины, что вам удастся отсидеться! Даже если очередной тур войны против самих себя обойдется без всемирной катастрофы, даже если никто из вас не дотянется до ядерной кнопки, отсидеться на этот раз не удастся никому! Слишком великий опыт гражданской войны заключен в каждом из нас. Пусть первыми падут те, на кого укажете вы, но вторыми – вторыми, а не последними, будете вы сами! Таковы правила игры…
* * *
Что делать, чтобы все же выгрести в сторону от гибельного водоворота? Удивительно, но мы дожили до тех времен, когда ответ очевиден и его легко дают прохожие на улицах, если телевидение вдруг рискнет задать им такой вопрос. Нужно перестать биться в судорогах страха, перестать так безумно бояться себя и друг друга и начать честно работать! Таков наш путь к выживанию – с этим не будет спорить никто. Вопрос только в том, как ступить на него, если на протяжении уже почти целого столетия мы внушали себе и окружающим, что именно этот путь порочен, что мы от него уходим, потому что изобрели нечто лучшее.
Иногда мне кажется, что я мог бы сказать – как. Но меня, увы, никто не спрашивает. Мы должны создавать в наших городах и деревнях такие особые зоны, куда любой, кто хочет работать, мог бы прийти и зарабатывать столько, сколько может. Может тысячу в месяц – пусть тысячу, может три – пусть три. Может сорок – пусть сорок. До дома свободы, о котором говорил Бульдог, мы еще не дожили, но создавать такие заповедники труда, в которых помешать работать станет невозможно, – вот то, что мы можем сегодня. Эти заповедные зоны необходимо защищать от вторжения бездельников, с детства воспитанных в убеждении, что их предназначение учить работать других и отбирать у обучаемых львиную долю заработанного. Мы должны защищать эти заповедные зоны, если понадобится, силой, до последнего вздоха, ибо только оттуда может прийти спасение!
Если у нас получится это и появятся люди, работающие и зарабатывающие честно, мы должны сделать их образцом для подражания и убедить самих себя, что всеобщая нищета – не лучший способ существования, и эти новые работники, которые принципиально отказываются воровать друг у друга из карманов, а именно этим мы заняты сегодня, эти свободные от страха работники, может быть, и есть те самые цивилизованные кооператоры, о которых мечтали те, кто, начинал у нас революции. Честно созданную руками людей собственность мы должны защитить от завистливых бездельников, пьяниц, хапуг. Это будет самым трудным! Только когда быть болтливым бездельником станет вопиюще невыгодно, когда работающий мастер будет жить в десять раз лучше чиновного лентяя, мы сможет говорить о проблеске надежды…
Есть еще одно непременное условие. Нужно уничтожить стену, воздвигнутую между нами и остальным миром. Ее построили в надежде, что она спрячет нас от глаз других народов и они не узнают, как мы сами себя терзаем. Но получилось так, что оттуда, извне, видно и слышно решительно все. Мы же сидим за стеной, каждый в своей норе, не видим, не слышим ни друг друга, ни тех, кто за стеной.
Если бы учитель хотя бы раз посмотрел карнавал в Латинской Америке, если бы он увидел, как нежно и мудро обращаются со своими детьми китайцы или японцы, я убежден, ему в голову бы не пришло повторять чужие слова о нашей неописуемой и непонятой миром доброте. Он знал бы примеры другой доброты и все понял бы сам. И нам с ним не пришлось бы спорить с пеной у рта.
Когда стена будет пробита, нам уже не смогут так лихо вешать лапшу на уши. Мы действительно талантливый, фантастически выносливый и жизнеспособный народ. Мы очень быстро поймем, что к чему, но для того, чтобы понять, мы должны увидеть! Нам нужно увидеть все и всех – средневековые города Европы, американские фермы, безработных турков и югославов, убирающих мусор в Мюнхене, голодных индусов, фанатично трудолюбивых китайцев… Увидеть всех! Нужно увидеть, какой великолепный сад устраивает англичанин на пяти квадратных метрах земли, как ухожена каждая травинка на древних газонах Кэмбриджа, чтобы понять, какое богатство мы попираем ногами в своей стране, понять, кем мы могли бы быть, если бы не были теми, кем стали.
Возможно ли разрушить стену? Сегодня этого не знает никто в мире. Я верю, что возможность существует. Но нужно еще одно – и, быть может, самое главное. Мы охотно допускаем преступников править нами, охотнее, чем кого-либо другого. Даже осознав, что наверху преступник, мы ждем, пока преступник уйдет или в нем заговорит совесть, или когда он тихо умрет в своей постели. И пока это так, у нас не может быть будущего. Мы всегда будем жертвами! Тех, кто наверху, мы боимся так страшно, что даже пятьдесят лет спустя не смеем говорить самим себе правду: а вдруг это бросит на них тень! Не стыдно ли это, не позор ли это для народа, часть которого при этом истерически кричит, что мы лучше всего остального мира! Значит, правду о сегодняшнем дне мы обречены узнать только через пятьдесят лет? Значит, мы должны пятьдесят лет ждать, чтобы узнать, почему нас втянули в преступную войну против гордого воинственного народа, который отстал от нас лет на восемьсот в своем развитии, но верит в своего бога и хранит свое достоинство? Где они, те, кто бросил в огонь наших детей ради абсурдных, недостижимых целей? Где те, кто принес смерть и неисчислимые человеческие жертвы в дома наших соседей, мирно живших веками у нас под боком и вдруг с изумлением узнавших, что они, никогда не видевшие железной дороги, нам опасно угрожают? Кто заплатит за этот позор, за то, что мы предстали перед миром в роли тупых бандитов? Виноватых опять нет, мы их не найдем, а встретим молодых генералов, построивших свою карьеру на этой войне, и высокопоставленных чиновников, которые будут раздраженно толковать о перегибах и недочетах.
И думая об этом, я перестаю верить в. наше спасение. Все повторяется: преступления есть – наказания нет, наказаны опять самые слабые – наши восемнадцатилетние дети. А волчанов по-прежнему парится в сауне, пьет французский коньяк и цыкает сверху: «Наше дело приказать, ваше дело сдохнуть!»…
Если мы однажды и навсегда не избавимся от тупого рабского повиновения любому, кто пробрался наверх, у нас нет шансов выжить. Заряд страха и ненависти, уже накопленный нами, имеет такую силу, что мы передавим друг друга, как пауки в банке.
* * *
Работая над романом, я несколько месяцев был дома. Роман закончен, и я все чаще задумываюсь о том, что мне делать. Я не знаю, как мне теперь жить. К счастью, вопрос о куске хлеба не стоит передо мной остро. По нашим меркам, я человек состоятельный. Но своего места я пока не вижу. Иногда мне кажется, что я должен занять место учителя…
Почти полгода я прожил в добром, справедливой мире своего дома. Я поступил так, как поступают миллионы людей. Мы создаем вокруг себя хрупкую стену из любви и нежности своих близких и пытаемся забыть о жестоком мире там, за окном. Но он постоянно напоминает о себе. Он жесток и страшен, и пока это так, наше счастье призрачно и эфемерно…
Всего неделю назад она была у нас в доме – несчастная, потерявшая рассудок женщина двадцати лет. Ее ребенка убили в родильном доме у нее на глазах. Пьяная акушерка уронила малыша на каменный пол, затем подхватила на руки, показала онемевшей от ужаса матери и сказала: «Вот видите, мертвенький родился! Не кричит! – она шлепнула тельце, как бы помогал закричать. – Мертвенький родился!» – повторила она. Юная мать потеряла сознание. А когда пришла в себя, узнала, что никто не пытался спасти ее ребенка, никто не выяснил, насколько опасна травма головы. Ее малыша просто отшвырнули в сторону как мусор и записали в регистрационной книге: «родился мертвым». Так было легче и удобнее, чем пытаться выхаживать.
Она пришла ко мне с ворохом ответов из прокуратуры и умоляла сделать что-нибудь, чтобы наказать убийцу. Из ее рассказа я понял, что сделать ничего нельзя. Акушерку уволили из роддома, теперь она работает санитаркой в онкологическом отделении. В родильной палате, не считая убитого малыша, они были вдвоем – свидетелей нет. Доказать, что ребенка действительно уронили на кафельный пол, могла бы добросовестная экспертиза, но таковой не было. Акушерка все отрицает и называет женщину психованной. Главврач пишет, что в пьянстве акушерка замечена не была, что она примерного поведения, а пьяниц у них в коллективе вообще нет. Прокуратура отказывает в возбуждении уголовного дела, ссылаясь па заключение экспертизы, которую провели в роддоме в присутствии того же главврача, что удостоверил круглой печатью трезвое поведение акушерки. Несчастную мать уже посылали к психиатру, который, как это ни удивительно, признал ее нормальной и даже поверил ей.
Когда я объяснил ей, что сделать ничего нельзя, она прошептала:
– Я убью ее сама…
Я думаю, что переубеждать ее, если она в самом деле решилась на месть, мы не в силах. Если общество не может защитить младенца, пусть это делает мать!
Я готов поверить, что эту акушерку-убийцу зачали в пьяном угаре, что родители избивали ее каждый день, а в десять лет ее изнасиловали пьяные урки на чердаке. Я верю, могло быть так, может быть, так и было. Но… Но когда-нибудь цепь зла должна прерваться…
Я не умею верить в Бога. Но если только он есть, я молю его сделать что-нибудь ради справедливости. Если только ты есть, Господи всемогущий, сделай так, чтобы глаза юной матери снились убийце каждую ночь. Не надо Страшного суда, не надо вечных мук в аду, не надо чертей с горячими сковородками. Ничего этого не надо… Пусть только эти глаза снятся убийце каждую ночь! Каждую ночь… Каждую ночь…
Май 1988 г., Москва.