Яков Хелемский. Ветви одного ствола
1
На Втором Прибалтийском фронте моим другом стал армянский писатель Рачия Кочар. Военные корреспонденты походной газеты «Суворовец», издававшейся на девяти языках, мы часто выезжали вдвоем в действующие части.
Машину нам давали не всегда. До переднего края мы добирались где на попутном транспорте, а где и пешком. Помогали вытаскивать машины, застрявшие в топкой почве, ночевали в промозглых землянках, зябли на контрольно-пропускных пунктах, топали по бревенчатым гатям, лежали под обстрелом в полузалитых водой кюветах. Все это для фронтового газетчика дело привычное. А тяготы и лишения, как известно, сближают. Да и спутник Рачия был надежный.
Конечно, — утешительно философствовал он, — конечно, это не Араратская долина. Но где легко? Тут болота, в Армении — камень…
Тонкий знаток и ценитель поэзии, Кочар хранил в памяти сотни строк и любил произносить вслух то, что совпадало с его сегодняшним настроением. Благодаря ему я приобщился к армянской лирике. Особенно охотно Рачия читал классиков, читал сперва на родном языке, а потом повторял те же избранные строки в переложении Брюсова или Блока. Широко зная русскую и мировую поэзию, он всегда стремился ошеломить слушателя чем-нибудь неожиданным.
В конце сорок третьего наша редакция оказалась в районе Торопца, в приозерной деревушке, окруженной торфяниками и ельником. Дома тут стояли на сваях, на каждом подворье лежала перевернутая кверху дном лодка, ожидавшая весны, а в сарае сберегался старенький невод.
Вернувшись как-то из очередной совместной поездки, мы с Кочаром сдали в набор свои с ходу написанные репортажи и, изрядно вымотанные, отправились отдыхать. Ноги увязали в месиве из грязи и снега, в лицо била мокрая метель. Мы добрели до избы, где квартировали в скупо отапливаемой горнице, и рухнули на койки, накинув поверх одеял только что полученные армейские полушубки. Но, как это порой бывает при чрезмерной усталости, сон не шел. И тогда Рачия произнес привычные слова:
— Давай почитаем стихи.
* * *
Говоря: «почитаем», Рачия как бы предоставлял мне право перехватить инициативу. Но я тут же отозвался:
— Давай начинай.
Наверное, у меня в ту минуту просто не хватило бы пороху на чтение. Но я еще и почувствовал, что друга осенило, что у него в запасе нечто…
Он спросил:
— Надеюсь, тебе, стихотворцу, знакомо имя Марии Петровых?
— Увы, незнакомо, — признался я. Признался честно, потому что в иных случаях кривил душой, чтобы не лишать Кочара удовольствия просветить меня. А сейчас я с чистой совестью добавил:
— Петровых? Впервые слышу…
Рачия вдруг включил карманный фонарик — должно быть, решил получше разглядеть меня — прикидываюсь я или действительно пребываю в ужасающем невежестве. Очевидно, он убедился в последнем, потому что, выключив пучок света, ставший ненужным, разразился тирадой, полной удивления и гнева:
— Подумать только! Он впервые слышит… Так вот, усвой, несчастный! Мария Сергеевна — замечательная женщина. Талантливый русский поэт. Я — житель Еревана — храню в памяти ее стихи. А ты, москвич, живущий с Петровых в одном городе, ее не знаешь… Слушай, я тебя уважал, возможно, даже любил. Но теперь начинаю сильно сомневаться в правомерности своих чувств. Если ты не хочешь лишиться моего расположения, тебе необходимо срочно ликвидировать ужасный пробел в твоем интеллектуальном развитии, который я сейчас обнаружил.
Рачия, человек душевный и обходительный, иногда взрывался. Но даже в этих случаях его темперамент смягчался улыбкой, велеречивость вдруг окрашивалась иронией. Сейчас он, кажется, раскипятился всерьез. И я поспешил сказать:
— Скорее ликвидируй мой постыдный пробел, умоляю!
Рачия сделал паузу, чтобы остыть. Когда он заговорил, голос его звучал проникновенно:
— Гарантирую, уснешь не скоро. Но дело стоит того. Стихотворение называется «Соловей».
После первых же строк, услышанных мною, я понял — дело и впрямь стоящее.
…Папоротник изнемог,
Он к земле приник, дрожащий…
Зря крадется ветерок
В разгремевшиеся чащи.
Он — к своим. Но где свои?
Я молчу, спастись не чая:
Беспощадны соловьи,
Пламень сердца расточая.
Прерывающийся плач
Оскорбленной насмерть страсти
Так беспомощно горяч
И невольной полон власти…
То ли праздная игра,
То ли это труд бессонный, —
Трепетанье серебра,
Вопли, выплески и стоны.
Ночь с надклеванной луной,
Бор, что стал внезапно молод,
И, просвистанный, сквозной,
Надо всем царящий — холод.
Я попытался было выразить свое одобрение, но Рачия прервал меня:
— Погоди, выскажешься потом. Еще не то будет! И вообще лучше слушать стихи, чем говорить о них. Ты, кажется, бывал перед войной в Коктебеле. На Карадаг, видимо, взбирался?
— Еще бы!
— Тогда замри и внимай! Вот совсем небольшая поэма. Так и называется — «Карадаг». Версия о возникновении знакомой тебе вершины…
Кочар повысил голос. И в пылких строфах, звучавших прерывисто, как затрудненное дыхание, возник облик демона, брошенного на земную твердь, опаленного яростью и обидой, бессильно пытающегося взлететь. Но — «два пламени взметнулись врозь взамен двух крыльев…» Изгой, окутанный огнем и дымом, выкрикивая угрозы, тщится испепелить не только землю, но и небо, покаравшее его.
…Но вспыхнул блеск зарницы черной
Из пустоты,
и пламя вдруг
Окаменело, а кричащий —
Без головы, без ног, без рук, —
Обрубком вырвался из чащи
Рыданий каменных, и ветр
Вознес его на горб вершины,
И там он врос в гранит…
Из недр
К нему вздымаются руины
Пожарища, к нему толпой
Стремятся каменные копья
И в реве замерший прибой —
Окаменевшее подобье
Былого пламени…
Меня поразила мощная фантазия автора этих строк. Я на мгновение забыл о том, что за окном сырая мгла северного предзимья, избы на сваях, студено мерцающее озеро. Привиделась уступчатая крымская крутизна, напоминающая и окаменевшие всплески морского прибоя и застывшие языки пламени. Померещился горный пик, увенчанный вросшим в него трагическим изваянием. Я как бы по-новому взглянул издалека на знакомую громаду Карадага, озаренную тревожными сполохами дерзкого вымысла.
Но Рачия, не давая мне передышки, уже стал читать стихотворение, в котором стихия леса сравнивалась с морским дном: «Я зыбко иду под крылатой водой, едва колыхаюсь волнами прохлады… И памяти черные шрамы свежи на белых стволах… Это — летопись леса. Прочесть лишь начало — и схлынет с души невидимая вековая завеса».
Уже в самом ритме стиха ощущалась зыбкость окружающей среды, сходство ее с колеблющимися водами, с глубинным течением…
Умолкнув, Кочар глубоко вздохнул. Потом сказал:
— Ты ведь знаешь, если у меня бессонница, я всегда читаю стихи. Когда один — мысленно. Когда имеется сосед вроде тебя, то — вслух. Убеждаю и себя и его в том, что стихи — лучший вид отдыха. Сны не выбираешь — может привидеться и плохой. Стихи читаешь обязательно хорошие. А теперь скажи — я тебя сегодня обогатил?
— Не то слово! Твоя Мария Сергеевна — поэт божьей милостью.
— А ведь это ее давние стихи. Проба сил…
— Где она сейчас? Что пишет?
Кто знает? Война, милый, война…
2
Но в начале следующего года мое заочное знакомство с Марией Петровых продолжилось. Благодаря тому же Кочару.
Я вернулся из командировки — наши войска успешно продвигались вперед на Новоржевском направлении. Привезенный материал, как всегда, надо было срочно отправлять в набор. Пристроившись в углу, отгороженном плащ-палаткой, я перестукивал на машинке небольшой очерк и заметки солдат — участников наступления.
В мое укрытие заглянул улыбающийся Рачия.
— Не хотел тебе мешать, — сказал он, — прости, но я сейчас отбываю к танкистам. И мы практически разминемся. А я кое-что приберег для тебя.
Кочар протянул мне номер журнала «Знамя»:
— Отыскался след Марусин! Найдешь свободную минуту, вникни. Исчезаю, привет!
* * *
Стихи Петровых занимали в журнале всего две странички. Это были короткие, но очень емкие лирические записи о войне, о пережитом всеми нами. Очень современные, почти сиюминутные, а ощущение возникало такое, что это написано не на один день, не на один год. Темы привычные — разлука с любимым, первый салют, невосполнимые утраты и необоримая надежда. Но в этой лирике несомненно было что-то своеобычное. И еще — при всей жгучести того, что составляло их суть, стихи в «Знамени» отличались от прежних пылких монологов, которые знал наизусть Рачия. Поэтический голос тот же, но интонация несколько иная. Щедрая фантазия уступила место драматической реальности. Пришли строки простые, насущные, строгие.
В каждом сердце столько горя,
Столько нынче слез лилось,
Что земля их солью вскоре
Пропитается насквозь.
Словно от вины тягчайшей,
Не могу поднять лица…
Дай же кто-нибудь, о дай же
Выплакаться до конца,
До заветного начала,
До рассвета на лугу…
Слишком больно я молчала,
Больше не могу.
А с какой естественностью звучали четверостишия, написанные где-то в тыловой глуши:
Ночью здесь такая тишина!
Звезды опускаются на крышу,
Но, как все, я здесь оглушена
Грохотом, которого не слышу.
Страдание почти не вырывалось наружу. Печаль, мужество, гнев выражались негромко. Но ими было проникнуто каждое слово.
Сдержанным было и выражение радости. Но достоверность чувства не нуждается в пафосе.
Пожалуй, сейчас читатель уже не сможет постигнуть в полной мере волнение, которое я испытывал, впервые прочитав в журнале стихотворение «Ночь на 6 августа». Может быть, эти строки запали мне в душу еще и потому, что ночь первого салюта я провел в только что освобожденном нами Орле. Тьма в городе, разоренном и разрушенном, стояла кромешная, гул московских орудий я слышал лишь по радио, но дальние раскаты словно бы излучали яркий свет. Грозные стволы в разгар войны вели не истребительный, а праздничный огонь. И чудилось, что тревожное небо над Орлом, еще прифронтовым, измученным, но как бы родившимся заново, тоже светлеет. Крупные августовские созвездия, проступившие сквозь облака, казались искрами столичного фейерверка. И эти воображаемые отблески отражались в глазах солдат и освобожденных горожан. Эти гулкие вспышки были целительны для души, переполненной горечью утрат, которые пришлось понести при взятии Орла, напряжением только что минувшего дня и всех предыдущих месяцев. С каждым новым залпом возрастала вера в то, что впереди не только испытания продолжающейся войны, но и торжественные минуты, подобные этим.
Я повторял строки Петровых, удивляясь, как всегда это бывает, когда читаешь чужие стихи, сразу покорившие тебя, — почему не я их написал? Ведь это и мое ощущение!
В каком неистовом молчанье
Ты замерла, притихла, ночь!..
Тебя ни днями, ни ночами
Не отдалить, не превозмочь.
…Всё вдохновенней, всё победней
Вставали громы в полный рост,
Пока двенадцатый, последний
Не оказался светом звезд.
И чудилось, что слезы хлынут
Из самой трудной глубины, —
Они хоть на мгновенье вынут
Из сердца злую боль войны!
(Недавно я взял в библиотеке этот номер «Знамени», помеченный сорок третьим годом. Номер сдвоенный — сентябрьский и октябрьский выпуски уместились в одной книжке. Бумага хоть и газетная, серенькая, а и ее по военному времени приходилось экономить. Журнал небольшого тогдашнего формата, заключен в мягкую обложку защитного цвета. Заново перелистав эти страницы, я не удержался от восторженного возгласа. Каково содержание! Сплошная классика военных лет! Очередные главы «Василия Теркина». Симоновская повесть «Дни и ночи». Блокадные стихи Ольги Берггольц. Фронтовой очерк Андрея Платонова. Вот в каком окружении появился цикл малоизвестной в ту пору Марии Петровых. И если я при этом навсегда запомнил три ее «Знаменских» стихотворения, значит, они по праву оказались рядом с произведениями ныне хрестоматийными. Это одна из немногих прижизненных публикаций Марии Сергеевны, — обстоятельство, безусловно, запоминающееся. Конечно, к встрече с лирикой Петровых меня подготовил Рачия Кочар. Но ведь остались в сознании прежде всего сами стихи! Со времени первого прочтения и по сей день я знаю их от строки до строки. А они после «Знамени» долгие годы не переиздавались.)
3
Война завершилась. Я демобилизовался, хотя и не сразу. Все начиналось заново. Постепенно входя в московскую литературную жизнь, я сперва потянулся к своим довоенным друзьям и давним наставникам. Потом привычный круг стал расширяться. Зазвучали имена молодых, пришедших с фронта. Я сблизился с ними. Возникло общение и с теми старыми мастерами, которых я чтил сызмала, но в прежние годы лично не знал.
Переводы Петровых я часто встречал в периодике и в книгах. Прежде всего — переводы с армянского. Друзья давно приглашали ее в Ереван, — это я еще от Кочара слышал. И вот, оказывается, уже на излете войны Марии Сергеевне удалось впервые увидеть эту землю. Армения пленила Петровых, стала неотъемлемой частью ее судьбы.
Переложения были превосходны. А вот оригинальные стихи в периодике почти не появлялись. Но, несмотря на это, их знали и ценили многие истинные любители поэзии. О Марии Сергеевне всегда говорили с уважением, как о сложившемся, зрелом художнике. Значит, мое восприятие ее лирики оказалось безошибочным.
Не хватало реального знакомства.
* * *
Знакомили нас дважды.
Первая встреча случилась в писательском клубе, где Антокольский, окруженный друзьями, возглавлял стихийно возникшее застолье. Заметив меня, он издал боевой клич: «К нам, к нам!», подкрепляя приглашение бурными жестами. За ресторанным столиком, где нашлось место и для меня, оказалась Петровых. Но, честно говоря, в суматошной тесноте, в гуле голосов, когда ведется беспорядочный веселый разговор, становящийся все громогласнее, когда одни подсаживаются, другие уходят, — расслышать и даже толком разглядеть друг друга почти невозможно.
Поэтому обменяться с Марией Сергеевной несколькими фразами нам удалось лишь некоторое время спустя, в доме у Веры Звягинцевой. В этой крохотной квартирке у Красных ворот порой тоже бывало шумно и многолюдно, когда, казалось, сами по себе раздвигаются стены. Но в тот день здесь гостей не ждали. Я забежал к Вере Клавдиевне на минутку по какому-то несложному делу. А Мария Сергеевна была по соседству, в издательстве на Ново-Басманной, и заглянула на обратном пути без предупреждения.
И в клубе и здесь наши пути пересеклись внезапно. Зато в памяти осталась острота первого впечатления, тоже неожиданного.
* * *
Во всем, что я прочитал и услышал в период заочного знакомства с Петровых, угадывался характер сильный и независимый: демона с пылающими крыльями не устрашится, на Карадаг взойдет запросто. Даже негромкие стихи в «Знамени» не поколебали этот образ. Мне и внешность рисовалась соответственная. Возникала в моем воображении женщина рослая, с решительным взглядом, обязательно по-южному смуглая, позлащенная коктебельским солнцем и ереванским зноем.
А увидел я существо хрупкое, ничем не защищенное, кроме своего тихого обаяния. Лицо неброское, но прелестное, обрамленное пушистыми волосами, скорее светлыми, волнистая челка, наполовину прикрывающая высокий чистый лоб, серые глаза, взирающие на мир почти кротко.
Помнится, в доме Звягинцевой я в таком смысле и высказался, признавшись, что по рассказам Кочара и по стихам, услышанным от него, Мария Сергеевна виделась мне несколько иной.
Она пожала плечами:
— Ну уж, представляю, что вам наговорил Рачик. Это он может…
— Но ведь и ваши строки многое сказали!
Тут она вдруг рассмеялась, весело, озорно, от всей души. Так же смеялась она в писательском клубе, когда за столом лихо актерствовал неотразимый Павел Григорьевич. Это я еще тогда приметил.
Смех умолк, но веселость все еще звенела в голосе моей собеседницы:
— Судить о внешности автора только по его стихам так же наивно, как по щедрым комплиментам Кочара. Кстати, на днях наш друг приезжает в Москву. О вас он тоже недавно рассказывал мне в тоне весьма возвышенном. Да и Вера… — последовал кивок в сторону кухни, где хозяйка дома позвякивала чайными чашками, — Вера вас и вовсе безудержно хвалит. Допускаю, что преувеличения возможны в обоих случаях. И все же сказанное о вас я не подвергаю сомнению.
— Спасибо! Сомневаться положено мне самому, чем я и займусь по мере сил. А о своем приезде Рачия мне тоже сообщил. Вот и будет у нас повод снова повидаться…
— О, тут уж мы с вами тостов и похвал не оберемся…
Возможно, разговор и дальше велся бы в том же полушутливом тоне. Но меня угораздило спросить Марию Сергеевну, отчего она редко печатает свои стихи.
Веселость мгновенно исчезла. Петровых вся напряглась. Помолчав, она ответила сухо, даже с некоторым вызовом, заметно акцентируя глаголы:
— Одним радостно, когда они печатаются, другим — когда они пишут.
Я понял, что мой вопрос был неуместен. И все же не удержался, отпарировал:
— Одна радость не исключает другую. Пишут для того, чтобы кто-то прочитал. Как же без этого?
— Конечно! Тютчев, надо полагать, тоже писал не только для себя. Но публиковать написанное Федор Иванович не спешил…
Беседа расклеилась. Я что-то говорил, Мария Сергеевна вежливо слушала, но чувствовалось, что она внутренне отключилась.
Тут хозяйка позвала нас к столу. Петровых торопилась. Я тоже — меня ждал Аркадий Кулешов, приехавший на один день из Минска. Поэтому предвечернее чаепитие было кратким. А разговором всецело завладела Вера Клавдиевна, умевшая занимать гостей. Мы услышали стремительный монолог, в котором литературные и житейские новости перемежались мудрыми замечаниями, стихами, юмором.
Петровых немного оттаяла. Во всяком случае, на прощание она улыбнулась мне вполне миролюбиво.
4
Потом было немало встреч с Марией Сергеевной — в писательском клубе, в домах наших общих друзей, в издательских коридорах и на литературных вечерах. Бывал я и у самой Петровых, все больше по рабочему поводу — она много занималась составлением и редактированием переводных книг, иногда привлекала и меня к участию в подготовке этих изданий.
Надеюсь, что смею причислить себя если не к узкому клану ее ближайших друзей, то уж во всяком случае к испытанному кругу ее добрых товарищей. Этот круг был тоже не слишком обширен — Мария Сергеевна и здесь проявляла строгость в отборе.
Свою расположенность ко мне она выказывала не раз, а о моем отношении к ней, к ее таланту и говорить не приходится.
Но вот сейчас, взявшись за перо, пытаясь запечатлеть все, что связано в моей жизни с Марией Сергеевной, я с каждой новой страницей все явственней ощущаю, как непросто в полной мере осуществить такую попытку. Воссоздать черты ее характера — дело весьма трудное. Оттого, вероятно, что характер был нелегкий. Нелегкий прежде всего для самой Петровых.
Ситуация, наблюдающаяся нередко. Натура художника всегда сложна. А порой и вовсе не поддается разгадке. Случается, о стихах куда проще писать, чем об их авторе.
* * *
Здесь я должен вернуться к первому мимолетному разговору с Петровых перед чаепитием у Звягинцевой. Уже тогда я понял, как несхожи эти удивительные женщины, связанные давней дружбой. Очевидно, старая истина, гласящая, что противоположности сходятся, здесь обрела свое достойное выражение.
Истоки их духовного родства изначально благородны. Звягинцева родилась в Москве, но детство провела близ Волги, в радищевских местах. Петровых увидела свет в предместье Ярославля. Обе сохранили верность своим корням, глубинная Россия светло отражалась в их стихах. Вслушаемся в эту перекличку:
«Рдеет веточка рябины на ладони у меня. Видно, впрямь неистребимы искры давнего огня… В память о давнишнем долге эту гроздь я привезла из равнины Средней Волги, из Аблязова села».
«Очарованье зимней ночи, воспоминанья детских лет… Пожалуй, был бы путь короче — и замело бы санный след. Но от заставы Ярославской до Норской фабрики, до нас, — двенадцать верст морозной сказкой под звездным небом, в поздний час…»
Многое сближало их. Беззаветное служение поэзии, общая привязанность к Армении, к ее культуре, древней и нынешней. Талант любить своих друзей больше, чем себя, а отсюда и способность приносить свое оригинальное творчество в жертву переводческому делу. Безупречное чувство слова, тончайший вкус, наконец, удивительная душевная чистота.
И все же эти две натуры несравнимы.
Вера Клавдиевна, порывистая, безгранично общительная, всегда стремившаяся к открытой беседе, в юности причастная к театру и на всю жизнь сохранившая в себе дух сценического действа, всегда была окружена людьми. Не зря она говаривала, посмеиваясь при этом, что друзья называют ее «Павлик в юбке». Имелся в виду Антокольский, столь же распахнутый и легкий в общении.
Мария Сергеевна, не очень словоохотливая, порой замкнутая, отвергавшая суетность, если уж обращаться к аналогиям, чем-то напоминала Николая Алексеевича Заболоцкого. Разговорить ее удавалось далеко не всегда, предугадать ее сиюминутное настроение было довольно сложно. Порой она даже могла показаться надменной. Но за этим внешним покровом таились ранимость и застенчивость. Своими огорчениями делиться она не любила. Радостей в ее жизни было не очень-то много, но и в свои счастливые минуты Мария Сергеевна как бы страшилась внезапного и короткого благополучия.
* * *
За дружеским застольем Петровых становилась раскованной, радовалась метко сказанному слову, чутко воспринимала юмор. Казалось, она от души веселится. Но Мария Сергеевна могла вдруг уйти в себя — то ли ее покоробила чья-то бестактная шутка, то ли в компании появился человек, ей неприятный. Скрывать свою неприязнь она не умела да и не стремилась.
В кругу друзей она любила слушать стихи. Куда менее охотно читала свои. Но, если уж соглашалась, вот тут-то и происходило ее истинное преображение. Пожалуй, самые яркие мои воспоминания о ней связаны с этими минутами.
Помнится, она читала в Голицыне — в Доме творчества. В Хоромном тупике — у Звягинцевой. Вероятно, это бывало и в других местах, где царили немноголюдность и непринужденность.
Но особенно хорош был импровизированный вечер, проведенный в гостиничном номере у Кочара. В один из своих приездов, побывав в домах московских друзей, Рачия затем пригласил их к себе. Номер был невелик, но все отлично разместились. Хозяин принимал гостей по-южному радушно. Гостиничные яства были скрашены ереванским коньяком, лорийским сыром, отборным виноградом. Мы предавались военным воспоминаниям, говорили о поэзии, рассказывали веселые притчи. Рачия тихонько напевал армянские народные мелодии, провозглашал возвышенные и витиеватые тосты. А потом последовало привычное: «Давайте почитаем стихи». При этом Кочар красноречиво посмотрел на Марию Сергеевну, которая, конечно же, была в числе его гостей. Взгляд был подкреплен и устным красноречием — Рачия сказал, что в Армении любят и знают Петровых все — от варпетов до рядовых читателей. Даже если это было преувеличение, оно не слишком противоречило истине, а в дружеском кругу послужило уместным сигналом — сообща нам удалось уговорить Петровых поделиться с нами новыми стихами. И не только новыми.
Актерская манера чтения была ей чужда. Перед широкой аудиторией она почти не выступала, а если это и случалось, то обычно — в роли переводчика. Но и тогда она читала негромко, избегая жестикуляции. А если дело происходило в домашней обстановке, Мария Сергеевна порой произносила стихи не поднимаясь с места. Вижу ее сидящей в кресле, пальцы рук, нежные и сильные, сцеплены, на щеках слабый румянец, глаза блестят. Нервное напряжение ощутимо. Но голос звучит почти ровно, лишь иногда чуть повышается. А за этой внешней скупостью выражения — такая безоглядность, такая страсть, такая неутомимость души, что с первых строк тебе передается это долго сдерживаемое волнение.
И всякий раз это было открытие. Даже когда слышишь в исполнении автора строки известные, не раз читанные, находишь в них что-то новое. А ведь Мария Сергеевна свои собственные стихи по-прежнему не печатала.
Я довольно внимательно слежу за газетными и журнальными публикациями любимых поэтов. Делаю вырезки. Что-то могу и пропустить, но очень немногое. Так вот, в моем архиве обнаружилась за послевоенные годы лишь одна обширная прижизненная подборка — страница стихов Марии Петровых в «Литературной России». Честь и хвала сотрудникам еженедельника, нарушившим инерцию! Ведь обычно редакции обращались к Марии Сергеевне только как к мастеру перевода. Оригинальных стихов у нее не просили. А сама она никому ничего из написанного не предлагала.
Это уж потом, когда не стало Петровых, начали появляться ее циклы в «Новом мире», в «Дне поэзии» и других изданиях…
А в годы нашего знакомства, повторяю, пожалуй, единственной возможностью приобщиться к тому, что создавалось ею, была счастливая случайность услышать стихи из уст автора.
Так я впервые узнал о существовании ее шедевра «Назначь мне свиданье на этом свете…», услышал строки из лирической летописи, которая велась давно и непрестанно: «Ты не становишься воспоминаньем…», «Судьба за мной присматривала в оба…», «Но в сердце твоем я была ведь? — Была…», «Я думала, что ненависть — огонь…», «Чистополь…»
Тут были отголоски войны и любовные признания, воспоминания детских лет и отзвуки личной утраты. Тут были запечатлены годы мужества и минуты слабости…
Не взыщи, мои признанья грубы,
Ведь они под стать моей судьбе.
У меня пересыхают губы
От одной лишь мысли о тебе.
С ходу врезáлись в память эти откровения, чеканные и в то же время звучащие свободно, как разговорная речь. Но ведь лирика и есть разговор поэта с самим собой, ничем не стесненный, происходящий без свидетелей, но и не прячущийся от них, продиктованный памятью и совестью.
Город Чистополь на Каме…
Нас дарил ты чем богат.
Золотыми облаками
Рдел над Камою закат.
Сквозь тебя четыре ветра
Насмерть бились день и ночь.
Нежный снег ложился щедро,
А сиял — глазам невмочь.
…Если б не росли могилы
В дальнем грохоте войны,
Как бы я тебя любила,
Город, поневоле милый,
Город грозной тишины!
Годы чудятся веками,
Но нельзя расстаться нам —
Дальний Чистополь на Каме,
На сердце горящий шрам…
И вдруг озарение, промельк надежды, лучик будущего — материнские строки, как им и положено, полные рафаэлевской чистоты:
Когда на небо синее,
Глаза поднять невмочь,
Тебе в ответ, уныние,
Возникнет слово: дочь.
…Тебя держать, бесценная,
Так сладостно рукам.
Не комната — вселенная,
Иду — по облакам.
И сердце непомерное
Колышется во мне,
И мир, со всею скверною,
Остался где-то, вне.
Разлука, душевный неуют, житейские горести — где они? Земная женщина в облике мадонны шествует не по скрипучим половицам коммуналки, а по невесомой белизне и синеве.
…Тогда в гостях у Кочара Мария Сергеевна читала много и безотказно. По моей просьбе прозвучали и строфы из поэмы о Карадаге, а потом — «Ночь на 6 августа». Завершилось чтение, уже по общему настоянию, обязательным — «Назначь мне свиданье…»
5
Случались, как я уже говорил, и рабочие встречи, когда она редактировала мои переводы. Квартирка Марии Сергеевны чем-то напоминала звягинцевскую — небольшая, обставленная с благородной скромностью. Обилие книг, памятные фотографии, на столе рукописи, свои и чужие, строгий уют.
Тут сочетались теснота обжитых стен с распахнутостью художнической мастерской.
Работать с Петровых было хорошо. Правда, это немного напоминало священнодействие. Отвлекаться на посторонние разговоры здесь не было принято. Чем бы ни занималась Мария Сергеевна — уединенной работой над своими стихами и переводами или трудом, требующим совместных усилий, — предполагалась полная самоотдача. Замечания ее по рукописи, как правило, были снайперски точны, малейшую небрежность, минимальный огрех она обнаруживала мгновенно. И умела настоять на своем. Чаще всего приходилось с ней соглашаться. Однако порой возникали споры. Петровых была неуступчива. Но уж если удавалось ее убедить, она признавала свою неправоту с таким достоинством, с такой милой, извиняющейся улыбкой, что, право же, хотелось дать обратный ход и, несмотря ни на что, принять ее правку.
* * *
Таких деловых свиданий с Марией Сергеевной у меня было в общем-то немного. Но вот что примечательно — как бы долго они ни длились, все равно сосредоточенность была такова, что поговорить о жизни, обменяться мыслями о радостях и превратностях переводческого искусства, о стихах, пожалуй, ни разу не пришлось. То оказывалось, что Мария Сергеевна уже назначила время для работы следующему автору и мы — в цейтноте. То мои обстоятельства складывались так, что я вынужден был спешно откланяться. Но, конечно же, дело было еще и в том, что сам затеять подобный разговор я не решался — не то чтобы робел, а как-то не ощущал в Петровых стремления к такой беседе.
Редакторская работа занимала в ее жизни заметное место. На титульных листах многих прекрасных книг, переведенных на русский язык, обозначено: «Перевод под редакцией Марии Петровых».
Аветик Исаакян и Саломея Нерис, Ованес Туманян и Юлиан Тувим, Маро Маркарян и Самуил Галкин… Перечень этот неполон.
О том, как много значил для Марии Сергеевны труд, вложенный в эти издания, свидетельствует ее восьмистишие, так и озаглавленное «Редактор». Эти две строфы звучат как оправдание суровой требовательности к себе и другим:
Такое дело: либо — либо…
Здесь ни подлогов, ни подмен…
И вряд ли скажут мне спасибо
За мой редакторский рентген.
Борюсь с карандашом в руке.
Пусть чья-то речь в живом движенье
Вдруг зазвучит без искаженья
На чужеродном языке.
Я как-то не припомню другого примера — некто из поэтов вроде бы о своей практике редактирования стихов не писал. Но, как всегда у Петровых, эти строки — чистейшая лирика, и сказано тут о куда более важных вещах, чем правка чьей-то рукописи.
«Здесь ни подлогов, ни подмен…», — это жизненный девиз.
…Бывает ведь и так. Наговоришься с кем-нибудь из своих знакомых, обсудишь все проблемы — глобальные, литературные, житейские, а потом ничегошеньки не остается ни в памяти, ни в душе.
Можно просидеть с человеком несколько часов, вежливо улыбаться, даже выслушать от собеседника приятные для себя вещи. Через день-другой удивляешься — на что потрачено время? Что общего у тебя с этим сладкоголосым, но равнодушным пустомелей?
И — наоборот, — при встрече почти ничего не сказано, а уходишь со счастливым сознанием взаимной приязни. Или увидишься с коллегой по чисто практическому поводу, проведешь с ним считанные минуты, от силы час, занимаясь, без лишних слов, только решением задачи, ради которой вы объединились на это короткое время. А расстаетесь вы радуясь тому, что все получилось как надо, что вы оказались единомышленниками, что непродолжительная, но успешная встреча сблизила вас. При этом никто никому не льстил, о высоких материях не рассуждали, о несогласии говорили прямо, зато в поисках истины понимали друг друга с полунамека.
После работы с Марией Сергеевной над рукописью я уходил с ощущением, что не только улучшился мой перевод, но я и сам стал чуточку лучше, потому что соприкоснулся с талантом и благожелательностью, с мастерством и бескорыстием. А возможно, и с дружбой, неразговорчивой, но крепнущей и надежной.
* * *
Я не только ни разу не читал Марии Сергеевне своих стихов, я и книжки свои дарить ей не решался, боясь проявить назойливость.
Но однажды, увидев меня на стыке Беговой и Хорошевского шоссе в районе коттеджей, где обитали тогда писатели, Петровых спросила:
— Уж не ко мне ли вы?
— Нет, Мария Сергеевна, иду к одному из ваших соседей. Разве я стал бы являться к вам без предупреждения?
Она улыбнулась:
— А я почему-то решила, что вы несете мне свой новый сборник. Я видела его у Звягинцевой.
— О, я бы с радостью! Но у меня не было уверенности в том, что вам это интересно…
Она очень серьезно поглядела на меня:
— Как я вас понимаю! Конечно, конечно… Так вот, знайте, я слежу не только за вашими переводами. Мне по душе то, что вы пишете сами. И я поздравляю вас с выходом книги.
Поцеловав протянутую мне руку, я поблагодарил Марию Сергеевну. Чем неожиданнее ободряющее слово, тем оно дороже. И, как легко догадаться, раскрыв портфель, я тут же вручил Петровых свой сборник.
6
В Москве в ту пору еще не было такого количества автоматических станций, как сейчас. Даже у живущих в центре не всегда имелись домашние телефоны.
С домом, где обитала Мария Сергеевна, связь была. В старой алфавитной книжке, сохранившейся у меня, я обнаружил тогдашние координаты Петровых. Звонить ей надо было через коммутатор Д. З. 00. 80, добавочный номер 5—29.
Некоторые столичные коммутаторы еще откликались не гудками, а живыми голосами телефонисток. И часто бывали заняты.
Сейчас и в другой город несложно дозвониться. А уж если твой знакомый живет неподалеку, по нынешним московским понятиям почти рядом, набрать нужные цифры и условиться о встрече — проще простого. Нет времени увидеться? Несколько поворотов диска, — и общайся заочно сколько твоей душе угодно.
Как бы там ни было, мы все реже и реже обращаемся к почтовой бумаге и конвертам, предпочитая современные средства связи. Особенно в пределах одного города.
Но, пожалуй, эпистолярный жанр стал угасать уже в те дни, о которых идет речь в моем рассказе.
От начала Хорошевского шоссе до станции метро «Аэропорт», близ которой я живу, — десять минут езды на трамвае. Дозвониться тоже было не так уж сложно. Вот почему я полагал, что, если Петровых, прочитав мою книжку, найдет нужным откликнуться, дело ограничится кратким телефонным звонком. Пусть поощрительным, но именно — кратким. Это подсказывал опыт нашего общения.
Однако Мария Сергеевна прислала мне содержательное письмо. Прочитав его, я испытал счастливое волнение. Не только потому, что был тронут лестным отзывом о моем сборнике. Оказалось, что не очень склонная к устным рассуждениям, Петровых, беря перо в руки, становится щедрым собеседником. Что старинный способ выражения мыслей с помощью почтовой переписки для нее более удобен и естествен. Что здесь-то и обнаруживается ее неприкосновенный запас дружеского тепла, сопереживания, умения радоваться даже скромной удаче товарища. Раздумывая о прочитанном, она делится с тобой своим пониманием задач поэзии, своим отношением к искусству стиха. Уясняешь, вникая в эти строки, что она исповедует, чего не приемлет.
Уж не помню, чем я ответил на это первое письмо — благодарственным звонком или тоже посланием. Но что-то в наших отношениях ощутимо изменилось. Стало само собой разумеющимся, что свои книги я теперь дарил Марии Сергеевне без напоминания. А она одаряла меня прекрасными страничками, написанными ее четким, летящим, почти мужским почерком. Опущенные в недальний почтовый ящик, они приходили ко мне на другой же день. И никакие телефонные беседы, даже самые продолжительные, не оставили бы такой след в душе, как эти городские письма. Самым «глубинным» пунктом отправления было Переделкино. Случилась и телеграмма из Голицына.
И каждая новая весточка открывала новые черты этого трудного и светлого характера. Как и стихи Марии Сергеевны, письма напрочь развеивали внешнее представление о ее замкнутости и отрешенности.
К таким посланиям можно возвращаться без конца. Перечитывая их, снова слышишь памятный голос.
Жаль, что мы утрачиваем вкус к переписке. Жаль, что в более молодые годы не всегда знаем ей цену, не все сохраняем. В моем архиве, увы, многого не хватает. Бережливость приходит с возрастом.
Боюсь, что не все письма Марии Сергеевны ко мне уцелели. Жизнь, становящаяся все суетнее, часто не оставляет времени на приведение в порядок бумаг. Откладываешь это занятие на старость, которая, как тебе кажется, наступит еще не скоро. Потом спохватываешься, а уже поздно, многое исчезло. Теплится надежда, что среди множества папок что-то ненароком обнаружится.
Все чаще думаешь о том, как много значили в твоей судьбе мудрые слова, содержавшиеся в посланиях друзей и наставников. Кстати сказать, газетные вырезки и журнальные страницы со статьями и рецензиями на твои книги, за редким исключением, не только желтеют от времени, но и устаревают по своей сути. И бесспорно, не идут ни в какое сравнение с письмами тех, кого глубоко чтишь, кто мил твоему сердцу. Да и умный читательский отклик нередко бывает существенней, чем торопливый отзыв рецензента-профессионала, промелькнувший в печати.
Порой не работается и досадуешь на себя. Ходишь обиженный на издателей, мысленно жалуешься на невнимание критики. И вдруг придет письмо от Антокольского или Зенкевича, от Ушакова или Сельвинского, от Первомайского или Кулешова — и все огорчения улетучиваются мгновенно.
В этом же ряду и несколько конвертов с обратным адресом — Москва А-284, Хорошевское шоссе, д. 8, корпус 2, кв. 11, М. Петровых.
«По правде сказать, мне грустно… что ни разу по-настоящему с вами не поговорила», — сетовала она в одном из своих писем.
В другой раз, после подробнейшего разбора моей книги, она сочла нужным с присущей ей скромностью сделать оговорку:
«Трудно писать о стихах дорогих и близких. Может быть, когда-нибудь сумею высказать свою благодарность членораздельно».
Я не считаю возможным приводить здесь те извлечения из ее писем, которые касаются моих публикаций, — Мария Сергеевна была чрезмерно добра ко мне, скорее всего я не заслужил и малой доли ее похвал. Единственное, в чем я уверен — в искренности ее щедрых слов. Она была не из тех, кто бесстрастно сочиняет одобрительные отписки, относясь к этому, словно к некоему соблюдению протокольных правил.
Сейчас, когда, к сожалению, и критические публикации довольно часто отдают комплиментарностью, устные отзывы собратьев по перу (письменных становится все меньше) тоже нередко сводятся к бездумному похлопыванию по плечу — мило и в то же время ни к чему не обязывает.
Что же касается писем Петровых, — не прибедняясь, но и не обольщаясь, — думаю, что мои скромные сочинения просто чем-то были ей близки по духу. Возможно, при ее чуткости она догадывалась о моем недовольстве собой, о моих тревогах и стремилась вселить в меня побольше уверенности. В конце концов, это были послания сугубо личные, не рассчитанные на какой-либо резонанс. И уж чего-чего, а равнодушия в них не было!
И не скрою, сейчас, когда имя Петровых становится все притягательней, когда все больший круг читателей уясняет истинный масштаб ее таланта, я горжусь тем, что она приняла участие в моей судьбе. Я бесконечно признателен ей за это.
* * *
…И все же позволю себе процитировать несколько отрывочных фраз из этих писем, имеющих ценность независимо от того, кому они адресованы и чьими стихами вызваны.
Мария Сергеевна писала, что в поэзии все определяет «слово — окончательное, без ошибки найденное, но, что еще важнее, — значительность духовного мира, обаяние человеческого образа, который как бы вне строк, но возможен только между этими строками».
Она ценила стихи, которые выполняют «самую высокую задачу — поэтическую и человеческую, — несут людям свет, дают силу жить, преодолевать страдание».
Наконец, ей была близка «пристальная внимательность сердца… мягкость интонации. Эта мягкость потому и привлекает, что она — проявление силы и устойчивости».
Все эти заповеди следует прежде всего отнести к ее собственному творчеству. Свято следуя им, она радовалась, слыша в строках другого поэта родственное звучание.
* * *
Одно извлечение из последнего письма Марин Сергеевны ко мне — оно датировано октябрем 1977 года — публикую более развернуто, потому что в нем Петровых обращается к своей памяти, а фразы, завершающие приводимый отрывок, высвечивают еще одну немаловажную черту ее личности.
В письме эти строки возникли в связи с прочтением моей поэмы «Коктебель, 1929». Опять же опускаю все относящееся к оценке этой вещи. Перехожу к тому, что существенно для читателей:
«Сперва просто обрадовалась: наконец-то нашелся человек, с которым можно поговорить о прежнем, волошинском Коктебеле. Но оказалось, Вы были там позже, в середине 30-х годов, уже без Волошина. Впрочем, в середине 30-х Коктебель, вероятно, почти не изменился. (Теперь, насколько я знаю, он совсем не тот. Понастроили модерновых корпусов, развели древонасаждения, и в „бархатный сезон“ там царит литературная „элита“.) При Волошине Коктебель был скромным и пустынным. Ничего там не росло, кроме полыни и колючего кустарника на Святой горе.
Я провела в Коктебеле лето 30-го года. Жила в поселке. Убитый впоследствии на фронте поэт Александр Миних познакомил меня с Волошиным в то лето. По просьбе Волошина я читала ему мои стихи. Он отнесся к ним хорошо.
Больше я в Коктебеле никогда не была. После 32-го года поняла, что и не хочу туда, хочу сохранить воспоминание. Это иногда дороже сегодняшнести».
Прежде всего обращаешь внимание на свидетельство Петровых о знакомстве с Волошиным, о том, что она читала маститому киммерийцу свои ранние стихи. Примечаешь оговорку: «По просьбе Волошина…» Ну да, конечно, сама бы она не посмела это предложить. Как принял ее строки Максимилиан Александрович? Об этом сказано предельно скромно: «Он отнесся к ним хорошо». Здесь, как и во всем, что касается ее собственных творений, Петровых немногословна.
Начинаешь по-новому осмысливать стихи, написанные ею в то лето, или вскоре после встречи с Волошиным. Перечитываешь строки, в которых опять возникает суровый лик тогдашнего Коктебеля:
И только ветер здесь неукротим:
Повсюду рыщет да чего-то ищет…
Лишь море может сговориться с ним
На языке глубоковерстой тьмищи.
Здесь очевиднее и свет и мрак
И то, что спор их вечный не напрасен.
Расколотый на скалы Карадаг
Все так же неразгаданно прекрасен.
В стихотворении «Акварели Волошина» снова запечатлено навеки покорившее душу, овеянное спором стихий полупустынное побережье. Суровый ландшафт, сливающийся с образом открывателя и певца этих мест, посвятившего Коктебелю себя и свое искусство.
О как молодо водам под кистью твоей,
Как прохладно луне под спокойной рукой!..
Осиянный серебряной сенью кудрей,
Возникал в акварелях бессмертный покой.
…Я б забыла свой облик за блик на песке… [7]
«Больше я в Коктебеле никогда не была…» Вслушаемся в это признание. Вдумаемся в это решение, принятое Петровых бесповоротно. Здесь не только юношеский максимализм, проходящий с возрастом. В этом поступке — цельность натуры, проявившаяся уже тогда.
А сейчас нам очень легко понять Марию Сергеевну, ее необоримое стремление сохранить в душе свет счастливых летних дней тридцатого года, верность тому Коктебелю. Той памяти, которая порой дороже сегодняшнести. Все, что может заслонить остроту единственно важного впечатления, исказить последующими переменами самую суть пережитого, — прочь из сознания!
Вот такой характер!
7
В самом конце 1968 года в жизни Петровых произошло знаменательное событие. Усилиями друзей в Ереване вышел томик, где впервые, пусть далеко не полно, были представлены ее оригинальные стихи и переводы с армянского.
Книга эта называлась «Дальнее дерево». Сейчас ереванское издание — раритет, которым обладают немногие. Выпущенное малым тиражом, оно, однако, стало известно любителям поэзии, о нем прошел слух.
К тому времени я уже хорошо знал почти все написанное Петровых и тем не менее, прочитав книгу, подаренную мне Марией Сергеевной, понял, что разрозненные стихи, собранные вместе, подкрепленные поэтическими переложениями, обретают иное звучание. Воссоздается единство художнического облика.
Какой-то мудрый человек сказал, что есть поэты, о которых много пишут, но мало говорят. Есть и другие — о них пишут мало или не пишут совсем, а говорят много.
Видимо, это — свойство истинного искусства — «существует и ни в зуб ногой…»
И все же говорят знатоки и ценители. А хочется приобщить к разговору более широкую аудиторию. Пусть не всем достанется книга, надо хотя бы рассказать о ней, вызвать у читателей интерес к имени, заслуживающему признания.
Движимый этим стремлением, я тут же взялся за перо и написал статью о «Дальнем дереве». Она увидела свет не сразу, зато на страницах «Нового мира» — издания читаемого и почитаемого. Журнальных страниц, правда, отведено было немного — около четырех. Статья — это, пожалуй, тоже громко сказано, скорее — рецензия.
С тех пор прошло много времени. Я раскрыл старый номер журнала, перечитал написанное мной. И мне подумалось, что с некоторыми сокращениями (дабы избежать повторов) эту рецензию стоит включить в мои нынешние страницы. В качестве ретроспективной главы. Давняя попытка бросить общий взгляд на работу Марии Петровых, возможно, кое-что прибавит к сказанному сегодня.
Вот эти фрагменты:
«В литературной периодике сейчас можно найти немало высказываний об искусстве перевода. Размышляют, спорят, анализируют.
Одну из недавних дискуссий озаглавили: „Перевод поэзии и поэзия перевода“. Среди обсуждавшихся вопросов был и такой: как совмещается с оригинальным творчеством труд переводчика?
…В работе истинного художника все первостепенно . Строки, взыскательно отобранные для переложения, так же близки ему, как свои собственные.
Свидетельств предостаточно. Их можно найти у Маршака и Заболоцкого. У Исаковского и Мартынова. У Антокольского и Ушакова. У Ахматовой, чья поздняя лирика столь же естественно сливалась с первоклассным переводческим творчеством.
…Но судьбы поэтов различны. Счастливое родство между стихами и переводами развивается тоже по-разному. Чаще на виду у всех. Но порою и подспудно.
Некоторое время тому назад читатели и критики в потоке поэтических новинок сразу же, безошибочно и убежденно, выделили несколько книг. Это были первые книги. Однако на обложках значились имена широко известные. Потому что авторами оказались мастера перевода, давно завоевавшие высокую репутацию, но со своими стихами либо вовсе не выступавшие, либо выступавшие чрезвычайно редко.
…Об этой плеяде много писали. Поздний ее взлет — явление, на мой взгляд, примечательное. Оно лишний раз заставляет задуматься о многообразии и взаимосвязанности путей в искусстве.
Долгие годы, посвященные переводческой работе, которая отвергает спешку, тщеславие, корысть, но требует полной самоотдачи, были для названных поэтов и годами внутреннего поиска, постепенного самопознания и накопления.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Строки эти принадлежат Марии Петровых. В них, разумеется, нет и малейшего укора мастерам, по праву завоевавшим раннюю и непреходящую славу. В то же время здесь говорится с искренностью, поистине исповедальной, о неторопливом восхождении других судеб. Оно возникло, это стихотворение, еще в годы войны, но под ним и сегодня могли бы подписаться поэты, пришедшие тем же нескорым путем к признанию.
Знаменательно, что именно этим раздумьем открывается первая книга Петровых „Дальнее дерево“, вышедшая в свет совсем недавно. Путь автора к этой книге тоже был долгим и трудным. За три десятилетия переводческой деятельности, подаривших нам прекрасные строки армянских, литовских, кабардинских, польских поэтов, Петровых опубликовала, пожалуй, не более десятка своих стихотворений. Взыскательность эта может показаться чрезмерной. Зато напечатанное запомнилось, а об одном из стихотворений — „Назначь мне свиданье на этом свете“ — Анна Ахматова отозвалась, как о „шедевре лирики последних лет“.
И вот перед нами томик Марии Петровых, составленный с той же суровой тщательностью. Он весьма невелик по объему, зато в нем трудно найти что-либо случайное. Неслучайно и то, что книга издана в Армении. Судьба поэта давно и прочно связана с этой республикой. И, как бы подчеркивая эту многолетнюю привязанность, оригинальная лирика соседствует с избранными переложениями армянской поэзии, а портрет Марии Петровых, принадлежащий кисти Сарьяна и воспроизведенный в книге, свидетельствует о том, как высоко ценят в Армении эту дружбу.
Мы уже знаем, насколько плодотворна такая взаимная привязанность, какие открытия она сулит художнику, как сказывается на его собственном творчестве. Она вызывает и прямые ассоциации. Вспомним стихи Заболоцкого и Пастернака о Грузии или строки, обращенные Маршаком к родине Бернса. А сколько написано об Армении мастерами, влюбленными в эту землю и ее поэзию.
Мария Петровых выражает эту любовь по-своему.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
И правда, земле, которая пленила поэта, посвящены считанные строки. Причем эти редкие признания в любви застенчивы, в них ощущается боязнь излишне громкими выражениями снизить большое чувство.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Затрудненный поиск единственных насущных слов, как бы поднятых со дна колодца, тоже не случайность. Это свойство таланта, во многом определяющее тональность поэзии Петровых. Риторика, суесловие, наигранность не для нее. Темперамент ее обычно подспуден.
Но Армения, даже не будучи названной, неизменно присутствует в книге. И не только в цикле переводов, о котором речь еще впереди. Южное солнце, облучающее каменистые поля и дома из розового туфа, как бы разлито по этим страницам. Оно может вдруг празднично вспыхнуть в описании русской осени, когда, по-сарьяновски озарив облетающие ветви, „семицветное светило рдеет листьями в лесу“. Его отблеск ощущается в стихотворении „Назначь мне свиданье…“, в котором упомянуты улочки южного города, окруженного взгорьями, „где нам отвечали с акцентом нерусским…“ Лирическое действие, судя по всему, происходит в другой географической точке, но и тут невольно проступают черты Армении.
Вот мы и подошли к стихотворению, которое уже упоминалось выше, — оно заслуживает особого разговора.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Не часто у Петровых прорывается такое заклинание. Но уж коль оно прозвучало, вы верите ему безраздельно. И потому что до этого во многих строках книги, произнесенных вполголоса, накапливался сильный, скрытый до поры заряд, вы подготовлены к этому взрыву.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
То же свойство характера обнаруживаешь и в цикле ранних стихов Петровых и особенно в лирике военных лет. Даже в пору утрат и бед, когда любовь, боль, ярость рвались наружу, патетические строки редко выходили из-под этого пера. Но в том-то и дело, что горькие или радостные слова, произнесенные негромко, порой заставляют сжиматься сердце сильнее, чем вскрик.
„Мы начинали без заглавий“, „Севастополь“, „Город Чистополь на Каме“ полны этой выношенной полузатаенной страсти. Когда в стихах „Апрель 1942 года“ читаешь:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
горестное спокойствие и пронзительная простота этих строк впечатляют необыкновенно».
Приведя строки из стихотворения «Ночь на 6 августа», я продолжал:
«Это написано по свежим следам события. Сейчас, утратив злободневность, стихи сохранили самое важное — непосредственность чувств, естественность слов, добытых из самой трудной глубины. Запечатлев тогдашнее восприятие, а значит, и тогдашнее время, стихи оказались и сегодня абсолютно современными.
А уж когда скромность выражения сменяется патетикой, когда Петровых возвышает голос („Проснемся, уснем ли — война, война…“, „Я думала, что ненависть — огонь…“), когда она дает волю скорби или восхищению, это звучит предельно искренне.
…Как уже сказано, в сборник включены переложения с армянского.
Стихи и переводы в „Дальнем дереве“ поистине — ветви одного ствола, они питаются одними соками. Петровых обращается к поэтам очень разным, воспроизводит стихи, написанные в разное время. Стремится при этом сохранить самобытность каждого мастера. И в то же время во всем остается верной себе, отбирает для воспроизведения лишь то, что творчески ей близко. Поэтому строфы Аветика Исаакяна, фрагменты драматической поэмы „Ара Прекрасный“, принадлежащей перу Наири Зарьяна, лирические миниатюры Рачии Ованесяна составляют одно целое с первой половиной книги.
И все же лучше всего в переводах Петровых звучат стихи Маро Маркарян и Сильвы Капутикян. Здесь ощущаешь полное родство.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Это строки Маркарян. Но так могла бы сказать и сама Петровых. Это — продолжение ее лирики.
Прав Левон Мкртчян, написавший предисловие к „Дальнему дереву“, когда замечает, что, переводя стихи армянских подруг, Петровых, „возможно, думала и о своей жизни“.
…Дочитав „Дальнее дерево“, радуешься тому, что к плеяде переводчиков, издавших первые книги своих стихов, прибавилось еще одно достойное имя».
8
Я долго раздумывал над названием рецензии, наконец нашел — «Ветви одного ствола». Видимо, оно оказалось удачным, потому что впоследствии было продублировано разными авторами, тоже писавшими о единстве оригинального и переводческого творчества. Однако я решил сохранить для нынешнего повествования именно это заглавие. Все же оно придумано мной. И по-прежнему соответствует размышлениям о Марии Петровых.
Когда вышел номер «Нового мира», Мария Сергеевна изменила своему обычаю — откликнулась не письменно, а воспользовалась телефоном. Хотя почта доставляется в городских пределах довольно быстро, сказала она, ей не хочется даже на одну минуту откладывать слова признательности.
Ее волнение можно было понять — даже при полном отсутствии тщеславия приятно услышать о себе доброе слово. Да еще опубликованное. И, кстати сказать, неожиданное. Зная превратности журнального дела, я держал в секрете от Марии Сергеевны и написание рецензии, и то, что она готовится к печати. Мало ли что могло произойти, а зря обнадеживать и невольно травмировать Петровых я не хотел.
К счастью, все кончилось хорошо. По голосу Марии Сергеевны я понял, что мне удалось, хоть и ненадолго, по-настоящему обрадовать ее. (Долго предаваться положительным эмоциям она не умела.)
То, что Петровых прибегла не к услугам почты, а к телефону, было благом. Незамедлительность ее реакции в те дни для меня много значила. Дело в том, что ее звонок свидетельствовал об окончании одного весьма досадного недоразумения.
Да, да, так случилось, что мне перед этим здорово влетело от Марии Сергеевны. Впервые за все годы знакомства. И, кажется, по заслугам.
У этого грустного эпизода есть своя предыстория. И нужно сначала обратиться к ней, чтобы лучше понять происшедшее.
* * *
Звягинцева, которая была намного старше Петровых, к тому времени сильно сдала. Зрение ее катастрофически слабело, да и здоровье резко пошатнулось. Вера Клавдиевна тяжело переживала этот возрастной спад. Ее динамическая натура никак не могла смириться с физической слабостью, с тем, что невозможными стали не только дальние путешествия, к которым она привыкла, но даже ее передвижения по Москве. Ограничилась возможность встречаться с друзьями, участвовать в литературных вечерах, наконец, самой заниматься своими издательскими делами.
Между тем за рабочим столом она была по-прежнему активна. В периодике появлялись новые подборки ее стихов. Уже накопилась новая книга лирики. Но на то, чтобы собрать все воедино, подготовить и сдать рукопись, а главное, вести переговоры о выпуске книги — на это сил уже не хватало.
Я предложил Вере Клавдиевне помощь. У меня были вырезки ее последних публикаций. Она передала мне стихи, еще не увидевшие света. После перепечатки на машинке мы занялись составлением. Композиция книги была уже продумана автором. Звягинцева нуждалась лишь в совете, в дружеском взгляде со стороны. Листы будущей рукописи мы раскладывали для простора не на письменном, а на обеденном столе. Вера Клавдиевна, смеясь, называла это пасьянсом.
Когда рукопись была готова, я принес ее в издательство «Советский писатель», причем, в нарушение правил, с готовым так называемым внутренним отзывом. Обычно соответствующая редакция сама заказывает такой отзыв на поступившую рукопись, сама выбирает и рецензента. Однако я дерзнул (о, как это просто, когда дело касается других!) и приложил к рукописи несколько страничек со своей оценкой, мотивируя это своеволие необходимостью ускорить дело издания. И возраст и здоровье автора побуждали к этому. Надо отдать должное издателям — они поняли ситуацию и повели себя должным образом. Книга «Исповедь» вышла из печати очень быстро, хотя из-за ускоренного продвижения была оформлена чрезвычайно скромно.
* * *
…Так вот, окрыленный этим успехом, я решил предложить свою помощь и Марии Сергеевне. Я уже знал, что написанное мной о «Дальнем дереве» через некоторое время появится в печати. По моему разумению, такая публикация должна была способствовать изданию нового сборника Петровых, на сей раз в Москве. О готовящейся рецензии я продолжал умалчивать — дабы не сглазить. Но козырь этот имел в виду. И при встрече с Марией Сергеевной сказал довольно решительно:
— «Дальнее дерево» — это прекрасно. Но в книгу вошла лишь часть вашей лирики. Соберите все остальное и составьте рукопись для «Советского писателя». А чтобы избавить вас от хождения в издательство, я сам отнесу туда книгу, сам буду следить за ее продвижением.
Мне следовало бы помнить, как в начале нашего знакомства задел Марию Сергеевну мой вопрос — отчего она почти не печатает свою лирику? Но времени с тех пор прошло много, а легкость, с какой была принята книга Звягинцевой, притупила это воспоминание.
Петровых, выслушав меня, сперва удивилась. Потом рассердилась. Возможно, ей не понравилась категоричность моего тона.
— Запомните, — резко ответила она, — в благодеяниях я не нуждаюсь. Одно дело Вера — она больна и беспомощна. Вы совершили для нее доброе и нужное дело. Спасибо вам за это! Но при чем здесь я? Зрение мое в порядке, ноги ходят. И пожалуйста, никогда больше не возвращайтесь к этому разговору. Ни-ког-да! И поймите, если я никому не навязываю свои рукописи, значит, у меня есть на то взвешенные причины.
О причинах я догадывался. Сама она была редактором взыскательным, но тонким и справедливым. И воинственным, когда надо было отстаивать перед издательством чужие строки, выверенные и одобренные ею. Но она решительно не умела постоять за себя. Обивать пороги начальства, продвигая свой сборник, считала унизительным. Страшилась быть редактируемой. Опасалась, что чья-то воля будет вторгаться в ее выношенные строки. Что ей придется испытать угнетающее влияние постороннего вкуса. Или того хуже — столкнуться с непониманием, с перестраховкой…
Кому-то эти страхи могут показаться преувеличенными, даже странными. Что это — неуверенность в себе? Послушаем поэта. Если неуверенность, то высшего свойства.
Страшно тебе довериться, слово,
Страшно, а должно…
В своей статье, посвященной Владимиру Державину, который, будучи знаменитым мастером перевода, много лет не публиковал собственных стихов, Антокольский назвал скромность этого поэта исступленной.
Не знаю, какой уж тогда эпитет можно подобрать к скромности Петровых? К скромности, которая была равна ее гордости.
Впрочем, гордости ли? Верно ли найдено определение? Несколько подчеркнутая независимость — это ведь скорее средство самозащиты, избранное Марией Сергеевной. А защищалось трепетное отношение к своему слову, к своему праву на внимание читателя. И в то же время — неприятие эгоцентризма, спешки, излишней деловитости. Об этом тоже сказано с исчерпывающей ясностью:
Всё про себя: судьба, судьбе,
Судьбы, судьбою…
Нет, вы забудьте о себе,
Чтоб стать собою.
Здесь можно лишь добавить — не только стать, но и остаться собою.
* * *
Получив от Марии Сергеевны взбучку, я растерялся. Мне бы извиниться, мягко перевести разговор на другую тему. А я почему-то обиделся. Распрощались мы весьма холодно. И долго не виделись.
Спасительный звонок Петровых по поводу «новомирского» отклика на «Дальнее дерево» все поставил снова на свое место.
…Сейчас, вспоминая об этом, я думаю: ну почему, почему у издателей наших нет правила в каких-то особых случаях самим обращаться к литераторам — не титулованным, но явно талантливым, не напоминающим о себе, но заслуживающим того, чтобы о них помнили? Много ли мы знаем примеров, когда кто-либо из людей, ведающих выпуском книг, позвонил несуетному мастеру со словами: «Не слишком ли вы скромничаете? Нам хотелось бы издать ваши произведения. Хорошо бы получить для прочтения рукопись»?
Утопия! Крылатые строки: «Талантам надо помогать, бездарности пробьются сами» — охотно цитируются, но стимулом к действию, судя по всему, так и не стали.
А истинный художник раним. И обладает повышенным чувством собственного достоинства. Если он стар, у него хватает сил только на главную свою работу. Если он еще крепок и полон замыслов, участвовать в литературной толкотне ему попросту некогда. А посредничество, даже дружеское, ему, естественно, претит.
Теперь-то я понимаю, почему так распекла меня Мария Сергеевна. Своим предложением я невольно разбередил боль, которую она сама тщательно в себе заглушала. Ну и попал под горячую руку…
А в общем тут есть над чем поломать голову всем и каждому.
* * *
Первым, кто рассказал мне о Марии Петровых, был, как вы помните, Рачия Кочар. (Увы, его тоже давно нет среди нас.) Первые строки Марии Сергеевны, услышанные мною в ту фронтовую ночь, были о соловье, который, хоть и прячется от нашего взора, «невольной полон власти».
Петровых сама была при жизни певцом, почти незримым, но обладающим невольной властью над всеми, до кого доходил этот голос.
Сравнение принадлежит не мне. Оно взято из стихотворения, тоже посвященного соловью. Только соловью, укрывшемуся в житейской чаще, как в гуще леса.
…Лишь серебряный голос так страстно,
Так печально, так нежно поет,
Что берет тебя за сердце властно
И уводит из мира забот.
Покажись, безымянное чудо,
Что ты там притаилась одна?
Ты откуда такая, откуда,
Что и слава тебе не нужна?!
…Но поет и поет невидимка,
Не найти ее в частых кустах.
Лишь дрожит паутинная дымка
На рябиновых тонких ветвях.
Это — строки Веры Звягинцевой из ее книги «Вечерний день». Над стихотворением — зашифрованное посвящение «М. П.». Шифр нам понятен. Вероятно, Звягинцева не решилась полностью раскрыть имя, зная характер адресата. А возможно, ограничилась инициалами именно по настоянию своей подруги.
9
…В день, когда я дописываю эти страницы, на моем столе среди бумаг — удивительное совпадение! — оказался только что вышедший в Москве сборник стихотворений Петровых. Этот свод ее лирики все еще неполон, однако достаточно представителен.
Томик издан изящно. На черном фоне обложки проступает портрет автора. Лицо освещено так, что глаза слегка затенены, а ореол волос кажется прозрачным. Губы чуть тронуты улыбкой. Прекрасно это сочетание густой тени и нежного света. Почему-то вспоминаются строки Заболоцкого: «Ее глаза как два тумана, полуулыбка, полуплач… Соединенье двух загадок, полувосторг, полуиспуг…»
Будучи уже зрелым поэтом, но, как это свойственно подлинным художникам, продолжая поиски, испытывая сомнения, Петровых писала в какую-то, видимо очень трудную, минуту:
Конец, конец всему —
Надеждам и мученью.
Я так и не пойму
Свое предназначенье.
Составители Н. Глен и А. Головачева озаглавили посмертную книгу Марии Сергеевны кратко и точно — «Предназначенье». Да, именно так! Иного слова, пожалуй, тут и не подберешь. Время отвечает на все вопросы. В том числе и на тот, который мучительно задавала себе Мария Петровых. То, что было ей предназначено судьбой, состоялось. Книга, как и все наследие замечательного поэта, — достойное подтверждение этой истины, отныне бесспорной.
Перечитываю не отрываясь. Почти все знаю — читал если не в периодике, то в списках. Слышал в чтении друзей, а порой в исполнении самой Марии Сергеевны. И все познаю заново. Какая чистота звучания, какая открытость чувства таится в этих негромких, лишь изредка взрывающихся строфах! Как естественно слиты страдание и необоримость, сила и слабость, твердость и доброта! И какая это подлинная поэзия, встречающаяся, к сожалению, а может, к счастью, достаточно редко.
Арсений Тарковский в своем предисловии пишет: «Мне кажется, она знала себе цену втайне: ее стихами восхищались такие поэты, как Пастернак, Мандельштам, Антокольский. Ахматова утверждала: одно из лучших русских лирических стихотворений („Назначь мне свиданье на этом свете“) написано Марией Петровых».
К этому я могу присовокупить свое личное свидетельство — о творчестве Марии Сергеевны при мне высоко отзывались такие разные художники, как Фадеев и Заболоцкий, Ушаков и Маршак.
Еще раз вспомним, что ее запечатлел своей кистью Сарьян.
Конечно же, Мария Сергеевна не оставалась равнодушной к этим знакам внимания. Другое дело, что ей и в голову не могло прийти воспользоваться столь щедрыми оценками в каких-либо своих литературных или просто житейских интересах. Но, уж конечно, такая духовная поддержка придавала силы ей, находившей счастье не в публичном самоутверждении, а в самом творчестве. Размышляя о будущем, она, как бы оправдывая свое внешнее безмолвие, свое твердое отрицание тщеславного мельтешения, оставила нам строки пусть относящиеся не только к себе, но озаглавленные весьма определенно — «Завещание».
…И вы уж мне поверьте,
Что жизнь у нас одна,
А слава после смерти
Лишь сильным суждена.
Не та пустая слава
Газетного листка,
А сладостное право
Опережать века.
Значит, она все-таки размышляла об этом сладостном праве. Значит, хотелось ей верить в долговечность того, что вышло из-под ее неторопливого пера. Не зря ведь повторяла она в другом стихотворении:
Вообрази — тебя уж нет,
Как бы и вовсе не бывало,
Но светится твой тайный след
В иных сердцах. Иль это мало —
В живых сердцах оставить свет?
А разве не о том же говорят строки, взывающие к друзьям:
Одно мне хочется сказать поэтам:
Умейте домолчаться до стихов.
Домолчаться до стихов! Это она умела в совершенстве. Такое умение пришло к ней уже в начальную пору творчества. В стихотворении «Звезда», которое помечено 1927 годом, звучит робкая надежда:
Когда настанет мой черед,
И кровь зеленая замрет,
И затуманятся лучи —
Я прочеркну себя в ночи.
…И не услышу ни толчков,
Ни человечьих страшных слов.
(А утром скажут про меня:
— Откуда эта головня?)
Но может быть еще одно
(О, если б это суждено!):
Дрожать, сиять и петь всегда
Тебя, тебя, моя звезда!
Конечно, были и горестные сомнения:
Ни ахматовской кротости,
Ни цветаевской ярости —
Поначалу от робости,
А позднее от старости.
Это написано на исходе шестого десятка. Невеселые строки. Их можно понять. Но сегодня, отойдя на расстояние, мы полнее и точнее постигаем истинную цену того, что нам даровано поэтом. Все было в лирике Петровых — и кротость и ярость. Своя кротость. И ярость своя. Незаемные чувства, неповторимые страсти.
Ни робость, ни старость не могут стать помехой исповедальному таланту.
* * *
Долгожданная московская книга издана. Она в течение дня стала библиографической редкостью. Приобрести ее было невозможно. Я оказался удачливым обладателем сборника лишь благодаря дочери Петровых — Арина Витальевна прислала мне экземпляр.
…Недавно среди моих бумаг вдруг обнаружились машинописные страницы давней «новомирской» рецензии. В журнале она появилась в несколько урезанном виде. В частности, выпали завершающие строки, в которых я тогда сетовал на то, что «Дальнее дерево» — издание практически недоступное для широкого читателя: «Тираж 5000 огорчает. За пределами Армении книгу почти никто не увидит». А в следующей фразе высказывалась все та же наболевшая мысль: «Московские издатели, которые, в отличие от ереванских, не догадались в свое время предложить Петровых выпустить книгу, могут исправить свой промах, опубликовав дополненное издание ее лирики».
Возымели бы действие эти строки, появись они тогда в журнале? Не знаю, не знаю… Во всяком случае понадобилось долгих пятнадцать лет, чтобы исправить промах!
Тираж московской книги — 20000. Сейчас и он непомерно мал. Многие ли обретут книгу «Предназначенье» за пределами Москвы? Хочется верить, что для выхода дополненного переиздания, включающего также избранные переводы Петровых, понадобятся более короткие сроки.
Михаил Булгаков говорил: «Рукописи не горят». Николай Ушаков утверждал: «Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь». Утешительные изречения. Неоспоримые афоризмы. То, что написано надолго, всегда ко времени.
Не будем искать виноватых. Но вспомним и слова Александра Твардовского, напоминающие горестный вздох. Они написаны по другому, очень трагическому поводу. Однако в наших раздумьях прозвучат уместно:
Но все же, все же, все же…
Наконец, повторим строки самой Марин Петровых:
А слава после смерти
Лишь сильным суждена.