Советы по домоводству для наемного убийцы

Хельгасон Халльгрим

Писатель и художник Халльгрим Хельгасон — одна из самых ярких фигур в современной исландской культуре. Знаменитый фильм „101 Рейкьявик“ снят по мотивам его одноименного романа. Беспощадная ирония, незаурядный талант пародиста и мастерское владение словом принесли Халльгриму заслуженное международное признание. Его новый роман „Советы по домоводству для наемного убийцы“ написан автором на исландском и английском языках.

По неверной наводке профессиональный киллер Томислав Бокшич убивает федерального агента. Теперь ему нужно любой ценой бежать из Нью-Йорка, однако в аэропорту его уже ждет ФБР… Единственный шанс на спасение — убить первого встречного, мало-мальски похожего на него самого, и улететь по его документам. Жертвой оказывается священник, собравшийся по делам в Рейкьявик. И Томислав попадает в холодную Исландию, где его радостно принимают новоиспеченные братья во Христе и где, как ни странно, ему и впрямь предоставляется шанс стать кем-то другим…

* * *

Исландец Халльгрим Хельгасон — художник и писатель, автор романа „101 Рейкьявик“, по мотивам которого снят известный одноименный фильм. В его новой книге благочинной Исландии придется пережить визит беглого наемного убийцы. Терять киллеру больше нечего, зато у него есть шанс многому научиться и многое приобрести. Но надолго ли?.. Это безжалостная, остроумная пародия на сюжет о духовном перерождении.

* * *

Творчество Хельгасона — это бесспорное свидетельство нового расцвета исландской литературы.

Die Welt

* * *

Восхищает его актуальность, его новизна, его хулиганская манера переворачивать с ног на голову наши представления о серьезной литературе.

The Guardian

 

Глава 1. Токсич

От матери я получил имя Томислав, фамилия моего отца Бокшич. В Штатах, после первой же недели, я превратился в Тома Боксича. А уж затем в Токсича.

Каковым остаюсь и поныне.

Я часто задаюсь вопросом, кто кого отравил: я свою фамилию или она меня? В любом случае опасность вам со мной гарантирована. По крайней мере, так говорит Мунита. Для нее опасность — как наркотик. И сама она — динамит. Она жила в Перу, пока ее семья не погибла от бомбы террориста. После чего она перебралась в Нью-Йорк и нашла работенку на Уолл-стрит. К своим обязанностям она приступила 11 сентября. В нашу первую совместную поездку в Хорватию она стала свидетельницей двух убийств. Одно, признаюсь, на моей совести, зато другое — чистой воды случай. В каком-то смысле это было даже романтично. Мы ужинали в ресторане у Мирко, когда парень за соседним столом пустил себе пулю в висок. Несколько капель крови угодили в ее бокал с вином. Я ей ничего не сказал. Она так и так пила красное.

Послушать Муниту, так она вовсе не помешана на насилии, но я-то считаю, что на Горевестника она запала из-за его токсичной натуры. Бомбежки в основе наших отношений. Секс у нас взрывной. Мунита берет телом. Мужские взгляды всегда ползут по ней снизу вверх. Как многие из Латинской Америки, она небольшого росточка, кое-кто даже называл ее толстушкой, но это были их последние слова. Когда она идет по улице, я слышу, как колышутся ее груди. Шух-шух, шух-шух. Мой любимый звук в Америке. Иногда она надевает просторную оранжевую рубаху, и тогда „шух-шух“ слышу не я один. Когда мы познакомились, у меня было такое чувство, что где-то я ее видел. Перед тем как мы поженимся, надо будет ее спросить: может, она снималась в порнухе или выкладывала фотки в интернете?

Вариант с Мунитой-Бонитой для меня идеальный, так как все ее семейство уже на том свете. Ни тебе тещи, ни шурина, никаких застолий на День благодарения, не надо посещать детские праздники и чужие свадьбы и стоять посреди дурацкой лужайки, под ярким солнцем, когда у тебя за спиной толпа народу и ты рискуешь получить пулю в любую минуту.

Муниту Розалес, как магнитом, тянет к убийцам. До меня она встречалась с одним тальянцем с Лонг-Айленда (для нас „итальянцы“ превратились в „тальянцев“, после того как Нико случайно отстрелил букву „и“ на ресторанной вывеске). Хотя послужной список у него гораздо короче моего, можно сказать, что он мой коллега. На родине меня назвали бы plačeni ubojica. В Нью-Йорке эта профессия называется „убийца по контракту“ или „киллер“. С тех пор как я приехал в эту страну шесть лет назад, похоронные бюро не оставались без работы. Мне даже пришла в голову мысль заключить договор с одной из таких контор. Недавно я сказал Дикану: может, тебе по-тихому вложиться в похоронное бюро? Представляешь, какие бабки мы будем огребать с наших жертв? Чпок — и в банк.

Расскажу вам о своей работе. Пять дней я тружусь вейтером в „Загребском самоваре“, красивом ресторанчике на Восточной Двадцать первой улице. Слово waiter попадает в самую точку, поскольку в основном мне приходится wait, пока не придет черед другой работы. Скучища, конечно. Моя душа, балканский зверь, жаждет добычи. После трех месяцев без единого выстрела я начинаю лезть на стенку. Мой самый застойный год — 2002-й. Два трупа и один промах. До сих пор переживаю. В нашем деле промах может стоить тебе жизни. Лучше вам не знать, что такое крезанутый подранок, поджидающий тебя на каждом углу с прощальным патроном в стволе. Столкнувшись с тем, что их пытались убить, люди расстраиваются. Зато скажу вам без обиняков: мой промах 2002-го обернулся моим первым хитом в 2003-м. Нынче у меня идет в дело каждый патрон. Знаете, как меня окрестили? Токсич Три Обоймы. Восемнадцать патронов — восемнадцать покойников. Говорят, что это манхэттенский рекорд. Один тальянец по фамилии Перрози вышел на две обоймы еще в восьмидесятых, когда Джон Готти был королем Квинса, но три обоймы первым сделал Токсич. Тальяшки, по-моему, уже не те. Когда они делают про тебя больше фильмов, чем ты делаешь заказов на убийства, это значит, что ты уже причислен к лику святых. Через двадцать лет у нас будет собственное шоу поющих киллеров. Но к тому времени я обзаведусь кликухой Дрожащий Курок, кудрями и пристрастием к виагре.

Насчет трех обойм. Я объясняю Муните, что это все из-за окружающей среды. Для меня это не пустой звук. Зачем добавлять грохот лишнего выстрела к городскому шуму, и без того повышенному? Я сказал ей это на нашем третьем свидании, после того как она в очередной раз спросила, кем я работаю. На то, чтобы добиться четвертого, ушел месяц звонков и проникновение со взломом.

Извините, что сразу не уточнил. „Сделал обойму“ значит, что за каждой из шести пуль последовали похороны. Шесть патронов — шесть гробов. С плачущими вдовами, цветами и всем, что полагается.

Дикану уже давно следовало повысить меня в должности, но этот сукин сын надулся, как жопа с заткнутой дыркой. Долбаный Сосунок. Только и слышу:

— Токсич хороший вейтер. Заказы выполняет.

Если когда-нибудь Билич отдаст приказ избавить его от Сосунка, я сделаю это с большим удовольствием. А зовут его так за привычку после каждой еды облизывать свои короткие толстые пальцы.

Мы стараемся не высовываться. По-нашему, ЗНД — залечь на дно. Я, например, стараюсь решать вопрос с клиентом по-тихому — в гостиничном номере, в его машине или в его доме. Желательно без свидетелей. Если не получается, мы частенько приглашаем клиентов к себе в ресторан на „тайную вечерю“. Это дежурная шутка. В конце ужина я им приношу счет на такую астрономическую сумму, что они всегда предпочитают заплатить собственной жизнью. Для этого мы их уводим в специальную комнату на задворках. Мы окрестили ее Красной гостиной, хотя на самом деле стены там зеленые.

В „Загребском самоваре“ обычных посетителей не бывает.

Кстати. Название ресторана — глупее не придумаешь, ведь русский самовар не имеет никакого отношения к хорватской культуре, но Дикан считает это хитрым ходом. „Кто обращает внимание на дурака?“ — любит повторять он.

В должности меня до сих пор не повысили, но жаловаться грех. Деньги хорошие, не говоря уже о еде. Квартира вообще шикарная, угол Вустер и Спринг, за этот район Мунита готова в лепешку расшибиться, и шумный Нью-Йорк мне по нутру, а все же не проходит долбаного дня, чтобы я не вспомнил про свою долбаную родину. Не так давно я подключил „золотой кабель“ и теперь могу смотреть хорватские каналы и футбольные матчи „Хайдука“ из Сплита. Раз в году моя мать спрашивает меня по телефону, когда уже я наконец возьмусь за ум. В переводе с хорватского это означает „денежки тю-тю“. Положив трубку, я сразу посылаю ей пару тысчонок через интернет. Как раз на год хватает.

Она живет с моей толстушкой сестренкой. Мой отец и брат погибли во время недавней войны. Я из семьи охотников. Мой дед был персональным егерем Броз Тито, главы моей бывшей родины, которая называлась Югославией. Она скончалась вскоре после него, как старая вдова от скорби. Тито любил медведей. Особенно мертвых. Стрелять в медведей мне не довелось, зато отец частенько брал меня, подростка, с собой во время охоты на кабана. „Дикий кабан — он как женщина, — говаривал отец. — Ты должен делать вид, что не собираешься в него стрелять. Считай, что мы просто ждем“. Он был классическим вейтером. Как и я.

Я считаю себя охотником. Мое дело — отстреливать свиней.

 

Глава 2. Облом

Но сейчас я в жопе. Впервые за мою безупречную карьеру. Я сижу в служебной машине, подо мной Вильямсбургский мост, сзади Манхэттен, в ухе Мунита, в мыслях — ее тело, а мой взгляд упирается в свиноподобный загривок Радована, крутящего баранку. Такую голову пуля хрен возьмет. Под полуденным манхэттенским солнцем небоскребы отбрасывают тени на речную гладь.

— Я буду скучать, малыш, — шепчет она мне в ухо, сидя за столом на двадцать шестом этаже башни Трампа. Начинала она, два года назад, с первого этажа. И в „Стажере“ участия не принимала. Такая вот она, моя Мунита. В нее нельзя не влюбиться. Она наполовину индианка, а акцент перуанский. От бомбейской матери унаследовала кожу, словно смазанную оливковым маслом, — с таким программным обеспечением можно домчаться на гольф-карте до Северного полюса, даже если за рулем сидит президент Буш.

— А я-то, — говорю в ответ, в энный-хуенный раз усомнившись в своем английском. Правильно сказал, если вдуматься. Я буду скучать по себе. По клевой жизни в этом клевом городе.

Меня отправляют в ссылку. Я должен на время исчезнуть. Полгода, минимум. У меня авиабилет: Нью-Йорк — Франкфурт — Загреб. Врученный Диканом. Осталось только залезть под мамашин кухонный стол и выстрелить себе в рот. Я лажанулся. Или кто-то меня лажанул. С трупом № 66 вышел облом. Нет, вы меня неправильно поняли. Свою свинцовую начинку в голову этот тип от меня получил, вот только потом выяснились кой-какие подробности. Усатый поляк оказался усатым фэбээровцем. Светлое, как тот солнечный день, убийство обернулось ночным кошмаром. Я отвез покойника на городскую свалку в Квинсе, где и совершил короткую погребальную церемонию: забросал тело доморощенной джинсой, а мерзкую рожу прикрыл старым пепсимаксовским солнцезащитным зонтом. Возвращаясь к машине, я заметил его друзей, опоздавших на отпевание. Мое чуткое хорватское сердечко мгновенно перескочило с вальса на хеви-метал. Я резко развернулся и устроил десятиминутный забег с препятствиями для ожиревших олимпийцев через кучи дерьма, которые общими усилиями навалили шесть тысяч местных ячеек общества. Я держал курс к реке и в конце концов нашел укрытие в старом ржавом мусорном контейнере вместе с одряхлевшими и облезлыми плюшевыми мишками, которые почему-то пахли поджаренным сыром. Мы вместе провели ночь, так как федеральные козлы оцепили весь район. Это была бессонная ночь. Очертания Манхэттена, холодный контейнер и гастрономические мишки. Для пустого желудка запах еды это все равно что аромат женских духов для стоящего члена.

В предутренние часы я не без удовольствия наблюдал за тем, как в здании Объединенных Наций один за другим зажигаются окна и их отражения в Ист-Ривер сминаются плавным течением. До рассвета было еще далеко. Видимо, у каждой нации есть в этом здании свой офис, и лампочки запрограммированы таким образом, чтобы зажигаться одновременно с восходом в соответствующей стране. В ту ночь я стал свидетелем ста пятидесяти шести восходов. Сто пятьдесят седьмой застал меня в реке. Ледяной поток вынес меня к другой мусорной свалке или, скорее уж, компьютерной, с учетом множества проводов и кабелей.

Перед туннелем Куинс-Мидтаун я поймал такси. Водилу смутила моя насквозь мокрая одежда, но когда я вытащил пушку, она, вероятно, сразу просохла.

Токсич путешествует под именем Игоря Ильича. Как выясняется, я родился в Смоленске в 1971 году. Где я только не рождался. Однажды у меня был немецкий паспорт с указанием на счастливое детство в Бонне, тогдашней столице. Путешествуя в долине Рейна, я специально проехал через этот город, чтобы запастись безоблачными впечатлениями детства. Мой отец Дитер был привратником в русском посольстве, а моя мать Ильзе работала шеф-поваром в американском. Я почувствовал кожей холодную войну с Берлинской стеной промеж глаз. Я, конечно, не актер, но против новой биографии, время от времени, не возражаю. Отдохнуть от себя — поди плохо. Так что эта сторона моей работы мне по душе. Если не считать уикенда в девяносто девятом, когда мне пришлось побыть сербом. Хотелось себя убить.

Притом что рождаюсь я то здесь, то там, год, как правило, остается неизменным. 1971. Наверно, потому, что это год моего рождения. Я появился на свет накануне дня, когда „Хайдук“ наконец выиграл чемпионство после двадцати лет ожидания. Мой отец, футбольный фанат, посчитал, что я принес удачу, и стал звать меня Чемпионом.

Хайвей змеится через Бруклин. Через подступающие слезы разглядываю рекламу. Я не хочу уезжать из этого города. Большой голубой билборд: „Свидетельства очевидцев в 19:00 на канале WABC“. Три дня подряд они показывали мою физиономию. „…известный в мафиозных кругах под кличкой Токсич“. Но так, вскользь. Не то что развернутый рассказ об очередном серийном убийце. Имена этих парней через день уже у всех на слуху, а честные трудяги индустрии заказных убийств упоминаются мимоходом. Нация, которая все измеряет деньгами, лижет зад дилетантам, а профессионалов не замечает. Нет, до конца мне эту страну не понять. Я люблю Нью-Йорк, но остальное для меня загадка.

Скоро кончаются пригороды, и мы въезжаем на территорию взлетов и посадок. В моем нагрудном кармане сидит Игорев паспорт, сияя аутентичностью, как сумка от „Гуччи“, сделанная в Китае. Под паспортом мое сердце отбивает барабанную дробь сомнений.

— Dovidenja — говорит Радован, прощаясь со мной у входа в международный терминал для вылетающих. Я запрещаю ему входить со мной внутрь. Его солнцезащитные очки — такая же приманка для ФБР, как пидор на раскаленной крыше. Дурость сразу выдает дурака. Утром я наголо обрил голову и постарался одеться, как настоящий русский: черная кожанка, самые затрапезные джинсы и кроссовки „Пума Путин“.

В дверях я обернулся и послал киношно-воздушный прощальный поцелуй. Мунита предложила присмотреть за квартирой в мое отсутствие, но я сказал „нет“. Мы доверяем друг другу, но не настолько же. Чтобы секс-бомба шесть месяцев тикала и ни разу не взорвалась? Еще какой-нибудь перуанский сучара будет вытирать свой мерзкий любовный пот моими полотенцами от „Прада“.

Регистрация проходит гладко. Худосочная блондинка с ямочками на щеках говорит, чтобы я не волновался по поводу своих сумок. Я их снова увижу в Загребе. Для багажа у них вроде как прямой рейс. Паспортный контроль требует самоконтроля. Пока офицер восхищается ручной работой китайцев, я изображаю из себя Игоря. Затем двое из секьюрити с важным видом требуют, чтобы я выложил мобильник, бумажник и все монеты из карманов. Потом приходит черед пиджака, ремня и кроссовок. Вместе с мелочью я выкладываю сомнительную штуковину, которая сразу привлекает их внимание. Мое сердечко мгновенно перескакивает с самбы на рок. Оказывается, в кармане затрапезных джинсов лежал одинокий патрон, девятимиллиметровый золотой красавец к браунингу „хай пауэр“, который мне подарил Давор по случаю моего приезда в Нью-Йорк.

— Это что? Пуля! Нет? — спрашивает миниатюрная латинос в униформе с жутким шопинг-молловским акцентом.

— А?.. Ага. Это… это сувенир, — парирую я.

— Сувенир?

— Ну. Эту штуку… извлекли из моего мозга, — объясняю с лицом, не оставляющим сомнений: для моего мозга это имело необратимые последствия.

Она это проглатывает. И после профилактического массажа отпускает.

Никогда не смогу привыкнуть к тому, что теперь в самолет с огнестрельным оружием не пройдешь. Пересекать океаны и континенты без пушки — согласитесь, это не по-мужски. Гребаное 11 сентября… пристрелил бы Бен Ладена. Но как я его пристрелю, когда мне не дают пронести на борт пистолет?

Мысленно я уже был в Загребе, когда возле нашего гейта нарисовалась маленькая неприятность. Откуда ни возьмись, появились два федерала и двинули прямиком к пассажирам с билетами, готовящимся пройти на посадку. Я в очереди последний. Что это они, ясно, как божий день. Секретного агента я учую даже из Нью-Джерси, как сучку в течке. Пиджаки „Н&М“, типичные солнцезащитные очки и классическая фэбээровская стрижка из персонального салона в ди-си. Полуофициальный стиль — глянцевитый и немного выпендрежный. Невольно вспоминается Майкл Китон в „Множестве“.

Я тут же ныряю за спины каких-то патлатых ребят и, подхватив сумку, сваливаю отсюда. Dovidenja, Загреб. По этому случаю мое сердечко выбивает оглушительную барабанную дробь. Так в симфонических оркестрах изображают приближение чего-то угрожающего. Я не оборачиваюсь. „Никогда не оборачивайся, если сзади опасность!“ — часто повторяла мне мама. За шесть минут такой ходьбы мой лысый череп превращается в тропики после дождя. Один зал сменяет другой. Народ на меня таращится так, будто в сумке у меня Саддамовы яйца. Наконец я замечаю всенародную табличку и быстро сворачиваю налево. В сортире я перевожу дыхание и протираю башку. Еще несколько минут я просто стою. Трое бизнесменов косятся на меня, как на головореза из России, который только и ждет, когда они уже домоют свои грязные лапы. И вот я снова выхожу в открытое море. Нет. Пока еще нет. Я тут же ныряю обратно, завидев в коридоре одного из Майклов Китонов. Меня он не засек. Прошел мимо.

Я захожу в кабинку и делаю вид, что занимаюсь тем самым.

И куда мне теперь податься? Мой гейт мне заказан. Это слишком рискованно. Китоны ждут меня там с улыбочками провинциальных родственников. Выход? Ответ приходит в виде брючного ремня, кончик которого промелькнул из-под перегородки, отделяющей мою кабинку от соседней. Я тихо молюсь Всевышнему. Наконец Ремень, завершив процедуру, покидает кабинку. Я толкаю дешевую дверцу, и наши взгляды встречаются поверх шеренги умывальников. Господь меня услышал: у Ремня такой же бритый череп. Они с Игорьком близнецы-братья. Два лысых, полноватых путешественника, если не считать того, что Ремень чуть постарше и в незаметных очочках без оправы. Впрочем, его возраст уже непринципиален, потому что Игорек вырубает его почти бесшумным ударом по загривку, прямо в точку „джи“. Очочки падают в раковину, а голова стукается о зеркало. Крови нет. Тип довольно грузный, даже мне даст фору, но я снова затаскиваю его в кабинку, где он облегчился напоследок, и закрываю за собой дверь.

Проверяю пульс. На нуле.

Только сейчас — во жуть-то — до меня доходит, что мой клиент № 67 — священник. Его шею обрамляет белый пасторский воротничок. Черная рубашка, черный пиджак, черное пальто. Белая кожа. Я обыскиваю его карманы в поисках билета, паспорта и бумажника — эврика! Токсичный Игорь стал преподобным Дэвидом Френдли. Родился в Вене, штат Вирджиния, 8 ноября 1965 года. О'кей. Я не возражаю. Американцем я еще ни разу не был. Куда он летит? На билете значится Рейкьявик. Вроде как Европа. Не без труда стаскиваю с толстяка пальто и пиджак, потом начинаю расстегивать рубашку. Лысина у меня опять в испарине, и дышу, как паровоз. Услышав, как кто-то вошел в туалет, я замираю и стараюсь не пыхтеть громче, чем журчит его струя. За грохотом сливного бачка следует ровный гул электросушилки.

Как только дорога расчищается, я выхожу из-под сени джейэфкейских струй — возродившийся в вере христианин с накрахмаленным нимбом вокруг шеи и новой миссией: гейт № 2.

 

Глава 3. Самолетом в Исландию

Охренеть. Я лечу над северной Атлантикой со скоростью звука, и при этом душа усопшего меня нагнала. Я ужом верчусь в тесном кресле у иллюминатора в окружении сплошных блондинок и вкрадчивых мужчин. Боль в ногах адская. Не иначе как у мистера Френдли есть в раю высокие покровители: целый сонм ангелов тычет в меня своими острыми ноготками и душит пастырским воротничком.

Святой отец — что может быть хуже?

Однажды во время войны мне приказали охранять церковь в деревеньке неподалеку от Книна. Сербы хранили там снаряды, перед тем как мы установили контроль над этим районом. Туманным воскресным утром словно из-под земли вырос мудаковатый деревенский священник, пожелавший провести там мессу. Я сказал „нет“. В церковь вход всем заказан. Это был старик с седой бородой и седыми волосами в ушах. Он больше смахивал на монаха, чем на священника. На лице печать безмятежной усталости. Смотреть в его глаза было все равно что заглянуть в загробный мир: два мертвых озера в вечнозеленом лесу. Казалось, он уже не жилец и все ему до фени. Как если бы его жену и дочек изнасиловали у него на глазах, а затем порезали на куски или что-то в этом роде. Не говоря ни слова, он направился мимо меня к дверям. Я рванул к нему и закричал на чистом хорватском, что вход в церковь для всех закрыт.

— ДЛЯ ВСЕХ, МАТЬ ТВОЮ ТАК! — проорал я в его волосатое ухо.

Он на секунду прикрыл веки, затем шагнул к двери. Я попробовал оттолкнуть его винтовкой, но у меня не очень вышло. Не хотелось мочить старика, без пяти минут Духа человеческого, если не хуже. В чистейшей тишине воскресного утра он достал здоровенный ключ и отпер деревянную дверь. За четыре года войны я застрелил больше людей, чем у меня предков в роду, но сейчас я дрожал, как те самокрутки, что мне предстояло вскоре выкурить. Что за черт? Меня сделал восьмидесятилетний безоружный монах! Как такое могло случиться? И когда он вошел в церковь, я окончательно потерял голову и выстрелил ему в спину. Он рухнул на пол с раскинутыми руками, зеркальное отражение парня, висящего в этой позе на противоположной стене.

Я закрыл дверь и, привалившись к ней спиной, осел на землю. У меня могли бы потечь слезы, но война их давно осушила. Поэтому я просто сидел с окаменевшим лицом и костерил все подряд: мою страну, его страну, нашу страну и эту блядскую войну. Я выкурил сигарет двадцать. Мое воскресенье в преисподней. Хоть я и убил святого человека, моя реакция на это удивила меня самого до крайности. Мне и раньше приходилось убивать стариков, однажды вроде даже женщину, но при этом я никогда не страдал от морального похмелья. А тут на мои плечи легли тонны груза — кажется, сама эта церковь. Я чувствовал, как у меня режутся рога, а сзади отрастает хвост, мешая мне нормально сидеть.

А потом у меня поехала крыша. Мне стало мерещиться, будто звук от моего выстрела разрастается в пустой деревенской церкви, заполняет ее всю и поднимается до самой звонницы. Я даже услышал, как бронзовый колокол резонирует от гнева. И мою черепушку тоже распирал тяжелый чугунный гуд. Ничего не соображая, я принялся палить по этому чертову колоколу, как какой-нибудь псих по разбегающимся курам в плохом вестерне. А тот стонал в тумане, точно рожающая баба.

После того как я всадил в колокол полтора десятка патронов, раздалась совсем другая стрельба. Я тут же распластался в мокрой траве. Пули свистели над головой так, словно все черти разом открыли пальбу. Через мгновение повылетали стекла, а затем сама церковь взлетела на воздух в столбе желтого пламени. По спине забарабанили падающие осколки, как будто массажист прошелся по ней железными пальцами, какой-то обломок шандарахнул по моей каске. Я почти потерял сознание.

Убивший церковника будет погребен под развалинами церкви.

С тех пор моя нога не ступала в храм. Не один месяц мою юную, но уже искореженную душу терзал образ восьмидесятилетнего Иисуса, ничком распятого на каменном полу. Каждую ночь я загонял в него здоровенные железные гвозди, в спину, в сердце, а затем он взрывался, окрашивая весь мир в багрянец.

В самолете на большом экране показывают сериал „Сайнфелд“. Нас возвращают во времена дурацких стрижек. Сам Сайнфелд типичный американец. Занятный, но без чувства меры. Пошловат, как сто лопат. Одет безвкусно, шутки безвкусные. В этом весь Сайнфелд. Нам бы что-нибудь поизящнее.

Рядом со мной какой-то тип читает очередной ужастик про мафию (ну сколько еще томов можно написать о сицилийских отморозках?). То и дело он цедит „да“ или „нет“ пожилому джентльмену, сидящему у прохода и глотающему таблетки из специальной коробочки. Видимо, таблетки развязывают язык, потому что он не дает соседу читать, задавая тому элементарные вопросы с каким-то немыслимым акцентом. Выясняется, что этот говорун — исландец, а читатель — баскетболист, родившийся и выросший в Бойсе, штат Айдахо, а сейчас переезжающий на правах свободного агента в „Шнифель стикхольмерс“ или что-то в этом роде — скромную команду в исландской баскетбольной лиге.

Ах да. Забыл сказать. Во время рейса компании „Айслендэйр“ Нью-Йорк — Рейкьявик курить запрещено. Этим меня сразу обрадовали у гейта № 2. Мое изгнание сделало разворот на север. На экране то и дело, оставив в покое Сайнфелда с его стрижкой, показывают наш маршрут: красный самолет размером с Великобританию медленно ползет вверх через Атлантику мимо чего-то белого, вроде как Гренландии, если верить комментарию из кабины пилота. Исландия, с другой стороны, выглядит довольно зеленой. Пожилой сосед, мистер Умник, в течение десяти минут объясняет свою теорию возникшей путаницы. Когда норвежские викинги открыли Исландию за сколько-то там лет до 1000 года, они обнаружили на этой земле ирландских монахов, которые уже успели ее назвать Исланд, то есть Земля Христова, так как Христос на их языке звучал как Ису. Но викинги восприняли на слух Исланд как Айсланд [7]Буквально: „ледяная земля“.
. Чему я только рад. В противном случае я бы сейчас летел в Христландию.

— О'кей. Здорово. А как насчет Гренландии? — поинтересовался баскетболист.

— Первопоселенцы, решив оставить Исландию исключительно для себя, назвали другой остров Гренландией, с тем чтобы следующая волна эмигрантов двинула туда. Многие считают, что это был первый пиар-ход в истории человечества. В сущности, должно быть наоборот. Гренландию следовало назвать Исландией, а Исландию Гренландией.

Класс. Я лечу под псевдонимом в страну под псевдонимом. Уже неплохо. Кое-что о ней я слышал. Приятель Дикана смотался туда однажды ради сделки „пушки за полушки“. Ночи там светлые, а девки длинные, сказал он. Или наоборот? Это маленький остров (вообще говоря, он в два раза больше, чем моя Хорватия) в северной Атлантике. Рейсовые рекламные журналы радуют глаз лунными ландшафтами и жизнерадостными лицами. Мшистыми скалами и ворсистыми свитерами. Авторы утверждают, что Исландия страна молодая, горячая и сейсмически активная — трясет их там чуть не каждый день, и тогда из земли бьют гейзеры и разливается горячая лава. Интересно, за каким чертом потащился в такую даль преподобный Дэвид Френдли? То бишь я. Пора уже мне начать мыслить, как священник.

Благослови Господь меня, грешного.

Я все пытаюсь пристроить свои ноющие конечности. Стюардессы демонстрируют свои изящные аэровоздушные фигуры и говорят по-английски с завидным апломбом. Светлые девицы, длинные ночи. Да, именно так. Похоже, исландский типаж — нечто среднее между Джулией Стайлз и Вирджинией Мэдсен. Широкие лица, впалые щеки. Холодные глаза, прохладные губы. Одна из них подает мне поднос с едой, сопроводив это улыбкой, как бы говорящей: „Вы просто душка“. Это мой пасторский воротничок. Я уже не мужчина. Я священник.

От чертова воротничка есть своя польза. Он отгоняет грехи. Или загоняет их глубоко внутрь. Мысленно я отпускаю поводок, на котором держал Муниту, и пытаюсь представить себя в постели с одной из этих северных нимф. Не получается. Мунита берет верх. Я уже скучаю по ее шелковистой коже. Ее теплой, золотистой, словно маслом смазанной коже.

Еда на вкус напоминает курятину, индейку и рыбу, вместе взятые. Умник просвещает баскетболиста, что это мясо голени местного биологического вида под названием калкун. Я мысленно вижу: арктический зверь с остекленевшим взглядом, такой уменьшенных размеров морж с цыплячьими ногами и индюшачьим гребешком.

Неожиданно Умник, подняв стакан красного вина, радостно выкрикивает: „Скал!“, скалясь на меня и баскетболиста. Это он, думаю, пьет за мою нулевую стрижку, но он тут же поясняет, что это „ваше здоровье“ по-ихнему. Викинги имели обыкновение, отмечая викторию, пить брагу из черепов побежденных.

Эта страна мне уже нравится.

Покончив с ужином, я предпринимаю попытку уснуть. Здоровый сон после убийства — это то, что мне сейчас необходимо. Но кажется, кроме меня, ни у кого нет потребности закрыть глаза. Викинги громко требуют очередной череп с коньяком. А затем из динамиков снова раздается голос за кадром — это командир воздушного судна делает какое-то объявление своим мужественным голосом, усиленным до максимума. Как и его коллеги со всех концов света, он изъясняется на эйрише, неудобопонятном языке поднебесья. Эти монологи из кабины пилота чем-то мне напоминают молитву на латыни, в которой у Господа испрашивают разрешения пересечь его лужайку. Новый монолог продолжается четырнадцать минут.

Я закрываю глаза. Воротничок Френдли сжимает мне шею, как удавка.

Я слышу, как у меня за спиной стюардесса принимает у двух развеселых скалолюбов очередной заказ на выпивку. А дальше по проходу компания пухленьких дамочек назюзюкалась, как в добрые школьные времена. Исландцы кажутся дальними родственниками русских, которые могут покинуть отчизну только в бессознательном состоянии и совершенно не готовы вернуться назад на трезвую голову. Невольно вспоминается старик Ивица, живший на нашей улице в Сплите. Он так боялся своей стервозной жены, что прежде чем слинять из дому на ночь глядя, всякий раз хорошо вымачивал свое мужество и снова показывался ей на глаза, только уже окончательно оглохнув от выпитого.

— Скал! Скал! — раздается со всех сторон. Какой уж тут сон, говорю я себе, открывая пастырские вежды.

А вот и до торговли дело дошло. Самолет превратился в летающий шопинг-молл. Стюардессы только успевают прогонять через машинку кредитные карточки и раздавать направо и налево солнцезащитные очки и шелковые галстуки. Никогда не видал ничего подобного. Даже в самолетах „Аэрофлота“. Смертельная комбинация: пьянство с шопингом. „Мейси“ и „Блумингдейлу“ есть над чем подумать: почему бы им не открыть бары в отделах мужской и женской одежды? У меня закрадывается подозрение, что в Исландии нет магазинов.

Невзирая на молитву командира корабля, ангелы продолжают щипать меня за ноги и давить на совесть, которая у меня по идее отсутствует. Моя профессия, в принципе, не дает побочных эффектов, хотя после выполнения задания чувствуется усталость. Физическая нагрузка не такая уж и большая, а вот душу, можно сказать, прошибает пот. Послеубойная сиеста чем-то сродни посткоитальной дреме: занятие любовью тоже не требует особых физических усилий (моя Мунита, например, предпочитает быть сверху), но внутренняя разрядка требует короткого отдыха.

В конце концов мне удается отвлечься от пьяно-стяжательских воплей пассажиров, и я забываюсь сном, оседланный Мунитой. Ее чудо-шары пляшут надо мной, а длинные черные волосы оглаживают мою дородную грудь, в то время как кончик белоснежной бороды Создателя бередит мою больную душу.

 

Глава 4. Отец Френдли

Просыпаюсь я от толчка. Приземлились мы жестко, так что самолет еще долго трясется от носовой части до хвоста. А может, это утреннее землетрясение? Сочный сексуальный голос из динамиков сначала на лунном, а затем на английском языке приветствует нас местной температурой 3° по Цельсию.

Все-таки, наверное, правильно эту страну назвали Исландией.

Фотографии в журналах не лгали. Действительно похоже на Луну. Серая, каменистая, покрытая мхом равнина и голубые холмы вдали. Видимо, это лава. Бескрайние поля лавы. Вулканический остров.

Когда я выхожу из самолета, стюардесса одаривает меня своей „вы-просто-душка“ улыбкой. Рукав сделан из стекла. В самом деле, этот ландшафт сильно смахивает на декорации „Звездных войн“. Я схожу на странную землю, стараясь выглядеть обычным путешественником, добросовестно имитирую походочку человека, которого накануне вечером я пустил в расход, беззаботно размахиваю его черным кейсом и сам весь в черном — ботинки, рубашка, пиджак и пальто, один воротничок белый. Мои только джинсы. Такой современный пастор.

К выходу из терминала прямо передо мной идет мой сосед по самолету. Для баскетболиста он как-то мелковат. Ниже меня, при моих ста восьмидесяти. Может, всех малышей присылают в самые маленькие лиги? Если верить Умнику, все население Исландии составляет триста тысяч. Закон такое позволяет? Это как если бы „Маленькая Италия“ объявила себя страной со своим национальным флагом и крошечной олимпийской командой. Они бы точно взяли золото в одной дисциплине — перестрелка в ресторане.

Карлик-баскетболист приводит меня к паспортному контролю. Перед стеклянной клеткой, в которой сидят два офицера, выстроились две очереди: одна для граждан стран, входящих в Европейский союз, и вторая для всех остальных. Я напрягаюсь, пытаясь вспомнить, входит ли Россия в ЕС, и тут до меня доходит, что я теперь американец. Я мистер Френдли. Очередь движется довольно быстро. Простая процедура, думаю про себя. Нашарив во внутреннем кармане черного пальто паспорт служителя божьего, я подхожу к стеклянной будке и протягиваю его офицеру, чернобровому парню с седеющей бородой. Он открывает мой паспорт, а затем произносит что-то на своем языке. Я вопросительно смотрю на него. Он повторяет фразу, и тут до меня доходит, что это русский язык. Хер моржовый блатыкает по-русски.

— Простите? — отвечаю на английском.

— Вы не говорите по-русски? — Он переходит на английский.

— Нет, я родился в Штатах.

Он поднимает паспорт:

— Здесь сказано, что вы родились в Смоленске.

Тут у меня сзади на шее все вены становятся толщиной со струну фендеровской бас-гитары. Твою мать! Я дал ему не тот паспорт! Я дал ему русский паспорт. Я теперь Игорь, а не Френдли. Полный здец.

— Э… Ну да. Родился, но потом мы переехали… мои родители переехали в Америку, когда… когда мне было шесть месяцев, так что… в душе я…

— Значит, с тех пор вы проживаете в Америке?

— Ну, в общем. Да. Именно.

Уфф.

— Но вы говорите со славянским акцентом? — не отстает от меня это чмо. Блин, куда я попал? Что он тут делает с такими способностями? Русский профессор-лингвист работает в паспортном контроле?

— Э… это довольно странная история. Мои… мои родители… мы жили в глухом лесу, там прошло все мое детство, и я слышал только их речь. А они говорили по-английски с очень сильным… э… русским акцентом.

Офицер смотрит мне в глаза долгих две секунды. Потом переводит взгляд на мой воротничок.

— Вы священник?

Определить его акцент мне не удается.

— Э-э, да. Преподобный… преподобный Ильич.

Хоть стой, хоть падай.

— Но в паспорте об этом нет ни слова, — возражает хмырь. Я торчу. По-моему, передо мной сидит упертый сербский жлобина.

Он просит меня подождать и уходит. За моей спиной раздается ропот недовольных. Я не оборачиваюсь.

Через минуту он возвращается вместе с пожилым офицером в синей рубашке. Они смотрят на меня оценивающим взглядом, как пара геев, решившая сообразить на троих. Но вот пожилой произносит с тем же акцентом, с которым говорили Умник и стюардессы:

— Вы священник?

— Да.

— Что вы делаете в Исландии? Вас сюда привели дела или?..

Наконец я нахожу правильную интонацию для Игоря. Его истинную православную суть.

— Труд священника — всегда удовольствие, но, если вам так угодно, можете считать это делом.

Мои слова производят на синерубашечника должное впечатление. Окинув меня с ног до головы беглым взглядом, он протягивает мне паспорт со словами:

— О'кей. Желаю удачи.

Надо ж так лохануться. Как можно быть таким беспечным? Как я мог… Стоп. А может, все правильно? Федералы, скорее всего, уже обнаружили тело преподобного Френдли. Ну сколько у них уйдет времени на опознание? И чтобы потом они узнали, что кто-то бороздит северные моря под его именем? Считай, что тебе улыбнулась удача.

Вслед за потоком пассажиров я иду в глубь терминала по ковровой дорожке. Первый раз такое вижу в аэропорту. В домотканой тишине скрип кожаных ботинок мистера Френдли становится особенно вызывающим. Кроссовки Игоря вместе с кожанкой лежат в кейсе. Дойдя до главного зала, я задаюсь вопросом: что дальше? Подхожу к стойке и спрашиваю о рейсах на Франкфурт, Берлин, Лондон, куда угодно. Рейсы есть, отвечает мне блондинистый эльф, но все билеты проданы. Ближайшая возможность — через три дня. До Загреба через Копенгаген. Интересно, как на это отреагирует мой багаж. Я достаю Игореву карточку VISA и покупаю ему билет до страны, где родился Томислав. Мистер Френдли наблюдает за тем, как Токсич расписывается за мистера Ильича. Вдруг моя достаточно простая жизнь необычайно усложнилась. Такой многослойный пирог из разных личин.

Зрелая блондинка рекомендует мне гостиницу в городе и дает адрес.

— Отсюда всего сорок минут на автобусе, — говорит она, и я становлюсь богаче на одну улыбку. Пожалуй, три дня в стране викингов — это не так уж плохо. Хотя, конечно, три дня без оружия настроение Токсичу определенно подпортят.

Я спускаюсь по эскалатору на один уровень и прохожу через многолюдный зал, где получают багаж. Впереди два выхода: один для тех, кому нечего декларировать, и второй для остальных. Я слышу голос мистера Френдли: нет желания, пользуясь случаем, признаться в шестидесяти семи убийствах? Но я отмахиваюсь от ангелов, как от тучи москитов, каковыми, собственно, они и являются.

У выхода меня поджидает сюрприз: меня встречают. На маленьком пятачке, среди прочих, стоят жидковолосые мужчина и женщина с табличкой, на которой написано: ОТЕЦ ФРЕНДЛИ. Только тем, что я не совсем в ладу с самим собой (слишком много личин), могу я объяснить свою грубейшую ошибку: я останавливаюсь перед дурацкой табличкой. С моим пастырским воротничком! Вывод напрашивается.

— Мистер Френдли? — Женщина улыбается мне с уже почти родным акцентом.

Я собираюсь ответить отрицательно, но тут я замечаю двух полицейских у самого выхода из терминала. И „нет“ слетает с моих губ в виде „да“. Попалась птичка. Теперь уже не отвертеться. Из меня таки сделали долбаного Френдли.

Киллер превратился в свою жертву.

— Очень рады вас видеть, мистер Френдли. Как прошел полет? — интересуется жидковолосый мужчина с сильным исландским акцентом и улыбкой, подпорченной плохими зубами.

— Хорошо, все было нормально. — Мой собственный акцент мне активно не нравится. На уроженца Вирджинии явно не тяну.

— Я с трудом вас узнала! Вы кажетесь еще моложе, чем на своем веб-сайте, — говорит женщина. С ее лица не сходит улыбка.

У меня есть веб-сайт?

— Правда? Вы… вы меня… вы его видели? — мямлю в ответ.

Блин. Ты шпион или наемный убийца?

— Да, конечно! — с готовностью подтверждает она. — В отличие от вашего телешоу.

Мать честная. У меня еще и телешоу? Вот бы глянуть.

— Не смотрели — и не надо, — говорю.

— Надо, надо! Мы очень хотим его посмотреть! — восклицают они хором, как дети в предвкушении конфет. Счастливая парочка. Милостью Всевышнего, не иначе. Кто они? Что я должен для них сделать? Научить проповедовать слово Божье под дулом пистолета? Они представляются. Имена у них невероятные. Его зовут Гудмундур (видно, сценический псевдоним), а ее — что-то вроде Сикридер. Интересно, кем бы они стали в Америке? Си и Гу? Даже мое имя Томо оказалось слишком длинным для янки. Чем больше население, тем короче имена. Чем меньше население, тем длиннее имена.

Оглядев меня, Сикридер спрашивает:

— А где ваш багаж, отец Френдли?

После короткой заминки я отвечаю:

— Божье слово — вот мой багаж.

Они хихикают, как два мультяшных хомячка. Вот уж сказал так сказал. Я чувствую себя актером, только что сделавшим важный шаг в работе над новым образом. Аллилуйя.

Вместе с мистером Френдли они минуют копов (я благословляю их взглядом) и выходят к автостоянке. На улице температура как в холодильнике. А я-то готовил себя к весне на Адриатике: палуба яхты, холодное пиво, обтянутые джинсами попки покачиваются в такт легким каблучкам, цокающим по белой известняковой плитке. О, девушки Сплита…

Увы и ах. Вместо этого я стою на парковке, покрываясь гусиной кожей от полярного холода и любуясь отражением своего альтернативного бритоголового „я“ (а что, чем не священник?) в окне серебристой „тойоты лендкрузер“, в которую я сейчас сяду и которая принадлежит двум странным типам, свалившимся на меня как снег на голову. Их внедорожник, спешат они мне сообщить, был, можно сказать, осенен присутствием великого Бенни Хина. Гудмундур и Сикридер — профессиональные телепроповедники. У них своя маленькая христианская телевизионная станция под названием „Аминь“. Наш луноход, ведомый Гуд Мун Дуром, вырывается на инопланетные просторы.

— Мы показываем христианские телешоу из Америки. Конечно, Бенни Хинн. Еще Джойс Майерс, Джимми Сваггарт, Дэвид Чоу. А также ведем собственное шоу, на исландском и на английском. Мы с женой каждый вечер на экране. Иногда вместе, иногда порознь. Да вы сами все увидите.

Все это Мун Дур объясняет на своем примитивном английском. Его миловидная женушка, сидящая рядом, улыбается мне в зеркальце заднего вида. А ее супруг продолжает:

— И о чем же вы собираетесь вечером говорить? На какой текст будете опираться?

— Э… Вечером? — переспрашиваю.

— Ну да. Сегодня вы специальный гость моего шоу.

— Э… Телешоу?

— Да! — смеется он во весь свой кривозубый рот, этакий слабоумный.

— Ммм… Понятно. Я думал, что…

Меня спасает мобильный. На экране высвечивается телефон Нико, и я машинально приветствую его на хорватском: „Bok“.

Нико — личный помощник Дикана. Второй человек в иерархии. Голосом, в котором звучат стальные нотки, он спрашивает о моем местонахождении. Я сообщаю ему всю правду, звучащую совершенно неправдоподобно, умалчивая лишь о том, что в данную минуту в автомобиле, предназначенном для христианских звезд, я еду на свою первую телемессу. В свою очередь он говорит, что Исландия для меня еще не худший вариант (неужто он знает о существовании такой страны?), так как мой облом привел к нешуточной заварушке.

— Ну ты и облажался, Токсич, — говорит он.

„Федапы“, как он их называет, уже успели побывать в нашем ресторане, а также вломились в мою квартиру. Сегодня с утреца они даже наведались с вопросами к моей мамаше в скобяную лавку в центре Сплита, в результате чего у нее сломана рука. А что касается Дикана, то федапы варят его яйца на медленном огне. „Вкрутую?“ — невольно вырывается у меня, но Нико явно не расположен к шуткам. Он орет мне в ухо, чтобы я никуда не рыпался.

— Сиди в своей гребаной Исландии! Про Загреб, Сплит и Штаты можешь забыть! Лег на дно и дышишь носом!

Интересно, это сочетается с телешоу Гудмундура?

Когда я выключаю мобилу, ко мне поворачивается Сикридер и спрашивает, на каком языке я только что говорил.

— На хорватском, — отвечаю.

— О! Вы говорите на хорватском?

— Да, у нас… среди наших прихожан есть хорваты.

— А откуда вы изначально? — спрашивает Гудмундур.

— Изначально все мы дети Господни. — А? Срезал! — Но если вас заинтересовал мой выговор, то он, если можно так сказать, благоприобретенный. Долгие годы я работал миссионером в бывшей Республике Югославия.

— Правда? — восклицают они хором.

— Да. Проповедовать слово Божье в коммунистической стране — это вам не хер со… не херес пить. А когда ты еще американец… лучше сразу застрелиться. Пришлось взять псевдоним и полностью избавиться от американского акцента. Я стал Томислав. Томислав Бокшич. Теперь все думают, что я из тех краев. И ошибаются. Я стопроцентный американец. Кого я дома слушаю? Клея Айкена. Мои предки живут в Вирджинии с двенадцатого века. — Тут я немного погорячился. — Я хотел сказать, с восемнадцатого века.

Они переваривают все это с теми же улыбками. После короткой паузы — сердце у меня тоже берет паузу, как в хорошем триллере, — женщина задает мне вопрос:

— Сколько вам лет, отец Френдли?

— Мне… я родился в шестьдесят пятом. То есть мне… э… сорок.

— Вы были совсем молоды, когда приехали в…

— В Югославию? О да. Что не прошло бесследно. Это была суровая школа.

За окном раннее майское утро. Тут надо уточнить: не совсем утро и не совсем май. Солнце еще только собирается выйти из-за маячащих впереди гор. В небе ни облачка, а в серо-зеленом океане, простирающемся слева от нас, нет даже намека на волны. И при этом ощущение холода — ощущение, которое тебя не обманывает. Здешний арктический май не уступит марту на Среднем Западе. Вдоль береговой линии разбросаны домики, кажущиеся пустыми.

— Летние коттеджи, — просвещают меня гостеприимные хозяева. О'кей. У них, оказывается, есть лето.

Полет продолжался пять часов, и примерно такая же разница во времени — словом, после событий в туалете аэропорта Джона Кеннеди прошла целая ночь. Это было мое первое убийство вручную со времен усатого паренька в Книне. Тогда я применил трюк, которому меня обучил товарищ Призмич, самый старый в нашем взводе, ветеран Второй мировой с крупными ноздрями и впалыми щеками.

— Это как загасить свечу, — любил повторять он. — Все зависит от дистанции и скорости. Человек — воск. Жизнь — огонь. Задуй пламя, и человека нет.

Старина Призмич. Они отрезали его жене груди и заставили беднягу их съесть.

Сзади на водительском кресле прилеплен стикер. Фраза по-английски. „Горе тем, которые зло называют добром, и добро — злом, тьму почитают светом, и свет — тьмою, горькое почитают сладким, и сладкое — горьким!“ (Исайя 5:20).

Горе мне. Наконец шестичасовое солнышко вылупляется из островерхой горной вершины. Яркий цыпленок из голубого яйца. Дорога озаряется.

— Перед нами дорога света! — Гудмундур на мгновение оборачивается, чтобы одарить меня счастливой улыбкой. — Дорога света!

 

Глава 5. Ганхолдер

Они предлагают мне остановиться у них.

— Наши гости не живут в гостинице. Наш дом — ваш дом, — уверяет меня Гудмундур.

Я разражаюсь благодарностью. Небольшая загородная вилла в два этажа находится в районе под названием Мордобой или что-то в этом роде, на полпути между городским центром и аэропортом. Вот почему я пока так и не увидел знаменитого Рейкьявика, о котором прочел в самолете, „самого горячего города мира, столицы модной тусовки“. Именно сюда прилетает Тарантино, чтобы пустить пыль в глаза. Жаль, что не он тогда оказался в соседней кабинке мужского туалета. А то бы я сейчас въезжал в город на белом лимузине, с золотой цепью на шее и виповским паспортом в кармане, помахивая рукой через открытое окно молоденьким барышням на тротуаре с выцветшими постерами „Криминального чтива“ в руках. А вместо этого мне предлагают тихую провинциальную кухоньку, из окна которой не увидишь ни одной симпатичной курочки.

Сикридер подает на стол прекрасный завтрак: кофе, тосты и два сваренных яйца, глядя на которые я сразу вспоминаю про яйца Дикана. Какого хрена они свалили это на меня? Мой облом? Я прикончил кого надо. А потом выясняется, что все-таки не того. Не моя вина. Это я должен был окрыситься на них.

— Отец Френдли, окажите нам такую любезность. Мы всегда просим гостя прочесть молитву перед едой, — обращается ко мне Гудмундур, когда мы рассаживаемся.

— Что? Да, конечно.

И снова приходится пожалеть о том, что я прикончил священника, а не Тарантино. Хотя, с другой стороны, лучше не связываться с автором „Убить Билла“. Так что будем считать, что мне повезло. Слава богу, мы с пастором немного похожи. Слава богу, они приняли меня за него. Залег себе на дно и лежу. Более или менее.

Итак. Поехали. Застольная молитва. Я опускаю голову и закрываю глаза.

— Господи… Всемилостивый Господь. Благодарю тебя за все… За эти яйца. За… За то, что сидит Френдли… сидят френдли пипл за этим столом. За то, что послал меня на этот прекрасный остров к таким прекрасным… таким добрым, отзывчивым людям. За тихую гавань в океане невзгод. За этот завтрак. Аминь.

Не так уж плохо. Пробормотав „аминь“, хозяева снова улыбаются.

— У вас большая организация, отец Френдли?

На мгновение я теряю контроль над ситуацией, и вместо пастора Френдли отвечает Токсич:

— Около сорока.

— Сорока тысяч?

— Тысяч? Ну, да… Конечно. Около сорока тысяч. Сорок тысяч зарегистрированных членов. Но каждую неделю миллионы людей настраиваются на нашу волну.

В следующий раз, когда я увижу своего продюсера, надо не забыть поинтересоваться нашими последними рейтингами.

После завтрака они показывают мне мою комнату на втором этаже. Я снова почувствовал себя в католической школе. Над кроватью висит распятие, а на противоположной стене — две студийных фотографии Иисуса Христа. Белые занавески, белый ковер, белое постельное белье.

Вы наверняка устали после утомительного перелета, обращаются ко мне хозяева. О да, соглашаюсь я и, пользуясь случаем, сообщаю Гудмундуру, что не смогу принять участие в его вечернем телешоу.

— Простите, но выступать перед камерой надо хорошо отдохнувшим. Чтобы Господь говорил моими устами, я должен полностью освободить свою душу.

Тут же пожалев о своих словах, я беру короткую паузу. Он глядит на меня, как лама, которой только что наставили рога. Огромные глаза, выпирающие зубы, волосатая шея. Жена шепчет ему что-то насчет сбоя биоритмов в связи со сменой часовых поясов, а я продолжаю:

— Я хочу сказать, ничто не должно помешать свободному звучанию Его слова. Ни усталость, ни что-то другое… Чтобы выступать по телевизору, я должен находиться в отменной форме.

— Но… — наконец выдавливает он из себя. — Но я уже объявил, что сегодня вы обратитесь к нашей аудитории.

— Вот как?

— Ну да. Я не могу нарушить свое обещание. Это же очень верующие люди.

Бедняга. Вид у него разнесчастный. Но мне было велено залечь на дно.

— Сколько… какая у вас аудитория?

Для телепастыря местного значения это, по-видимому, некорректный вопрос. Лицо у него напрягается, как у политика, поставленного в тупик неудобным вопросом, и отвечает он с извиняющимся смешком:

— Нас смотрят… у нас большая аудитория.

Все понятно. Десяток зрителей.

— Ну, что ж. Мы… поглядим. Позвоните мне днем, попозже.

А дальше я делаю нечто несусветное. Я даю ему свой нью-йоркский номер. Священник дает коллеге телефон убийцы.

— Очень хорошо. — На лице праведника снова появилась улыбка, хоть и немного кривоватая от пережитого шока. — Отдыхайте. Чувствуйте себя как дома. Нам пора идти. На телестудию.

Я смотрю из окна, как они садятся в свой шикарный внедорожник. У верующих почему-то всегда лучшие машины. Господь знает, чем награждать свою паству. Он же понимает: чтобы попасть в рай, нужен автомобиль повышенной проходимости. Жена проповедника — в юбке, и ножки у нее очень даже ничего. Если бы наш взвод на месяц застрял в горах и она была бы там единственной женщиной, я бы начал о ней мечтать на двенадцатый день.

Я остаюсь один. Несмотря на холодрыгу за окном, в доме тепло, как в июльскую полночь в Мемфисе. Где мне довелось выполнить одно уродское задание под Уродливым мостом. Вообще-то в плане отстрела я не расист, но убивать черных — это последнее дело. Хвастаться тут нечем.

Я раздеваюсь до своего естественного состояния (какое счастье избавиться от божьего воротничка, пастырской рубашки и Игоревых джинсов) и залезаю в постель. Мягко, уютно. И невероятно тихо. Почти невыносимо. Такой оглушительной тишины я еще не слышал. Только сейчас понимаю, что десяток лет я жил в диско-клубе. И вот наконец вышел оттуда. Кроме шуток. ДО МЕНЯ НЕ ДОНОСИТСЯ НИ ЕДИНОГО ЗВУКА. Тишина, как в сербском черепе, который красуется на полочке над кроватью моей мамаши.

Вдруг комнату заливает свет. Белая комната, яркое солнце. Если бы я проснулся в этой звенящей солнечной тишине, на пуховой перине и накрахмаленных простынях, с автографом Господа Бога на его же фотографии на стене, я бы решил, что умер и попал в рай. Но туда мне путь заказан. Я стою в пробке на хайвее, на полпути в ад.

Черт. В этой тишине невозможно уснуть. Для человека, который полжизни провел в настоящем бедламе и привык засыпать под разрывы снарядов четников, это, согласитесь, сильное испытание.

Я сдаюсь и, спустившись вниз, расхаживаю по дому в черных боксерских трусах от Кельвина Кляйна, над которыми нависает мой свиноподобный живот. Из каждого окна видна гора, одна другой красивее. Холодный яркий свет режет глаз. Солнце — лед. И вдруг знакомое каждому туристу чувство. Такое глуповатое удивление: а ведь оно восходит над этим местом уже миллион лет! И еще: в этом северном прибежище всех чокнутых люди засыпали и просыпались на протяжении столетий. Вспоминаю, каким шоком было для меня вернуться в Сплит после четырех лет жизни в Нью-Йорке и увидеть, как постарела моя мать. Я был в душе возмущен, как будто она меня предала, и начал при ней рассуждать о лубрикаторах и технике мастурбации. Видать, не создан я для путешествий. Я по природе домосед.

Мне не следовало уезжать из Сплита. Но вот какое дело: когда ты долго за что-то борешься, ты уже не способен испытывать настоящую радость от результата. Я бы, наверно, по сей день жил в Хорватии, если бы она не называлась Хорватией.

В доме полно модных вещей, а мебель как будто только привезена из магазина. Большой черный диван завален подушечками, обеденный фарфоровый сервиз сияет, все подоконники уставлены вазами и статуэтками. Щенок сенбернара поднимает на меня вопросительный взгляд, на шее у него болтается стеклянный бочонок вина, который будет разбит хозяином в критической ситуации, если Бог его оставит. На стенах настоящие картины (лунные пейзажи в золоченых рамках) и всякие безделицы на гвоздиках — миниатюрный Иисус, высохшие розы и такая яркая японская штуковина, не помню, как называется, генерирующая ветер в местах, где полный штиль. При всем при том гостиная имеет совершенно нежилой вид. С таким же успехом это могла быть инсталляция в музее современного исландского быта. И слишком уж роскошно для поборников Иисуса, я бы сказал. Сомневаюсь, что у кого-то из апостолов был такой огромный плоский экран. Зато комната чиста, как совесть Спасителя.

Я набираю ванну для снятия усталости и включаю телевизор ради звукового сопровождения. На экране появляется гигантский крытый стадион в какой-то южной стране, и десять тысяч братьев во Христе в унисон поют „Наш Бог — всемогущий Бог!“. Сильная вещь, ничего не скажешь. Из тех, кто себя называет „возродившиеся в вере“, энергия бьет ключом. Голосят, как новорожденные. Я переключаюсь на „Смелых и красивых“ и пытаюсь прочесть субтитры. Похоже на мадьярский язык.

В кухне мне на глаза попадаются письма, адресованные Гудмундуру Энгильбертссону и Сигридур Ингнбьорг Сигурхьяртардоттир. На то, чтобы прочесть каждое имя, у меня уходит не меньше двух минут. Вернувшись в гостиную, я останавливаюсь перед семейными фотографиями на громоздком комоде. У моих хозяев, похоже, двое детей. Девочка и мальчик. Белокурая девчушка немного похожа на свою мать. При этом в доме отсутствуют всякие признаки детской жизни. Может, они их пристроили в какую-нибудь папскую частную школу? Или подарили миссионерам в Мозамбике? Симпатичное фото зафиксировало всю семью в Америке: четыре блаженные улыбки во время родео, соединенного с мессой. Почему-то оно напомнило мне труп № 43. Толстяк перед церковью в Атланте. Моя пуля пролетела аж два квартала, прежде чем застрять у него в голове. Один из моих гроссмейстерских выстрелов. Толстяк был в ковбойской шляпе то ли из фильтра, то ли из фетра — короче, из материала, впитывающего жидкость. Когда спустя несколько минут я проезжал мимо, картина была бесподобная, сама безмятежность: толстый человек в эффектной красной шляпе прилег на тротуаре.

Вода в ванной — кипяток. Словно из гейзера. Приходится ее хорошенько охладить, прежде чем в нее погрузиться. Я отмокаю целый час, пока мои мысли уносятся далеко отсюда. В тропические джунгли дивной республики Мунита, где темные леса источают запахи текущего клитора и капли вожделения медленно-медленно стекают с отяжелевших листьев. К улочке недалеко от гавани, где моя мать стоит перед скобяной лавкой в своей посконной коммунистических времен юбке и блузке а-ля Мэрилин Монро, с загипсованной правой рукой и левой, сжатой в кулак, которым она потрясает в воздухе с такой тирадой ко мне:

— Эта женщина-тандури, она для удовольствия, а не для совместной жизни! Когда человек выбирает себе жену, сначала договариваются между собой его сердце и голова. А ты не спрашиваешь ни того ни другого, у тебя все решает елдак! Сорок два года я любила твоего отца, и сорок лет он любил меня. Первые два он продолжал трахаться с этой сучкой Горданой, сербской шлюхой. Но потом она ему надоела, и с тех пор его член сидел дома. Тебе крупно повезло, что ты родился после всех его похождений! А то бы ты родился сербом, и твой брат убил бы тебя на войне. Вот что я тебе скажу: похоть долго не живет! Только любовь! Ты разбил мое сердце, сломал мою руку и пустил на ветер все свои обещания. Когда, Томо, ты снова возьмешься за ум?

Я полтора года изучал ландшафтную архитектуру. В прекрасном немецком городе Ганновере. Там-то я и познакомился с Нико по прозвищу Оторва, это он приобщил меня к миру афер, чем развратил на всю жизнь. Начали мы с мелких кокаиновых сделок. Потом перешли к контрабанде наркотиков и оружия, ну и, наконец, освоили чудесную игру под названием „договорные матчи“. Каждую пятницу, под вечер, мы ужинали то с одним, то с другим футбольным рефери из низшей немецкой бундеслиги. Как застольные собеседники они были малоинтересны („Я всегда отглаживаю свою футболку накануне матча“), зато наблюдать за ними на поле на следующий день — сколько адреналина! Щедрая раздача пенальти, отмена голов, забитых по всем правилам. Взбешенные игроки, обезумевшая толпа болельщиков. И все это — наших рук дело. Долой ландшафтную архитектуру, да здравствует архитектура социальная! То, что мы были хорватами, добавляло остроты. Пусть эти немецкие говнюки побеждали нас в международных матчах, зато в бундеслигах мы их чихвостили только так. Ну и собирали неплохой урожай в футбольной лотерее, само собой. Мы это делали для нашей родины. Колбасники сократили поколение моего отца наполовину.

Я сижу среди подушек на диване, с белым христианским полотенцем вокруг бедер, просматривая местные телеканалы, когда вдруг распахивается парадная дверь и в дом врывается суперблондинка лет двадцати пяти. Не замечая киллера своей мечты, она устремляется прямиком в кухню и начинает с шумом выдвигать ящики. Похоже, она очень торопится. Прежде чем с грохотом закрыть очередной ящик, она отрывисто чертыхается. Наконец наступает тишина, и в доме божьем как-то особенно увесисто звучит слово „блядь“. А затем, вероятно услышав работающий телевизор, она возникает на пороге гостиной и в стиле уличной девицы выпаливает что-то вроде:

— Квир эйр тью.

— Простите?

Тут она переходит на вполне приличный английский:

— О? Кто вы такой? Что вы тут делаете?

— Я То… то есть я отец Френдли. Я прилетел сегодня утром. Из Нью-Йорка. Они… Гудмундур и Сикридер сказали…

— Ага. — Она мгновенно теряет ко мне интерес и снова исчезает на кухне. На экране телевизора какой-то полулысый плотник читает вслух книгу — надо полагать, Библию — в декорациях, которые он сам, видимо, и построил. Наверно, это и есть их канал. Точно. В верхнем углу горит буква Л. Им следовало бы его назвать не Amen, а Omen [20]Игра слов: amen — аминь, omen — знамение.
. Съемки с одной камеры. Полная статичность, засохший цветок на заднем плане, польский костюм плотника, взгляд, который он поднимает, отбарабанив три страницы, словно для того, чтобы увидеть красный огонек камеры (запись идет)… На этом фоне телевидение Тираны выглядит как MTV. Бедолаги. Мое выступление на этом замшелом канале ничем не грозит моему боссу Дикану. Судя по выражению лица плотника, его аудитория — от силы человек десять.

Я встаю с дивана и, убедившись, что полотенце надежно обернуто вокруг бедер, направляюсь на кухню. По дороге я урезониваю свой животик (он всегда втягивается при виде достойных девушек), так что на пороге появляется обновленная, хотя и несколько расплывшаяся, версия Адониса. Барышня продолжает шуровать вокруг, словно обкуренный взломщик.

— Вы что-то ищете? — спрашиваю. Тон вкрадчивый, настрой матчевый.

— Ага. Мои ключи, — бормочет она, засунув голову в буфет.

Стройная фигурка, маленькая грудь и упругая попка, такая хорошо накачанная подушка безопасности. Если бы наш взвод на месяц застрял в горах и она была бы там единственной женщиной, я бы начал о ней мечтать в первый же день.

— Ваши ключи? Ключи от?.. Вы здесь живете?

Пастор на глазах превращается не то в турка, не то в обыкновенного придурка.

Она поворачивает голову и смотрит на меня изучающим взглядом. Мой животик тут же ныряет в укрытие и от страха прижимается к грудной клетке. Бедный. Видимо, из жалости барышня внимательно прослеживает за брюшными манипуляциями, мысленно прикидывая, подходит ли ее программное обеспечение к усовершенствованной версии Адониса. Практически с окончанием медосмотра у меня заканчивается дыхание.

Зато я успеваю ее разглядеть.

Волосы не просто белокурые. Они цвета масла из холодильника, до того как оно все размякнет и пожелтеет. Кожа у нее невероятно гладкая; белая и нежная, как еще не тронутый сливочный сыр в упаковке. Носик маленький, с чуть вздернутым кончиком, напоминающим верхушку мягкого мороженого в стаканчике, ту самую каплю, что последней выходит из машины и первой попадает к вам в рот. Глаза льдисто-голубые, как прохладительный напиток „Гаторейд фрост“, а губы спелые и на вид такие мягкие, красные и блестящие, как клубничный шербет.

Оооох. Мой животик выползает из укрытия и давай ныть, как ребенок, выклянчивающий конфету. Бог мой. Это не просто девушка первого дня. Это девушка-заря.

— Нет, я здесь не живу, — наконец отвечает она с тяжелым вздохом, в котором сквозит раздражение. — Я их дочь. Я потеряла ключи и не могу попасть в свою квартиру. О! В десять мне надо быть на работе, но не в таком же виде!

Дочь телепроповедников? Речь у нее как у язычницы, доросшей до королевы выпускного бала, чтобы не сказать королевы порно. Ее английский словно слизан с канала MTV. Голова дергается в такт словам, как у ведьмы. Она принадлежит к поколению тату и депиляции, культивирующему стринги как в попсе, так и в повседневном обиходе, с наращенными ногтями, больше похожими на когти, и взглядом на собственный живот как на „третью грудь“. Данный живот украшает пирсинг на пупке, который гордо демонстрирует себя на подиуме между тонкой блузкой в обтяжку и винтажно-классными джинсами. Почему бы мужскому животу не объявить себя „третьим бицепсом“? Мыски ее черных туфель остры, как шпильки. Произнося слова, она царапает воздух своими белыми коготками.

— Ключи должны быть здесь? — спрашиваю я по-отечески.

— Ну. Мать говорила, что у нее есть запасные, но я их ни хуя не вижу.

Так. За словом „блядь“ последовало кое-что покрепче. В святом семействе выросла оторва.

— Почему бы вам ей не позвонить? — спрашиваю.

— А-а. Она… У них сейчас запись. Она вырубила звук своей мобилы.

— Запись программы?

— Ну. Это их телешоу. Да вы сами знаете.

Похоже, телевизионная слава матери причиняет ей страдания. Мне становится жаль бедную девочку, и я говорю:

— Может, я смогу вам помочь попасть в квартиру.

— В смысле без ключей? С помощью креста, что ли?

— Почему бы и нет. Крест и короткое благословение, — отвечаю я тоном пастора Френдли, как будто всю жизнь был священником.

Преподобный проник в меня до печенок. Даже будучи голым, я произвожу впечатление человека в сутане. В льдисто-голубых глазах барышни написано удивление, я же, подойдя ближе, принимаюсь рыться в ящиках в поисках чего-то похожего на мой персональный ножик, это маленькое швейцарское чудо, которое я носил в разных карманах, с тех пор как мне его подарил товарищ Призмич на смертном одре, если таковым можно считать шаткий кухонный столик в разбомбленном доме. По милости Бен Ладена мне пришлось оставить его в Нью-Йорке.

Садясь в ее машину (подержанная „шкода фабия“) в своем святом прикиде, я спрашиваю, как ее зовут.

— Ганхолдер, — отвечает она, и, сорвавшись с места, мы уносимся по широкой пустынной улице.

 

Глава 6. Остров-лилипут

Преодолев два холма, кое-где поросших одноэтажными уродливыми строениями, Ганхолдер въезжает в предместье Рейкьявика. Почти Дубровника. Хотя на самом деле больше похоже на Сплит с его хайвеями, рекламными щитами и маленькими стадионами. (Я успеваю заметить, что трибуны представляют собой низкие скамеечки.) Как и мой родной город, Рейкьявик демонстрирует раздвоение личности: исторический центр на фоне истерического пригорода.

Похоже, коммунизм у них тут тоже оставил свой след: железобетонные многоквартирные дома вдоль дороги напоминают мне о моем Тито-литарном прошлом. Мы жили в одном из таких серых монстров неподалеку от стадиона (во время матчей часть поля была видна с нашего балкона), прежде чем переехали ближе к центру, в дом, которому было больше лет, чем Нью-Йорку. Помнится, нам пришлось оставить машину, — так как по узким улочкам старого города было просто не проехать, но каждое воскресенье мой отец вместе со мной и моим старшим братом Дарио наносил визит нашему потрепанному „юго“, который терпеливо дожидался нас на стоянке в нашем бывшем уродском квартале.

Ганхолдер живет в центре, рядом с „Прудом“, маленьким озером с лебедями, неподалеку от гавани. Тут мы снова окунаемся в буржуазную стихию: усеявшие склоны дома с фронтонами и створчатыми окнами до пола глядятся в озерную гладь с видом важных гостей, обступивших танцпол на каком-нибудь нью-йоркском новогоднем балу позапрошлого века. Каждый домик по-прежнему одет с иголочки: цилиндр и галстук-бабочка. Но мы еще не приехали. Мы едем дальше по хайвею Киллинг-май-рэббит или что-то в этом роде. Во всем, что касается имен и названий, исландцы, кажется, очень похожи на американских индейцев. Ганхолдер сообщает мне, что мы только что проехали через пригород Коп-Вор.

— Это уже Рейкьявик? — спрашивает ее мистер Френдли, одной рукой ослабляя тугой воротничок на своей толстой шее, а другой тыча в ветровое стекло.

— Ага, мы уже в Рейкьявике.

— Я слышал, здесь тусуется Тарантино? — Упс. Не слишком ли продвинутый священник? Я спешу исправить ошибку: — В смысле, правда, что это любимый город Тарантино?

Она окидывает меня беглым взглядом — уж не достался ли ей в попутчики какой-нибудь знаменитый сайентолог, играющий по праздникам в гольф с Томом Крузом и Джоном Траволтой? — прежде чем ответить:

— Ага. Он прилетал сюда перед Рождеством. Моя подруга его знает. Нормальный мужик.

Хорошо, что я его не убил.

Над бухтой возвышается вытянутая гора, охраняющая город с севера. Она похожа на гигантского кита, выброшенного на берег. Еще дальше к северо-востоку высится горная гряда, притаившаяся у горизонта, как голубые леопарды, помеченные пятнами снежных заносов. Хотя эти горы не ближе, чем Хэмптонс от Гарлема, ты видишь их так же отчетливо, как носки своих ботинок. А все потому, что воздух чист, как окна в башне Трампа. В сине-прозрачном океане гуляют волны, насколько хватает взгляда. В этих местах все кажется кристально ясным. Как в голове хладнокровного убийцы.

По радио передают „Ты хорошая девочка, и я тебе верю“ Джастина Тимберлейка. На улицах движение оживленное, зато на тротуарах ни души. Как Сараево в комендантский час. Идеальные условия для снайпера, засевшего на крыше дома. Автомобили в основном японские и европейские, причем все новехонькие. Народ здесь при деньгах. Каждая вторая машина — джип, а за рулем полно роскошных блондинок с льдисто-голубыми глазами, как у Ганхолдер. Куда только смотрят их мужья!

— У вас недавно была война? — спрашиваю.

— Война? Да вы что. У нас и армии-то нет.

Хорошо сказано.

— А почему вы спрашиваете? — любопытствует она.

— Интересно, где все мужчины. За рулем одни женщины.

— В семьях по большей части две машины. Одна его, другая ее.

Я разглядываю черный „лендровер“ на соседней полосе. За баранкой дамочка а-ля Вирджиния Мэдсен.

— Ясно. Но вообще-то это не совсем женская машина.

Ганхолдер бросает на меня испепеляющий взгляд:

— В Исландии равенство полов.

Судя по решительности, вспыхнувшей на кончике ее пломбирного носика, в моих интересах поверить ей на слово. Равенство полов. Во как.

Явно на меня разозлившись, она на все мои вопросы отвечает максимально коротко. Да, пять градусов — это холодно. Нормальная температура для этого времени года — десять (ого!). Да, вчера она была на вечеринке. Да, в Исландии Джастин Тимберлейк весьма популярен. (Если вдуматься, мистер Френдли тот еще зануда.)

Мы въезжаем в старый город. Деревья здесь выше, а улицы уже. Ганхолдер ставит свою „шкоду“ на крутой боковой улочке перед зеленым домиком с проржавевшей красной крышей. Как и все окрестные дома, он одет в броню, производящую сильное впечатление. Стены прошиты ребристым железным листом. Вот бы нам такое в Хорватии. Дома в пуленепробиваемых жилетах.

Живет она на втором этаже. Отец Френдли осеняет дверь крестом, прежде чем открыть замок кухонным ножичком из материнской коллекции. Барышня смотрит на него так, словно он сотворил чудо на ее глазах.

— Вот и все, — говорю я благостно и распахиваю перед ней дверь. Она просит меня подождать и исчезает. Ее квартирка контрастирует с ее лицом: полный бардак. Гора пустых коробок из-под пиццы на кухонном столике; нижнее белье, джинсы и кофточки на полу; открытая помада рядом с недоеденным бутербродом. Запах пива, неделю простоявшего открытым. Однако в каком-то смысле эта квартира кажется мне гораздо ближе к христианским заповедям, чем дом ее родителей. Гораздо легче поверить в то, что здесь мог бы жить апостол.

Ганхолдер работает официанткой в кафе неподалеку. Она предлагает отвезти кудесника назад в ашрам, но мне претит сама мысль о возвращении в Тихий Грот. На свою смену она все равно опоздала, и я провожаю ее до работы пешком. Пастор и дочь проповедника. Она несется вперед, как полоумный житель Нью-Йорка, опаздывающий на ланч. Мистер Френдли с трудом за ней поспевает. Я с опозданием осознаю, что мы проходим мимо американского посольства, ничем не примечательного здания на „красной линии“, вытянутого, как улыбка Лоры Буш, и белого, как ее зубы. Фасад украшен шестью камерами слежения. На входе стоит имбецил-охранник с утиными глазками. Я опускаю голову и меняюсь с Ганхолдер местами, чтобы прикрыться ею как живым щитом. Короче, ЗНД. Прелестное личико выражает удивление, и, видимо, ее природное обаяние провоцирует мою природу на живую реакцию: изо рта вырывается „еб…“. Реакция следует незамедлительно:

— Я думала, священники это слово не произносят.

— Нет-нет, произносить разрешается, нам только делать это нельзя.

Она замедляет ход.

— Да? Значит, вы никогда… То есть вы девственник?

— Я… Я знаю, да не проболтаюсь, а кому интересно, тот узнает, — отвечаю я ей с ушлой улыбочкой в пандан к широченной улыбке первой леди, которая наконец-то заканчивается. Сливочная блондинка взирает на меня с сомнением. То есть она пока сомневается, насколько ей интересно узнать, действительно ли этот священник — девственник.

Место ее работы, бойкое бистро под названием „Кафе Париж“, внешне напоминает трехзвездочный „Старбакс“ с отсеком для курящих. От радости я потираю руки, словно набрел на кафешку в Ист-Виллидже в середине января. С арктической весной шутки плохи. Ганхолдер, нацепив фартучек, приносит мне всеисландский латте, крепко сдобренный ее раздражением. Невзирая на сотворенные им чудеса, похоже, отец Френдли с его надувным животом вызывает у нее стойкую неприязнь. Он же встречает ее дурацкой блаженной улыбкой:

— Ваш отец держит в доме оружие?

— Оружие?

— Да. В Штатах мы все держим. Особенно если ты священник. Мало ли что.

Она закатывает свои бесподобные глаза.

— В Исландии нет ни у кого оружия. Это безопасная страна.

Безопасная страна, ха-ха. Несколько звонков, и через неделю мы сделаем из нее хорватскую колонию.

В пол-одиннадцатого утра, в среду, я насчитываю трех человек в кафе, включая меня с Ганхолдер, и еще двоих на улице. Если у них так в центре, стоит ли после этого удивляться тихому пригороду. Мимо проезжают машины, как в замедленной съемке. Никак не могу привыкнуть к дамам за рулем. Солнцезащитные очки от „Прада“, прически Барби, губы как подушки безопасности… ни дать ни взять жены или дочки миллионеров. В соответствии с моей шкалой, кандидатки второго—четвертого дня.

Это напоминает мне неделю в Швейцарии. Мои архитектурные изыскания привели меня в маленькую деревушку в Альпах, где меня заинтересовала новенькая лыжная трасса. Эта неделя показалась мне месяцем. Полный отстой, хуже, чем в гребаной Беларуси. Недотраханные домохозяйки с причесоном в стиле Гуччи ланчевались в деревенском трактире за сто баксов, пока их мужья в соседнем городке отбывали срок в банковском сейфе. Уж не знаю почему, но все эти дамочки смахивали на нынешнюю королеву Испании, когда дефилировали мимо витрин ювелирных магазинов (толстосумы всегда ходят медленно — не иначе как из-за толстой сумы) в своих меховых шубах, на высоких каблуках. Хотя все они тянули на двадцать шестой день, не раньше, через пять дней такой жизни я был близок к массовому изнасилованию. Я уже видел заголовок в „Интернэшнл геральд трибьюн“: „Студент выебал пятнадцать человек, а потом себя“.

Выпитый кофе я записываю на кредитную карточку Игоря. Ганхолдер не обращает внимания. Я спрашиваю у нее, что она может порекомендовать туристу Френдли. Она показывает в окно:

— Все перед вами: кафедральный собор, парламент, статуя Джона Секретсона, нашего национального героя…

Она шутит? Кафедральный собор размером с собачью конуру, над которой развевается триколор масти чихуа-хуа. Парламент не больше загородного дома моего деда в Горски Котаре. Меня занесло на остров-лилипут. Попытка нырнуть в исторический центр заканчивается неудачей: при общей площади 3x3 квартала легче его потерять, чем в нем потеряться.

Как можно залечь на дно в таком городе? В какой-то момент я набредаю на охотничий рай и при виде ружей поддаюсь искушению войти внутрь. Меня встречает интеллигентного вида джентльмен с глазами жертвы. Я спрашиваю короткоствольное оружие или обрез. Что-нибудь, из чего можно отправить весточку — несколько боевых патронов. Секунду он молча на меня глядит, вероятно про себя думая: „Святой отец охотится за душами“. А затем на английском, выдающем в нем поклонника британского произношения, отвечает, что здесь продаются только охотничьи ружья, никакого короткоствольного оружия.

— О'кей. Может, подскажете, где я могу в этом городе купить пистолет?

— Я прошу прощения, но боюсь, что нигде. Во всяком случае, не в магазине.

Да что с этими исландцами? Ни армии. Ни оружия. Ничего нет. Только шикарные бабы на шикарных джипах, в которых должно быть тепло, как во влагалище, рыщут по Ледяному Городу в надежде подобрать киллера, выдающего себя за священника.

В результате я беру швейцарский армейский нож вроде моего нью-йоркского.

Интересно, у отца Френдли есть жена? Дети? Хотя какого черта я задаюсь этими вопросами? Обычно мне нет дела до моих жертв. Как на войне. Ты убиваешь анонимов. И ничего к ним не испытываешь. Очередная голова, в которую надо всадить очередную пулю. Я даже не хочу знать, за что они заслуживают смерти. Наверняка отказались заплатить долю, или не поставили Дикану какой-то товар, или появились на церемонии вручения мафиозных „Оскаров“ в таком же точно галстуке, что и он. Но с отцом Френдли все вышло по-другому. Не профессионально, а эмоционально. Мне пришлось его убить, чтобы самому не пришел песец. Такой вот пиздэмоциональный случай.

Жители Рейкьявика передвигаются с такой скоростью, словно они в Нью-Йорке, а не в булавочной столице мира. И опаздывают на собеседование в „Меррилл Линч“. Наверно, это от холода. На скамеечках сидят только алкаши с полной анестезией.

Исландец в придачу к круглому лицу получил маленький нос — такой снежок с галечкой посередине. У каждой нации, видимо, своя физиономия. У нас, славян, это нос, настоящая собачья морда, позволяющая учуять, что было не так еще в двенадцатом веке. У африканцев это губы, у арабов брови, у американцев нижняя челюсть, у немцев усы, у англичан зубы, у тальянцев волосы. Исландцы, похоже, остановили свой выбор на щеках. Про многие здешние лица можно сказать, что это две щеки, между которыми воткнули сопатку и два глаза.

Зато они говорят по-английски лучше меня. Я успеваю побеседовать с тремя местными, прежде чем с их помощью нахожу городскую библиотеку, где мне предлагают 470 тысяч книг, причем все на исландском. (Если верить диджею Токмену, письменность в Исландии — одна из главных индустрий.) А заодно доступ к интернету. Бородатый книжный червь снабжает меня кодом. Я набираю несколько цифр, и вот уже передо мной весь мир. Преподобный Дэвид Френдли является пастором Епископальной церкви в Ричмонде, Вирджиния. Извините, был пастором. Кроме того, у него было свое шоу „Час Френдли“ на христианском канале CBN, которым владеет придурочный Пат Робертсон, бывший кандидат в президенты, вечный противник абортов и прав секс-меньшинств. На фотографии преподобный предстает грузным толстяком в очочках, с круглой лысой головой и широкой улыбкой. Он стоит в окружении счастливых белых детишек и одного черного, не без этого. На своем веб-сайте он выступает против однополых браков. Френдли был гомофоб. Пожалуй, он заслуживал смерти.

Вместе с его именем я ввожу в Гугле ключевые слова типа „убит“ или „насильственная смерть“, однако безрезультатно. Его видное тело еще не замечено на новостных лентах. Его еще не опознали, хотя я оставил толстого геененавистника в его вонючих носках, брюках и нижнем белье на полу туалетной кабинки аэропорта Джона Кеннеди. Единственным результатом моего последнего захода в интернет стало интервью Френдли с признанием, что он „понимает таких людей, как сенатор Кобурн, который требует смертного приговора для защитников абортов и всех, кто отнимает жизнь“.

Отец Френдли хочет моей смерти.

 

Глава 7. Крестный отец безумия

Я сижу в кафе „Бахрейн“. Да. Кажется, я ничего не перепутал. Ничего арабского. Симпатичная старая кафешка со скрипучими стульями и девушками третьего дня. Кое-кто курит. Я уж и забыл, когда последний раз был в баре для курящих, и сейчас глаза у меня немного слезятся. Запрет на курение приближается к этим берегам в образе парусника „Эл Гор“. А вот Хорватия скорее ввяжется в новую войну, чем бросит курить. Надо прожить пятьдесят лет в мире, чтобы тебя начали волновать такие вещи, как чистый воздух в барах.

Я отмечаю свой первый день в изгнании. Пятой кружкой пива. Уже восемь вечера, а за окном все то же утро. Солнце у нас, сообщают мне, не заходит за горизонт. „Оно гуляет, и мы с ним“. У нас — это у Зигги и Хельги, двоих потрепанных выпивох со сломанными крыльями.

— Ночная жизнь Рейкьявика — это, можно сказать, Две ночи. Одна светлая, с апреля по сентябрь. А вторая темная, с октября по март, — просвещают меня собутыльники.

— И какая из них веселее?

— Светлая, конечно. Исландки не любят заниматься этим в темноте, — отвечают они со смехом.

Оба они моложе, худее и волосатее меня, дымят как паровоз и про то, что они пьют со священником, говорят „ну, блин, ваще“. Священник же расспрашивает их про ситуацию с геями и с абортами и интересуется, есть ли у них смертная казнь. Нет. Исландия — это безоружный, абортолюбивый, гейский рай без всякой смертной казни. Отец Френдли не промахнулся.

— Наш гей-фестиваль будет покруче семнадцатого июня, Дня независимости.

Отец Френдли выслушивает это на голубом глазу. Его антигейская, антикиллерская сущность задавлена мной в зародыше. Он только молча кивает, поправляя свой воротничок.

Вообще какого черта я до сих пор с ним маюсь? Почему бы мне не послать мистера Френдли куда подальше и не вернуться к своему высокотоксичному образу? А заодно перебраться в гостиницу? Нет, это неразумно. Лучше оставить придурка в живых. Не то его набожные коллеги свяжутся с полицией, полиция — с его семьей, и в результате мне несдобровать. А посему я продолжаю играть роль священника.

— А как у вас с убийствами? Сколько, например, у вас в году гомоцидов? — задаю им вопрос.

— Гомоцидов? — переспрашивают они, хлопая глазами.

— Ну да. Сколько гомиков убивают у вас за год?

— Гомиков? По-моему, нисколько, — отвечает Хельги, кажется несколько шокированный грубоватой лексикой викария.

— Серьезно? А просто гомицидов? Сколько за год убивают обычных людей? — не успокаивается Френдли.

— Может, одного? — с сомнением предполагает Зигги.

Сегодня утром моя интуиция меня не подвела. Я в раю. Ни армии, ни оружия, ни убийств… У них, оказывается, даже нет квартала красных фонарей. Шлюхи, ау?

— В Исландии нет проституток, но когда мы вступим в Евросоюз, придется ими обзавестись, — сообщают они мне с очередным хохотком.

Если секс у них пока бесплатный, то пиво на вес золота. С каждой выпитой кружкой кредитная карточка Игорька бледнеет на глазах. С тех пор как несколько часов назад я забрел в это заведение по рекомендации обалденной продавщицы книжного магазина, девушки пятого дня по моей классификации, я выпил алкоголя на сумму, которой с лихвой хватило бы на айпод. Спустя еще две кружки выясняется, что „Бахрейн“ — самый знаменитый бар в этой стране, пару лет назад в нем даже снимался какой-то классный фильм. Вот тебе и ЗНД. Как можно залечь на дно, если ты на острове-лилипуте?

— Если у вас нет проституток и нет убийств, то чем же вы здесь занимаетесь? Как насчет наркотиков?

Повисает пауза. Во пастор дает.

— Да. Конечно, — признается Зигги поразительному священнику с не менее поразительной гордостью. — У нас… у нас много наркотиков.

Его приятель спешит добавить:

— А еще у нас много убийств… в книгах. В Исландии хорошие детективные писатели. Арнальд Индридасон, Эвар, Орн Йозефссон, Виктор Арнар Ингольфссон, Ирса Сигурдардоттир, Арни Тораринссон.

Исландские имена вроде ракеты „Скад“. Уже давно попала в цель, а след еще висит в воздухе. Но этим ребятам от меня большой респект. Быть детективщиком в стране, где нет убийств, это вам не баран чихал. Это ж какое нужно воображение, чтобы хотя бы обеспечить своего киллера оружием! Выпивохи продолжают мне рассказывать про свою замечательную страну, но я уже отключился, оставив им только френдли-улыбочку, и мысленно пытаюсь убедить своего религиозного двойника — задачка, прямо скажем, не из простых, — что мы не в воскресной школе.

А я уже „поплыл“. С таким количеством алкоголя в крови я бы преодолел в два раза больше часовых поясов и не заметил. Бля. Интересно, что там поделывают мои христиане. Наверно, уже в эфире. Гудмундур так и не позвонил. Надеюсь, посольские ублюдки не зафиксировали меня своими камерами. Наверняка мои фотографии расклеены у них во всех комнатах. Я ведь убил их человека. А в общей сложности с моей помощью на американских кладбищах поставили шестьдесят семь крестов, так что им есть прямой резон положить меня мордой на асфальт. Но конечно, не все из этих шестидесяти семи были счастливыми обладателями грин-карты. Среди них были тальянцы, несколько русских, порядочно сербов и один то ли швед, то ли норвежец, если я правильно понял. Более странный акцент отправлять на тот свет мне не приходилось. Но преимущественно это были квадратнолицые и крепкозадые кретины. С таким внушительным послужным списком укокошенных америкосов я вполне заслуживаю почетного членства в „Аль-Каиде“.

Да, я в списке самых разыскиваемых убийц. Да, я не должен забывать, что нахожусь в изгнании. Да, ЗНД никто не отменял. И да, меня зовут Дэвид Френдли.

Вдруг раздается знакомый голос:

— Привет! Так вот вы где! Каким ветром вас сюда занесло? Вас разыскивает мой отец! Он мне уже дважды звонил. Вы должны сейчас быть в телестудии!

Ганхолдер, в очередном веселеньком прикиде, засекла меня в углу.

— Да? Привет. А мне он не позвонил, — отзываюсь я, пьяновато растягивая слова.

— Не позвонил? А у вас телефон с собой?

Я роюсь в карманах пальто и пиджака. Нет мобилы. Сливочная блондинка смотрит на меня, как мать на первоклассника, потерявшего школьный портфель. Зигги и Хельги взирают на нее молча, две тощие птички-тупики, застывшие в стоп-кадре.

— О'кей, — говорит она. — Я ему позвоню.

Полкружки пива спустя Гудмундур собственной персоной входит в бар, точь-в-точь лось на пороге магазина „Мейси“ в сочельник: рога блестят, глаза сверкают. Но, заприметив своего брата во Христе на полпути в преисподнюю, он заставляет себя растянуть рот в улыбке и протягивает мне руку. Я сжимаю ее в своей.

— Добрый вечер, отец Френдли. Рад, что я вас нашел. — Он снова светится от счастья. — Ганхолдер сказала мне, что вы ей помогли сегодня утром.

— Истинная вера способна открыть любую дверь, — говорю я с пьяной улыбкой.

— Вы забыли свой телефон дома. Когда я набрал ваш номер, я услышал звонки наверху!

Он смеется, как ребенок. Я тоже не могу удержаться от смеха. Потрясающий тип. Такому хочется всадить пулю промеж глаз, или уж ты идешь с ним до конца. Все равно у меня нет пистолета.

Нам надо поторопиться. Шоу начинается через двадцать минут, — говорит он.

— Да? О'кей. Извините, что так вышло.

Интересно, заметил ли он, что я пьян. На кой черт я ему сдался? Он прощается со своей дочерью-красоткой, присоединившейся к подруге (брюнетке второго дня, в чьем списке побед, возможно, числится Тарантино) за соседним столиком. Гудмундур на мгновение застывает, наблюдая за тем, как его дочь смолит, держа в левой руке сигарету, а в правой бокал с белым вином. Я вижу движение его губ — вот он, неприметный язык тела, выдающий желание бабахнуть дочурку по темени увесистым изданием Библии, выпущенной под эгидой короля Якова. Но, прикусив язык, он прощается с ней по-исландски, она же, наконец удостоив его взглядом, выпускает ему в лицо облако дыма и с откровенной ненавистью в глазах ледяным голосом произносит:

— Блесс, паппи.

Сие может означать только одно — „Пока, папа“, но тон, которым это сказано, заставляет сжаться сердце чувствительного киллера.

Мы выходим на улицу. Вечер встречает нас холодом и ярким светом, как открытый холодильник. Если это самый горячий город в Европе, не мешало бы его немного охладить, особенно с учетом глобального потепления. Наш праведник выезжает из старых кварталов по новенькому хайвею, по бокам которого стоят свежевыкрашенные типовые многоэтажки. Белопятнистые леопардовые горы, окружившие город, купаются в солнечном свете, чайки перелетают с одного фонарного столба на другой. На светло-голубом небе почти теряются серенькие облачка — вот капли человеческой спермы, вот игрушечные киты, — тихо проплывающие над городом. Тем временем я пытаюсь трезво отвечать на вопросы праведника.

— Я оказался не у дел. Вашего адреса у меня не было, а номер телефона вашей дочери я взять забыл. Вот и сидел в кафе, болтал с местными. Довольно познавательно.

— О, кофейни в Рейкьявике — места небезопасные, — говорит он и неожиданно начинает смеяться.

Поначалу я истолковываю этот смех так: когда-то он попивал, но потом Господь его отрезвил и подарил ему телевизионную станцию. Но чем дольше длится смех, тем становится яснее, что таким образом он пытается замаскировать боль, вызванную лицезрением курящей и пьющей дочери в мерзком притоне, да еще одетой так, словно она готова отдаться первому встречному. Не иначе как я попал под благотворное влияние отца Френдли, ибо должен признать: я и сам пришел в ужас. В какое-то мгновение она показалась мне дьявольским отродьем с горящими глазами и валящим изо рта дымом. Я решаю поддержать смех.

— Как говорит Лука в двадцать первой главе, „постигнет день, как силок, тех, кто отягчались объядением и пьянством“, — напоминает мне проповедник, сворачивая с хайвея на короткий, похожий на бруклинский, бульвар с трехэтажными домами справа и слева. Уж не про меня ли это он? Когда он припарковывает машину за одним из домов, я вдруг чувствую, что пастырский воротничок начинает душить меня, как тот силок.

— Вы знаете брата Бранхама? — спрашивает Гудмундур, пока мы идем от машины к зданию.

— Да, конечно, — отвечает отец Френдли с пьяной решимостью.

Исландский коллега останавливается как вкопанный, мгновенно возбудившись.

— Вы знакомы с его теориями?

— Да… В общем…

— Помните его слова, что Лос-Анджелес уйдет под воду и по улицам будут плавать акулы?

— Э… да.

— Интересно. Сегодня мне приснился сон. Мне снилось, что я еду в машине. В этой. — Он показывает пальцем на свой серебристый „лендкрузер“. — По Рейкьявику. И вдруг меня нагоняет огромный кит. Он плывет быстрее, чем я еду. По своей дорожной полосе. И, поравнявшись со мной, он поворачивает голову и что-то мне говорит. Но я не могу разобрать ни слова, так как окно у меня закрыто.

Гудмундур вопросительно смотрит на отца Френдли, словно ждет, что сейчас американский брат истолкует его сон, это важнейшее событие в истории христианства.

— Ну и ну. — Я поднимаю глаза к небу за советом. Мимо проплывают облака-акулы. Такое чувство, будто я рыба-удильщик и разговариваю под водой голосом Марти из детского мультфильма.

— Потрясно, — говорю. — Я бы на вашем месте позвонил ему и послушал, что он по этому поводу думает…

— Так ведь Бранхам умер в 1965 году.

Ёптыть.

— Само собой. Речь не о телефонном звонке, а о… звонке души, — спешит отец Френдли исправить мою ошибку.

— Звонке души?

— Ну да. В нашей конгрегации в Ричмонде это обычная практика. Каждый вторник по вечерам люди разговаривают со своими умершими родственниками. У нас это очень популярно. Верующие проявляют большой интерес. Я вроде коммутатора… соединяю их с ушедшими через… через нашего Господа.

Френдли нервно смеется. Стресс дает о себе знать.

— С Епископальной церковью я не очень хорошо знаком, — признается Гудмундур, — а что касается наших прихожан, то они с мертвыми не общаются. В бурное море мы не рискуем выходить.

Бурное море, ага.

— Я понимаю. Но дело в том, что… как сказать… Мы-то им не звоним. Это они нам звонят.

Представляете, при почти нулевой температуре, в светлый весенний вечер, на автомобильной стоянке, где-то в северной Атлантике, двое незнакомцев, отец Френдли и крестный отец безумия, хмельные от пива и божественных мыслей, несут полнейшую ахинею. Поистине изгнание — это бурное море.

— Мы живем последние дни. Я говорю об этом в своем телешоу уже больше четырнадцати лет. Последние дни. Я чувствую, отсчет уже пошел. — Гудмундур не сводит с меня горящих глаз неистового проповедника до тех пор, пока окончательно не убеждается, что информация дошла до моего сознания.

Когда я наконец отвожу взгляд, ощущение такое, будто меня опалило пламенем костра.

 

Глава 8. Славные парни

— Добрый вечер, дорогие друзья, и добро пожаловать в нашу программу. Я счастлив вам сообщить, что сегодня у нас дорогой гость, и поэтому мы говорим по-английски. Это отец Френдли, представляющий близкую нам станцию CBN в Америке. Он хороший друг Пата Робертсона, которого вы все видели на канале „Аминь“ и „Проповедническом канале“. Он ведет популярное в Америке телевизионное шоу и известен во многих штатах как один из лучших проповедников. Истинный наш брат во Христе преподобный Дэвид Френдли из Ричмонда, Вирджиния. Добро пожаловать, отец Френдли.

— Спасибо, брат Гудмундур. Мне приятно находиться здесь с вами…

— Я должен вас предупредить, что у отца Френдли югославский… как правильно сказать?

— Акцент.

— Да. У него югославский акцент, потому что он проповедовал там слово Божье во времена, когда страной еще правили коммунисты. Аллилуйя.

Вскинув руки вверх, он едва не заезжает мне в ухо, но я успеваю сделать шаг в сторону. Мы стоим за белой кафедрой, сзади — синий занавес, впереди — доморощенная студия. Я насчитываю в ней пять человек. Один за камерой, улыбающаяся Сикридер в дверях и аудитория из трех прихожан, чьи души мне предстоит спасти.

— Коммунисты не веруют в Бога, отец Френдли?

— Нет. Тут вы совершенно правы, брат Гудмундур. Вот почему их больше не существует.

— Ну, кое-где их еще можно найти и сегодня. — На лице моего благочестивого друга появляется чудаковатая улыбочка. Так улыбаются не слишком умные люди, желающие продемонстрировать свой ум. В общем, умора. Я беру себя в руки, чтобы не расхохотаться, и продолжаю:

— Это так. Но они затаились! Они затаились во мраке своего безбожного существования! — Я завожусь, как человек, одержимый слепой верой. — Ибо они не смеют выйти к свету! К свету Божьему! К свету праведности! Этому благодатному свету! Мы находимся в Исландии, на острове света, где он сияет милостью Всевышнего днем и ночью. Господь освещает ночь. Он превращает ее в день. Скажу так: вы счастливый, счастливейший народ. Вы живете в вотчине Создателя. Сотворенной его руками. Аллилуйя.

Что за хрень я несу? Язык меня уже не слушается.

— Вы правы, отец Френдли. Может, вы нам расскажете о своем подвижническом труде в Югославии? Это было еще до войны?

— До войны, когда товарищ Тито был президентом всей Югославии, в которую входили страны, известные сегодня как Хорватия, Словения, Босния и Герцеговина и другие.

Совсем охренел. Френдли было пятнадцать лет, когда умер Тито.

— Это были времена диктатуры и репрессий. Мой отец… Всеблагой отец направил меня туда, чтобы там, на темных улицах, я отыскал души тех, кто желал открыть свои сердца божественному свету. Нам приходилось скрывать свои убеждения, и порой язык наш предавал веру, свято хранимую в наших сердцах, чтобы только выжить. В этом смысле мы были такими же секретными агентами, как… как Джеймс Бонд… или Рэй Лиотта в фильме „Славные парни“…

Тут я, кажется, вышел из образа.

— Может быть, как первые последователи Иисуса Христа? — подсказывает мне ведущий.

— Да! Именно. Спасибо, брат Гудмундур. Мы были как апостолы. Скрывались. Проявляли осмотрительность. Но мы не ведали сомнений. Господь указывал нам путь. Он был… он был тем фонариком, который помогал нам блуждать по улицам погруженной во мрак страны.

— Вы тогда были еще совсем юный? Американский подросток?

— Э… Да. Точно. Юный Дэвид… паренек из Вены, штат Вирджиния. За каким чертом меня понесло в старушку Европу? Я… меня послали миссионером. Я ведь… В Америке я был уличным подростком… у нас говорят, мешком с дерьмом… самая настоящая шпана. Вместо того чтобы делать уроки, я грабил магазины и наяривал девок.

На лице Гудмундура застывает улыбка. Мне надо выбирать выражения.

— Правда, исключительно в миссионерской позе.

Бля. Это хмель. Еще зачем-то скалю зубы. Старушенция в первом ряду зажмуривается.

— Извините. Вот… вот вам история. Я… Однажды я вместе с двумя дружками грабанул местную церковь. Мы забрали подсвечники, потиры и все такое. Я уходил последним, так как уже тогда был, как сами изволите видеть, не худенький.

Я вижу, как Сикридер тихо посмеивается.

— Так вот, мои дружки выбежали на улицу, и вдруг церковь вся озарилась, и я услышал громовой голос: „Ты можешь унести все серебро, брат Иуда, но оно не спасет твою душу!“ Я не осмелился обернуться. На мгновение я застыл, а затем опрометью выбежал в темноту. Мне удалось убежать, но только не от этих слов. Они возвращались ко мне снова и снова. Может, потому, что я точно не знал, кто их… изрек. Голос был низкий… очень низкий мужской голос, и я решил, что это был сам Господь. „Но оно не спасет твою душу!“ Дни напролет эти слова жгли меня изнутри. В конце концов я вернулся в церковь с подсвечниками… и всем остальным. Я положил украденное на скамью и уже собирался убежать, когда снова услышал голос. Это был приходской священник. У нас состоялся большой разговор. А через полгода я уже проповедовал слово Божье на улицах Сараево. Вооруженный фонариком.

Я улыбаюсь. Моя история попала точно в цель. Отец Френдли был бы мною доволен.

— Аллилуйя! Слава в вышних. Аллилуйя! — восклицает мой исландский коллега. — Сразу вспоминается апостол Павел, святой Павел. Вы прошли через такое же испытание. Вы ослепли?

— Что?

— Вы тоже ослепли, когда вас осиял свет с неба?

— В… Вы хотите сказать, в церкви? О да. Совершенно. То есть совершенно ослеп. Почему я и остановился.

Опять передо мной лось. Открытый рот, сияющие глаза. Гудмундур глядит на меня так, словно я только что раздвинул воды Атлантики до самых Канарских островов, дабы его народ устремился туда на отдых. Он кладет мне на темя ладонь, как будто собирается окрестить, и его английский неожиданно поднимается на новую ступень:

— Благослови Господь вашу душу, брат. Аллилуйя и аминь. С нами живой Бог. Аллилуйя! Слава вам, отец Френдли, ибо вы помазанник Божий. Ваша душа спасена! — Он снимает ладонь с моего лысого черепа и обращается в камеру: — Слушайте же: история апостола Павла, глава девятая из Деяний апостолов… она повествует о Савле из рода Левитов, простом человеке из города Тарс, который был гонителем новой веры на службе Рима. И вот его послали в Дамаск, чтобы он сверзал христиан…

— Вязал, — спешит его поправить ваш покорный слуга, вдруг заделавшийся экспертом по Библии.

— …чтобы он вязал христиан и привел их в Иерусалим. Но когда он приближался к Дамаску, внезапно осиял его свет с неба, и он услышал голос, говорящий ему: Савл, Савл! что ты гонишь Меня? Савл спросил: кто ты? А голос сказал: Я Господь. И велел ему Господь не преследовать христиан, и Савл несколько дней ничего не видел, пока Господь не прислал к нему Ананию. И пришел Анания, чтобы он прозрел. И стал Савл Павлом. И вчерашний гонитель стал вторым человеком в Церкви Божьей на земле. Иисус был первым, а Павел вторым. Аллилуйя! Именно он написал значительную часть этой книги!

Гудмундур поднимает над головой Библию в черной обложке.

— Он написал значительную часть священной книги, этой книги книг, Слова Господня. Его душа была спасена. Он сделался святым. Аллилуйя!

— Аллилуйя! — вторю я ему. От души. Это все пиво.

 

Глава 9. Торчер

Лучшее, что было на той войне, — это ночлег под открытым небом. В Динарских горах. Будила нас кукушка. Хоть я ни разу ее не видел, но поднимала она нас регулярно до рассвета, на нашей территории. Сербы же продолжали спать за ближними холмами. Лежебоки хреновы. Раньше восьми бой не начинали. Вот кого мы должны благодарить за эти великолепные утра. Тихие солнечные утра и лучший в мире завтрак: кофе простого лесоруба и домашний хлеб. Мы ели молча, пока первые лучи понемногу размягчали замерзшее за ночь масло.

Однажды в такой рассветный час Андро, придурочный парень из Пулы, вдруг заговорил об утренней росе. Через несколько минут он уже орал:

— Мы бьемся за росу! Мы не можем отдать ее сербам! Она нам самим нужна! Идиотская война! Мы будем биться за росу!

Он вскочил на ноги и начал бегать по холму, показывая на разные виды росы:

— Хорватская роса! Сербская роса! Ничейная роса!

Явор, наш командир, вытащил пистолет и всадил ему пулю в затылок. Андро рухнул в траву, как зарезанная телушка.

— Можешь ее пить вволю, дурень, и передай привет своей шлюхе матери из Пулы! — Явор с лицом черным, как лава, смачно сплюнул.

Piti rosu, „пить росу“, стало для нас синонимом смерти. Мне было немного жаль Андро. В нашем взводе, пожалуй, я один снисходительно относился к его закидонам, после того, как он повел себя в одной памятной ситуации.

Будучи большим фанатом Мадонны, он назвал свою винтовку именем американской поп-звезды. Время от времени он начинал голосить „Я девственница!“ голосом Морисси. А в нагрудном кармашке хэбэ он всегда носил маленькое распятие. Крошечный Иисус был вроде как белый, а крест коричневатый, так что он сливался с темно-зеленым цветом формы. Этот маленький мессия вечно торчал у него из кармашка и словно размахивал руками, как будто хотел сказать: „Послушайте, ребята!“ Может, Андро слишком часто его слушал. Иногда он начинал философствовать насчет бессмысленности войны, хотя солдатам меньше всего хочется слышать такие вещи. А еще он мог промчаться голым перед линией неприятеля или, опять же, приплясывая, разоряться по поводу росы. Одно дело, когда такое вытворяют в хипповом балете, и совсем другое, когда солдаты едят свой завтрак, готовясь отдать жизнь за родину. Так что Явор поступил правильно.

Однажды мы с Андро провели целую ночь вместе под открытым небом — пили и пели. Мы отбились от нашей группы и расстреляли все патроны, когда вдруг наткнулись на подбитый танк четников. В танке мы обнаружили бутылку ракии, которая быстро развязала наши языки. Ничего глупее нельзя было придумать: мы распевали хорватские песни под „сербским“ ночным небом. Две шальные пули могли в любую минуту заткнуть нам глотки. (Война — та же русская рулетка. Любой вздох может оказаться последним. Но со временем эта пугающая мысль становится все более возбуждающей, как наркотик. Хочется проверить, как далеко ты способен зайти.) Мы были молодые, бесшабашные, досыта наевшиеся смертями, и нам было море по колено.

На наше счастье, когда мы затянули югославскую песню-победительницу Евровидения-1989, перед нами неожиданно вырос пьяный сербский солдат в полной выкладке и пожелал к нам присоединиться. У нас еще оставалось полбутылки. Очевидно, он принял нас за своих, так как мы сидели на сербском танке и пели югославскую песню. Только после первого глотка, разглядев на наших камуфляжах хорватскую эмблему, он понял, что мы враги. Повисла напряженная пауза. Он таращился на красно-белые нашивки, мы — на его винтовку. Наши, без патронов, валялись на земле. И тогда Андро спас положение, снова затянув песню, и этот сербский парень подхватил ее. Мы орали в три глотки, как мартовские коты: „Rock me baby! Nije vazno šta je. Rock me baby! Samo neka traje“. To был, наверно, наивысший триумф в истории европейского песенного конкурса.

Евровидение спасло мне жизнь.

Когда мы приканчивали бутылку, Андро раскрыл нам страшную тайну. Он голубой, и ему хочется меня поцеловать. Андро был красивый малый. Черные волосы, белая кожа, смачные губы. В моем списке он был бы на сто пятьдесят шестом месте, но война шла уже полгода, и… еще немного, и я бы его поцеловал. (Война превращает тебя или в фашиста, или в педика.) Но я не мог хотя бы в память об отце, любителе сербского траходрома. Короче, мы перевозбудились, брюки сползли вниз, а наши карлики встали во весь рост. Андро нам дрочил обоим сразу. По члену в каждой руке. Самое невероятное мое воспоминание о той войне. Под покровом черной далматской ночи придурок из Пулы одним махом наяривает два стояка, сербский и хорватский.

Если бы в мире были целые нации геев, наверняка было бы меньше войн.

Я просыпаюсь; на белых стенах залитой солнцем комнаты подрагивают тени. Мое темное прошлое пытается обрести равновесие на этом безмолвном острове, где ты засыпаешь ночью, словно днем, и просыпаешься в шесть утра от бьющего в глаза луча. Какой уж тут сон! Мне кажется, что я в больнице. Неоновое освещение, мертвая тишина и никакой верхней обуви. Гудмундур расхаживает по дому в одних носках. Отвратительное, доложу я вам, зрелище.

И эта мирная страна не знает войн. Уже тысячу лет. Вот она, островная психология. Нет лишней росы, за которую люди будут драться.

Стоило ли положить столько народу, чтобы назвать Книн хорватским городом? Я до сих пор задаю себе этот вопрос. Вскоре после войны мне случилось проехать на машине через этот захудалый городишко с населением в 15 тысяч. При виде красно-белых флагов на крышах домов я почувствовал тошноту. Пришлось остановиться и блевануть на обочине. Меня стошнило на землю, за которую я готов был отдать жизнь. Нет ничего глупее, чем война, и тем не менее мы должны были через это пройти. Да, должны. Только не спрашивайте меня зачем. Должны, мать ее так, и все дела.

Каждый человек принадлежит к какой-то нации, чему-то такому, что неизмеримо больше его. Нация есть сумма наших индивидуальных сил, равно как и наших индивидуальных глупостей. Война — это когда первые вынуждены подчиняться вторым.

Я встаю с постели и иду в ванную. Чистую до ужаса. Без признаков живых существ. Здесь оправляются ангелы. У меня сильнейшее святое похмелье. От пива и от всех аллилуй, произнесенных мной в студии. Гудмундур остался очень доволен моим выступлением. Американский коллега его не подвел.

Интересно, есть ли в посольстве США телеохранник, этакий прыщавый недоумок, который мониторит все местные телевизионные передачи на предмет угроз взорвать Буша или устроить ФБР какую-нибудь пакость. И вот в поздний час он вдруг видит на экране лысого мордатого типа, как две капли похожего на фотографию с постера „Разыскивается особо опасный преступник“, что висит на стене рядом с телевизором. Хорватский клиторопоклонник, застреливший неделю назад в Квинсе агента ФБР и выдающий себя за священника, найденного мертвым в прошлый вторник в сортире аэропорта Кеннеди. Всю ночь в ожидании спецназа я просыпался через каждые полчаса. В четыре я позвонил своей возлюбленной Муните. Глухо, как в танке.

Святая чета встает в семь. Утренняя молитва в 7:30. С участием отца Френдли. „Господи, спаси меня, грешного“.

После завтрака у нас осмотр достопримечательностей. Тут живет президент, это шопинг-молл, там хранится вулканическая вода. Здесь делают знаменитый молочный продукт под названием „Scare“, а вон там бассейн, один из лучших в мире. Они всячески пытаются убедить меня, что краше их страны на свете нет. Самая большая продолжительность жизни, самые счастливые люди, самый чистый воздух и т. д. и т. п. Мне хочется сказать им, что страна, в которой нет борделей и оружейных магазинов, не смеет и мечтать о таком титуле, но вместо этого преподобный Френдли размеренно кивает головой, вниз-вверх, вниз-вверх, как буровая установка на техасском нефтяном месторождении.

Гудмундур высаживает жену возле телевизионной станции (ей предстоит записывать шоу), а мы едем дальше. Он приносит мне извинения за свою супругу:

— Я считаю, что женщина не должна работать вне дома, но она трудится на благо Господа, и это, мне кажется, другое дело.

— Она трудится в доме Божьем, — подсказываю я Френдли правильные слова.

Гудмундур хмыкает с довольным видом, после чего задает мне довольно коварный вопрос:

— А ваша жена? Тоже работа не дома?

Упс. У меня есть жена.

— Она-то? Нет, она… она больше по хозяйству. Я… меня это вполне устраивает.

— Я сильно огорчился, узнав про аварию.

Ха? Моя жена попала в автомобильную аварию? Надеюсь, она в порядке.

— Спасибо, — говорю с печальным взором, как какой-нибудь бездарный актер в бездарной рекламе.

— Вам ее, должно быть, сильно не хватает.

Упс, у меня уже нет жены. Это все равно что смотреть триллер с конца.

— Еще бы. Тяжело остаться одному.

— У вас с ней не было детей?

О-хо-хо. Ну и вопросики.

— Э… Нет, не думаю. — Блин. Надо ж такое сморозить. — То есть нет. С технической точки зрения. — Не спрашивайте меня, что я хотел этим сказать. Без понятия.

Он ведет машину молча. Не задавая больше вопросов. Мне становится не по себе. Может, он что-то заподозрил? Чтобы прервать молчание, я возвращаю его к началу разговора. Женщины и работа.

— Ну а Ганхолдер… Она работает в кафе?

Он делает гримасу, а тем временем мы проезжаем под оживленной эстакадой.

— Да. Я даю ей время. У нее есть время подумать. Когда мне было тридцать, я болтался на улице. Пьянствовал. Я не видел света в конце тоннеля. Когда вливается вино, выливаются мозги.

Я разглядываю его куда более пристально. Не такой уж святой, как выясняется.

Мы приезжаем в церковь его друга в близлежащем городке Коп-Вор. Внутри она больше похожа на зал для аэробики человеческих душ, чем на обычную церковь. В воздухе стоит запах пота. Имя друга на удивление короткое, зато труднопроизносимое. Пишется оно Þorður, а произносится Торчер или что-то в этом роде. Единственное, что делает современным этого круглолицего типа в круглых очках и с настоящей библейской бородой, так это длинные волосы бывшего хиппи, которые он зализывает назад с помощью благодатного геля. Чем-то он мне немного напоминает моего широкоскулого бородатого отца, упокой Господь его грешную душу. Гудмундур сообщает мне, что Торчер каждый день появляется в его программе. Оно и видно: говорит хиппарь громко и внятно, словно в камеру. И за все время нашего посещения ни разу не выпускает из рук Библию. Этим священным молотом он то и дело размахивает в воздухе, точно собираясь прибить на дверь церкви свой очередной аргумент. Взгляды у него весьма неортодоксальные, чтобы не сказать радикальные, а речь ярка и выразительна.

— Меня иногда спрашивают, надо ли пройти обрезание, чтобы попасть в рай. Я отвечаю „нет“. Речь идет о сердце, а не о гениталиях. Вопрос стоит так: готовы ли вы освободить сердце от крайней плоти и впустить в него свет единосущного Бога?

Глаза его горят яростью закоренелого гомофоба. Если заглянуть в них поглубже, то сквозь адское пламя можно разглядеть тощего гея, распятого на кресте и отчаянно распевающего „I Will Survive“. Отец Френдли подбрасывает в огонь немного хвороста, пользуясь тем, что Токсич вспомнил свою ночь с Андро.

— Среди нашей паствы в Вирджинии был один гей, — говорю. — Но после того, как я пинцетом вырвал у него кольцо из уха, гей стал о'кей.

Гудмундур смотрит на своего бородатого друга, как подросток, ждущий реакции взрослого. Торчер разражается дьявольским смехом, при этом комментируя мои слова на своем хорошем английском:

— Хе-хе. Так с ними и надо. Выжечь им клеймо на яйцах!

Папаша Френдли спешит развить его мысль:

— Или использовать их для тушения пожаров. Был у меня мальчик-алтарник, слишком уж голубоватый для своего возраста. Я решил преподать ему урок. Короче, он у меня тушил свечи. Ртом. А я приговаривал: „Лучше соси свет Божий, чем хер кромешный!“

Они переглядываются и вдруг покатываются со смеху, как двое постаревших членов студенческого братства, столкнувшихся в холле гостиницы через сорок лет после выпуска.

— Хер кромешный! Ха-ха-ха.

— Вчера отец Френдли очень хорошо выступил в нашем телешоу. Ты его видел? — спрашивает Гудмундур своего дружка.

— Видел. Бравый солдат армии Господней. — С этими словами Торчер кладет правую руку на мое плечо. Длань карающую.

 

Глава 10. Moja štikla

Идут дни. Я постепенно привыкаю к своему изгнанничеству. Все о'кей. Я привыкаю к тишине и постоянному свету, а также к стерильной чистоте в доме. Трудней привыкнуть к холоду. И это май! Причем они все время повторяют, какая нынче чудесная весна.

— Мы радуемся, если у нас десять градусов тепла, — объясняет мне Сикридер.

Бедняги. Я радуюсь, если мне удается продержаться десять минут при такой температуре.

Утром отец Френдли посещает церкви и благотворительные организации, где его принимают, как Папу Римского: поят кофеем с бисквитами, похваляются делами праведными — строительством детского сада в Кении, начальной школы в Индии. Все священники — мужчины, все волонтеры — женщины. В машине я высказываю Гудмундуру свои возражения:

— Столько женщин работает не дома. У меня это вызывает озабоченность, — говорю, пряча улыбку.

— Ничего страшного, им же не платят. — Он подмигивает мне с уморительной ужимкой.

Среди дня, пользуясь свободным временем, я фланирую в стиле ЗНД по улице Легавый гей, главной городской артерии, пялясь на женщин и глазея на витрины в отчаянной надежде наткнуться на пушку моей мечты. Я устремляюсь за своим грузным телом, которое влечет меня к подножию холма, на главную площадь, больше похожую на незадействованную автомобильную парковку. В милом и уютном книжном магазине по соседству можно купить „Короткоствольное оружие“, любимый журнал киллеров. „Смит и вессон“ выпустили новую модель пистолета. „Легок в руке, легко поражает цель“. Вот вам „оружие без комплексов“, о котором мы, мастера экзекуций, мечтали лет шестьсот. Я заматываю шарфик вокруг своего пасторского воротничка, прежде чем подойти с журнальчиком к кассиру. Очередная местная красотка, девушка третьего дня, протягивает мне чек. Общеизвестно, что самые красивые девушки живут в Хорватии, но Исландия к ней подобралась очень близко. Хотя эти сливочные блондинки радикально отличаются от наших темноволосых Ijepotice. Как лебеди от ворон.

Я посматриваю на первых со скамейки на берегу большого пруда, что находится позади кафедрального собора и парламента. Гладь бороздят лебеди и утки. Великолепный пейзаж располагает к сигарете, но я не стану прерывать свое пятилетнее воздержание от табака, хотя предлог подходящий. Надо думать о здоровье. Вместо этого я читаю про новую фишку под названием УБП („убоина без пробоины“), возможную благодаря революционной пуле из „Орлиного глаза“, „достаточно большой, чтобы мгновенно вырубить жертву, и при этом такой маленькой, что из раны вообще не вытекает кровь“. Только в самой богобоязненной стране мира могли пропустить подобную публикацию. Интересно, кто на этом безоружном острове покупает такой журнал? Я выбрасываю его в урну и захожу в „Кафе Париж“. Моя сливочная блондинка на месте. Я втягиваю живот и сажусь за ее столик.

Священник, озабоченный ее отношениями с отцом, спрашивает, вызывает ли он у нее раздражение.

— Моего папашу больше интересует Господь, чем собственные дети, — тут же окрысилась Ганхолдер в стиле уличной девки, ожесточенно протирая столик мокрой тряпкой. И вновь то, как она трясет головой, заставляет меня вспомнить про афроамериканских „сучек“.

— Все мы Божьи дети. Сыновья и дочери всеблагого отца, — резонерствую я в лучших традициях преподобного Френдли.

— Чушь святая. А где тогда всеблагая мать? Ах да, она же у нас девственница. Супер. Ваша церковь — для белых придурков. — Отстрелявшись, она ретируется с тряпкой и подносом. На Токсича это производит сильное впечатление. А вот отец Френдли полагает иначе. Когда она возвращается с чашкой латте, следует его очередная реплика:

— Ваши родители святые люди, и, мне кажется, они заслуживают вашего уважения.

— Святые?! То, что ты какое-то время не грешишь, еще не делает тебя святым. Алкоголик в простое ничем не отличается от алкоголика в загуле.

Эк она. Что-то чересчур мудрёно. Впрочем, меня сейчас больше интересуют ее губы. За высокими церковными воротами притаился бешеный хорватский волкодав, только и ждущий, чтобы подпрыгнуть и вылизать эти пухлые блестящие клубничные губки. Рано или поздно пес вырвется на свободу из своего проклятого пастырского ошейника.

К шести я должен вернуться в священный приют. Обычно я беру такси, хотя стоит оно, как перелет Нью-Йорк — Бостон. Ничего, Игорьку это по карману. В наших играх деньги никто не считает. Наверно, золотая карточка American Express на имя Френдли обеспечена получше, но пустить ее в ход это все равно что послать приглашение федералам.

В 18:30 мы съедаем скромный ужин, приготовленный Сикридер в унылой кухоньке. Ее кормежка ассоциируется у меня с Джерри Сайнфелдом. Элегантная сервировка и безвкусная еда.

В 20:00 мы в телестудии. Сикридер одалживает свою косметику двум джентльменам, через полчаса выходящим в эфир. Смех смехом, но я втянулся в это дело, и оно начинает мне нравиться. Я уже предвкушаю свое выступление. Я даже купил яковитскую Библию. Проповедничество делает тебя всемогущим.

— Ибо я — Слово в Его устах! Его Слово — это я!

Одной ступенькой выше. Даже жаль, что сегодня суббота у нас пропадает.

— Все из-за этого Евровидения, — говорит Гудмундур. В ежегодном песенном конкурсе Исландия принимает участие в двадцатый раз, Хорватия в одиннадцатый. Сомневаться не приходится, что это главное событие года. — Проповедовать бессмысленно. Евровидение смотрят девяносто девять прОсентов населения. Улицы вымирают. Сегодня мы повторим какую-нибудь старую передачу.

Это также повод собраться всей семьей. К ужину ждут Ганхолдер и ее брата Трастера. Что-то вроде Дня благодарения.

Трастер совсем не похож на свою сестру. Если она лебедь, то он воробей: широкогрудый, низкорослый, кругленький, застенчивый. Впрочем, скорее крепко сбитый, чем толстый. У него руки мастерового: вилка и нож в его пальцах смотрятся как детали фрезерного станка. Его лицо напрочь лишено растительности, и только над верхней губой заметен белый пушок. При всем при том ему должно быть лет двадцать шесть — двадцать семь. Он хранит молчание и не отрывает глаз от тарелки. И все же его присутствие непонятным образом действует на меня благотворно. При взгляде на его лицо меня посещает странная мысль: если бы мне приказали его убрать, я бы не знал, как к этому подступиться.

— Трастер — это название симпатичной исландской птички, глашатая весны, — объясняет хозяйка дома, передавая мне белый, ритуальный на вид соус.

— И вовсе не исландской, — возражает ей дочь, энергично моргая.

— То есть как? Трастер? — Сикридер преисполнена изумления. — Наша самая что ни на есть коренная птица. У нас даже есть стихи о ней.

— Есть, но это, мама, еще не значит, что она исландская. Она прилетает сюда на лето, а большую часть года живет во Франции или в Испании. Разве это не делает ее скорее испанской, чем исландской?

— Испанской? Как ты можешь такое говорить? Трастер — самая исландская из всех исландских птиц.

— Большую часть времени она проводит в Испании.

— Но… но ее птенцы рождаются в Исландии. Они исландские граждане… а значит, и она… Она тоже родилась в Исландии!

— Исландские граждане? Ты рассуждаешь как расистка, — парирует Ганхолдер.

Трудно сказать, поняли ли ее родители слово, которое она произнесла с презрительностью черной стервы. Ее мать закрывает глаза и поджимает губы, а отец встает из-за стола и направляется к книжной полке, на которой стоит от силы пять книг. Сикридер, пытаясь сгладить ситуацию, поворачивается к Френдли:

— Я не знаю, как вы называете эту птичку по-английски, но…

— Красноплечий черный трупиал, — сообщает ей муж, отрываясь от худосочного словарика.

Поблагодарив его, она поясняет мне, что красноплечий черный трупиал — это перелетная птица. Ганхолдер закатывает глаза, а Трастер сидит как истукан или глухонемой матрос, которого они утром подобрали на берегу. Его девственные щеки слегка порозовели, словно он пытается облегчить мне задачу (понять, как выглядит красноплечий черный трупиал).

— Перелетная птица — я правильно сказала? — продолжает Сикридер, снова обращаясь ко мне. — Как вы называете птицу, которая живет в разных…

— Даже не знаю. Мигрирующая?

Ганхолдер встревает с мрачным сарказмом:

— Иммиграционная птица.

Мы едим молча. Трастер все доел, и на мгновение наши взгляды пересекаются. Бедняга. Когда его родители нас знакомили, они сказали, что он „in love“. Прозвучало странновато, как будто речь шла об умственно отсталом.

— Вот как? И кто же эта счастливица? — спросил я.

— Да, ей повезло. И нам тоже, — последовал ответ.

Должен признаться, что я весь день с нетерпением ждал это дурацкое Евровидение. Целых шесть лет у меня не было возможности посмотреть программу, которая спасла мне жизнь. Мы все усаживаемся на большом угловом диване, и Гудмундур включает свой ЖК-телевизор. Живая трансляция из греческих Афин со своей наэлектризованной атмосферой мало чем отличается от мегамессы популярного телепроповедника: после каждой песни десять тысяч человек разражаются воплями восторга. За исключением исландского номера. Выступление раздолбайки, одетой как последняя шлюха, зал встречает дружным улюлюканьем. Сама песня вроде ничего, но холодное, высокомерное поведение исполнительницы грекам явно не понравилось. Чем-то она мне напомнила сидящую рядом Ганхолдер. Я бросаю взгляд на хозяев. Из всех светских действ последнее должно было им показаться наименее богоугодным. У певички, настоящей оторвы с ухмылочкой ведьмы, был такой вид, словно она минуту назад переспала с продюсером этого шоу. Гудмундур отвечает мне кислой улыбкой члена национальной делегации, только что ставшего свидетелем того, как его премьер-министр во время выступления на Ассамблее ООН помочился на высокую трибуну.

— Блин, — фыркает Ганхолдер. — Эта певичка… Она же просто издевается над всей этой херней.

Последнее словцо прозвучало в тишине гостиной так, будто кто-то громко пернул. Папаша деликатно напоминает ей, что подобные слова недопустимы в его доме, и даже Токсич слегка вздрагивает, вспоминая, как „эта херня“ когда-то спасла ему жизнь.

Перед нами проходит еще с десяток исполнителей, многие из которых попадают в категорию „славянское техно“ или, как мы говорим, „технославянка“, и вот, наконец, приходит черед Хорватии. Доброй старой Хорватии. Томо Токсич готов выпрыгнуть из штанов: на сцену выходит национальная богиня, Северина. Неподражаемая Северина Вучкович. Самая красивая девушка на свете для всех парней Сплита. Она была всего на четыре года старше меня, но я даже мечтать о ней не смел. Однажды я увидел, как она идет по улице Мармонтова вместе со своей матерью, и у меня бешено заколотилось сердце. Я был так в нее влюблен, что оно посвящало ей каждый пятый удар. Она и сейчас кажется мне самой красивой девушкой на свете, хоть я не видел ее много лет. С тех пор, как в интернет попала ее эротическая видеозапись, от которой каждый хорват писал кипятком. Сейчас на ней красное платье в пол с фронтальным разрезом, демонстрирующим ее потрясающие длинные ноги. Помогает ей зажигательный фолк-бэнд. „Jer još trava nija nikla“. Ностальгия пробирает меня до печенок. Просто жуть. „Tamo gdje je stala moja štikla“. О, это выше моих сил. Ее танец вызывает во мне бурю эмоций. Это все равно что увидеть любовную прелюдию родителей, предшествующую твоему зачатию, то, что определило твое существование на этой земле.

А вот и ностальгическая эрекция.

Где-то в глубине души зародилось желание поплакать, но окаменевшим слезам пролиться не дано. Пора уже выпускать виагру для слезных желез. Остается надеяться, что никто не заметил моих страдальческих глаз, кривящихся губ и отчаянно салютующего парня. Это мой родной край. Это мой язык. Это девушка-мечта моего детства… Бедный изгнанник получает удар, по силе сравнимый с наездом нью-йоркского фургона, набитого таблоидами с Тони, мать его, Данзой на обложке. Ох. Мо]a voljena domovina…

Я ловлю на себе удивленные взгляды. Наверно, я сейчас похож на потерявшегося щенка. Надо им что-то сказать.

— Вспомнилась… — выдавливаю я изо рта, превратившегося в подкову, — Югославия.

Они снова поворачиваются к экрану в раздумьях о священнике с разбитым сердцем. А Северина продолжает стенать: „Moja štikla! Moja štikla!“ Что значит „Мои каблучки! Мои каблучки!“ Вдруг зазвонил дверной колокольчик. В моих ушах он отдается как удар церковного колокола. Гудмундур идет открывать. Я слышу голоса двух мужчин.

Для меня это сигнал к действию. Извинившись, я встаю и делаю вид, будто иду в уборную, а сам направляюсь к заднему выходу. Я открываю дверь на веранду и на мгновение цепенею, чувствуя на лице ледяной холод светлой весенней ночи и примиряясь с мыслью, что я в одних тонких носках. За моей спиной Северина все еще разоряется по поводу своих каблучков. Будем считать, что они заменили мне ботинки, говорю я себе и, выйдя на холодную веранду, быстро прикрываю за собой дверь. А дальше пастор припускает так, что только пятки сверкают, — через один сад, через другой…

 

Глава 11. Тадеуш

Бежать по исландскому асфальту в тонких американских носках — это, скажу я вам, испытание для хорватских ног. Но не буду роптать. Кажется, я уже упоминал, что по профессии я киллер, а не священник.

Холод погоняет меня, как кнут, и я мчусь по улице, все дальше углубляясь в предместье, застроенное маленькими особнячками. По счастью, никто меня не видит. Все взгляды обращены к Северине на каблучках. Высокие каблуки — это женский пьедестал. Девушка на каблуках — объект для поклонения. Если на то пошло, о женщине можно судить по каблуку. Чем она женственнее, тем выше каблук; чем более оголтелая феминистка, тем он ниже. У Северины все каблуки могут потягаться с самым длинным стволом хорошего пистолета. Один наш общий друг утверждал, что он провел с ней ночь на отцовской яхте, стоявшей на приколе. „До самого рассвета поднимали волну“. Мы ему не поверили, но и уличить во лжи тоже не могли. Так или иначе, на этой истории он выстроил себе репутацию и в конце концов оказался в гребаном парламенте. Каждый раз, когда его физиономия появляется на экране, моя рука сама тянется к пистолету.

Патрульных машин не видно. Спецназовцы или секретные агенты в вязаных шапочках через живые изгороди не прыгают. Кажется, те двое разговаривали с Гудмундуром по-исландски. Местная полиция у наших федералов на коротком поводке. Все маленькие нации лижут задницу Соединенным Штатам. Каждый мечтает о „голливудской пятиминутке“. Интересно, ради иранского ФБР стала бы здешняя полиция расшибаться в лепешку?

На следующем перекрестке, заприметив пустую яркую машину у обочины, я сворачиваю направо. Это развозной фургон пиццы „Домино“. Мотор работает. Я прячусь за бампером. Мальчик-посыльный, стоя на крыльце соседнего дома, спиной ко мне, вручает горячие куски не менее горячей курочке с обнаженными плечами, девушке шестого дня. Я запрыгиваю в фургон с противоположной стороны и ударяю по газам. В зеркальце заднего вида я вижу, как посыльный выбегает на улицу и прощально машет мне вслед. Исландцы — народ вежливый.

Петляя по пустым улицам, я лихорадочно соображаю. Далеко отсюда уезжать нельзя. Фургон доставки пиццы — это как колокольчики на шее у быка. Явор нам часто повторял:

— Если вам надо спрятаться, прячьтесь в логове врага. Это единственное место, где он не станет вас искать.

При каждом особнячке есть гараж на две машины, причем ненамного меньше дома. И перед каждым стоит огромный внедорожник и второй поменьше. Его и ее. Мощный „форд“-фургон и рядом „порше кайенн“. Эти ребята содержат свои транспортные средства, как бедуины верблюдов. Машины с иголочки, крыши сияют в белой ночи. Характерно, что эту красоту никогда не ставят в гараж, как мне вчера объяснили мои хозяева. Гараж строится исключительно как гробница для золотых тельцов — с виду, по большей части, черных, — стоящих снаружи. По словам Гудмундура, его сосед каждую вторую неделю полирует свой „лексус“. А в первую, надо думать, занимается с ним любовью. Многие из внедорожников с наворотами, выхлопная труба поднята повыше, на колесах огромные покрышки.

Перед одним домом, точнее, перед большим гаражом машин не видно. Я проезжаю мимо него и еще пяти особняков, останавливаюсь, выскакиваю из фургона, запираю дверь, а ключи выбрасываю в соседний сад. После чего бегу назад в пустой, судя по всему, дом. (Видели бы вы это зрелище в замедленной съемке: щекастый священник бежит в носках по тротуару, как игроман, опаздывающий купить лотерейный билет.) Окна темные. Во всяком случае, света не видно. Но когда ночью светло, как на выпускном балу в преисподней, поди пойми. Короткая дорожка, три ступеньки крыльца. Звоню в дверь. Далекий собачий лай. Выждав порядочно на этой холодине, чтобы перевести дыхание, я звоню повторно. Дверной звонок как будто соединен с псиной, находящейся квартала за два отсюда. А в остальном — полнейшая тишина. Все жители округи прилипли к своим телевизорам. Даже деревья застыли от возбуждения. Интересно, Северина победит?

Где-то неподалеку нарисовался автомобиль. Вот-вот начнется ФБ-ор. Я достаю нож и открываю замок. Лающая псина, оказывается, в доме. Я влезаю в чьи-то тапочки и делаю обход своих новых владений. Двести квадратных метров для вполне себе квадратных жильцов. Нерабочий камин, все те же мощные лунные ландшафты в массивных золотых рамах. Несколько грузных диванов и тренажер „беговая дорожка“. Псина, похоже, заперта в подвале. Я отыскиваю лестницу, ведущую вниз, а дальше уши сами приводят меня в бельевую. Там я и обнаруживаю миниатюрную тявкающую машину. При виде меня с ней случается форменная истерика, остановить которую удается, лишь свернув ей шею. Что так же просто, как отломить куриную ножку в ресторане „Кентакки фрайд чикен“. Этих лохматых собачонок мы в Сплите называли „париками на лапках“.

На бельевой веревке висят дурацкие штаны, вульгарная рубашка и свежевыстиранные мужские трусы. Преподобный раздевается догола и дарит свой воротничок собачке. Покойник — покойнице. Я навсегда прощаюсь с отцом Френдли. После чего влезаю в штаны и рубашку и без долгих проволочек отправляюсь в гараж-без-машин, где нахожу банку с краской или что-то в этом роде. Открыв ее армейским ножом, я принимаюсь заляпывать белой краской лицо и одежду. Гениально. Я вхожу в раж. Мое сердечко перескакивает с „Болеро“ на босанову. Я забираю банку с краской в дом, по дороге прихватываю на кухне газеты и, расстелив их в прихожей — шестнадцать фотографий дешевой певички, представляющей Исландию, — ставлю на них открытую банку. На кухне я включаю радио, из которого Фил Коллинз стенает: „Всю жизнь я ждал минуты этой, Боже…“ Насчет данной минуты применительно к себе не скажу, но однажды, когда моя ганноверская девушка выбросила меня как пустой бумажный стаканчик в мусорное ведро, я вместе с Коллинзом стенал во весь голос. Классная песня для разрыва отношений.

Процедура закончена, лысина у меня вспотела, и тут раздается дверной звонок. Я выжидаю, но звонок повторяется. Причем звучит он так торжественно, словно кто-то напоминает хозяевам, что они должны получить деньги. Я открываю дверь. Мое сердечко ускоряется до ритма диско. На крыльце стоят двое полицейских. Черные куртки, белые каски.

— Халло, — произносят они на чистом исландском.

— Шхьелло, — говорю с утрированным славянским акцентом.

— Извините. Вы не говорите по-английски?

— Шьйес… малэнько.

— Христиан дома?

Так это христианский дом? Довольно странный вопрос для полицейских. А может, это не полицейские? Может, это священники, патрулирующие район?

— Шьйес, я думать, что христиан дома. Но я здесь не жить. — Мой неподражаемый английский новоиспеченного иммигранта должен произвести на них впечатление.

— Мы можем с ним поговорить?

— Шьим?

— Ну да. Мы хотим поговорить с Христианом.

Акцент у них покруче моего. Как у борца, сидящего на кокаине.

— А, я разумею. Нет, Христиан не дома сейчас. Нет-нет.

— А вы кто?

— Я Тадеуш.

— Поляк?

— Шьйес. Я здесь роблю. Христиан не дома. — Я шмыгаю носом в непросохшей белой краске.

— О'кей. Мы ищем лысого мужчину в одежде священника. Вы не видели, здесь никто не пробегал?

— Ньет. Звыняйте. Лысы свьященник?

— Да. Лысая голова и пасторская одежда. Очень опасный человек. Преступник. Мы его ищем.

— Свьященник-преступник? — переспрашиваю я, помня уроки Дикана: „Кто обращает внимание на дурака?“

— Да. Его разыскивают в Америке.

— В Америке есче много свьященник-преступник? — спрашиваю их с озабоченным видом.

Исландские копы, улыбнувшись в ответ, желают мне на прощание благополучно разделаться с покраской дома.

 

Глава 12 Мистер Маак

Я никогда не жил в таком большом доме. Он мне нравится, не скрою. Да здравствует изгнание. Покинув святой приют, я могу перевести дух. Мне уже не нужно по утрам растягивать рот в дурацкой улыбке и ходить по сияющему паркету, как Христос по воде. Сбросить с себя Френдли — это все равно что освободиться от шумной тощей подруги с техасским акцентом и нездоровым пристрастием к мобильникам.

Я провожу остаток субботнего вечера в одиночестве, наслаждаясь Евровидением-2006 на огромном плоском экране со стереозвуком. Я всегда ждал подсчета голосов с особым нетерпением. Трофей достается визжащим финнам в хеллоуинских костюмах. Босния и Герцеговина занимают третье место. Северина заканчивает конкурс на тринадцатом месте, набрав только пятьдесят шесть голосов исключительно за счет бывшей Югославии. Из них десять, сжалившись, подкинули нам сербы, которые запросто могли проголосовать елдой. Остальная Европа, похоже, даже не слыхала про эротическую видеозапись Северины. Если мы хотим еще раз выиграть этот блядский конкурс, нам надо создать побольше балканских государств.

Холодильник забит едой. Проголодавшийся киллер делает себе вечерний омлет. Съедаю я его в бильярдной на первом этаже, с выключенным светом, в стиле ЗНД. Моих новых хозяев зовут Кристиан Маак и Хелена Ингольфсдоттир. Они носят эти имена уже лет шестьдесят. Альбомные фотографии демонстрируют счастливую усатую парочку, улыбающуюся из всех мыслимых туристических точек, от Флориды до Словении. Они зарабатывают на жизнь путешествиями, не иначе. Кухонный календарь сообщает: март в Кении, апрель в Болгарии. Видимо, думая обо мне, Хелена обвела этот уикенд несколько раз: Лондон, Лондон, Лондон. В понедельник они должны вернуться.

После долгого насыщенного дня приятно растянуться на семейной кровати размером с боксерский ринг, где есть его угол и ее угол. Перчаток я не вижу, зато сразу выясняю, кто что читает: она — итальянскую поваренную книгу, он — „Коза ностру. Историю сицилийской мафии“. Опять эти долбаные тальянцы. А кто напишет хоть пару слов про честных, трудолюбивых парней из хорватской мафии? Где посвященные нам книги и фильмы, где наши пятнадцать минут славы? Твою мать. Какой-то урод на Безоружном Острове читает про макаронников. Я засыпаю на ее стороне, посвящая последние минуты бодрствования анализу моего положения. То еще положеньице. Что дальше? Убить хозяев по возвращении и протянуть несколько дней, пока в холодильнике не закончится еда? Или воспользоваться билетом, который Игорек купил для меня в аэропорту? Другие варианты не просматриваются.

Воскресенье я провожу дома, неспешно наслаждаясь роскошным завтраком и силясь прочесть статью с моей фотографией на последней странице газеты, которую вчера вечером почтальон подсунул под дверь. Начать с заголовка: „Mafíumorðingi á Íslandi?“ То есть „Мафия бла-бла-бла в Исландии“. Вопросительный знак выглядит обнадеживающе. В статье упоминаются отец Френдли и христианская телепередача Гудмундура, а также говорится несколько слов о нем. Так и вижу эту голову ламы на длинной волосатой шее и выпученные на репортера глаза: „Мы в шоке. Мы ни о чем не подозревали. Он был таким Френдли. Мы остались живы и считаем, что нам повезло“.

Игорь в статье не упоминается. Теперь он моя единственная надежда.

Я пытаюсь дозвониться до Муниты с домашнего телефона. Не самое благоразумное решение, знаю, но не могу удержаться. Я должен с ней поговорить. Я звоню ей на мобильный и на домашний. „Пожалуйста, оставьте свой массаж после сигнала“. В этот голос нельзя не влюбиться. Нежный, гладкий, ворсистый мир, засасывающий тебя, как мать-природа. Даже ее речевые ошибки — она, конечно, имела в виду месседж — сексуальны. Но трубку она не берет. И не перезванивает. Может, что-то случилось? Над ее семьей витает насильственная смерть.

Я ложусь в самую большую к востоку от Лас-Вегаса ванну, наполненную горячей водой, и позволяю пузырькам почти час обхаживать мой живот, а потом ловлю кайф от шатания по дому в чем мать родила, с холодным пивом в руке, наслаждаясь небывалым ощущением человека, выпавшего из поля зрения и просто из времени. Один в огромном пустом пространстве. Никто в некоем доме. Я не существую. Я невидимая сила, перемещающая зеленую баночку „Хайнекена“ из комнаты в комнату и потихоньку отсасывающая содержимое.

Вернувшись в ванную, я с неприятным удивлением ловлю в зеркале свое отражение. На мгновение мне кажется, что это отец Френдли. Я вспоминаю, как наши взгляды на секунду встретились в зеркале туалета в аэропорту Кеннеди. Сердце пропускает один удар. Мистер Френдли упрям, как жеребец, подсевший на стероиды. Не хочет уходить, хоть ты тресни. Взывает ко мне из могилы, точно старый брюзга, которому в гробу тесно. Он даже приснился мне прошлой ночью. Во время какого-то светского раута на открытом воздухе — длинные белые платья, высокие зеленые деревья — он подошел ко мне и поцеловал в лоб. Его губы показались мне мясистыми и теплыми. Как у чернокожего. А когда он отступил назад, я увидел, что он и в самом деле похож на старого доброго Луи Армстронга.

Я не догоняю. Шестьдесят шесть кабанов я завалил без всяких угрызений совести, а тут вдруг какой-то лысый священник, прибитый в сортире, ходит за мной, как умственно отсталая влюбленная девица. Может, он был не какой-нибудь святоша, а настоящий святой? Как Луи Армстронг.

Мой мозг, одурманенный пивом, бьется о черепушку, как кит о стенки слишком тесного аквариума, и мысли мои путаются. Я разглядываю себя в зеркале. Я ищу себя в зеркале. И не нахожу. Я вижу русскую матрешку с лицом американского телепроповедника. Внутри него — душка-маляр Тадеуш Боксевич. Внутри него — Игорь Ильич, занимающийся контрабандой оружия. Внутри него — киллер Токсич. Внутри него — только что сошедший с корабля эмигрант Том Бокшич. И наконец, внутри последнего — Чемпион, подросток Томо из города Сплита в Хорватии.

Вместо того чтобы впасть в депрессию по поводу количества и размеров всех моих „личин“, я добавляю еще одну деревянную матрешку: из дома выходит мистер Маак, преуспевающий бизнесмен из Мордобоя, Исландия. На мне долгополое бежевое зимнее пальто и темно-серая шляпа, вокруг шеи красный шарф. Туфли английские, от „Ллойда“. В довершение ко всему в руке я держу коричневый кожаный кейс, в котором лежат мои русские кроссовки и смена нижнего белья. Вид у меня, наверно, тот еще — этакий киллер-денди, направляющийся на ночной заказ.

Но я стараюсь выглядеть как бизнесмен: спина прямая, животик вперед. Успешный человек, совершающий победное шествие. Такому не надо перебирать ногами, он движим неуклонно растущими дивидендами от своих инвестиций. Иными словами, я медленно плыву по тротуару. В полном одиночестве. В стране, где нет пешеходов. Меня это слегка нервирует. Из каждой машины на меня устремлено хер знает сколько глаз. Они же никогда не видели пешехода. Это все равно что выйти перед заполненными трибунами HNK. Но иного пути нет. Украсть автомобиль — это не в стиле мистера Маака, а взять такси — слишком рискованно.

Светло, как обычно. 22:33, а солнце все пылает на горизонте, как оранжевый фонарь над входом в китайский ресторан в Бруклине. Чудный, вообще говоря, вечер — полный штиль на море и стандартные десять градусов.

Черт подери. Я выражаюсь как британский джентльмен. Это шляпа на меня так подействовала.

 

Глава 13. Заказные убийства, Инкорпорейтед

Что-то не лежит у меня душа убивать чету Мааков. Ограничусь их собачкой. Кто я есть без своего рабочего инструмента, да и на кой мне эти пиздэмоции. Вешать на себя еще двоих Френдли? Я также пришел к выводу, что в этой ситуации Игорь для меня не выход.

Мне казалось, что моя ошибка, когда я представился исландскому таможеннику Игорем Ильичом, а не отцом Френдли, идиотским образом сыграла мне на руку, однако сейчас такой уверенности у меня нет. То, что мистер Френдли в тот вечер сел в самолет компании „Айслендэйр“, но так и не нарисовался в Исландии, не могло не вызвать подозрения в высоких кабинетах. А когда они идентифицировали Френдли в туалете аэропорта, то наверняка сделали простое умозаключение: убийца воспользовался авиабилетом жертвы. Потом они проверили список пассажиров и убедились, что среди невинных туристов, заядлых поклонников ледников, есть один подозрительный тип. А разговор с исландским таможенником должен был выявить Игоря как потенциального убийцу священника. Так что вылет из этой страны по русскому паспорту — не тот риск, на который я готов пойти. Мне не улыбается провести ближайшие тридцать лет, пережевывая грошовые тефтельки и слушая завывания Снуп Догга из соседней камеры. Мне подавай группу „Крид“. Лучше уж я останусь безымянным, безоружным и бесцельным анонимом в Стране Десяти Градусов Тепла.

Прогулка от Мордобоя до Рейкьявика растягивается почти на час. Мимо проезжает белая патрульная машина. Я держусь невозмутимо. Это как идти по натянутой проволоке. Полная концентрация внимания. На мгновение отвлекся — и полетел вниз. Прямо в руки федералов.

Я следую маршрутом, по которому Ганхолдер везла меня в день моего прилета. Я иду к ней. Сливочная блондинка — моя последняя надежда. Я не рискнул ей позвонить. Телефон наверняка на прослушке. Сомнительно, что меня встретят пирожными и воздушными шариками, но инстинкт балканского зверя почему-то подсказывает, что мне кое-что покажут, и не на дверь, как вы могли подумать.

Я прогуливаюсь по совершенно безлюдному тротуару вдоль улицы Миклабрёйт, по которой проносятся тридцать машин в минуту. Но вот и первый пешеход. Мне навстречу бежит седой тощий мужчина в мокрой от пота красной футболке. Лицо его искажено гримасой боли, как будто он пытается изобразить распятого Христа. Еще несколько лет, и бег трусцой запретят вместе с курением, вот увидите. В Нью-Йорке у меня было пять знакомых джоггеров. Четыре раза в неделю мы встречались в Центральном парке, чтобы поддерживать спортивную форму ради наших курочек. Через полгода я завязал, остальные же не смогли избавиться от этой вредной привычки. За три года у троих произошло полное истощение организма, причем один из них, каюсь, стал № 32 в моем списке — впрочем, за дело. Довольно грустная история. А вот еще двое умерли своей смертью от болезней, напрямую связанных с джоггингом.

Поравнявшись с замученным джоггером, я прикрываю лицо рукой и приподнимаю шляпу в качестве приветствия, как в каком-нибудь старом кино. Я должен быть настороже. В этой стране моя физиономия уже всем примелькалась. Сегодня в вечерних теленовостях показали мою фотографию — ту же, что ранее в газете: жуткая рожа, запечатленная в полицейском участке еще во времена, когда Токсич ошивался в Германии. Сейчас я выгляжу иначе — лысый, щекастый, — но опытный физиономист расколет меня на раз.

Когда я вхожу в старый город, солнце, кажется, готово уйти за горизонт, но при этом нет и намека на приближение сумерек. Светло, как ночью в морге. Здесь машины стоят неподвижно, припаркованные перед маленькими домиками, зато появились редкие прохожие, от которых мне следует держаться подальше. Попетляв немного, я наконец нахожу пуленепробиваемый особнячок Ганхолдер. Ее дома нет. С помощью швейцарского ножа я проникаю внутрь, никем не замеченный.

Со среды бардака стало еще больше. Как она может так жить? Даже бывалый пехотинец, прошедший через нашу войну, не продержался бы и трех дней в этом гадючнике. Так как все пепельницы забиты окурками, хозяйка пошла на крайние меры: на телевизор поставлена сковородка, куда бросаются бычки и стряхивается пепел. Все вокруг, от пола до мебели, покрыто женской одежкой, словно прошел цветной снегопад. Здесь и там этакими надгробиями в снегу стоят банки из-под пива, напоминающие о безвременно скончавшейся вечеринке. Спальня, обросшая грязным постельным бельем, встречает запахами тренировочного зала. Под ногами валяются два журнальчика. Один называется „В ступоре“, другой „Проблядь“. Ну, что я вам говорил? Святая чета произвела на свет шлюшку.

Я снимаю пальто, шляпу и шарф и принимаюсь за уборку. Сорок минут спустя жилье можно фотографировать в качестве иллюстрации к „Советам по домоводству для наемного убийцы“. Стоит мне рухнуть в кресло, обращенное к входной двери, как на пороге возникает Ганхолдер. Я быстро втягиваю живот. Она открывает рот в безмолвном крике, а затем прикрывает за собой дверь.

— Что вы тут делаете?

Если бы я был по-прежнему отцом Френдли, она бы спросила: „Какого хера вы тут делаете?“

Убийца выглядит привлекательнее, чем священник.

— Что здесь… Я не… Кто вы вообще такой?! И как вы проникли… А, так вот почему вы сумели тогда открыть дверь?

Она немного пьяна, и ее красота как бы не в фокусе. Только сейчас она замечает, как здесь чисто.

— Что? Мама приходила?

После еще нескольких вопросов, оставшихся без ответа, она берет сигарету и плюхается на диван.

— Кто вы такой? Как вас зовут? Что вы тут делаете? Вы правда укокошили священника? В аэропорту? Из-за чего?

В ее голосе слышится восхищение. В ее роскошных губах прячется улыбка. Я рассказываю ей про свою жизнь за вычетом шестидесяти семи убийств, про два года с Мунитой и ночь с Андро. Она курит, слушает и высматривает, куда сбросить пепел.

— Куда вы дели пепельницы? — спрашивает она.

— Одна стоит прямо перед вами.

Она никогда не видела пустой пепельницы. Исландская шлюха. От нее пахнет, как от флага „Дьяволов“ из Нью-Джерси, двадцать лет пропылившегося в каком-нибудь медвежьем углу в Ньюарке.

— Да? Угу. — Она благодарит кивком и пускает пепельницу в дело.

— Вам бы надо бросить курить, — говорю. — Сигареты могут убить вас.

— Вы читаете мне проповедь? — На ее лице появляется оскорбленная улыбка.

— Почему нет?

— После того как сами грохнули священника и еще кого-то там, из-за которых вас разыскивает полиция?

Ага. Они связали две смерти — в аэропорту и на городской свалке. Отличная работа.

— По-вашему, убийца не должен быть озабочен вопросами жизни? По-вашему, ему должны быть безразличны человеческое здоровье и порядок в доме? — Я обвожу рукой образцово чистую комнату.

— Очень мило.

— Убийца такой же человек, как и любой другой. Со всеми правами.

— Ну да. Извините.

— Ладно.

— Так вы… из разряда чувствительных убийц?

— Уж не знаю. Просто терпеть не могу, когда меня дискриминируют только потому, что я… убиваю людей.

Упс. Сорвалось. Она застывает посреди затяжки.

— То есть? Вы хотите сказать, что за вами числится куча трупов?

Я влип. Никогда не показывай пушку на первом свидании. Впрочем, она уже знала про двух покойников, и это нельзя назвать свиданием, верно? Я пришел к ней за помощью. Потому что я влип.

— Кое-кто… должен был умереть, — пытаюсь я вырулить.

— Например, коллега моего отца?

— Видите ли. Если бы я его не убил, то сейчас бы смотрел на мир через решетку, а по утрам в душевой меня бы херачили африканские жеребцы с вот такими елдаками.

Кажется, она оценила мой словарный запас. Сам себе удивляюсь.

— Но что значит „кое-кто должен был умереть“? — спрашивает она.

— Ну… как вам сказать… Некоторые люди заслуживают смерти.

— Почему?

— Потому что являются носителями зла. Потому что творят зло. Или отказываются творить добро. Таких надо убирать.

— Ого. Вы говорите точь-в-точь как приятель моего отца Тордур.

— Торчер?

— Вы его так называете? Ха-ха. В яблочко. Вы человек религиозный?

— Я католик.

— Ага. Так, может, вы тоже телепроповедник и отца Френдли убрали, так как он был вашим соперником?

— Я не телепроповедник.

— Допустим. Но вы католик?

— Я хорватский католик. В этом нет ничего религиозного. Это всего лишь означает, что за свою жизнь ты должен посетить церковь два раза. На венчание и на отпевание.

— Как мило. И сколько же раз вы там успели побывать? Один?

Вопрос вызывает у меня улыбку.

— Нет.

Секунду помедлив, она тушит сигарету в пепельнице, прежде чем задать следующий вопрос:

— Так кто же вы? Очередной лузер, по ошибке застреливший агента ФБР и вынужденный бежать из долбаных Штатов?

Ну, знаете!

— Я не лузер, я…

— Да? Кто же?

Однако мы далеко зашли.

— Я… профессионал.

— Профессионал?

— Профессиональный киллер. Сотню с лишним точно пустил в расход.

Молодец. Считай, она уже твоя.

— Иди ты. СТО ЧЕЛОВЕК?!

Если точнее, то где-то в районе ста двадцати пяти. На Среднем Западе, когда мне случалось проезжать через городки, встречавшие меня надписью „Население 125“, я всегда останавливался для дозаправки, считая это своей персональной ПВД.

— Ага. На круг. Около пятидесяти или шестидесяти я убил как солдат хорватской армии, защищая землю отца и матери. А потом еще шестьдесят шесть засранцев из разных стран — как киллер на службе национальной организации. Отец Френдли — мой первый и единственный „любительский“ экспромт.

Потеряв дар речи, она молчит, как католический священник в исповедальне.

— Национальной организации? — наконец выдавливает из себя она.

— Ну, то есть… мафии.

— Мафии? Так вы член мафии?

— Ну да. Хорватской мафии. Не какой-нибудь там тальянской хрени.

Внезапно протрезвевшая, она таращится на меня секунд десять. Мафия. В первые дни моей нью-йоркской жизни я считал, что это мое волшебное слово. Каждая девочка из Манхэттена, считал я, мечтает встретить настоящего, стопроцентного мафиози с иностранным акцентом и ебаря-террориста в одном лице. Я мимоходом сообщал об этом девушкам на первом же свидании, сразу после горячего. Все они реагировали одинаково: вежливо извинившись, уходили в туалет и не возвращались. Ах, эти манхэттенские барышни… армия загадочных блондинок и шумных брюнеток с глазами-маниторами, волосами, пропахшими сериальным „мылом“, и припрятанным в сумочке детектором славы. Некоторые даже оставляли на стуле свою сумочку. Пару раз я ходил за ними в дамскую комнату, да только впустую. Мафия — ах, это волшебное слово.

Постепенно я научился не обсуждать профессиональные дела с игристыми барышнями в ресторане, чувствуя себя при этом как ВИЧ-инфицированный во время интимной встречи. Отныне это было моим секретным оружием, которое я держал наготове исключительно для разрыва отношений или на всякий пожарный. Если, например, первое свидание не заладилось, а еда оказалась лучше, чем девушка (№ 3, читающая мне лекцию об американской избирательной системе и восклицающая, что Нейдер — это „наша последняя надежда“, на глазах превращается в № 20), все, что от меня требовалось, — это обронить волшебное слово, и — абракадабра! — можно перезапускать компьютер.

Здесь реакция немного другая. Ледяная принцесса, взвесив „за“ и „против“, спрашивает:

— Так вы… массовый убийца?

— Нет.

— То есть как „нет“?

— Я не убийца. Я киллер.

— О'кей.

— Между убийством и киллерством есть большая разница.

— Правда? — Ее бровки удивленно ползут вверх.

— Да. Как между хобби и работой.

— Что вы хотите этим сказать?

— Убийство — это свободный выбор, возможно, ошибочный. Киллерство — необходимость, в противном случае ты платишь собственной жизнью. Это нельзя назвать ошибкой.

— Фигня.

— Фигня?

— Ну. Вашим жертвам не все равно? „Какая удача! Меня прикончил киллер, а не убийца!“ Херня это. Сотню с лишним пустили в расход? Да вы настоящий монстр, eiginlega!

Последнее слово, видимо, исландское. Она перевозбуждена и уже себя не контролирует. Я и сам завелся.

— Эй, что ты знаешь о войне? У вас же сроду не было войны на этом… холодном тишайшем острове. Ты… ты никогда не жила зимой в горах, без палаток, без настоящей еды, а потом ты видишь своего мертвого отца, и тебе говорят, что твоего брата убили, а потом перед тобой выстраиваются… люди, в одну в шеренгу, и тебе приказывают: „Стреляй!“ И ты стреляешь, даже не зная, скольких ты убил, и не желаешь знать, просто хочется их всех перестрелять. Потому что…

Я чувствую, как к глазам подступают слезы, впервые за много лет.

— Потому что война — это дерьмо, и мы все в нем по колено. Никто уже не может сказать, мол, это хорошо, а это плохо, потому что тут или ВСЕ ХОРОШО, или ВСЕ плохо. И ты…

Фабрика слез приняла заказ. Ждите доставки. Но не такой быстрой.

— И ты не знаешь… Ты ни хера не знаешь. Пятнадцать лет, блин, прошло, а ты так и не знаешь, хорошо ты поступал или плохо. Просто ты был…

Я набираю в легкие воздуху, и через секунду он из меня выходит вместе с едва слышным:

— …в дерьме.

Мы сидим молча. В льющемся через окна ночном свете чудится саркастическая издевка. Сцена предполагает полумрак. Вот-вот навернутся слезы.

Она смотрит на свои руки, лежащие на коленях. У нее длинные ногти. Пугающе длинные ногти. Отполиро-чанные и покрытые лаком. Светло-розовым. Я вспоминаю руку в общей могиле в ПВД. Это была девичья рука. Рука девочки-подростка, с длиннющими ногтями. Сколько бы мы ни разравнивали могилу, она неизменно торчала. Уже и лопатами ее прибивали, и прыгали на холмике — без толку. Все равно вылезает: пухлявая белая девчоночья рука с длинными зелеными ногтями. Нелепая. Неуместная. Что она тут делает? Общие могилы — это что-то из далекого прошлого времен Второй мировой войны. В них лежат старые женщины в грязных платках и парни в обносках и деревянных башмаках. А тут из чертовой могилы, больше похожей на деревенское кладбище, нам игриво помахивает модная женская ручка. Совершенно сегодняшняя ручка. Легко представить, что каких-нибудь два часа назад этот пальчик нажимал на кнопку плеера с диском Майкла Джексона.

Из уважения я начал напевать „Ты не один“, идеальный псалом для массового захоронения. Но песней убаюкать ее не удалось. После того как я по десятому разу не сумел впечатать ее в землю, я сорвался, выхватил нож, не без труда оттяпал эту чертову руку и отбросил подальше. Один из самых жутких моментов войны: я кромсаю ее ножом и вдруг как будто слышу голос из-под земли. Вроде приглушенного девичьего крика.

— Красивые ноготки, — наконец говорю я, глядя на руки Ганхолдер.

Она отвечает мне взглядом, в котором читается желание зарыть их поглубже. В складках моего лица.

 

Глава 14. Жаб на холодной красной крыше

Инстинкт балканского зверя меня не обманул. Вместо того чтобы выставить меня за дверь, дочь проповедника позволила мне переночевать. На чердаке. Здесь, прямо скажем, не жарко, но спальный мешок не даст мне замерзнуть, к тому же в лофте будет потемнее, чем во всей Исландии. Лофт на два оконца: одно в моем углу, второе, ржавенькое, так называемый фонарь верхнего света, в центре потолка. Дщерь святого семейства загнала меня сюда, чтобы наказать за мои грехи, но не только поэтому. Ее брат Трастер в настоящее время живет с ней под одной крышей. Интересно, где он спит? Может, в садовом скворечнике? Мы с ней договорились, что, несмотря на располагающее имя, посвящать его в данную ситуацию мы не станем. Поэтому, пока он в доме, я ни гугу. С полуночи до рассвета просидел как мышка.

— Он вкалывает как ненормальный. Домой приходит только переночевать, — рассказывает мне поутру его сестра. Идеальный сосед. Работает на стройке крановщиком или как их там зовут.

— Кажется, он не слишком разговорчивый.

— Да, я знаю. Он всегда был молчуном. К тому же работа такая… весь день один на верхотуре, двести футов над землей. А внизу поляки да литовцы.

С вознесением Трастера в строительное поднебесье мне разрешают спуститься и посетить туалет, а заодно позавтракать. Мое новое изгнание нравится мне куда больше прежнего, так как оно отвечает сути: киллер прячется у горячей девочки на чердаке. Самое приятное — не надо актерствовать. Забыли про американских священников и польских маляров. Пусть мне нет ходу из этого домика, здесь я чувствую себя свободнее, чем когда несся по городу в пасторском ошейнике у Господа Бога на поводке.

Я — Анна Франк в онлайне. Ганхолдер одолжила мне свой ноутбук, и теперь я могу бороздить цифровые моря-океаны. Я раскапываю прошлое, читаю военные истории братьев по оружию. Дарко Радович стал самым завзятым блоггером — не потому ли, что потерял в Книне обе ноги. В нашей бригаде мы недосчитались в общей сложности пяти жизней, шести ног, трех рук и нескольких пальцев. Печально, но моим одноногим собратьям по сей день приходится сражаться за свою жизнь. Они ковыляют на костылях по улицам Загреба и Сплита с кружкой для kuna. Наши правители забыли про них, а ведь их власть стоит на ампутированных солдатских ногах. Мне повезло, что мои конечности не достались четникам, но иногда я спрашиваю себя: может, лучше было потерять обе ноги, чем отца и брата? Война задает вопросы, на которые у мирного времени ответов нет. А это значит, что новая война неизбежна.

В блоге Дарко я обнаруживаю собственную фотку, на которой я в полной выкладке с „калашом“ в руках и идиотской улыбочкой стою на захваченном сербском танке в уже далеком девяносто пятом. Счастливая физиономия будущего киллера. Идиот, в натуре. Я всегда ненавидел моментальные снимки на „кодаке“. Этот миг всеамериканского счастья, когда тебя заставляют улыбаться в глазок будущего, что глядит на тебя как на простодушного имбецила, не знающего самых простых вещей, зато убившего пару-тройку врагов и лыбящегося по этому поводу так, будто только что завоевал олимпийскую медаль. Такая Спецолимпиада.

Уж лучше фотографии в полицейском участке.

Потом я продолжаю розыски Сенки, бывшей подружки, недостающей главы моей жизни. С тех пор как закончилась война, я безуспешно пытаюсь ее найти. Я должен ей oprosti.

Рабочая смена Ганхолдер в кафе начинается в десять.

— Нежного дня, — бросает она мне с улыбкой, которую я сохраняю теплой до ее возвращения. Сначала мне послышалось „снежного дня“. Но кажется, сарказм для десяти утра — это перебор даже для нее. Моя морозилка. Шлюшка моих бессонных ночей. Моя тюремщица, моя жрица. Во второй половине дня она выполняет секретарскую работу для местного музыкального фестиваля под названием „Аэроволны“ или „Аэровойны“: отвечает на звонки и тому подобное. Она запросто общается с миллионом поп-звезд и всяких мировых знаменитостей, о которых вы сроду не слышали.

— К вам группа „Крид“ приезжала?

— Крит?

Проехали. Ничего у нас не склеится.

Обычно она возвращается около семи или восьми нагруженная едой, в основном тайской или китайской, из своего же кафе, но не халявной. После ужина она ставит какую-нибудь забористую исландскую музыку, чтобы познакомить меня с такими исполнителями, как Мугисон, Гус-Гус или Лэй Лоу. Последний работает под черных. Лучше раздобудь мне пушку, говорю, и я сделаю такую рекламу вашей музыке, какая ей и не снилась. Она смеется, правда, с несколько обиженным видом. Зато проснулось любопытство. Она дымит и забрасывает меня вопросами, как стажер-практикант, впервые оказавшийся в Овальном кабинете.

— Если кто-то из твоих жертв принадлежал к другой „организации“, значит, он тоже пытался тебя убить, да?

— Да.

— А ты раньше знал кого-то из своих жертв?

— Еще бы.

Она заинтригована тем, чем я занимаюсь. Наконец-то у меня появилась фанатка.

— И ты их всех помнишь? Ну, в смысле всех, кого ты…

— Профессиональные жертвы — да.

— Но не военные?

— Нет. Военные — как в тумане, киллерской же работой я горжусь. Стараюсь делать ее по высшему разряду. „Жертва — прежде всего“ — вот мой девиз. Я максимально облегчаю их участь. Почти все умерли мгновенно. На сожаления, гнев и все такое времени у них не остается, чпок! — и человека нет. Все равно что выключили агрегат. Никакой боли, ничего такого. Они могли только мечтать о такой… о таком обслуживании. Я заранее продумываю все до мелочей: время, место, угол стрельбы и все прочее. А уж человеческую анатомию изучил не хуже врача. Попадание в какую точку дает скорейший результат, и все в таком духе. Если бы ввели этот вид в олимпийскую программу, я бы стал Марком Спитцем среди киллеров.

— А что в этом деле самое сложное?

— Выстрел, конечно. Попасть точно в голову, в сердце или в зад, если уж так вышло. Но в последнем случае будь добр пальнуть так, чтобы пуля прошла через позвоночник. Стреляя в зад, ты должен выверять угол наклона оружия до миллиметра. Как в бильярде.

— И ты любишь… попрактиковаться?

— А ты думала? Тут надо постоянно поддерживать хорошую форму. Мне даже пришлось завязать с кокаином. В этом деле необходима твердая рука.

— Круто. И ты ведешь счет? Убитых? — спрашивает она с округлившимися глазами. Вот она, моя Моника Левински, ко всему готовая.

— Да. Ну, как сказать. Не то что считаю. Скорее, помню. Это как… Ты ведь помнишь всех парней, с которыми спала?

— Вообще-то кое-кого из них я старалась забыть, — говорит она с сексуальной улыбочкой.

Не могу удержаться от вопроса:

— А сколько… сколько их у тебя было?

— Не знаю. Я ж их не считала. Может, сорок.

Шлюха.

— Сорок?

— По-твоему, это много? У моей подруги уже сто сорок или около того.

Вот так вот. У Тарантино в этой стране обнаружились более удачливые соперники — 139 шустрых кобелей. Кажется, ему пора пополнить свой списочек адресов рождественских открыток.

— A y тебя было шестьдесят семь? — спрашивает она.

— Женщин?.. А, ты о жертвах? Ну да. Шестьдесят семь лохов навынос. Шестьдесят семь поросят на вертеле.

— И ты их всех до одного помнишь?

— Стараюсь не забывать.

— Ты о них часто думаешь?

— Никогда.

— Тебе никого не жаль?

— Нет.

— Как такое возможно? У тебя совсем нет совести?

— Наверно, она в глубокой заморозке. Тебе не жаль твоих…

— Моих любовников? — уточняет она с ледяной улыбочкой. — Нет.

— Нет? Ты пустила в себя сорок парней, и после этого тебе никого из них не жаль?

— Как я могу их жалеть, если я до сих пор с ними постоянно встречаюсь?

Так, мне вешают на уши зимнюю лапшу.

— Ты до сих пор… Ты постоянно с ними встречаешься? Со всеми сорока?

— „Встречаюсь“ не в том смысле. Просто… сталкиваемся на улице или еще где-то. Город-то небольшой. Все заходят в кафе.

— О'кей. И поэтому они тебя устроили официанткой.

Моника Левински на глазах превращается в Бритни Спирс.

— Слушай, ты. Заткни фонтан! Ты, киллер, смеешь в чем-то обвинять меня? Одно дело убивать людей и другое — заниматься с ними любовью. Как можно сравнивать?

— Любовь и смерть одинаково важны…

— Любовь тут ни при чем. Речь о сексе!

— Еще важнее.

Она вскакивает с дивана с криком:

— Да пошел ты! — И вылетает из комнаты. Но через мгновение возвращается, словно до нее вдруг дошло, что это ее дом, а не мой. — Сама не знаю, почему я тебя пригрела! Мне следовало бы позвонить в полицию или хотя бы Торчеру, а вместо этого… А! Ну-ка встал! Вали наверх! Чтоб я тебя здесь не видела! И только попробуй еще раз открыть рот!

— Прости. Моя вина.

— Да пошел ты!

— Я уйду… чуть позже. Пожалуйста, сядь.

Она уходит на кухню перекурить, а тем временем я устраиваю небольшую порку зеленоглазой обезьяне.

Ревность, моя старая назойливая тетка, вечно приходит непрошеная на мои свидания. С тех пор как моя ганноверская подружка, дочь оптометриста, бросила меня в русском стиле, моя жизнь проходила под знаком этой матроны. Хильдегард, девушка восьмого дня (у меня как у новоявленного иностранца, говорившего на ломаном немецком, шансов было в принципе не много), носила водолазки через день, играла на скрипке с ангельским выражением лица и не употребляла бранных слов, зато при расставании призналась, что изменяла мне с семнадцатью мужчинами. Семнадцать долбаных немцев. Конские хвосты, усы и все такое прочее. Это признание, по ее разумению, должно было облегчить мою участь.

— Ты должен быть счастлив избавиться от такой…

— …шлюхи, как ты?

Мне понадобилось семь лет, чтобы похоронить ублюдков в своей промерзшей душе. И пусть с тех пор они меня особенно не беспокоили, я навсегда остался ревнивцем. Господь свидетель, наслаждаться отношениями — не мой удел. Я веду себя как какой-нибудь придурочный агент, пытаясь доказать, что моя партнерша — тайная шпионка. А когда дело доходит до любви, я превращаюсь в этакого футбольного рефери, не умеющего получать удовольствие от игры, зато всегда держащего наготове желтую карточку.

И вот очередной заход моей ревнивой тетушки, вынудившей Ганхолдер уйти на кухню. Старая карга добралась-таки до Исландии. Впрочем, это трудно назвать свиданием. Скорее ускоренный курс по теме ликвидации неугодных. 101 труп — таков итог первого урока. Преподаватель ждет окончания перекура. И вскоре студентка возвращается. Божественная Ганхолдер появляется в дверях с красными глазами и пылающими от негодования щеками. Она снова усаживается на диване и закуривает новую сигарету. Я смотрю, как она молча затягивается и с легким шумом выпускает дым.

— Как отреагировали твои родители, когда нагрянула полиция и не застала отца Френдли? — наконец задаю ей вопрос.

— Обалдели совершенно, а ты думал? Они ведь тебе верили на все сто. — Она хмыкает.

— Твой отец был разъярен?

— Скорее, шокирован. Но он положил руки на плечи полицейским и давай их успокаивать: „Господь его найдет. От всевидящего ока Божьего ему не уйти“.

Она уже почти смеется, и я с ней вместе. Вдруг до нас долетает скрип открывающейся входной двери, и ее лицо мгновенно делается серьезным. Потушив сигарету, она спешно уносит на кухню мою тарелку, в то время как я улепетываю на чердак и втаскиваю за собой примитивную лесенку, после чего люк сам собой закрывается. Я переползаю по занозистому полу и забираюсь в хрустящий спальный мешок „Норт фейс“. Я слышу, как Трастер, топоча точно конь, входит в дом. Сегодня он рано. Брат с сестрой обмениваются короткими „привет-привет“, потом доносится шум сливного бачка. А потом он, видимо, спрашивает, есть ли в доме какая-то еда, а она отвечает: „Nay“. То бишь „нет“ по-исландски. Я у нее уже кое-чему научился. Tugthúslimur означает „доброе утро“, a glæpamaður — „спокойной ночи“.

После чего часа на три устанавливается братосестринское молчание. Они не смотрят вместе телик. Не слушают вместе музыку. Чем, черт возьми, они занимаются? Из дома при этом никто не выходит. Может, играют в карты? Или читают? Около полуночи сливной бачок вновь подает голос, а затем доносится ни с чем не сравнимое шуршание шелковых трусиков, скользящих вниз по белым женским ножкам. Война наградила меня кошачьим слухом.

В три часа ночи набираю нью-йоркский номер Нико. Голоском чердачной мыши описываю ему свое положение. Он выслушивает несколько фраз, а затем взрывается, как герой-тальянец по телику: „Ты чё мне звонишь? Кто тебе дал мой номер?“ И отключается. Посылает меня подальше. Мой старый добрый Нико. Нико Оторва. Это плохая новость. Даже очень плохая. Мне дают понять, что я покойник. Путь в Нью-Йорк, во всяком случае, мне заказан. И даже в Хорватию. Бляха-муха.

Засыпаю я под утро.

Меня будят пронзительный стук и низкие голоса снизу. К такому повороту я готов: так как я сплю в одежде (Мааковой), мне остается лишь сунуть в карман мобилу и влезть в кроссовки, на что уходит меньше секунды. А еще через парочку спальный мешок улетает в темный угол, а матрас оказывается под коробкой с книгами. Внизу Ганхолдер орет как ненормальная: — Hvar þið gangið?!

Ее крик настигает меня в тот момент, когда через фонарь верхнего света в центре потолка я вылезаю на крутой скат пуленепробиваемой крыши. Холодрыга жуткая. Серое небо, зеленые деревья и цветные крыши Рейкьявика. Крыша, на которую я вылез, красная, тронутая ржавчиной. Я сразу замечаю белый верх полицейской машины у обочины и слышу голос крепыша офицера, направляющегося с инспекцией в сад. Я перемахиваю на противоположный скат и вытягиваюсь в струну, уцепившись за конек крыши. Нутром слышу, как эти говнюки уже вовсю шарят по чердаку. Через несколько мгновений один из них открывает чертов люк. Я-то его не вижу, а вот он вполне может высмотреть мои побелевшие от холода кончики пальцев. Надо разжимать хватку, что я и делаю. Отпускаю конек. Сантиметр за сантиметром, как в замедленной съемке, я сползаю по холодному железному скату на своем внушительном хорватском брюхе, широко расставив руки и ноги в надежде, что мои скользкие кроссовки и потные ладони окажутся беззвучными. В какой-то момент, чувствую, больше не сползаю. Застрял, язви меня в душу. Крупнейший в истории жабопад сам собой прекратился.

 

Глава 15. Исландское оружие

Не написать ли мне руководству исландской полиции благодарственное письмо? Как они, обыскав весь дом, умудрились не обнаружить на крыше огромного жаба ростом 182 см и весом 110 кг, для меня загадка. ФБР следовало бы хорошо подумать, прежде чем подписывать с местной полицией новый протокол о сотрудничестве. Около часа я изображал из себя замороженного жаба, после чего вернулся на чердак. Люк был открыт. Опустившись перед ним, как балерун перед воображаемым озером, я уже собирался просунуть в него голову, как вдруг передо мной выросла другая голова с жаждущими губами. Обе стороны были приятно удивлены и после короткого вздоха облегчения слились в поцелуе.

Поцелуй вышел необыкновенно продолжительным с учетом того, что он был первым. Поцелуй, подаренный нам федералами. И их помощничками в белых касках. Когда мы наконец оторвались друг от друга, я пригласил ее в свой лофт, и через несколько минут мы уже предавались любовным утехам поверх нортфейсовского спального мешка. Таким образом, я стал ее № 41. Она оказалась мороженым моей мечты. Теплым мороженым. Фантастическая девушка. Стояк у меня был отменный, и девушка так завелась, что орала не хуже разъяренной феминистки, требующей сурового наказания для знаменитого сексуального маньяка. Мне даже пришлось затыкать ей рот ладонью, а то, не ровен час, опять нагрянет полиция. В результате она меня укусила. Арктический звереныш. Это меня даже немного выбило из колеи. Но хотя я выступил слабовато, она мною, кажется, осталась довольна, во всяком случае, ее тело сотрясалось, как у старика, больного Паркинсоном, — или это все штучки-дрючки, вычитанные в журнале „Проблядь“? Потом мы с ней лежали, как два голых уголовника после удачного дела, болтая в свое удовольствие.

— Ты такая красивая.

Это я.

— А ты такой…

— Толстый?

— Нет… странный.

— Странный?

— Да, очень странный. Я никогда… Ты из другого мира. Я никогда еще…

— Не спала с убийцей?

— Вот-вот, — хмыкает она. — С мафиози…

Пожалуй, тут я должен сказать спасибо тальянцам.

Они сделали рекламу нашему брату. Это для барышень с Манхэттена мы парии, зато в Европе — короли.

— В роли священника я ведь тебе не нравился.

— Нет. Не нравился.

— Потому что я плохой актер.

— Скорее потому, что ты хороший актер.

— Ты так ненавидишь отца?

— Это не ненависть, — тихо говорит она. — Просто тяжело расти… в церкви. Мне даже красить волосы не разрешали. „Мы не должны отступать от того, какими нас задумал Создатель, бла-бла-бла“. Короче… когда дошло до горла, я решила: с меня хватит. Разорвать этот круг было совсем не просто. Все равно что объявить себя лесбиянкой или чем-то в этом роде. Когда отец узнал, что я курю, он позвал своего дружка Торчера, чтобы тот изгнал из меня беса. Дикость, если вдуматься.

— Он потерпел фиаско?

— Не совсем. Я перешла с „Уинстона“ на „Уинстон лайтс“.

Я захожусь от смеха.

— Короче, с родителями ты общаешься не часто?

— Нет. Как можно реже. Я бываю у них два раза в год. На Рождество и на Евровидение.

— Ну а Трастер?

— Трастер! — фыркает она. — Почему ты его все время так называешь? Правильно Трёстур. Трёст, что значит „дрозд“, и окончание „тур“. Не так уж и сложно.

— О'кей. Извини. А с ним какие отношения у твоего отца?

— Какие? Да нормальные. Отец им доволен. Он парень рукастый, и от него много пользы. Сколько он сделал для телестудии. За здорово живешь. „Господь отблагодарит его в раю, бла-бла-бла…“ Тебе все ясно? Мои предки… с ними невозможно иметь дело.

Она встает и уходит за посторгазменной сигаретой. Из-за низкого потолка она идет к открытому люку скрюченная, точно горбун. Ее маленькие грудки стоят как вкопанные (ну, то есть не болтаются из стороны в сторону), когда она наклоняется над зияющим отверстием, но слегка подрагивают, когда она спускается по лестнице. Вскоре она возвращается с пачкой и, пройдя на цыпочках по грубым половицам — у меня есть время оценить обработанные розовые ноготочки, — снова ложится рядом. Ее сливочные волосы собраны в маленький пучок. Я осторожно глажу ее головку — от лба к пучку. Эта жесткость напоминает мне шлемоподобную прическу черного швейцара в нашем нью-йоркском доме, — не то чтобы у меня возникало желание потрогать это чудо природы. Мой взгляд скользит по цветущему белоснежному телу, от кончиков пальцев до сигареты, с короткими остановками на выстриженном треугольничке и проколотом пупке. Она посасывает тонкую отравленную палочку.

— Как сказать „любовь“ по-исландски?

— Kynlíf.

— Куин-лиф?

— Нет, kynlíf.

Она водит меня за нос, бля буду. Эти чертовы исландцы не способны сказать ни слова правды, кроме тех, кого обязал Господь. При этом у них всегда непроницаемое лицо. Наверно, от холода.

— А на хорватском как? — спрашивает она.

— Ljubav.

— Почти love, с „б“ в середине.

— „Б“ — это важное добавление. Любовь бы. А у вас непонятное „к“…

— Я пошутила. Kynlíf значит „секс“. А любовь по-исландски ást.

— У-у. Сразу и не выговоришь. А как пишется?

— „А“ со шляпкой, „S“ и „Т“.

— AST? По-нашему это расшифровывается как Ах & Saw Treatment.

— Что это значит? — спрашивает она.

Вопрос остается без ответа. В мой мозг вдруг ворвалась Мунита и в один миг заполнила его, как воздушный шар. Мунита, любовь моя. Прости. Я переспал с другой. Но, в сущности, я не виноват. Скорее уж местная полиция. Если бы они меня нашли, ничего такого не случилось бы. По словам Ганхолдер, их „белые каски“ — это пустое место. Конечно, у Исландии есть свой спецназ, но его не всегда можно привлечь к делу.

— У нас только одно подразделение, и оно сейчас, вероятно, задействовано.

Я чувствую себя слегка задетым, во мне даже взыграла ревность. Может ли у них быть более важное задание на этом Безоружном Острове, чем поимка Токсича Три Обоймы, убийцы агента ФБР и прославленного священника по совместительству?

— Где, например?

— Ну, не знаю. Мало ли. Может, прилетел какой-нибудь президент или где-то проходят школьные танцы.

— Подростки приходят на школьные танцы с оружием?

— Нет, но исландские подростки… стоит им выпить, как они становятся дурными.

Интересный выбор: оружие или дурость. Считайте, мне повезло, что я столкнулся с преподобным Френдли в туалете аэропорта Кеннеди. Я ведь мог убить человека с билетом до Багдада. Исландия — это рай для гангстера. Ни армии, ни оружия, ни убийств и почти никакой полиции. Только шикарные женщины с обалденными именами.

— Я не Ганхолдер, — поправляет она меня. — Правильно говорить Гуннхильдур.

— Ганхильдер?

— Да нет же, Гунн! И хильдур. Гунн-хильдур!

— Гунхильда?

— Ладно, проехали. Я тебя буду звать просто Тотт.

— Как это переводится?

— Тебе лучше не знать.

— У тебя когда-нибудь было прозвище?

— Когда мы жили в Штатах, ребята называли меня Гунн, а отец до сих пор иногда так зовет.

— Ган?

— Да нет. Гунн!

— Ган. Ты моя пушка. Та, которую я здесь ищу с первого дня.

Ее губы кривятся в довольной усмешке, и она в последний раз выпускает сигаретный дымок.

— Дымящаяся пушка, — добавляю я, пристально на нее глядя.

Она и Мунита — две полные противоположности. Сливочная королева льдов и тарантул тандури. Я наклоняюсь, чтобы поцеловать ее в губы, и сдаюсь перед исландским оружием.

 

Глава 16. Любовь в холодильнике

Закончилась первая неделя моего изгнания. Хоть я за семь дней никого не убил, если не считать собачки, эту неделю можно назвать одной из самых необычных в моей жизни. Семь суток не садилось солнце. Я сменил пять националь ностей и освоил две профессии. Я выступил в прямом  эфире. Я посмотрел Евровидение после шестилетнего перерыва. Я залез в две квартиры, украл одну машину, три пива, хлеб, бекон и шесть яиц. А еще обзавелся новой возлюбленной. Теперь их у меня две — исландка и перуанка индийского происхождения.

Во избежание очередных визитов полиции моя блондинка покупает мне сотовый телефон с незасвеченным номером. С него я звоню моей брюнетке. Я названиваю ей все утро и весь день. Звоню ей на мобильный, на рабочий и на домашний. Посылаю эсэмэски. Оставляю месседжи с массажными намеками.

В конце концов я решаю позвонить нашему швейцару с диковатой стрижкой. Этот гортанный негритянский голос порождает во мне теплые чувства с оттенком ностальгии. Но при этом в животе как-то неприятно заурчало.

По его словам, несколько дней назад Мунита появилась в сопровождении жеребца тальянского вида. Они проследовали наверх. Швейцару она сказала, что у нее есть ключи от моей квартиры. Вранье, я не давал ей ключей. Но швейцар ей поверил, так как часто видел нас вместе. Через несколько часов тальянец спустился, а вот Мунита из моей квартиры до сих пор ни разу не выходила. Вот сучка.

Поблагодарив его, я тут же набираю свой домашний. Трубку, ясное дело, не берут. Похотливая сучка. Гребаные тальянцы шлепают по моему кафелю в ванной! Я чувствую себя как житель мобильного городка, заставший свой трейлерный домик в трясучке. Позвонить, что ли, в „Интерфлору“, пусть доставят в мою нью-йоркскую квартиру букет отравленных лилий. Трахалась бы у себя! Нет, надо мой белый кожаный диван заливать тальянским потом!

Я перезваниваю швейцару с внезапным ощущением, что кроме него в городе Большого Яблока мне не к кому обратиться. (Да, я перестрелял почти всех моих хороших знакомых, и все равно печально. Шесть лет моей нью-йоркской жизни фактически вычеркнуты.) Я прошу его позвонить в мою квартиру, и если никто не отзовется, разобраться самому или вызвать полицию. Кто-то должен в конце концов открыть долбаную дверь и заставить эту дрянь подойти к долбаному телефону.

— У вас ведь есть запасные ключи?

— Да, конечно.

Он просит меня перезвонить ему через час.

Через час… Уж если влип, так влип. Через час придет домой этот козлина Трастер, и я не смогу говорить по телефону. Я должен буду сидеть как мышь на холоднющем чердаке. Посреди холоднющей Атлантики. Бедный Том. Зря я потащил № 66 на свалку. Мне следовало его прикончить в его собственной машине, тогда его друзья-приятели с трансфокаторами не выследили бы меня. Но тачка у него, блин, была слишком уж шикарная. Слишком дорогая. (Иногда я увеличивал свой гонорар, отдавая машину жертвы человеку Радована в Джексон-Хайтс по имени Иво, торговавшему подержанными автомобилями.)

Радован, сучий потрох. Источник всех моих бед.

Вместе с Трастером и Ганхолдер я слушаю вечерние новости по телевизору. Кажется, на Острове Лилипутов хватает политических скандалов и облажавшихся знаменитостей, чтобы заполнить час эфирного времени. В противном случае они сообщают, что день прошел тихо. Ни убийств, ни войны, ничего такого. Да хер с вами со всеми. Я набираю номер. Не могу я ждать до утра. Ныряю в спальный мешок, так что наружу остается торчать только задница, и шепотом обращаюсь к моему верному другу швейцару:

— Это опять Том. Вы ей звонили?

— Да.

— И что?

— Никто не отвечал. Тогда я поднялся на лифте.

— И?.. Застали ее дома?

— Квартира пустая.

— То есть как? Пустая?

— Ага. И запах странный. Очень сильный запах.

— Да? Какого рода запах? Тела? Пота?

— Вроде как… запах тела, да.

— Вот блядища. — Я стараюсь не кричать в свой новехонький исландский телефон, хотя меня всего трясет от ярости в этом хрустящем спальном мешке.

— Я осмотрел все комнаты, сэр, — продолжает он.

— Та-ак?

— Все комнаты, сэр… Ванную, кухню…

— Та-ак?

— Я проверил все окна. Они были заперты.

— О'кей?

— А потом… сам не знаю зачем… я открыл холодильник.

— Холодильник?

— Да. Я открыл холодильник и…

— Еда испортилась? Я оставил еду?

— Извините, сэр, даже не знаю, как вам сказать.

Его глубокий баритон звучит серьезнее обычного.

— Что такое? — спрашиваю, дрожа от возбуждения.

— Там была ее голова, сэр.

— Ее голова? В холодильнике?

— Да, сэр. На блюде. Лицо опухшее, желто-синее, но…

— Но?

— Но это она. Ваша подруга. Я ее узнал.

— На блюде?

— Да, сэр. В холодильнике. Зрелище, доложу я вам…

— Одна голова?

В эту секунду до меня доходит: МУНИТЫ БОЛЬШЕ НЕТ.

— Да, сэр. Одна голова. Ее тела я не нашел.

— Но… запах чувствовался?

— Э… пожалуй. Где-то там должно быть и тело.

— Какого рода запах?

— Какого рода?

— Да. Влагалища? Запах влагалища?

Что я несу? Мои извращенные хорватские мозги. Я заслуживаю смерти. О, Мунита. Зачем ты мне изменила с серийным убийцей, да еще тальянцем в придачу? Разве это можно равнять с моей изменой — смазливенькая ледяная мышка? Мне остается только плакать. Голова в холодильнике! Окоченелые губки. Остекленевшие глаза. Волосы, превратившиеся в сосульки. А где же твое тело? Съели? И теперь твоя обезглавленная душа обнимается с безногими родителями на небесах? О, Бонита…

— Да. Наверно, можно и так сказать, сэр. Влагалища… Но очень сильный, — трубит мне в правое ухо мой черный нью-йоркский швейцар.

 

Глава 17. Рыдающий киллер

Я схожу вниз. Мне уже наплевать. Я открываю люк и опускаю лесенку. Конечно, оба тут же просыпаются. Трастер набрасывается на меня с кулаками, как будто я обыкновенный грабитель. Я перехватываю его руку и крепко держу. Парень он сильный, но без солдатской выучки за плечами. Девушка, быстро остудив пыл своего братца, спрашивает, какого черта я приперся.

— Мне уже наплевать.

Она глядит на меня с окаменевшим лицом, а Трастер озадаченно таращится на нее.

— Ты его знаешь? — вопрошает он по-исландски, из чего напрашивается вывод, что на священника я совсем не похож.

Она не отвечает. На нем, кроме дурацких трусов, ничего нет. А из промежности, кажется, сейчас выскочит задумавший какую-то пакость Гомер Симпсон. На ней синяя футболка с белым слоганом „Прости“. Один я полностью одет. Даже в кроссовках. Игоревых кроссовках. Ган спускается вместе со мной на первый этаж и ведет меня к выходу, по дороге задавая вопросы, остающиеся без ответа. Я стараюсь не встречаться с ней взглядом. Чтобы не породить ненужные мысли.

Плевать мне на все. Я выхожу из дома. Счастливо оставаться.

Предрассветная рань. Тишина на улицах такая, какой не было и днем. Это больше, чем тишина. Почти вымершая деревня. Светло, как в аду, хотя небо обложное. Одно массивное густое облако висит низко над городом, как крышка над сковородой. И кажется, опускается все ниже. Оно цвета ледяной глыбы. Температурный режим неотличим от холодильника.

Чертов холодильник.

Глаза сами высматривают блюдо, на которое выложат мою голову.

Я иду по улице без малейшего понятия, что делаю и куда направляюсь. Куда-нибудь да приду. Когда голова выключается, за дело берутся ноги. Я обезглавленная курица с бьющим из шеи красным фонтаном, несущаяся незнамо куда.

Между домов проглядывает пруд. Нелепый с виду лебедь медленно проплывает расстояние от крыши дома до электрического столба. Они положили ее голову на блюдо. За каким хером? Чтобы я от страха в штаны наложил? Чем больше я об этом думаю, тем сильнее ощущаю запах тальянской стряпни. Наверняка они вкладывали в эту акцию глубокий смысл. Нет бы просто найти меня и прикончить на месте. Без всей этой сраной поэзии!

Не могу поверить, что ее нет в живых. Моя Мунита. Какая позорная, дурнопахнущая, жестокая смерть. В духе семейных традиций. Отделить голову от тела… От этого священного тела… Еще вчера она была самой горячей девушкой на планете, а сегодня заморожена в холодильнике.

Как и я.

Это мне в наказание. Заперт в ледяной стране. И поделом. Я ей изменил. Только моя голова пока еще на плечах. Не иначе как она изменяла мне в десять раз больше. И головой заплатила за все свои минеты. Я как чувствовал. Нутром, блин, чувствовал. Как можно доверять чуду индо-латинских кровей? Правильно говорят, никому нельзя полностью доверять, за исключением разве что Иисуса Христа и Лоры Буш, но всегда хочется верить, что твоя партнерша, по крайней мере, попытается пройти испытательный срок в этом элитном клубе.

Помню, как однажды вечером мы возвращались домой из аристократического ресторана в аристократическом Ист-Сайде и дул ветерок, теплый, как из выхлопной трубы. Мунита шла по тротуару не спеша, поправляя на плече сумочку, а я шестым чувством ощущал, как ее бесподобные ляжки трутся друг о дружку под шуршащим красным сатиновым платьем. (Она из тех редких женщин, кто хотя бы через раз носит платье.) Сзади на нем был треугольный вырез (вот один из тех случаев, когда я не знаю, как это называется по-английски), доходивший практически до попы. И в те самые минуты, когда мимо этого роскошного тела в красном пролетали желтые такси, мое больное воображение, прошмыгнув через вырез к ней под платье, как раз туда, где сходятся попа и ляжки, гадало, был ли у нее другой мужчина в этот день, в эту неделю, в этом году…

В ресторане мы говорили о человеческих отношениях и зубоскалили по поводу мещанской парочки „свапов“ или „васпов“ или как там их бишь называют, сидевшей через три стола от нас.

— У нее пизда на молнии, — шепнула мне Мунита поверх ложки с тайским супом. Я никогда раньше не слышал этого выражения. Пизда на молнии? От этих слов моя разом отвердевшая любовь рванулась наружу. Эта девушка была героиней моих беспокойных снов. Я быстро заплатил по счету, чувствуя, как напрягся передок моих брюк, и решил сказать ей о своей любви, как только мы выйдем на улицу.

Это будет мое первое признание. Но когда мы вышли, мое воображение, продолжавшее прятаться в ее потаенных местечках, вдруг увидело волосатую мужскую руку, ползущую вверх по ее ляжкам. На одном из пальцев было толстое золотое обручальное кольцо. Такое видение, мимолетное, как проблеск молнии, но не легкое, а наоборот.

Она повернулась ко мне во всей своей царственной красе, дав моим глазам насладиться всеми частями тела, и улыбнулась мне своей стелющейся, как вьюнок, улыбкой, не раскрывая сочных губ. Такая сексуальная.

— Спасибо за ужин, дорогой. Все было очень вкусно.

Поцелуй. Кварталах в десяти от нас подала голос пожарная машина.

— Он женатый?

— Кто?

— Этот тип.

— Какой тип? В ресторане? Пожалуй. Думаю, они женаты.

— Нет, парень, с которым ты…

На ее нежном, словно нездешнем лице, этом подсолнухе на фоне деловито мигающего светофора, промелькнула гримаса боли, как будто ее ущипнули между лопаток.

— С которым я что?

— С которым ты встречаешься.

— Парень, с которым я встречаюсь? А я встречаюсь с парнем?

— Ну да. Он женат?

— А с чего ты все это взял?

В ее голосе сквозила невинная озабоченность. И вдруг совсем не те слова:

— Том, ты же знаешь, я никогда не сделаю женатого…

Поняв, что не то ляпнула, она часто заморгала. И прикусила нижнюю губку. А затем последовал поспешный монолог на тему „ты меня не так понял“.

Потом я еще долго, по семь раз в день прокручивал в уме эту ее фразу. Я изучал ее через лупу, как археолог изучает осколок стекла, найденного на горе Арарат. Что она хотела этим сказать? „Я никогда не сделаю женатого“. Я перелопатил кучу словарей, залез в интернет, прислушивался к бесконечному трепу в подземке, смотрел всякие дневные телепередачи, однако так и не приблизился к разгадке. Моего английского явно не хватало. По крайней мере, тогда. Я еще не знал нюансов-фигансов этого короля языков. Это при том, что я приехал в Нью-Йорк на год раньше ее. Но конечно, она вовсю „делала“ мужиков, совершенствуя свой английский в постельных разговорах и заканчивая эти затяжные уроки под утро, в то время как все мои трясогузки после первой же поклевки уходили в ванную и в самоубийственном порыве спускали себя в унитаз.

В конце концов, после того как эта фразочка три недели барражировала надо мной в манхэттенском небе, я засунул свою гордость в задний карман и записался в английский класс вечерней школы для иммигрантов в районе Трайбеки. В запущенную, освещенную неоновыми лампами комнату с грязными пластиковыми стульями набились счастливые до неприличия филиппинки, девушки пятнадцатого дня, и несколько членов „Аль-Каиды“ мужеского пола, а также родившаяся в Финляндии училка Каари, костлявая дурнушка-красотка с длинными белыми волосами, в отношении которой я так и не сумел определиться, когда бы я на нее все-таки клюнул: на пятый или на двадцать пятый день? В конце семестра я набрался смелости и поднял руку, чтобы задать вопрос… допустим, мужчина какое-то время встречается с женщиной, и в какой-то момент он от нее слышит, что она никогда не сделает женатого…

— Это значит, что ты должен перестать с ней встречаться, — прозвучал вердикт.

Класс грохнул. Как же они, суки, ржали, эти вечно-улыбчивые филиппинки и кореша Бен Ладена. Я всерьез подумывал о том, чтобы прийти на следующее занятие со своим „узи“, но перевесила благодарность к этой Каари, сумевшей за три месяца повысить уровень моего английского на двадцать этажей. Она бы, вероятно, огорчилась, если бы я перестрелял всех ее учеников.

Так что своим улучшенным английским я обязан тетушке Ревности. Она мне помогла подняться над моими житейскими проблемами. А вот Дикан и компания, в смысле знания языка, так и застряли на первом этаже. „Пойдем до машины“. Ситуация, прямо скажем, неловкая (очень мне надо выглядеть умнее своего босса!), так что я старался всячески скрывать свои познания. Но Дикан меня раскусил и начал брать на серьезные переговоры в качестве переводчика. Меня всегда охватывало скверное предчувствие, когда Сосунок, сидя рядом в „Загребском самоваре“, посасывал свою потухшую сигару и пялился на меня, пока я объяснял нашу ситуацию ребятам из Чикаго, двум новоявленным янки польского пошиба. Он относился с явной подозрительностью к моим языковым успехам, видимо приписывая их моим подпольным встречам с близнецами Бушами: а что, если каждый уикенд, свободный от наемных убийств, я провожу в западном крыле Белого дома, ужиная в компании мистера и миссис ФБР?

Что он понимал! Мои познания были всего лишь следствием непрекращающихся расследований интимной жизни Муниты, что включало в себя среди прочего кое-какую шпионскую работу, увы, не давшую никаких результатов.

Зато ее таинственная проговорка получила разгадку. Слова о том, что она никогда не сделает женатых мужчин, фактически означали, что она „делает“ неженатых, а само это мерзкое словечко наводило на мысль, что она их „делает“ направо и налево. Словцо-то из лексикона проституток. Членососка Мунита — „сиськи мои видали? а мою сладенькую киску еще не распробовали?“ — прокладывала себе таким образом путь на верхние этажи башни Трампа.

Эту тему я вслух не поднимал. Я продолжал с ней встречаться. Она делала меня, а я ее. Но любовь отныне держалась на расстоянии, как огромный белый теплоход, слишком большой, чтобы войти в залив. До этой минуты, судя по всему. Я сам себя не понимаю. Стоило ей умереть, как я рассиропился. Не понимаю. Я должен бы радоваться, что она получила по заслугам. Слишком далеко зашла. Делать это в моей шикарной квартире! Осквернять, блин, мой девственный кафель!

Ну а если на нее наехали стервози-мафиози? Если „по заслугам“ — камень в мой огород? Это могла быть ОВ — операция „Возмездие“. В отместку за одну из моих шестидесяти шести жертв. За какую или за каких? Не суть. Рано или поздно это должно было произойти. Суперкиллер Манхэттена, Хорват-Всех-Порват, Токсич Три Обоймы, единственный и неповторимый, подлежит уничтожению. Слушай, а если это кто-то из наших? Тот же Нико! Как он тогда взорвался: „Ты чё мне звонишь?“ По словам швейцара, Мунита поднялась наверх с „жеребцом тальянского вида“. С таким же успехом он мог быть хорватом.

Наконец догнал.

Это они ее убили. Мои друзья и боссы. И теперь я в трауре. До этой минуты я и не подозревал, чтО она для меня значит. Мунита была далеко не худший вариант. Она приходила ко мне с цветами. Она делала мне сказочный массаж. И раз в две недели готовила мне любимые блюда своего детства в Лиме: акулу или морского окуня, одним словом, севиче (маринованные морепродукты) или незатейливые антикучос — перуанскую говядину на гриле, напоминавшую мне наш ćevapi.

Блин, как же мне ее не хватает.

Теперь мне ясно, что ее пресловутая фраза вовсе не несла в себе такого негатива. „Ты же знаешь, я никогда не сделаю женатого“ означает всего-навсего, что она бы этого не сделала, если бы подвернулась такая возможность. Слагательное наклонение или как оно там называется. Хотя, с другой стороны… если бы подвернулась такая возможность, она вроде как могла бы сделать неженатого…

Ох, какой же ты мудак. Ведь ее уже нет в живых.

Идя по улице, я вдруг вижу ее за рулем японской машины, стоящей на другой стороне под ярким неоновым светом исландской ночи. Она машет мне рукой и улыбается, как она это всегда делала, когда заезжала за мной на своей маленькой „хонде“. Что будет с ее машиной? С ее квартирой? У нее ведь не осталось никакой родни. Наверно, мне надо позвонить ее подружке Венди и все рассказать…

Огромная волглая туча над Рейкьявиком добралась-таки до моих глаз. Они вдруг наполняются влагой, как шерстяной свитер мгновенно пропитывается кровью из пулевой раны, и я начинаю содрогаться так, будто у меня приступ лихоманки. Не могу сдержаться. Рыдаю, и все тут. Последний раз со мной такое было, когда мы проиграли в полуфинале французам в Париже в девяносто восьмом. Тюрам, сучонок, забил нам дважды. Я вынужден прислониться к запаркованному белому джипу, который переносит мою истерику со стойкостью кавалерийской лошади.

Из-за угла появляется престарелая дама с престарелой собачкой на длинном поводке. Утренний выгул. Наши взгляды встречаются. Я приказываю своим глазам заткнуться. Наверное, я произвожу впечатление бомжа, выклянчивающего на бутылку. Она же глядит на меня так, будто нью-йоркский мафиози, рыдающий на улицах ее родного города в пять утра, для нее дело привычное. Эта седая девушка триста шестьдесят пятого дня в тесной водолазке, узких брючках и кроссовках „Найк“ напоминает мне манхэттенских дам Верхнего Ист-Сайда, только что сделавших себе в парикмахерской последнюю прическу, перед тем как отправиться на ланч в новенькой паре детской обуви. Словно они поставили себе задачу: их тела должны поведать всю их жизнь, от рождения до гробовой доски.

Сам не зная почему, я вдруг поднимаю правую руку, явно желая остановить женщину. На нее это не производит впечатления, в отличие от ее собачки, которая, прошмыгнув между машин, выбегает на проезжую часть и устремляется ко мне. Оставшаяся на тротуаре стройная дама почти атлетического сложения тщетно тянет к себе поводок, по-видимому зацепившийся за бампер. Ее седая прическа колышется, когда она встряхивает головой, приказывая собачке вернуться, но та оказывается слишком падкой на сантименты: она уже обнюхивает мои слезы, эти маленькие темные разводы на асфальте, точно очумелый наркоман, пытающийся избавиться от зависимости, но, на беду свою, учуявший кокаин во время прогулки по лесу. И тут я задаю владелице собачки вопрос, который удивляет меня еще больше, чем мой жест:

— Извините. Вы не скажете, есть здесь церковь поблизости?

 

Глава 18. Утро мертвых

Церковь закрыта. Она стоит прямо на берегу „Пруда“, вся в броне, выкрашенная в зеленый цвет. По водной глади плавают лебеди и утки. Некоторые как будто спят, спрятав голову под крыло, точно участники музыкального видеоклипа Бет Мидлер.

Квак, квак.

Я сажусь на ступеньки. Проносящиеся надо мной чайки сквернословят в мой адрес, как назюзюкавшиеся ангелы. Ган два раза звонит мне на мой новый мобильный. Я не отвечаю. Когда оплакиваешь жену, любовница не поможет. Навстречу мне движется маленький громыхающий оранжевый монстр с вращающейся мигалкой в стиле диско на крыше и полусонным работягой за рулем. Сзади у зверя обнаруживаются крутящиеся щетки и слоновий хобот для втягивания мусора. Впечатление такое, будто зверюга набивает им брюхо. Водитель даже не смотрит в мою сторону. Что бы тебе, приятель, убрать все трупы, которыми я вымостил свою дорогу?

Кладбище — зашибись. С тех пор как окончил школу, я только и делал, что добавлял кресты. У кого-то камни в почках, а у меня камень на совести размером с почку. Я встаю со ступенек и направляюсь в сторону центра вслед за мусоромонстром.

С Мунитой я познакомился в ресторане „Артуро“ на углу Хаустон и Томпсон-стрит. Ей выпало меня обслужить. Мне — ее заслужить. Семь раз я приходил в ее смену, прежде чем она мне улыбнулась. Вот вам и „членососка“. Семь раз я заказывал разные пиццы, прежде чем подобрал шифр к ее сердцу. Шифр был такой: черные маслины, красный лук и руккола. Ох уж эта руккола. Месяцами я не ел ничего другого, кроме гамбургеров с рукколой и пасты с рукколой. Через три месяца мы первый раз поцеловались. Это был затяжной процесс — все равно что провести серьезный законопроект через американский Сенат. Полная противоположность моему охотничьему стилю.

Я до сих пор не понимаю, почему со мной она была такой недотрогой, в то время как холостым парням из башни Трампа достаточно было нажать на кнопку лифта. Каждые три-четыре недели она поднималась этажом выше. Нет, она не делала телесериал „Стажер“. Зато „делала“ всех кого ни попадя.

Я стою на главной площади Исландии в 5:02 утра, как приговоренный к смерти преступник в ожидании палача и разъяренной толпы. Но никого нет. Только тихо урчащий оранжевый зверь, исчезающий вдали, да одинокий ворон, каркающий с верхушки городских часов в центре площади. Китообразную гору по ту сторо-НУ залива накрыл серый туман почти до синего брюха. Я беру курс на гору.

На следующем перекрестке серый автомобильчик ждет зеленого света. За рулем круглолицая блондинистая девушка шестнадцатого дня. Наверно, едет на работу. Сколько раз я вот так же ждал перед светофором ранним утром, бог знает в каком городе, не видя вокруг ни одной машины, а на всех радиоволнах Вилли Нельсон пел: „Всем девушкам, которых я любил…“ Пожалуй, больше половины из моих шестидесяти шести жертв были убраны до полудня. Убийство и утро начинаются с одной буквы. Никто не ждет пулю на завтрак.

Я иду по берегу. Невысокая защитная стена из больших валунов тянется вдоль залива как напоминание о чудовище, затаившемся на океанском дне, хотя зеркальная гладь с виду кажется такой безмятежной. Мы с ним два сапога пара. Мощеная пешеходная тропа проложена между защитной стеной и совершенно безлюдным бульваром. Впереди я различаю голубоватую голову Муниты, парящую в воздухе наподобие огромного волосатого паука. Идя по берегу, я разговариваю с ней и самим собой. На этом острове-рефрижераторе, в котором я заключен, мне не к кому обращаться, кроме как к своим грехам и своим потерям.

Труп № 42 принадлежал незадачливому бизнесмену из канадского Виннипега, задолжавшему Дикану некую сумму. Чтобы выполнить задание, мне пришлось подняться на сорок пятый этаж и незаметно прокрасться в тесный гостиничный номер. Когда я вошел, он занимался йоговской фигней на двуспальной кровати: ноги в воздухе, задница прямо перед моим лицом. О том, что его смерть пришла, он догадался лишь тогда, когда я загнал патрон в его в прямую кишку. Глупо было не воспользоваться такой возможностью. Этот тип в галстуке умер не сразу. Еще секунд сорок я мучительно размышлял о том, что мне с ним делать дальше. Мне жуть как не хотелось производить контрольный выстрел. До рекорда „Токсич Три Обоймы“ мне оставалось всего два патрона. Поэтому я просто стоял, поглаживая свою пушку, а этот рухнувший дуб вывернул голову, чтобы заглянуть своей толстощекой судьбе в лицо. К счастью, он правильно оценил затруднительность моего положения. И пошел мне навстречу. Я даже решил упомянуть его в своей слезной благодарственной речи на вручении мафиозных „Оскаров“.

С большими усилиями и гримасой боли он сумел развернуться и переползти к прикроватной тумбочке. Пуля, судя по всему, прошила толстую кишку, прошла через желудок и легкое и вышла у основания шеи, продырявив галстучный узел. Из раны под подбородком хлестала кровь. Я кинулся наперехват, решив, что у него в тумбочке пистолет. Но он всего лишь протянул руку за бумажником, и свои последние вздохи на этой земле он сделал, разглядывая фотокарточки жены и троих детей — четыре канадских лица с застывшими улыбками, — пока не захлебнулся в собственной крови, вытекавшей из носа. После того как его прибрала Костлявая, я еще добрых полчаса сидел рядом с ним на кровати и под конец решил выброситься из окна на мостовую Шестой авеню. Но я не сумел открыть чертово окно. Современные отели ставят заслон пережиткам прошлого.

Конечно, потом я сообразил, что могу воспользоваться своей пушкой. Но честолюбие оказалось сильнее депрессии.

Через несколько дней, во время свидания с Мунитой, я заговорил с ней о том, что не худо бы нам завести детей, стать настоящей семьей. Мэри Лу и Бобби Бокшич. Мне захотелось обзавестись счастливыми лицами в бумажнике. Но в ответ мне было сказано, что надо подождать, пока она доберется до двадцатого этажа карьерной лестницы. Ей оставалось еще пять. Пять неженатых блядунов.

Пешеходная тропа уводит меня от океана, и, пройдя по бульвару, я оказываюсь в каком-то белорусском квартале. Слева дома поменьше, справа побольше. Вспоминаю неделю в Минске. Мы с Нико пять дней подряд в ожидании доставки некоего кейса смотрим в гостиничном номере по телику все игры женского чемпионата мира по гандболу. Норвежские девчонки особенно хороши.

Появились первые авто. Утренний трафик набирает обороты. Большинство машин едут мне навстречу в сторону центра. У меня нет четкого плана. Меня ведет замороженная голова Муниты, возникающая впереди раз в семь минут, а я все жду появления полиции. Вот он, момент, рано или поздно наступающий в карьере любого профессионального убийцы, — тоска по петле. Когда хочется крикнуть гражданам на улице: „Вяжите меня!“

Я миную кинотеатр (там показывают какую-то тальянско-мафиозную муру) и монструозного вида „Икею“, выкрашенную в желто-синие цвета. Утро уже в разгаре. Машины вылетают, как рифмы изо рта рэпера. Я — единственный пешеход. Люди здесь не ходят. Неудивительно, что тротуар вдруг обрывается. Дальше я иду по обочине, по грязной траве. Впереди замаячила замысловатая бетонная конструкция, сплошные обручи да петли со снующими автомобилями. Водители поглядывают на меня из окон так, будто это сам Ганнибал Лектер направляется на завтрак.

Трупами я сыт по горло. Моя голова была сродни морозильной камере, забитой продуктами, но вот кто-то выдернул шнур, и все они разом оттаяли, и побежала вода, как ручьи по весне. Чем-то это напоминает мне наш первый день в ПВД. На рассвете мир казался таким тихим и безмятежным, все покрыл великолепный белый снег после сумасшедшей и жестокой ночной пальбы. Но вот к полудню снег растаял, и глазам предстали мертвые тела.

Труп № 51. Семейный домик в нью-джерсийских лесах, где больше месяца прятался такой толстенький усатенький чизбургер. Я просидел два часа в машине, дожидаясь, пока из дома уйдут его жена с детишками. Он уже лежал на полу, заливая ковер мочой и кровью, когда жена неожиданно вернулась. Что-то забыла. „Это я!“ — раздался ее голос. Она направилась прямиком на кухню, а я быстро нырнул за диван. Пока она перерывала шкафчики и ящички, я подполз к окну и спрятался за плотными до полу портьерами. Я не хотел ее убивать. Дети в машине и все такое. Если на то пошло, до этого дня я не убил ни одной женщины. (Не считая, конечно, двух старых перечниц в ПВД, но они давно перестали быть женщинами.)

А потом я услышал, как женщина вошла в гостиную. „Милый, я забыла…“ И тут она истошно завопила.

Я простоял за портьерой битый час, прежде чем мне удалось сделать ноги. Полчаса она орала и еще полчаса сидела, как парализованная, после чего наконец позвонила в полицию. Надо было ее тоже пристрелить. Избавил бы от лишних мучений. А так пришлось тащиться на дурацкие похороны — хотел взглянуть на вдову. Бабенка была смазливая, и это хороший знак. Красивые женщины скорее отходят после подобных потрясений. У этой был такой вид — хоть сейчас приглашай на телепередачу „Новоиспеченные американские вдовы“. Увидев на траурной церемонии по меньшей мере шестерых статных холостяков, я успокоился. Как знать, может, я положил счастливый конец ее супружеским изменам?

Моя голова полна чужих голов. Кричащих и молчащих. Длинноволосая голова Муниты вновь замаячила впереди, заставив меня ускорить шаг. Должен сознаться, не раз и не два я жаждал увидеть ее голову на серебряном блюде. И вот, пожалуйста. Я должен быть доволен. На ее лице появляется странная улыбка, и вдруг у меня возникает желание поцеловать ее в холодные синюшные губы. Но она, держа дистанцию, перемахивает через подъездную дорогу. Я устремляюсь за ней и тут же получаю отповедь от оркестра разгневанных клаксонов.

№ 56 был копией Роберта Редфорда, мускулистый парень в желтом галстуке, с массивными челюстями и седовласой головой. Он умирал несколько минут на задворках нашего ресторана. Я даже испытал чувство гордости, оттого что разделался с этаким олицетворением Америки.

№ 59 был польским порнопродюсером из Квинса. Запомнился апрельский денек с низко стоящим солнцем и длинные тени. Вместе с ним была его подружка, поэтому работать мне пришлось в маске.

Я поднимаюсь по крутому придорожному склону и оказываюсь на бетонном мосту через бульвар, по которому я отшагал целый час. Здесь движение пооживленнее.

№ 63, тихий маленький китаец с Канал-стрит, вел такой одинокий образ жизни, что, кажется, рад был открыть дверь собственной смерти.

№ 68 стану я, сказав „прощай“ городу Сплиту и сиганув с гребаного моста.

 

Глава 19. Новая жизнь

До цели я добираюсь чуть не ползком. Это он. Я узнал серебристый „лендкрузер“. Значит, они дома. Я — первый и последний пешеход, которого эта страна когда-либо знала. Кровотечение, кажется, прекратилось, но зуб безвозвратно потерян. Видок у меня, как будто я пару дней провисел на кресте. Ловя ртом воздух и чувствуя, что вот-вот потеряю сознание, я жму на звонок.

Можно сказать, бью в набат.

Сикридер открывает дверь и тут же захлопывает перед моим сломанным носом. Я снова бью в набат. Голова Гудмундура появляется в узком окошке рядом с входной дверью. Аккуратная голова ламы с длинными передними зубами. Ему приходится совершить путешествие в недра собственной души, чтобы распознать меня в этом кроваво-потно-слезном месиве. Он открывает дверь, и мы оказываемся лицом к лицу: один с только что почищенными зубами, другой с только что выбитым зубом.

— Как это… вас сюда? — спрашивает он. Видимо, здесь Так изъясняются. — Что случилось? Вы весь в крови.

— Хай…

Меня пронзает боль. Одно-единственное словечко прожгло мне горло и едва не разорвало череп. Поэтому я стараюсь говорить глазами. (Они должны выглядеть как две дырочки в грязевой маске.) При виде хозяев я от радости теряю равновесие и падаю на колени прямо на золотом крыльце. Я пытаюсь схватить пастора за брюки, но он отступает к стоящей позади него жене, и моей опухшей саднящей руке достаются только пальцы ног в носке. И тут я начинаю завывать, как морж со сломанным клыком.

— Гудму… — На большее меня не хватает. Боль адская. Я должен соединить его напрямую с моей душой, чтобы она за меня закончила. Ее нутряной голос не слышен, с таким же успехом Барри Уайт мог бы петь под водой. Я сам себя не понимаю, получается что-то вроде: —…пожаата помоите…

Интересное кино. Моя душа взывает к доброй старой ламе.

Я уже распластался в прихожей и размазываю по чистейшему кафелю свои грязные грешки. Дорогой пастор, разглядите поближе эту мерзость. Сожгите их в аду, или пусть ими займутся в вашей бесподобной райской химчистке.

Ситуация подвисает — я слышу, как они шушукаются, — но вот мистер Праведник протягивает руку и закрывает за мной входную дверь. Он помогает мне подняться и ведет в ванную. Я с трудом переставляю ноги.

Сикридер промывает мою ноющую голову и распухшее лицо. Я стараюсь не смотреть в зеркало, но оно мне нашептывает, что я весьма похож на человека-слона. Левым глазом я почти ничего не вижу. Мой нос увеличился вдвое. Наверное, сломан. Как и левый передний зуб. Верхняя губа смахивает на африканскую. Но сильнее всего кровит лоб. Над левым глазом рассечение до волосяного покрова. После того как Сикридер промывает рану, она открывается во всем своем великолепии. Моя правая рука онемела от боли в плече, и я не удивлюсь, если рентгеновская камера, буде таковая найдется в доме, покажет несколько запекшихся ребрышек. Каждый вздох отзывается болью. Правая лодыжка вывернута, словно не до конца выкрученное мокрое полотенце.

— Несчастный случай? — спрашивает меня священник.

— Аха…

Это все равно что пытаться говорить с дантистом, когда у тебя полон рот чужих пальцев.

— Где?

— Мафына… — бормочу сквозь сломанные зубы и распухшие губы.

— Автомобильная авария? Это ужасно. Надо показать вас врачу… в больнице.

— Но сначала мы должны его вымыть и остановить кровотечение. Нельзя везти его в таком виде, — возражает Сикридер, как опытная медсестра, осторожно вытирая мой лоб мокрым полотенчиком.

— Не-е… — протестую я. — Не нао ольницы.

— Но почему? Там стерильная чистота. У нас замечательное здравоохранение. Лучшее в мире. Может… может быть, вам не позволяют законы вашей церкви? — спрашивает Гудмундур, удивленно вздымая брови.

— Ты забыл? Это же не отец Френдли. Он убил отца Френдли. Этот человек — убийца, — произносит Сикридер с лицом „железной леди“ Маргарет Тэтчер и заботливыми руками Флоренс Найтингейл.

Ее не слишком сообразительный супруг задумывается.

— Ну да. Вы же преступник. Мы должны также отвезти вас в полицию, — наконец выдает он.

Я уклоняюсь от Сикридер с ее мокрым полотенцем и разворачиваюсь к моему верховному судье:

— Паалста. Зесь побить.

Он озадаченно переводит взгляд с меня на жену и обратно. Наверно, решает, бить меня или не бить. Чтобы помочь товарищу определиться, я утыкаюсь грязной башкой ему в грудь (при этом розовая сорочка и голубой галстук тихо охают от соприкосновения с окровавленным лбом) и для верности заключаю в свои объятья. Он хочет попятиться, но не тут-то было: я лишь сильнее прижимаю его к себе. С моей стороны это нетактично, зато токсично.

— Паалста, — подвываю ему в живот, на минуту забыв о боли. — Они меня упьют. Умояю.

Чувствую, они обмениваются многозначительными взглядами — двое солдат милосердия над сокрушенным злом. Они переходят на исландский. В попытке ЗНД я льну к проповеднику, как новорожденная обезьянка к матери. На пол капают две слезы, смешанные с кровью. Каждая образует на белоснежном кафеле прозрачное озерцо со снующими красными головастиками, вызывающими в памяти картинки под микроскопом.

Ни слова не говоря о принятом решении, они забинтовывают меня всего, как мумию, и отводят на второй этаж в мою бывшую спальню. Уложив в постель, Сикридер ставит мне на нос холодный компресс и велит отдыхать, после чего они уходят.

Мамочка с папочкой.

Я пытаюсь отдохнуть сам и дать роздых моей душе. Боль гнездится в стольких точках сразу, что превращается в один громовой зуммер, о котором то и дело забываешь; так человек, живущий рядом с громыхающей стройкой, в конце концов перестает реагировать на шум.

Я опоздал с прыжком. Опоздал, едрена мать. Не рассчитал, сколько времени потребуется моему жирному телу, чтобы пролететь пять метров. Я планировал получить смертельный удар от мощного бампера большого белого фургона. Но к моменту контакта фургон оказался уже наполовину под мостом. В результате я упал на крышу, затем отлетел к бетонному отбойнику, приложившись к нему левой стороной физиономии, и наконец шмякнулся на жесткую обочину ушибленным плечом. Я пролежал несколько минут в отключке, но, кажется, падение здоровенного тюка с грязным армейским бельем прошло незамеченным. И лежащего у дороги мертвого кабана тоже никто не замечал. Разве что проезжающие машины сбавили скорость, когда я, придя в себя, кое-как принял вертикальное положение. Наверно, все приняли меня за монстра, живущего под мостом.

Я продолжил путь. В полубессознательном состоянии я побрел дальше, оставив позади злополучное место, где я разминулся со смертью. Я ковылял, припадая на подвернутую ногу, по зеленой разделительной полосе меж двухполосных автострад. Сидящие за рулем — все эти долбаные косметологи и пластические хирурги — глазели на странного типа с залитой кровью физиономией, но никто так и не остановился. А затем пошел дождь, и я сделался для них человеком-невидимкой.

А я все шагал. Как раненый полярный медведь инстинктивно идет к Северному полюсу, чтобы там умереть, так я шел по бесконечной разделительной полосе к неведомой цели. Я понятия не имел, куда иду. Судя по дорожным знакам над головой, я шагал в аэропорт. На знаках было написано „Кевлавик“ и нарисован самолетик. Почему бы мне не попытаться сбежать из этой страны по Игореву паспорту и не начать третью жизнь гробовщиком в Смоленске?

Я миновал семь виадуков, „Пиццу-хат“ и похожий на диковинный космический корабль торговый центр, который я когда-то уже видел. Зеленая полоса закончилась, и пошел твердый грунт, на котором каждый шаг отдавал в больное плечо. Вдруг справа, между новыми офисными зданиями, я увидел белый щипец с нарисованным большим синим крестом. Это была церковь Торчера, которую мы с Гудмундуром посетили неделю назад. Она подала мне мысль. Она породила во мне надежду. Я понял, что Тихий Грот где-то неподалеку. И что родители Ган — моя единственная надежда. Двое праведников… И вот я лежу в своей бывшей постели, блудный сын…

На пороге возникает Гудмундур. На его лице печать отеческой суровости. Красное лицо, седые волосы. Цветом лица он, возможно, обязан временам, когда им владели демоны. Он берет стул и подсаживается к кровати. Теперь на нем голубая рубашка и розовый галстук.

— Вот что. Мы поговорили об этой ситуации… о вас. Возможны два варианта. Первый: мы сообщаем в полицию. Второй: мы берем вас под свою опеку. Но это не просто.

Пауза. Он вздыхает и поглаживает правой рукой свое продолговатое лицо.

— Это опасно для нас.

— Ага… — мычу я через мокрое полотенечко.

— Я позвонил своему другу Торчеру.

— Ага?

— Возможно, он тоже сумеет вам помочь.

Пауза.

— Вам нужна наша помощь? Вы хотите, чтобы мы вам помогли?

— Ага, — киваю, гримасничая от боли.

— Мы можем вам помочь, но только с одним условием.

— Ага, ага?

— Вы должны обратиться в веру Христову и стать членом церкви живого Бога.

Том кивает.

 

Глава 20. Торчер-терапия

Если сон — это радиотрансляция с небес, то в моем приемнике сплошные помехи. Не могу уснуть. Слишком много всего в моей оттаивающей больной голове. Незадачливый самоубийца оплакивает несостоявшуюся смерть. На меня поминутно наезжают белые фургоны. Только начал заниматься любовью с Мунитой посреди дороги, как ее губы леденеют, и через секунду я получаю удар бампером в затылок. Только собрался всадить пулю в жертву № 23, как уже декорирую свое похоронное бюро в Смоленске. Надо бы снять симпатичный домик, выходящий фасадом на оживленную улицу, а на окнах написать большими буквами в американском стиле: „Ваш любимый гробовщик, лучший друг смерти“. И заодно добавить отзывы довольных клиентов: „Отличный гроб и безупречный маникюр. Спасибо, Игорь. Теперь я могу спать спокойно. — Владимир Федоров (1932–2006)“.

Я лежу на спине неподвижно — то ли мумия, то ли незабвенный Федоров в гробу. Любое движение отзывается болью. Когда ко мне в очередной раз заглядывает Гудмундур, я прошу у него афпеин.

— Вас не устраивает перина?

— Афпеин. Икайство. Боеутояющее.

— А, понял. Но у нас аспирина нет. Господь — вот наше болеутоляющее средство.

И снова эта глуповатая улыбочка. Я в стране амишей.

Они не осмелились притронуться к моим джинсам, поэтому я в них лежу. Мой сотовый по-прежнему в правом кармане, и время от времени я слышу, как мне названивает Ган. Эти вибрации действуют возбуждающе на другую игрушку, находящуюся по соседству, но я слишком слаб, чтобы вытащить телефон, да и отвечать мне не с руки. Не хочу, чтобы она застала меня в таком виде.

Среди дня неожиданно прибывает Торчер. Он входит в мою белую палату, как доктор, с маленьким кейсом. Черные волосы зачесаны назад, на переносице очки а-ля Джон Леннон. Глядя мне прямо в глаза, он начинает вещать громовым голосом. Если бы Господь Бог и дьявол встретились в теледебатах, я бы рекомендовал Небесному Отцу взять именно такой тон.

— Ты грешник из грешников и сам это знаешь. Ты убил посланца Святого Писания, благословенного провозвестника живого слова. Ты совершил самый страшный из грехов. Ты со мной согласен? Ты сознаешься в своем преступлении и в совершенном грехе?

Мумия кивает.

— Я хочу, чтобы твой сатанинский язык произнес слова покаяния.

— Да, пизнаю. Я гьешник, — слабым голосом произносит человек-слон опухшими резиновыми губами.

— И убийца.

— Да. Упийца.

— Это ты, Бог свидетель, убил отца Френдли, нашего возлюбленного брата и спасителя миллионов?

— Да. Я упил отца Фьендли. Это… нехоошо.

— НЕ ХОРОШО? Да уж. Ты был недостоин находиться с ним в одной комнате. Мои друзья, Гудмундур и Сигридур, очень многим рискуют, пытаясь спасти твою заблудшую душу. И я тоже. Мы все рискуем. Ты должен это понимать. Они рискуют своей работой, своей репутацией, своей телестудией, своим домом, своим котом — всем, что у них есть.

Святое семейство стоит за его спиной — глаза выпучены, губы выпячены.

— Но спасение даже одной души для царствия небесного… спасение одной души, даже такой грешной, как твоя… стоит любого джипа, любого дома, любой работы. Как истинно верующие в учение нашего Господа, они веруют в любовь и высшее прощение. Следуя примеру Иисуса Христа, они готовы полюбить и простить перед лицом зла. Знай же, что ты обязан им своей жизнью до конца дней твоих и до конца времен. Владыка небесный свидетель, что доброе деяние, оказанное перед лицом зла, с риском для собственной жизни, есть дар на все времена. И отблагодарить за него, видит Бог, никому не дано. Давайте же помолимся…

Они молятся за мою заблудшую душу. Чтобы вернуть ее, я должен семь дней и семь ночей пролежать пластом и все это время поститься. Мне будет позволен лишь один стакан святой воды в день. „Твое тело должно отказаться от своих притязаний, только тогда к тебе вернется твоя душа“, — заверяет меня Торчер, зашивая рваную рану на лбу вязальной иглой и суровой ниткой. Я вспоминаю, как отец зашивал мне небольшую рану на ноге в первую ночь войны, уложив меня на заднем сиденье старого школьного автобуса. Та же молчаливая свирепая сосредоточенность на широком бородатом лице. Гудмундур помогает Сикридер, чтобы кровь не залила их храмово-белоснежное постельное белье.

— Ибо ты открыл свои раны, дабы кровь Спасителя пролилась с небес в твою плоть… — бормочет Торчер, завязывая торчащий конец суровой нитки узелком.

Я не имел бы ничего против поста, если бы до меня не доносились запахи с кухни. История про женские духи и эрекцию повторяется. Я отпиваю воду маленькими глотками, растягивая удовольствие на весь день. Торчер — тиран. В моем желудке не осталось ничего, кроме осколка зуба, ноющего по поводу моей вины.

Одним словом, Торчер-терапия дает необходимый эффект. У меня достаточно времени, чтобы заглянуть в каждое отверстие, оставленное в теле моих жертв. Мысленно я заглянул им в глотку, в мозги, в прямую кишку и, преисполненный раскаяния, заставил пули проделать обратный путь, чтобы они продырявили мою собственную башку, сделали из нее решето. И вот теперь из нее с шипением выходят мои смертные грехи, смешанные с кровью и всяким дерьмом.

Неделя самоочищения.

На седьмой день в родительском доме появляется Ган. Признаки налицо. Тихий Грот наполнился непривычными звуками. Ожесточенный спор сменяется резкими выкриками — если не ошибаюсь, по телефону. Поколенческий кризис, однако. Без серьезного повода она бы не пришла. Может, этот повод — я? И вот я слышу, как после долгих препирательств между матерью и дочерью они поднимаются по лестнице, как две лесные нимфы из моего сна, запущенного нажатием кнопки на пульте дистанционного управления.

Очень медленно Сикридер открывает дверь в мою комнату и впускает красотку с покрасневшими глазами. По привычке я втягиваю живот, хотя там уже втягивать-то нечего. В моем желудке неделю не было маковой росинки, к тому же через пуховое одеяло все равно ничего не разглядишь. Ганхолдер подходит к моей кровати осторожными шажками. Она явно не ожидала увидеть перед собой мумию. Мои изголодавшиеся глаза, неделю не видевшие ничего съедобного, пожирают ее с жадностью. Я бы с удовольствием проглотил ее целиком. Ее мать стоит в дверях с каменным лицом, дающим понять, как она ко мне настроена: я, молодой человек, не устанавливала здесь часы посещения. Кажется, впрочем, она решила использовать меня, чтобы попробовать восстановить отношения с дочерью. Посвятив Ган в страшную тайну — вот, мы приютили и выхаживаем серийного убийцу, которого разыскивает половина земного шара, — она, пожалуй, лишь набила мне цену. Кто бы возражал. Я в роли Спасителя. Ну и ну. Терапия действует быстрее, чем можно было ожидать.

Внизу звонит телефон, и Сикридер ненадолго исчезает. Мы остаемся вдвоем. Я и моя заплаканная Ган.

— Привет, — говорит она едва слышно. Таким тоном люди разговаривают, войдя в брошенный дом после пронесшегося смерча.

— Привет.

— Я звонила тебе.

— Знаю.

Моя способность артикулировать слова до известной степени восстановилась.

— Как ты? — спрашивает она.

— Проголодался.

Она улыбается.

— Почему ты ушел от нас? Что случилось?

— Я… я получил плохие известия.

— А именно?

— Они убили мою девушку.

— Твою девушку? Кто это?

— Мафия. То ли наша, то ли тальянская.

— Нет, я имела в виду… У тебя есть девушка?

— Была. Ее убили.

— О'кей. Поздравляю.

— Поздравляешь?

— С тем, что у тебя была девушка. Я не знала.

— Я тоже не знал.

— То есть как?

— Мы с ней просто… встречались.

— И как долго?

— Полтора года.

— Ого. В нашей стране это квалифицировали бы как брак. А сколько можно „встречаться“ в Америке?

— Я думаю, сколько угодно, но по достижении тридцатипятилетнего возраста, когда ты получаешь права наследования, дело принимает более серьезный оборот…

Этим я ее немного рассмешил.

— Как ее звали?

— Мою девушку? Мунита.

— Мунита? Как она выглядела?

— Она была… упитанная.

Это говорит осколок зуба у меня в желудке.

—  Упитанная?

— Да. Она… она была вроде… мясного блюда.

Сливочная блондинка смотрит на меня так, словно физическими увечьями мои проблемы не ограничиваются. Я мысленно приказываю своему зубу заткнуться.

— О'кей, — говорит она, облизывая свои шербетовые губы земляничным язычком.

— И кто-то ее съел. Тело слопал, а голову оставил в холодильнике. Для меня.

После короткой паузы она задает мне вопрос тоном врача, проверяющего вменяемость пациента:

— Ты ее любил?

— Нет. Тогда — нет. Сейчас, пожалуй, да.

Смерть — это наркотик. Я не знал, что люблю своего отца, пока он не погиб.

С минуту помолчав, Ган наклоняется и запечатывает мне рот своими подрумяненными губами. Эффект превосходит все ожидания: мой ярило и мой желудок тут же вступают в выяснение отношений. Каждый из этих изголодавшихся мерзавцев считает поцелуй своим. Пока дело не зашло слишком далеко, я успеваю выступить миротворцем, вклинившись между ними, как Билл Клинтон между Рабином и Арафатом на залитой солнцем лужайке перед Белым домом, где готовилось их историческое рукопожатие. Остается только решить, кто из этих двоих играет сейчас роль моего члена.

Она меняет повязку на моем носу.

— У моих родителей на твой счет большие планы. Они в таком возбуждении. Ты для них чуть ли не главный вызов судьбы.

— Вон как. Я не должен их подвести?

— Уж постарайся. По крайней мере, не убивай.

Прелесть, а не девушка.

— А как там Трастер?

— Мы поссорились. Неделька выдалась сумасшедшая.

— Ну-ну.

— Сегодня я переночую здесь. В своей старой комнате, впервые лет за шесть. Завтра сюда приедет Тордур.

— О? Торчер-тайм?

Она смеется:

— Вот-вот. Он повезет тебя в свою церковь.

— Даже так?

— Да. Как сказал мой отец, тебе предстоит пройти через врата ада.

Обана.

 

Глава 21. Врата ада

Вот она, Торчер-терапия, этап второй.

Я стою на ковровой дорожке в упомянутой церкви — с пластырем на лбу и без одного зуба, зато опухоль спала, лодыжка особенно не беспокоит, а правое плечо лишь изредка напоминает о себе тупой болью. Я потерял килограммов восемь. Для моего желудка, истинного скромника, пост — своего рода психотерапия.

В церковь меня привезли в багажнике. Эти ребята вызывают у меня большое уважение. Не могу взять в толк, зачем они так носятся с убийцей своего друга. Почему бы не отправить меня сразу в ад? Или это он и есть?

„Тебе предстоит пройти через врата ада“.

В церкви пусто. Мистер Т. ушел в свой офис. Возвращается он в забавной белой курточке, перехваченной черным поясом, и босой. Он подходит ближе, и тут я понимаю, что он так оделся не то для схватки на татами, не то для бала-маскарада. В японском стиле. Есть в этом что-то залихватски гейское. Каратист в женском наряде.

Торчер велит мне следовать за ним по коридору. Справа от входа обнаруживается темно-красная дверь. Через нее мы входим в кубообразную комнату примерно 5x5x5 метров. Потолок очень высокий, стены белые и маленькие окошечки под потолком. Посреди комнаты стоит массивная квадратная колонна белого цвета. На полу матрасы в красных синтетических чехлах. И застоявшийся запах пота.

— Снимай ботинки, рубашку и штаны, — обращается он ко мне, запирая дверь и включая свет.

Сейчас меня будут насиловать по-японски.

— Как ты, вероятно, слышал, мир состоит из рая и ада. Их разделяет Великая огненная стена. Она тянется от Эдема до наших дней, от глубочайших угольных шахт до кончиков пальцев нашего Творца. НИ ОДНА ПТИЦА НЕ ПЕРЕЛЕТИТ ЧЕРЕЗ НЕЕ. Ни одна рыба не проплывет под ней. Ни одна душа не просочится через нее! — вдруг выкрикивает он громовым голосом и тут же шепотом добавляет: — Но есть в ней маленькие врата…

Он наматывает круги вокруг колонны, тяжело дыша, этакий маньяк из блокбастера. Почти все с себя сняв, я складываю одежку в углу. От меня самого идет запашок; который уже день на мне эти черно-белые „боксеры“ из замечательной коллекции мистера Маака. А Горчер снова вещает:

— Ты ведь слышал про Золотые Врата? Все твердо рассчитывают в них войти. Даже грешник из грешников уверен, что войдет в Золотые Врата. Э нет. — Его указательный палец проделывает в воздухе запретительные мановения, а сам он все быстрее кружит по комнате. — Все думают, что после смерти они попадут в рай или в ад. Не-ет. ОНИ УЖЕ ТАМ! И ты тоже. Ты или в раю, или в аду. Тыкаться то туда, то сюда не получится. Никакого промежутка. Никаких компромиссов! Так что, друг мой, ТЫ В АДУ! И, чтобы попасть в рай, тебе сначала надо выбраться из ада. Чтобы войти в Золотые Врата, ты сначала должен выйти из ВРАТ ПРЕИСПОДНЕЙ!

Неожиданно он переходит на отеческий тон:

— Скажи мне, Томислав… мой дорогой Томислав… Почему, по-твоему, все парадные входы, такие, как в банках или церквях, имеют двойные двери? Почему делаются двойные двери?

— Я не знаю… Чтобы труднее было… убежать?

— Чтобы воздух внешний и воздух внутренний не смешивались. Первая дверь закрывается, прежде чем откроется вторая. Идеальная система. И тот же принцип действует в отношении двух врат. Золотых и огненных. Кому понравится обжигающая ноздри воздушная волна из ада в нашем кондиционированном раю? Поэтому сейчас тебе предстоит покинуть АДСКИЕ ВРАТА! — Взвыв, как сербский генерал, очумевший от порохового дыма, он вдруг прыгает на меня в стиле Джеки Чана и с каким-то восточным боевым кличем засаживает мне в фейс правой ногой. Губы мои лопаются, точно воздушный шарик, заполненный кровью.

У-Ё!

И тут же, получив по затылку кулаком, как кирпичом, я оказываюсь на полу. Кровь заливает матрасы. Моя душа наполовину покинула этот мир через те самые блядские врата, но тут наш рупор библейской мудрости хватает меня за уши и давай в них заливать огнекипящую благую весть:

— БАЛКАНСКИЙ СУЧОНОК! МРАЗЬ! ПОДЛЫЙ УБИЙЦА! ГРЯЗНАЯ СВИНЬЯ! ИЗВЕРГ РОДА ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО! ДЬВОЛЬСКОЕ ОТРОДЬЕ! ВСЕЛЕНСКАЯ ПОМОЙКА!

Приподняв меня за уши, он практически нокаутирует меня своим библейским лбом, а когда мне все же удается встать на четвереньки, я получаю от него ногой в пах. После второго пинка я уже не поднимаюсь. А он прыгает мне на спину всем своим весом, словно победитель в борьбе без правил на арене Мэдисон-сквер-гарден, и, стиснув горло одной рукой, другой начинает откручивать мне голову. Ну ни фига себе. Чтобы меня так отделывал священник!

Нет, это выше моих сил.

Во мне пробуждается испытанный боец хорватской армии и, встав во весь рост, как Тито из могилы, берется за дело. Мгновение — и вся моя слабость, физическая и ментальная, улетучилась. Вконец истощенный, я превратился в голодного вепря. Я прокусываю ему руку до кости и резким поворотом вокруг своей оси сбрасываю с себя говнюка. Он шмякается на пол, багровый от боли, а я накидываюсь на него сверху, как разъяренная гейша на любовника, посмевшего прийти на свидание в пидорской распашонке. Потом беру за горло и начинаю сдавливать сильнее и сильнее, точно удавкой. Я уже готов успокоить его навсегда, но тут передо мной вырастает товарищ Тито. В маршальской форме, с головой Муниты в руках. Я закрываю глаза и пытаюсь стряхнуть наваждение. Снова открываю — все те же. Голова и маршал. Маршал и голова. Усиливаю хватку на горле священника-каратиста — картинка отчетливее. Ослабляю — картинка исчезает. Снова сжал — наваждение вернулось. Прям как пластиковая игрушка, которая пищит, когда ты на нее надавливаешь. Что бы это значило? Глава моего государства с головой моей любимой…

Почувствовав мое смятение, Торчер оживает и давай отрывать руки от своего горла. Левая почти сразу поддается, но при этом сбивает с него очки. Я тут же забываю про Тито и с утроенной силой принимаюсь за свою священную жертву, которая на глазах меняет цветовую гамму: от красного лица до малинового, от малинового до палевого, от палевого до белого. Я уже боюсь поднять голову, хотя меня так и подмывает. Вдруг Торчер превращается в моего отца. Без очков — одно лицо. То есть я душу собственного родителя.

Охренеть.

Я тут же вскакиваю и быстро ухожу в угол. Отвернувшись от лежащего, я восстанавливаю дыхание. Из шумной сопелки капает юшка.

Ну, блин.

Семь дней спасения души не привели ни к чему хорошему. Неделя строгого поста заканчивается убийством кабанчика. Человек возродился в вере, чтобы снова умереть. Убийство двух священников не слишком хорошо смотрелось на моем заявлении в рай, а уж добавление третьего сведет мои шансы к нулю.

Я провожу несколько секунд в аду, но вот за моей спиной раздается какая-то возня. Священное животное медленно поднимается.

— Томислав Бокшич… — Хотя голос дрожит, драматизма не убавилось. — Томислав Бокшич. Балканский солдат… — Гм, он основательно покопался в моем прошлом. — В игру по твоим правилам мне не выиграть, поэтому будем играть по моим.

Он хватает меня за плечо и разворачивает к себе. Он снова водрузил очки, на щеках появился легкий румянец, на расхристанном кимоно видны пятна крови. Дыхание вроде как налаживается. И слава богу.

— Сукин сын! — Он сопровождает эти слова пощечиной. — Какая сука, такой и щенок! — Он хватает меня за плечи. — Что ты о себе вообразил? Ты, ничтожная вошь, ползающая в помойном ведре на задворках царства Божьего! Безмозглое насекомое!

Он отпихивает меня — раз, другой. Я не реагирую. Этими тычками он заставляет меня пятиться, а у самого колени подгибаются. Скорее, он использует меня как ходунок.

— Болван. — Язык заплетается, точно у пьяного. — Сербо-хорватский болван.

— Просто хорватский.

— Заткнись!!!

Он останавливается. Мы стоим лицом к лицу, не шелохнувшись. Наконец, он спрашивает меня уже спокойно:

— Сколько человек ты убил?

— Ну… сто двадцать с чем-то.

— Сто двадцать с чем-то?!

— Ну да. Точнее не скажу.

— То есть как? Разве ты их не считаешь, как, например, женщин? Сколько у тебя было женщин?

— Не знаю. Вместе с проститутками?

— Ну, нет. Так мы до вечера не закончим.

— Тогда… точно не скажу… шестьдесят, семьдесят…

— Шестьдесят, семьдесят? То есть ты убил больше людей, чем уложил женщин? Ты еще хуже, чем я думал.

— Но я не убил ни одной проститутки.

— Что-о?

— В смысле… женщины. Я не убивал женщин.

— Не убивал женщин?

— Нет… то есть… да, во время войны были женщины, Но они не в счет.

— Не в счет?

— Нам приказывали стрелять. Это как на охоте. Или ты, или тебя. У нас не было выбора.

Пауза. Он шумно втягивает воздух, неотрывно глядя на меня. И потом говорит:

— Ты отдаешь себе отчет в том, что натворил?

— Да. Отдаю.

— Ты сожалеешь об этом?

— Да.

— Ты убивал людей.

— Да.

— Ты взял на себя функции Бога.

— Вы хотите сказать?..

— А это грех. Самый великий грех.

— Вы хотите сказать, Бог… убивает людей?

— Он творит и убивает, он царит и повелевает! Ты должен смиряться, а не своевольничать! Что ты ощущаешь?

— Что я… это вы о чем?

— Что ты ощущаешь, убивая человека?

— Я… я ощущаю…

— Ну?

— Как будто… проповедую.

— Что?

— Ага. Я чувствую власть… все под контролем.

— Черта с два. Это ты думаешь, что все у тебя под контролем, но под контролем находишься ты сам… Кто был первым?

— В смысле?

— Кто был твоей первой жертвой?

— Вы спрашиваете про первое убийство?

— Да. Твое первое убийство.

В считанные секунды, как ракета взлетает с авианосца в Персидском заливе, мой мозг проделывает обратный путь, на самое дно длиннющего списка, сквозь бетонные перекрытия и проржавевшую железную обрешетку, прямиком в подвал, где пахнет тьма и темнеют запахи, — чтобы вскрыть давно забытый, плесенью покрывшийся гроб в пыльном углу.

— Мой отец, — говорю.

— Твой отец?

— Да.

— Ты убил отца?

— Ммм.

Я убил отца. Наверное, следовало упомянуть об этом раньше.

— Ты убил собственного отца?

— Да, но об этом никто не знает.

— То есть?

— Я никому не рассказывал. Никто не видел.

— Никто? Бог все видит! Убийство есть убийство, какими бы… а отец есть отец. Как ты мог?! Что за дьявол подговорил тебя убить собственного отца?

— Я… Это было…

— Ну? Что это было? Дьявол заморозил твою кровь в холодильнике?

— Несчастный случай.

Я никогда про это не говорил, и от одной мысли, что я должен открыться наместнику Бога на земле, я падаю перед ним на колени. Я стою коленопреклоненный, этакий полуголый рыцарь перед своей дамой сердца в белом кимоно. Дама дает мне понять, что у нее есть меч.

— Несчастный случай?! Но ведь ты его убил, так?

— Да, но…

— Но что?

— Это была его вина.

— Его вина?

— Да… он сам…

Батарейка сдохла. Подобно яду замедленного действия — пятнадцать лет спустя — мой главный секрет нанес мне нокаутирующий удар. И вот я лежу у ног Торчера.

— Что? Что он сам?

— Он сам…

На меня нападает приступ кашля с воем, о существовании которого я даже не подозревал. Так, наверно, будет трубить детеныш тюленя, если охаживать его бейсбольной битой. Торчер с минуту слушает этот концерт, а затем решает поставить точку.

— Ты убил отца. Спаси, Господи, грешную душу.

Он опускает голую подошву на мою содрогающуюся спину, как генерал-победитель на поверженного врага. Этот жест странным образом действует на мои завывания умиротворяюще. Зато меня охватывает невероятное чувство голода. Из серии „заказывайте столько, сколько съедите“. Я готов ринуться к алтарю и обгладывать огромный деревянный крест, как обезумевшая лошадь.

Мое левое ухо улавливает шевеление ветерка: или Торчер пернул, или это он перекрестил мое беспомощное тело.

— Спаси, Господи, грешную душу, — повторяет он. — Если можешь.

И дай мне что-нибудь поесть. Если можешь.

 

Глава 22. Отцова земля

Итак, я выхожу из врат ада, неся на руках невесомое тело возлюбленного отца, и нажимаю на Золотой звонок величиной с блюдце. Бог не торопится меня впускать. Видимо, мое заявление сначала должно быть одобрено Комитетом по Особым Делам, прежде чем лечь к Нему на стол.

Между тем Торчер приводит меня к себе в большой белый особняк на холме неподалеку от своей церкви и устраивает в подвале без окон, куда ко мне захаживают только он и его жена. Я узнаю, что у них трое детей. Я их не вижу, а они меня не слышат. Судя по всему, их дни проходят в гробовом молчании за чтением Библии. Как и мои. Каждое утро каратист-проповедник отмечает три главы, которые я должен прочесть. „Или пренебрегаешь богатством благости, кротости и долготерпения Божия, не разумея, что благость Божия ведет тебя к покаянию?“

Вот вам Торчер-терапия — этап третий.

Ханна, жена Торчера, является его секретным оружием. Вид у нее классический: дородная матрона с нежной кожей, симпатичными кожистыми морщинами, библейским бюстом и приятным голосом. Она бесшумно ходит по дому в бесцветных футболках и длинных юбках, с распущенными полуседыми волосами и без всякого макияжа. Если бы существовало телешоу „Мать Земля“, все софиты и камеры были бы направлены на нее. Можно подумать, что ее „конский хвост“ за день отрастает на пятьдесят сантиметров, а перед сном она его подрезает. И что каждое утро она сцеживается: необходимое для семьи молоко ставит в холодильник, а остатки посылает в фонд „Деловые женщины с пышной грудью“. Английский акцент у нее более ярко выраженный, чем у исландцев. Может, она из какой-нибудь теплой южной страны? Если другие женщины за мужьями — как за каменной стеной, то эта за своим — как гора. А еще она мне видится такой добрососедской христианской страной, которую ее муж, посол с пылающими углями вместо глаз, представляет на свой неуклюжий манер.

У Ханны есть один большой недостаток — чудовищный запах изо рта, плохо сочетающийся с исходящими от нее чудесными флюидами. Возможно, дело в библейских количествах горечи, выпитой ею за долгие годы. Быть замужем за Торчером — тяжелый удел.

И все же, если бы наш взвод на месяц застрял в горах и она была бы там единственной женщиной, я бы начал о ней мечтать на седьмой день.

На завтрак я получаю ломоть домашнего хлеба, который я целую, прежде чем отправить в рот. И стакан молока, тоже, надеюсь, домашнего. Обед ничем не отличается от завтрака. А вот на ужин мне всегда дают какое-нибудь мясо. Баранину, телятину или конину. Шматок животного, по-видимому зарезанного Торчером в гараже. Меня вернули в Ветхий Завет. На попечение Сары, жены Авраама. Комната без окон, жесткая постель, Библия для чтения. Мои дни незамысловаты, а ночи все более безмятежны.

Похоже, терапия дает результат.

Я отправил на тот свет сотню человек. Осталось еще одного. Каждый день ко мне в подвал спускается мой очкастый ангел-хранитель, чтобы послушать, как я читаю вслух Священное Писание. Хотя его тяга к насилию по-прежнему дышит Ветхим Заветом, взгляд его уже не так пылает. Или я притерпелся. Он посвящает меня в суть своей блестящей методы:

— У меня черный пояс по дзюдо и карате. Это основа. Я узнал Бога лишь в тридцать пять лет, когда встретил мою будущую жену. Я всегда повторяю, что женился на Спасителе. — Бородач произносит это с легким смешком. И тут до меня доходит смысл его фразы насчет освобождения сердца от крайней плоти. Когда ты женишься на Спасителе, тебе ничего другого не остается. Еще раз хмыкнув, он продолжает: — Мне повезло. — Его смех кажется мне отработанным. Как проповедник он научился приправлять свои речи короткими смешками. — Впрочем, я всего лишь поставил свои знания и опыт на службу Всевышнему. В Исландии мы говорим: против зла надо бороться злом.

Тщательно и спокойно разбирая все, что я успел наворотить, я постепенно, по частям, предаю это земле, как  подобает. Моего отца в числе прочих. Помнится, один художник в грязной забегаловке на Ист-Сайде сказал мне как-то — мол, он пишет картины, чтобы у него пропало всякое желание видеться с бывшей женой. „Я должен освободиться от этого мусора, понимаешь?“ Он находился в процессе жесткого развода и раз за разом рисовал ее на холсте. Отвратительные расплывшиеся ню.

Пятнадцать лет я носил это в себе. Пятнадцать лет отец был в моей утробе этаким законсервированным плодом. Уж не потому ли я так раздобрел? Надо было наконец разродиться, чтобы впредь, как страус, от стыда не прятать голову в песок. Роды прошли ох как тяжело, но мне повезло с акушеркой — исландским проповедником в каратистском кимоно. Новорожденный выглядит так.

Шла к концу первая неделя моей службы. Вскоре после падения Вуковара мы — мой отец, Дарио и я — вызвались участвовать в большом наступлении на восточном фронте. Была поставлена задача — форсировать Вуку.

Но начальство не захотело отправить на передовую всю семью, так что мне было приказано остаться. „Сиди на позиции и стреляй в каждого поганца, который попадет в поле твоего зрения!“ Я провел целую ночь в обнимку с моей девственной винтовкой, стуча зубами от холода, а охранял я три палатки и один джип. В отдалении, как разъяренные насекомые, жужжали пули. Иногда огненная вспышка прошивала оголенный лес. Там, меся лесную грязь, мой отец и брат выполняли свой национальный долг. Я упорно старался отличить треск наших винтовок от сербских в надежде, что первые сумеют заткнуть вторых. Но оружие-то у нас у всех было одинаковое. Неподалеку от меня какой-то жирный козел отсыпался на удобном матрасе, захваченном у противника.

Пошел снег. Снежинки были тяжелые, серые, словно пропитавшиеся грязью. Я поймал одну на кончик языка — привкус грязи.

Ближе к рассвету я услышал голос и шорох в кустарнике. И мгновенно выпустил свой первый патрон, ставший моим боевым крещением. Я даже сам удивился собственной реакции. Хотя наступившая тишина показалась мне хорошим знаком, еще с полчаса, для верности, я просидел, держа палец на спусковом крючке, наблюдая за тем, как снежинки образуют маленький сугроб на прикладе и тают на руке. В какой-то момент мне почудился тот же голос, какое-то слабое бормотание в кустах. Я снова выстрелил. Ответа не последовало. Но бормоток — вот он. Я затаился еще на полчаса, на всякий случай еще пару раз пальнул, но неизвестный никак не желал угомониться. Тогда я пополз к кустам тихо, как змея. Наконец я увидел человека среди голых веток, разговаривающего с самим собой. На нем была наша форма. С предупредительным криком я побежал к кустам с винтовкой наготове.

И обнаружил отца с простреленным сердцем. Нижняя часть тела была вся запорошена снегом, как будто ноги уже омертвели. Лицо белое, а глаза огромные, как два яйца, которые при виде меня словно лопнули. Он лишь успел выдавить три буквы моего имени и испустил дух.

Я застрелил собственного отца и бросил издыхать, как раненого оленя. А когда, спустя час, все же отозвался на его голос, жизни в нем осталось на один слог. „Том…" В него я и превратился. Это было как проклятие.

Я по ошибке отстрелил вторую половину моего имени. И лучшую часть моей жизни.

Несколько минут я стоял, уставившись на лицо, копией которого было мое. А снег все шел, и вскоре снежинки перестали таять на отцовском лбу и на щеках, а вокруг кричащих глаз образовались заносы. Поразительно, как быстро из человека уходит тепло. Я не посмел к нему прикоснуться. Я повернулся и ушел, оставив позади остывшее тело и немой вопрос в открытых глазах, который каждый мог толковать по-своему.

Я не плакал.

Новости о моем отце и героической смерти моего брата Дарио мне сообщили одновременно. Последний встретил свою судьбу, как встречал ее всегда — с открытым забралом. Он бежал, что твой ямайский спринтер, на свидание с сербской пулей. В этом весь Дарио.

Мне сказали, что мой отец, на глазах у которого все произошло, словно обезумел. Он упал на бездыханное тело и вдруг стал выкрикивать мое имя — „Томо! Томо!“ — а затем, бросив обрез, помчался на нашу позицию.

— Да? — В ответ я покивал так, будто мне сообщили результат футбольной игры. — А… а как сражение?

— Мы захватили берег. Теперь он в наших руках.

Видел я этот хренов берег. Полная хрень.

 

Глава 23. Сделано в Исландии

Ладони у Ханны большие и невероятной белизны. Гораздо белее, чем руки. Она словно в перчатках. Ее длинные сильные пальцы работают быстро и бесшумно. Она забирает у меня пустую тарелку и стакан так, что я не слышу ни звука. То ли дело моя мать. Когда она моет грязную посуду, кажется, что в кухне репетирует группа панков. Может, отец недодавал ей в постели. Если так, то Торчер — сексуальный гигант под стать библейским патриархам.

— Вам лучше? — спрашивает она меня задушевным голосом, который журчит как красное вино, но при этом шибает в нос.

— Да.

— Это хорошо.

По каким-то своим загадочным причинам она верит в меня на все сто. Вы станете góður, любит она повторять. Что означает: „я поправлюсь“ и „я сделаюсь добродетельным“.

В очередной раз я перечитываю историю Савла, самовыдвиженца-праведника из города Тарс в Турции. Эта история, которую Гудмундур поведал аудитории в день моего приезда в Исландию, является, по утверждению Торчера, краеугольным камнем моего выздоровления. Все ясно. Этот тип тоже сменил имя. И у него тоже было кровавое прошлое. И при этом он стал святым Павлом, „отцом церкви“. Вот и мне уготовано стать святым Томом и отцом чего-нибудь. Надеюсь, все-таки не церкви.

К концу второй недели моего пребывания в подвале Ханна приносит мне письмо. С мягкой улыбкой, от которой вокруг ее глаз собираются морщинки, и со словами „прочтите это“ она кладет письмо мне на грудь по окончании ужина и, бесшумно забрав с прикроватного столика пустую посуду, уходит. Я провожаю взглядом длиннющий „конский хвост“, гуляющий по спине в такт шагам над округлым крепким задом.

Я разворачиваю листок. Написано от руки. Имейлам в дом Авраама путь заказан. Твердый почерк. Синие чернила. „Дорогой Тордур…“ Написано отцом Френдли из Вирджинии в прошлом октябре.

Позвольте мне, прежде всего, поблагодарить Вас за добрые слова и приглашение посетить Исландию. Сама мысль о посещении Вашего экзотического острова, о коем я слышал столько интересного, приводит меня, мягко говоря, в радостное возбуждение. Мой добрый друг преподобный Карл Симонсен рассказал мне о Ваших похвальных трудах на благо Господа. Я также осведомлен о работе телевизионной станции Вашего друга Энгильбертссона и был бы рад сделать там несколько передач.

Вот почему я с огромным сожалением сообщаю Вам, что личные обстоятельства не позволяют мне принять Ваше любезное приглашение. В прошлом месяце моя жена Джуди попала в ужасную автомобильную аварию, и по крайней мере ближайшие три месяца она проведет в больнице. Как Вы понимаете, эта печальная ситуация препятствует моим путешествиям в настоящее время. Я отложил все поездки, включая авиаперелеты, до следующей весны.

Пожалуйста, напишите мне снова в 2006 году.

Профессионально, но по-дружески. Такой деловой брат во Христе.

Бедняга. Оставшись у одра умирающей жены, он сам подписал себе смертный приговор. Я обошелся с ним жестоко.

К письму приложено цветное фото с автографом: семейство Френдли стоит перед большим белым домом — то ли их церковь, то ли жилище, то ли все вместе. Вот он, мой лысый агнец в стоячем воротничке, а бок о бок с ним сияющая спутница жизни, блондинка Джуди, на которой я не так давно и совсем недолго был женат — в сущности, две секунды, пока садился в машину Гудмундура перед аэропортом. Эта полукрасотка южного типа могла бы сойти за вполне еще аппетитную мамашу Лоры Дерн. Девушка седьмого дня. Парочка гордо возвышается позади двух подростков лет десяти и восьми. Черного и белого. Последний сидит в инвалидном кресле. Миссис Френдли, как это умеют только американки, улыбается так широко, что она уже не способна видеть камеру. Она ослеплена блаженством. Можно подумать, что они позируют для рекламы лучшего отеля на небесах. А вот у подростка-инвалида и улыбка инвалидная. Такая печать разочарования жизнью в целом.

Я подытоживаю свои впечатления от преподобного Дэвида Френдли на основании его письма и внешности. Он не выглядит типичным телеевангелистом-южанином, этаким шулером на ниве Христовой. Скорее искренним. Вряд ли он заслуживал смерти в сорок лет. При всей своей гомофобии. По какой шкале ни суди, душеспаситель перевешивает вдовопроизводителя. К тому же один ребенок у него инвалид, а другой приемный. А теперь они остались круглыми сиротами. По большому счету мне следовало бы их усыновить.

На следующий день Ханна ставит точки над „i“. Я прочел письмо, я видел фото? Да, отвечаю.

— Он был достойным человеком, — говорит она. У глаз появились морщинки, в голосе же ни намека на обвинение.

— И потерял жену?

— Нет. Она попала в аварию, и ее пара… Как это сказать?

— Парализовало?

— Вот-вот. Она прикована к инвалидному креслу.

— Но Гудмундур мне сказал, что она умерла.

— Нет-нет. Она чуть не умерла, но затем, кажется, пошла на поправку.

— Так. И у них двое детей?

— Да. Оба усыновленные. Младший из Гамбии. И второй, в инвалидном кресле.

Нифигос. И инвалида усыновили. Это ж какими, блин, святыми надо быть? И теперь у них восемь колес на семью…

— Вы не хотите им написать? — спрашивает меня миссис Торчер.

Вот уж нет…

— Может быть.

— Разумеется, вы не должны говорить всю правду. Скажите, что вы знали отца Френдли как проповедника, что до вас дошел слух о его смерти… и что вам жаль.

Пауза. Мы встречаемся взглядами. Я и Мать Земля.

— Если вам жаль, — добавляет она.

— Да, конечно жаль.

— Это хорошо. Вы исправляетесь.

А теперь десерт. Она гладит мою щеку своей большой белой ладонью. Своими сильными нежными пальцами. Если бы это происходило в кино, я бы тут же облапил ее руками Тома Круза и мы набросились бы друг на друга, как двое путешественников на грейпфрут после недельного блуждания по пустыне, а потом я сорвал бы с нее одежду, и в следующем кадре мы бы уже занимались любовью по-библейски на моей ветхозаветной кровати. Фильм назывался бы „Троица“, такой любовный треугольник: грешник, священник и его жена.

— Мне кажется, вам было бы полезно написать им.

— О'кей. Я подумаю.

Собственно, мне следует написать еще шестидесяти шести вдовам. Одно стандартное покаянное письмо.

Дорогая миссис __________

С огромным сожалением и печалью имею Вам сообщить, что это я убил Вашего мужа. Разумеется, я отдаю себе отчет в том, что Вашего избранника жизни заменить невозможно и, каким бы глубоким ни было мое соболезнование, оно его не воскресит. Тем не менее я хочу, чтобы Вы попытались вникнуть в мою ситуацию. В момент ликвидации Вашего мужа я был профессиональным киллером в некой национальной организации. Убийства составляли мой единственный источник дохода. Между 2000 и 2006 гг. я убил шестьдесят семь человек. Ваш муж был лишь одним из многих.

Мистер __________ стал жертвой № __.

Могу Вас заверить, что его смерть явилась одной из самых памятных в моем списке. Ваш муж был славным человеком. Он умер с большим достоинством и ни разу не пожаловался на судьбу.

Вместе с тем я счастлив сообщить Вам, что я решил проложить новую тропу в лесу под названием Жизнь. С мая 2006 года я с этим завязываю. Киллерство, без сомнения, одна из самых тяжелых профессий. Физическая нагрузка и психологическое напряжение велики, не то слово. В общем, с меня довольно. Таким образом, могу Вас заверить, что если Вы нашли нового спутника жизни (в каковом случае я Вас искренне поздравляю), смерть от моих рук ему не грозит.

Искренне Ваш,

Томислав Бокшич.

В письме я последний раз употреблю отцовскую фамилию. Я решил ее похоронить. В общем, моя попытка суицида не совсем провалилась.

Мое новое „я“ рождается на свет с новым именем. За каждого убитого священника — по одному имени при крещении.

— Доброе утро, мистер Олавссон! — Неожиданно появившийся в дверях Гудмундур улыбается так, что вот-вот зубы вывалятся изо рта. Заканчивается вторая неделя моего подпольного существования. Он вручает мне новенький исландский паспорт с моей фоткой и идентификационным номером, по-здешнему kennitala. Я возродился под именем Томаса Лейвура Олавссона. Друзья-проповедники, наблюдая за тем, как я читаю паспорт, начинают хохотать и не могут остановиться. Уж не знаю почему, но они находят эту ситуацию жутко смешной.

— Томас Лейвур Олавссон! Поздравляем! Ты теперь исландец! Срочно учи язык! — почти орет Гудмундур.

Я придирчиво изучаю паспорт. Сработано безукоризненно. Даже лучше, чем Игорев ай-ди китайского производства.

— Как вы это… Где вы это раздобыли? — спрашиваю.

— Сделано в Исландии! Ручная работа!

Гудмундур светится от радости, его распирает гордость: это я раздобыл такую замечательную ксиву!

— У меня есть дружок в полиции, — подмигивает он мне с дурацкой ухмылочкой. — И еще один в политической партии.

Обхохочешься. Что может быть смешнее, чем праведники, занимающиеся подпольным бизнесом!

Следующий взрыв смеха вызывают мои попытки произнести мое новое двойное имя. „Томас-лей-в-юр… Том-в-осле-фырр…“ Заставив меня повторить это раз десять, они окропляют мою забубённую голову водой из-под крана, которую Торчер освящает крестом и благосклонной улыбкой. В общем, ребята развлекаются на всю катушку.

— На самом деле тебя должны были назвать Томас Лейвур Богасон, — объясняет мне Торчер. — Буквальный перевод с хорватского. У нас давно существует традиция: иммигрант должен взять исландское имя, которое является калькой либо вариантом его прежнего. Но зачем нам рисковать, правильно? Олавссон означает „сын Олава“, а так зовут нашего президента.

В этой стране нет фамилий в чистом виде. Исландцы по сей день сохраняют традицию викингов, производя фамилию детей от имени отца. Если у меня родится мальчик, то он будет гордо носить крутую и легко запоминающуюся фамилию Томассон, а если родится девочка, то она будет Томасдоттир.

Я умоляю святых отцов дать мне что-нибудь попроще, и после некоторых раздумий они выпускают меня в мир как Томми Олавса.

 

Глава 24. Отель „Ударный труд“

В дополнение к нелегальному паспорту я получаю нелегальное жилье рядом с церковью Торчера. На первом этаже этого недавно построенного здания располагается роскошный мебельный салон, а на втором ютятся совсем не роскошные рабочие-иммигранты.

Я попадаю в исландское подполье. Я и мои святые друзья словно поменялись ролями. У дружка Гудмундура из политической партии, носатого типа без шеи по имени Гуд-Ни (никакого отношения к Раненому Колену), вид типичного мафиози. В чем это проявляется, неискушенному читателю так с ходу не объяснишь, но рыбак рыбака узнает издалека. Эти глаза повидали многое в жизни и кое-что в смерти.

Этот пухлощекий всклокоченный тип лет пятидесяти в синей ветровке — поначалу она кажется слишком для него большой, однако при ближайшем рассмотрении это он оказывается слишком толстым — вылезает из черного побитого джипа и быстрой побежкой направляется к парадному подъезду. Из карманов, набитых ключами (и оружием?), он достает добрый десяток и только с третьего раза подбирает правильный.

Гудмундур знакомит нас, и выглядит это со стороны довольно комично, как будто гордый отец рекомендует своего сына знаменитому футбольному тренеру. Гуд-Ни на секунду бросает на меня тусклый взгляд и, буркнув исландское „хай“, входит в обшарпанный подъезд с валяющимися на полу яркими, но изрядно затоптанными брошюрами и непрочитанными местными газетами. Мы идем за ним вверх по лестнице, а затем по длинному голому коридору с дверями справа и слева через каждые пять метров. Потолок довольно высокий, арочный, со стенами не стыкующийся.

В конце коридора, в кухоньке, группка темнобровых и красноглазых работяг с бетонной крошкой в волосах потягивают пиво. На дешевом рабочем столике, рядом с допотопной микроволновкой, стоит маленький телевизор. Идет какой-то примитивный детектив, но работяги на экран не смотрят. Гуд-Ни тихо приветствует их на своем мафиозном наречии.

Один из работяг отвечает ему по-английски с сильным славянским акцентом и показывает пальцем туда, откуда мы пришли:

— Третья справа.

Моя каморка. Сын президента довольствуется складским помещением для запчастей, разделенным фанерными перегородками на боксы для сна. Кровать представляет собой матрас, приподнятый за счет фанерных обрезков и пиловочных чурбаков вместо ножек. Еще тут есть старый дешевый офисный стул, настольная лампа без лампочки и абажура и серебряная ложка на грязном полу — всё. Стена напротив двери — это, в сущности, одно большое окно и под ним вытянутый радиатор. Из окна видно такое же здание с магазинчиками на первом этаже и автостоянкой. Гудмундур бросает на кровать черный пластиковый мешок с постельным бельем.

— Хорошая комната, — обращается он к своему другу, а затем поворачивается ко мне со своей возродившейся в вере улыбкой. — Ты всегда можешь прийти к нам поесть, постирать или посмотреть телевизор.

Родной отец мне ничего такого не предлагал.

Гуд-Ни дает мне гуд-ки, а также номер своего дорогущего сотового телефона на случай, если в бараке вспыхнет восстание или меня возьмут в заложники. Пожалуй, я не буду говорить гастарбайтерам, что с ними под одной крышей теперь ночует единственный сын президента Исландии. Славная парочка ретируется, и я не успеваю попросить Гудмундура, чтобы он наскоро благословил эту ночлежку. Я начинаю новую жизнь.

С маленькой спортивной сумкой и большой Библией.

Моими сокамерниками оказываются поляки и литовцы да еще один чернобровый лысоватый болгарин по фамилии Балатов, который вполне мог бы сойти за коллегу-киллера. Такой старый добрый Варшавский пакт. Общий сортир называется „мавзолей“. Туда ходят „к Ленину“ (по малой нужде) или „к Сталину (по большой). Саму ночлежку окрестили отелем „Ударный труд“. Обычно все приходят около одиннадцати вечера и уходят в семь утра, громко сопя в коридоре, пока влезают в свои „трактора“.

— Я вам не севен-илевен, — поясняет мне Балатов. Весь день он торчит дома: врубит на полную громкость стереомагнитофон и слушает рок из-за „железного занавеса“ или смотрит на кухне „ящик“, матеря все, что там показывают, на своем родном языке. Мне приходится быть начеку и не показывать виду, что я понимаю отдельные слова.

Черноморец подчеркивает свое происхождение с помощью черного свитера, черной бороды, черных волос и черных бровей над черными зенками. Кажется, других цветов он не признает.

— Черная, — произносит он одно из трех десятков освоенных им английских слов, когда на экране появляется чудаковатая негритянка в каком-то белоснежном дневном „мыле“. — Я ебал черную. Хорошо.

Я залезаю в холодильник за пластиковой бутылкой молока.

Весь день мы вдвоем. Я и Балатов, пахнущий конским навозом, вымоченным в бензине. В паузах между рекламой своих сексуальных предпочтений он всячески пытается со мной закорешиться. — Я тебе показывать черную. Фото там. Пошли.

Это все равно что оказаться с тигром в одной лодке посреди океана. Приходится взвешивать каждый свой шаг. Я по-тихому беру на кухне еду, „к Ленину“ же заглядываю, пользуясь шумовым прикрытием, которое мне обеспечивает стереомагнитофон. А так часами сижу у себя в каморке, пытаясь отделить писания пророков от божественных звуков болгарского „металла“. С таким же успехом эти амбициозные ребята могли быть из Арканзаса или Эквадора. Эти лохматые рокеры, рассеянные по всему миру, принадлежат к одной нации. Еврейство двадцать первого века.

Но с черноморцем мои попытки ЗНД не проходят. Раздается стук в дверь. Естественная реакция — где моя пушка? Я без нее как уборщик без швабры.

— Есть крем для битья, — спрашивает он меня.

— Если бы.

— Есть, да?

— Нет, извини.

— Хочу бить лицо.

— Ага. Дело хорошее.

— Ты исландец?

— Как тебе сказать… Отчасти. Отчасти исландец.

Эта страна засасывает меня, как вулкан, работающий наоборот. Чувствую, однажды зимой я проснусь снежной бабой с галькой вместо носа.

— Ты не работать?

Что дальше? Он потребует мой паспорт? Он спрашивает меня про Гуд-Ни и Гудмундура. Я даю короткие ответы, глядя на его макушку, просвечивающую сквозь черные волосья, как темечко новорожденного.

— Гуд-Ни и святой отец — твой друг? — говорит он с довольным смешком, как будто именно это его интересует, но тут же перескакивает на свой любимый цвет. — Ты черную ебать?

— Э… Да. Приходилось.

— Хорошо? — Гадкая улыбочка перерастает в еще более гаденький хохот. — Хорошо! — И продолжает хохотать всю дорогу до своей клетушки. — Черная — хорошо.

Надо будет поинтересоваться у Торчера, допускает ли моя терапия последнее маленькое убийство.

Субботним вечером появляется Гуд-Ни с картонной упаковкой водки, на которой не хватает разве что наклейки „контрабанда“. Он водружает коробку на кухонный стол с видом южного плантатора, знающего, что нужно его рабам, но, так ее и не открыв, а только с шумом выдохнув через нос, деловито уходит в своей шелестящей ветровке. Я настраиваюсь на бессонную ночь, но главные события разворачиваются позднее. В воскресенье поляки поднимаются с утра пораньше и налетают на коробку, как саранча на сахарный тростник. В полдень они уже вовсю распевают национальные хиты и зычными голосами призывают Томаша.

Когда они начинают барабанить в мою дверь, я притворяюсь мертвым. Насколько это возможно.

Они не могут понять, как может настоящий исландец жить в таких условиях. Отель „Ударный труд“ всегда был исключительно для гастарбайтеров. Я должен им казаться кем-то вроде офицера СС, добровольно поселившегося в Освенциме. Чтобы как-то спустить это на тормозах, говорю, что я исландец лишь на четверть, и рассказываю им долгую нудную историю про отца из Фресно, мистера Чака Олавссона, наполовину исландца, который пошел в армию и погиб в небольшой заварушке на Карибах во времена Рейгана („свои же случайно застрелили, такая вот печальная история“), и мать-немку, которая потом вышла замуж за хорватского священника, и теперь они живут в Вене.

— Венский „Рапид“ знаете? — быстро перевожу стрелки.

— Футбольный клуб, да? Они играли с варшавская „Легия“ в прошлым годом. Твой клуб?

— Да. Мне было десять, когда мой отец погиб. Позже мы переехали в Австрию, где я и жил до последнего времени.

На мгновение я умолкаю. На кой хрен я приплел Вену? Я провел там всего-то один уикенд. Зато в этом городе мне подарили РМ, Райский Массаж. Венгерка, выдававшая себя за двадцатилетнюю, хотя выглядела на все пятьдесят, утюжила мне спину здоровыми буферами. Ощущение непередаваемое, словно сам Бог ласкает тебя своими яйцами. Собравшись с мыслями, я заканчиваю:

— Вообще-то я первый раз в Исландии.

— Но ты говоришь по-исландски? — спрашивает один из поляков. Чем-то они все напоминают мне солдат Второй мировой. Вполне могли бы выступить статистами в черно-белой картине о преследовании евреев, достойной оскаровской номинации; так и вижу их в кузове армейского грузовика, который в следующей сцене взлетит на воздух.

— Немного. Моя мать… то есть моя бабушка говорила со мной в детстве по-исландски.

Я перестарался. Один из них ненадолго исчезает и, вернувшись с письмом на исландском со всеми этими фантастическими буквами — Þ, которая похожа на беременную I, или Æ, где А и Е слились в экстазе, — просит меня перевести. Я уединяюсь в своей конуре и звоню Ханне. На то, чтобы вслух прочесть невыговариваемые слова, у меня уходит целая вечность. Выясняется, что это всего-навсего приглашение на открытие здания, которое строил этот тип.

— Я не смогу, — в результате отмахивается он. — Работать на другая стройка.

Эти работяги вкалывают, как роботы. Они настолько привыкли ложиться в полночь и вставать в шесть утра, что даже поспать подольше в воскресенье у них не получается. Вот почему они не могут толком надраться в субботу и вынуждены переносить попойку на следующий день. Они начинают пить в семь утра и заканчивают в одиннадцать ночи.

 

Глава 25. У Бабули

Вероятно, это Балатов на меня так хорошо влияет, но после недели жизни в отеле „Ударный труд“ я не способен думать ни о чем другом, кроме секса. Паузы между чтением Библии заполнены эротическими воспоминаниями и фантазиями. Иногда они сливаются в один образ Сенки, моей девушки из Сплита. Моей дивной девушки из Сплита. То и дело ее голова выскакивает из грязного потока моего подсознания. Три ночи подряд она заполоняет мои сны. Это даже странно, если учесть, что я мог о ней не вспоминать годами. Хотя время от времени набираю ее имя в Гугле.

Сенка всегда была заводная, немного сумасшедшая, ее треугольные грудки торчали в разные стороны, на Запад и на Восток, как и ее коротко стриженные смоляные волосы. Большая черная родинка на левой щеке делала ее немного похожей на Брук Шилдс. Губы у нее были пухлые и мягкие, зато щеки жесткие. Почему-то хотелось нажать на них пальцем. И, даже несмотря на ямочки, вид у нее был скорее мальчишечий.

Ее сестра была намного старше ее, а ее усатая мамаша казалась ее бабушкой. Ее отчим был поэтом, по-настоящему серьезным, по-настоящему неизвестным поэтом. Сенка знала наизусть много стихов и иногда читала их мне по памяти. Уж не знаю почему, но я навсегда запомнил вот это, написанное кем-то из друзей ее отчима:

Всякий путешественник знает, что есть яблоки всего слаще на улице или на площади незнакомого города.

Сейчас эти две строчки действуют исключительно на моего змея, который высовывается из своего укрытия, чтобы расслышать получше. (У этого обитателя буша очень чуткое ухо на поэзию.) Дни напролет я провожу меж ее мускулистых, почти мужских ляжек, вспоминая ее неуклюжие движения в танце или наши занятия любовью поутру на озере Брач. Застывшая голубая вода, хрустящая белая галька, ее ухмылочка…

Ей-богу, не понимаю. Я оказался в заложниках у Сенки. У старого добротного довоенного секса югославского розлива.

У Сенки была самая волосатая промежность на всей Адриатике. (Я истинный бушмен. Для меня бритая киска — все равно что стейк без соуса.) Сама она комплексовала по этому поводу, но я убеждал ее, как мог, что лучше с мехом, чем смехом, а эпиляция для жеребца — что французская кухня для гурмана. Никакой остроты.

Я просыпаюсь с ощущением, что она сидит на мне верхом, и засыпаю, зарывшись лицом в ее густые заросли и напевая старые песни Арсена Дедича. Наверно, я просто тоскую по родному краю.

Гуд-Ни, добрая душа, видимо почуяв мою тоску по перепиху в отеческих пенатах, придумывает достойное гранд финале для моих грез: честный плантатор решает повести своих рабов в стрип-клуб „У Бабули“, притаившийся в промзоне по соседству.

Мы проходим мимо ржавых автомобильных остовов, мимо синего контейнера, который, подозреваю, набит под завязку плюшевыми мишками, нашпигованными героином. Не зря же этот городок называется Коп-Вор. Миновав стандартного амбала-вышибалу, мы оказываемся в другом мире. Вообще-то мое новое „я“ хотело остаться дома, но после недели под бдительным присмотром Балатова трудно было отказаться от такой экскурсии. Меня уже начали посещать мысли, что черноморец — не просто выброшенный на сушу кит, каким кажется. Во всяком случае, допросы, которые он мне учиняет, попахивают фэбээровщиной.

— Мне черную. О'кей? — договаривается он с двумя литовцами, пока мы поднимаемся по лестнице, покрытой красной ковровой дорожкой.

Я делаю глубокий вдох и перед тем, как войти в громогласную пещеру, напускаю на лицо выражение, продиктованное книгой, которую я постоянно штудирую. И вновь дьявол приводит его на вершину горы, и показывает ему самых соблазнительных и прекрасных женщин на свете, и говорит ему: Сегодня они все будут твоими, если ты обещаешь не убивать их после употребления.

Так говорит со мной дьявол, а может, и Бог, кто знает. Великому грешнику позволяют согрешить в малом, как позволяют наркоману выкурить сигаретку, после то-то как он слез с героина.

Хотя еще рано (поляки, как вы помните, способны продержаться только до полуночи), клуб заполнен почти под завязку. Интерьер оформлен в духе расхожих мусульманских представлений о рае. Много выпивки, полуобнаженные гурии (боюсь, не все из них девственницы) и громкая обволакивающая музыка. Танга-танго гремит из всех динамиков, а блондиночка в трусиках „танга“ полирует шест мягкими частями тела. Вокруг нее сидят иностранные рабочие, перебирая пальцами наполовину осушенные пивные стаканы, поставленные на край сцены. В отдалении местная публика с галечными носами и пивными животиками, откинувшись в глубоких креслах, наслаждается обществом шестовичек, дожидающихся своего выхода на сцену, при этом мужики, как водится, всячески стараются под маской невозмутимости спрятать внутреннее возбуждение.

Типичный стрип-клуб. Как в Майами. Или в Мюнхене.

Гуд-Ни знакомит нас с владельцем, своим хорошим другом, круглолицым Августом, больше известным как Бабуля Густи. Он и вправду мог бы сойти за счастливую бабушку: разгуливает туда-сюда с колыхающимся брюхом и дрожащим от радостного смеха двойным подбородком — ни дать ни взять желе на летающей тарелке. При весьма густой темной шевелюре щеки у него лишены каких-либо признаков растительности. Ну и вместо носа розоватый камушек.

Из Бабули получился бы отличный исполнитель танца живота, кто бы сомневался.

Пока он/она уходит за меню, наш предводитель объясняет происхождение клички: на исландском Goosty Granny значит Тощий Густи. Я недоумеваю по поводу существования такого заведения в Стране Свободной От Проституции, и некоторые поляки со мной соглашаются. Тут возвращается владелец с винной картой, и Гуд-Ни ему говорит: мы, мол, даже не подозревали, что в Исландии существуют подобные места.

— Так их и нет! — рокочет-хохочет Густи, тряся своим аппетитным хозяйством. — Их нет!

В меню указаны только мясные блюда. Сырые телеса, слегка зажаренные телеса, по-прибалтийски, по-чешски, по-русски. Цены высоки, как шест в центре сцены, но наш толстый друг делает для людей Гуд-Ни 50-процентную скидку.

— Вы ее заслужили! Вы строите новую Исландию! — восклицает он. Щеки красные, глаза сияют.

— Есть черная? — интересуется Балатов.

— Черная русская? — хохочет Густи и вдруг, осекшись, щелкает в воздухе пальцами.

Стройненькая карибская принцесса, жемчужноглазая девушка пятого дня, выходит из угла, темного, как ее кожа, и наш черноморец тут же заказывает бутылку шампанского. Я же беру большую кружку пива у стойки бара и наблюдаю оттуда за разбредшимися товарищами, каждый из которых по-своему пестует свое сексуальное одиночество.

Зазвучала новая песня. „Здесь стало как-то жарко, / Не хочешь ли раздеться?“ Старый хит Келли. Или Нелли. Может, даже Белли. Залезая языком в дырку, оставшуюся после выбитого зуба, я поглядываю на танцовщицу. Та срывает свои стринги, и миру является… жалкий кактус. Поколение „Жилетта“ превратило секс в какую-то хирургическую операцию. Я мысленно говорю „Скал!“ всем своим волосатым королевам и вспоминаю чернющие влажные джунгли моей Муниты. „Кто-то должен думать об озонном слое!“ — любила она шутить.

Похожая на нее девица подходит ко мне и на плохом английском спрашивает, нельзя ли „меня выпить“. Звать ее Ангелкой, это при ее-то цыганистой внешности. Ангелка, толстогубая смуглая мать двух здоровых сисек, свой маленький росточек поправила с помощью высоченных каблуков. Она, конечно, являет собой жалкую копию Муниты — девушка шестого дня, мысленно определяет ее старина Токсич, — но, по крайней мере, голова у нее не отделена от туловища. Чтобы потянуть время, я поддерживаю ее щебетанье на тему ее свежих впечатлений о Коп-Воре, а сам не свожу глаз с девушки третьего дня, красавицы-латышки по ту сторону барной стойки. Ее удивительная схожесть с Ган заставляет меня поежиться.

Вечная история.

Вспомнив про Густи и его щедрое предложение, я спрашиваю у смуглой Ангелки, могу ли я удвоить порцию. Можешь, отвечает она и подмигивает латышской Ган. Та подходит в своем синем сатиновом платье, с чувственной улыбкой, обнажающей мощные скобки на зубах, сработанные на славу балтийскими мастерами. За это мне могли бы дать дополнительный дисконт, но я уже и так получил 50 % скидки. Я выкладываю на барную стойку свою новенькую кредитную карточку, подаренную Торчером (и обеспеченную за счет церковных пожертвований кассирш, работающих в разных супермаркетах в поте лица своего), и наблюдаю за тем, как официантка, совсем недавно завязавшая со стриптизом, судя по вываливающейся из выреза груди, облегчает мой баланс на сумму, равную двухмесячной ренте в отеле „Ударный труд“, в обмен на бутылку, сулящую двадцать минут двойного удовольствия. Не удивлюсь, если это самое дорогое вино в истории человечества.

Я иду за четырьмя высокими шпильками вдоль занавешенных кабинок. В одной из них Балатов изо всех сил торгуется за последнюю каплю черного шампанского, готовый за нее отдать свой последний „крем для битья“. Чем глубже пещера, тем темнее, однако музыка тише не становится. Пришло время Бейонс. Она поет вместе с Джей-Зи. „От любви без ума“.

В конце коридора Ангелка открывает шторку, и мы оказываемся в довольно откровенном интимном пространстве: уютненьная кушетка и здоровая коробка „клинекса“. Блондинка, назвавшаяся Инной, бесшумно открывает бутылку и разливает вино по бокалам: три струи, равные трехмесячному заработку моей матери за проведенные на ногах шесть дней в неделю, по десять часов в день, в скобяной лавке города Сплита, где она делает для клиентов дубликаты ключей, а еще по-тихому выносит им заветные патроны 765-го калибра, надежно ею припрятанные.

Пожалуй, надо бы ей сказать о моем духовном перерождении.

Я падаю в кресло. Ангелка начинает совершать телодвижения, пока Инна, присев рядом, массирует мое колено. Не иначе как выполняет приказ Гуд-Ни. Чувствуется, стриптизерша тоскует по своему шесту, как прыгунья по своему. Но кто ж станет возражать против танца без шеста, ежели с раздеванием? Уж точно не я, хотя на моего парня в штанах это не производит впечатления. Где стоячая овация? Есть повод для беспокойства. Я покупаю ему самую дорогую девушку из всех, с кем ему доводилось иметь дело, и первый для него „сэндвич“ за несколько лет, так что, будь любезен, соответствуй. Мое сердце кровью обливается при мысли о трудолюбивых кассиршах, щедрых прихожанках церкви преподобного Торчера. Их пожертвования не должны пропасть даром, слышишь?

На парня в штанах эти аргументы не производят должного впечатления.

Не понимаю. Прежде мой стяг взлетал на флагшток при одном только приближении женского батальона, а сейчас это превращается в изнурительную работу. Вот к чему приводит чтение Библии. Я вызываю эскадрон поддержки, элитные клетки головного мозга, и с помощью фантазии, а также еще одного шипучего бокала мне удается трансформировать этих девиц в Ган и Муниту, вполне сносные пиратские копии.

Но вот, после того как смуглянка выпускает наружу своих близняшек, а блондинка стягивает с себя платье, под которым обнаруживается ладная фигурка а-ля Ган в бесподобном нижнем белье, я вдруг чувствую, что флаг наконец пополз вверх. Я встаю с кресла и проделываю медленные па с моими партнершами. Вид возродившегося в вере киллера, танцующего под Бейонс, вызывает у них ободряющую улыбку, а Ган даже начинает поощрительно поглаживать моего молодца через штаны. Неожиданная подмога со стороны Латвии срабатывает безотказно, и только одно вызывает у меня тревогу: эти скобки на зубах. Выглядят они устрашающе. Тут и до физического увечья недалёко. То ли желая проверить их остроту, то ли „поплыв“ от этой ловкой ручки и внешнего сходства с моей снежной королевой, а может, игристое вино на меня так подействовало, но я вдруг предпринимаю попытку поцеловать в губы блондиночку.

Тоже мне, блин, святой отец в борделе.

Она мгновенно уворачивается и убирает руку с моей поганой ширинки. Это как пощечина. По старой привычке я хватаюсь за свою полуавтоматическую игрушку, решающую все проблемы, но, разумеется, ничего не нахожу, и мне остается лишь покинуть помещение.

Я стремительно шагаю по коридору, занавески справа и слева колыхаются, и в просветы я вижу мужиков в откидных креслах, над которыми трудятся полуголые девицы. Последние стоят перед ними на коленях, как вдовы перед супругами на смертном одре. Я оставляю эти печальные картины и направляюсь прямиком в бар. Там я подзываю официантку и прошу сделать мне „пакетик для собаки“.

— Что сделать?

— „Пакетик для собаки“!

Черт. Ну и зол же я.

— Зачем?

— Затем, что я не съел еду, за которую заплатил!

— Еду? Какую… еду?

— Я ЗАПЛАТИЛ ЗА ДВЕ ГОЛОВЫ! ВОТ И ДАЙТЕ ИХ МНЕ С СОБОЙ В ПАКЕТЕ!

Судя по тому, что я неожиданно оказываюсь в центре всеобщего внимания, я сумел перекрыть любовные стоны Бейонс и Джей-Зи. Даже стриптизерша на сцене прерывает свой танец. Тут же нарисовывается Гуд-Ни, а за ним маячит Тощий Густи. Подойдя ближе, Гуд-Ни энергично машет рукой, как капитан футбольной команды, пытающийся не допустить, чтобы его игрок получил красную карточку. Он собирается что-то сказать, но я не слушаю. Я уже ушел.

 

Глава 26. Мясник

Я прошу Гудмундура найти мне работу. Христа ради. Библия — это, конечно, хорошо, но не десять же часов в день. Я все-таки не монах. Кроме того, я должен отблагодарить Торчера за вечер „У Бабули“.

Несколько звонков, и телепроповедник пристраивает меня посудомойкой у своего друга в „Самвере“, христианской столовой для нуждающихся в близлежащем районе. Каждое утро шеф-повар готовит триста блюд из трех рыб. В час я должен быть на месте, чтобы перемывать посуду за этой братией. Я езжу туда на автобусе, чего не делал со времен детства. Рейсовый желтый автобус № 24, в котором, как правило, я единственный пассажир, доставляет меня прямо от нашего отеля до промзоны, откуда виден почти весь Рейкьявик. С водителем, парнем из Косово, мы иногда шутим, что надо набить автобус взрывчаткой и взять курс на сербское посольство.

— Зря ты садишься в автобус, Томми. Тебя могут увидеть, — предупреждает меня шеф.

— Ты о чем?

— Автобус — он для старушек и психов. Ну и для новеньких.

— Новеньких?

— Поляков и желтых собак… Исландцы в автобусах не ездят.

Шефа зовут Оли. Это уменьшительное от Олав; так, если помните, зовут моего теперешнего отца, президента страны. Оли — заядлый курильщик с бескровным лицом, внушительным родимым пятном на подбородке, маленькой сережкой в левом ухе и неприязненным отношением к иностранцам. У него на удивление хороший английский. Третьим на кухне работает низкорослый вьетнамец Чьен с пробивающимися усами и сотней мелких зубов, так Оли по десять раз на дню напоминает ему, что по-французски его имя означает „собака“. Зато хорват Токсич с двадцатипятипроцентной ледяной кровью и натуральной фамилией, может чувствовать себя в безопасности. Я стараюсь прятать улыбку, когда он кричит мне из курилки через открытую дверь:

— Эй! Томми! Скажи собаке, чтобы он выкинул мусор.

Владелец столовой, Сэмми, дружок Гудмундура, коротышка с брюшком и вспухшим лбом, беспрестанно жует жвачку, как корова сено, так что очочки на кончике носа танцуют с утра до вечера. На лице победительная улыбка человека, возродившегося в вере пять раз и знающего, что это не предел, улыбка, говорящая о том, что его жизнь, конечно, в руках Господа, но даже если она выпадет из этих рук, он, Сэмми, ее поднимет. Я узнаю, что Сэмми и Оли вместе мотали срок. Первый украл картины, а второй совершил непредумышленное убийство первой степени. Преступление по страсти, совершенное мясницким ножом, объясняет мне шеф и тычет в мою сторону орудием, коим нарезает мясо для завтрашнего гуляша.

— Этот гад трахал мою девушку. Если б я его не убил, она бы меня бросила, как пить дать. — Они по сей день вместе, а зовут ее Гарпа. — Что может сравниться с любовью женщины, из-за которой ты убил человека?

Мне есть над чем подумать.

После этой истории Оли вырастает в моих глазах. Наконец-то я встретил настоящего мужчину в этой стране слабаков. Я расспрашиваю его о семи годах в заключении. Интересуюсь, не насиловали ли его в душевой. Нет, отвечает. Исландская тюрьма больше напоминает американский кампус: бесконечный футбол по телевизору и любые наркотики, о каких только можно мечтать.

— Исландская тюрьма пользуется большой популярностью у иностранцев. Мафиози из Литвы специально приезжают, чтобы их здесь посадили. Для них это что-то вроде курорта.

Как можно не влюбиться в эту страну!

— А тот, кого ты убил? Ты думал о нем в тюрьме?

— Нет. Не особенно. Это было приятное убийство. После него я чувствовал себя самым счастливым человеком на свете. Он получил по заслугам. Иной раз думаю: „Эх, был бы он живой, я б его снова прихлопнул!“

— Но ведь семь лет… Тоска, наверно?

— Ну да, есть немного. Но я ведь изучал поваренное дело и французский… А с Гарпой у нас было вообще лучше не придумаешь. Сам посуди, не надо было выслушивать ее глупости, ходить с ней по магазинам или проведывать ее мамашу. Я только снимал сливки. Нет ничего лучше, чем секс в тюрьме, парень, — говорит он с ледяной улыбкой, выбрасывая бычок на мокрую автостоянку, откуда видны унылые промышленные кварталы, а также зеленый Рейкьявик.

— А кого-нибудь застрелить тебе не приходилось? — спрашиваю.

— Из пистолета? Нет. Убивать из огнестрельного оружия — все равно что заниматься любовью с мышкой, — говорит он, снова вооружаясь липким тесаком. — Компьютерной мышкой.

Мои святые покровители, сладкая парочка, известная здесь как „Гуд и Торчер“, не перестают меня восхищать. Интересные у них связи. Вчера Балатов мне рассказал, что Гуд-Ни отсидел в норвежской тюрьме за наркоторговлю. Его поймали, когда он выуживал какую-то контрабанду на Лофотенских островах.

Если изобразить общество в виде круга, наверху окажутся члены приходского совета и велосипедисты (все те, кто никогда не пересекает улицу на красный свет, зато готовы вылизывать телеэкран каждый раз, когда там появляется придурочный Тони Сопрано). Справа мы увидим добрых старых оруженосцев, предпочитающих поколачивать своих жен, вместо того чтобы с ними спать. Слева расположатся антиглобалисты, вся эта обозленная свора, выступающая против всего хорошего на этом свете: мяса, порно и глобального потепления. А я окажусь в самом низу, там, где встречаются правые экстремисты с левыми радикалами. Там, где святые и женщины сидят бок о бок с убийцами и ворами от искусства.

А замыкается круг здесь. В кухне для бедняков. Два мира сходятся на острие мясницкого ножа Оли.

Это моя первая „честная“ работа, с тех пор как я недолго подвизался в роли „подай-принеси“, и я о ней нисколько не жалею. Приятно ни о чем не думать. Мытье пластиковых подносов — мой способ медитации. Прежде всего, я очищаю их от объедков (нуждающиеся Исландии, кажется, не очень-то нуждаются), затем смываю остатки струей воды и ставлю в допотопную посудомоечную машину, про которую Сэмми, проходя мимо, всякий раз спрашивает: „Как она сегодня?“ — как будто речь идет о старой больной матери.

Порой Оли подвозит меня до „дома“, проносясь мимо остановки, на которой „собака“ вместе с местными недоумками дожидаются автобуса. А однажды его знаменитая герлфренд подбросила меня на своем белом „поло“. От Гарпы, классической сливочной блондинки с фальшивым загаром и племенными тату на руке, я узнаю, что ее имя на исландском означает „арфа“. Хотя „флейта“ больше подошла бы к ее длинной шее и крупному заду. Если приглядеться, в ней есть шарм. Пожалуй, на десятый или одиннадцатый день я мог бы ради нее кого-нибудь пришить.

А вообще в этом что-то есть — каждый день возвращаться с работы, никого не убив. Конечно, мой сон в бывшем складе не так уж и сладок, но по крайней мере я перестал пополнять список трупов.

В барак я обычно прихожу в пять-шесть вечера, с остатками столовского обеда, которые я разогреваю в доисторической микроволновке и съедаю на кухне, улучив момент, когда рядом нет Балатова. Приходится жить с оглядкой на скромный бюджет. Оли довольно прилично готовит, а мысль о том, что шеф-повар — отсидевший убийца, который ловит кайф от разделки мяса, добавляет еде пикантность. Только начав зарабатывать на жизнь честным трудом, я осознал, что Исландия — самая дорогая страна мира. Счет за обед на одного — цена холодильника. Полкило сыра стоит как такая же упаковка „травки“. Многие иностранцы едят исключительно просроченные продукты, которые в супермаркетах оставляют на заднем крыльце в конце дня. Однажды Ган рассказала мне про немецкого туриста: когда он увидел счет за два коктейля в модном ресторане, у него случился микроинфаркт.

На что я ей сказал: „лучшая страна в мире“ не должна ничем отличаться от лучших ночных клубов. Она обязана быть самой дорогой.

Моя терапия не предполагает ночных отлучек. И никаких книг, кроме Святого Писания, не говоря уже о всяких DVD или интернете. Так что, если не считать афористичных стихов Балатова в эбонитовых тонах („Я видеть Опру в душе. Хорошо“), моим единственным развлечением является Библия. Признаться, я никогда не был заядлым книжником, хотя и прочел два-три романа, когда мы с Диканом совершали тур по Штатам, отмечаясь заказным убийством на каждой остановке. Невозможно же целый день в отеле развлекаться с девочками по вызову.

Вот я и провожу долгие белые ночи с большой черной книгой.

Конечно, есть на кухне портативный телевизор, но программы все местные — после того как очередная сливочно-блондинистая куколка прочитывает городские новости, какой-нибудь американский кретин начинает поедать живых личинок, — а кроме того, они монополизированы Балатовым, который не столько смотрит передачи, сколько охраняет „ящик“ так, словно это священный Грааль. Он материт каждый субтитр, появляющийся на экране, и при этом скребет подмышки, источающие убийственные запахи. (Если он и вправду работает на федералов, то такой блестящей маскировки ФБР еще не знало. Это вам не Майклы Китоны с их причесонами.)

Мне приходится продираться сквозь этот чертов Ветхий Завет. Да, там есть завлекательные истории и все такое, но в основном это произраильская фигня о племенных разборках и пограничных конфликтах. О том, как мистер такой-то изгнал такого-то палестинца или филистимлянина из его пределов. Вроде телевизионных новостей, какими нас кормят ежедневно. Эти ребята недалеко ушли от Ветхого Завета. НЗ бы почитали, что ли. Против самого Иисуса я ничего не имею, хотя идея, что он взял на себя наши грехи, кажется мне сомнительной. Очень уж это простенькое решение. К тому же он производит впечатление занятого человека. Приди в церковь и оставь узелок со своими художествами у алтаря. А может, в этом и есть сермяжная правда? Церковь как контейнер для переработки отходов. Прям как в нашем „Загребском самоваре“. Там есть такой Томислав по кличке Чистильщик, который приходит, если надо, и подчищает человеческие грешки.

По-моему, Господь совершил большую ошибку, показав свое лицо, или длань, или что он там показал Моисею на вершине горы. В тот день он выписал плохой чек роду человеческому. Десять тысяч лет сплошных неприятностей.

Вспоминается пьеса, которую я видел однажды в Сплите. Сенка, завзятая театралка, таскала меня на всякие безумные спектакли. И вот смотрим мы польскую пьесу, автор сидит на сцене и в течение всего действия громко командует актерами. По-моему, тогда мне в первый раз захотелось кого-то убить.

После того как занавес подняли — всё, в пьесе ничего менять нельзя. То же самое относится и к Господу Богу.

Никогда не думал, что чтение Библии способно вызвать ярость. А может, так и должно быть. Особенно если тебе ее подсунул Торчер. Бог — он как алкоголь. Чем дальше заходишь, тем сильнее сомнения: а хороша ли была сама идея? Чем религиознее страна, тем скорее она ввяжется в войну. Вот в Исландию Бог сроду не заглядывал. По словам Оли, Бог непричастен к ее созданию. Она появилась позже. Не удивительно, что это самая мирная страна на свете.

— Так ты не веришь в… Я думал, вы, ребята, все сдвинутые на этом деле.

Разговор происходит на следующий день.

— Как сказать… Это Сэмми с ним закорешился. Бог ему помог, чем мог. Из тюрьмы освободил под залог, денег одолжил на открытие своей компании, — говорит он с ухмылочкой, доставая из холодильника телячью ногу. — А что касается меня… не знаю. С тех пор как я убил этого типа, для меня они просто… — на секунду он задумывается, подыскивая точное слово, потом, тряхнув головой, кладет телячью ногу на рабочий стол и заканчивает: —…мясо.

— Мясо?

— Ну да. Я люблю жизнь и все такое, но для меня это мясо.

— Ага.

— Жизнь — простая штука. Или это мясная туша, или она… еще движется.

Он подбирает нож. Свой любимый мясницкий нож. Теперь он говорит с ним, а я всего лишь при сем присутствую. Чьен моет сковородки над раковиной. Голос Оли делается тихим, золотая сережка подрагивает на холодной с виду щеке.

— Когда я перерезал горло этому типу, я… я как будто увидел Бога. Я увидел… жизнь. И все это…

Он поднимает взгляд. Мы смотрим друг другу в глаза.

— Знаешь, мы занимались с ней любовью, а он лежал тут же, на полу. Это было какое-то безумие, и во всем этом был… Бог.

Кажется, я выбрал не тот вид оружия.

 

Глава 27. Лава любви

Я стараюсь не усложнять себе жизнь. После сомнительного зигзага в стрип-клуб я снова вернулся на путь истинный. Всемогущий священник навещает меня каждый день, чтобы проверить, как идут мои дела, и подсказать, какую главу Библии мне следует прочесть. Он регулярно приглашает меня вместе с Гудмундуром и Сикридер на воскресные обеды, где можно есть мясо от пуза. Все мною страшно гордятся и смотрят на меня, как фермер на своего многообещающего жеребчика. А еще я их подопытная свинка. Или черная крыса, поменявшая свой цвет на белый. Дети Торчера и Ханны, молчаливая девочка и двое маленьких мальчиков, таращатся на меня так, словно это сам Дэвид Бэкхем сошел с небес на землю.

Я отвечаю на их восхищенные взгляды улыбкой заново родившегося кретина, каковым, в сущности, и являюсь. Гладко выбритый, как младенец, коротко подстриженный Ханной. Осталось надеть галстук и взять в руки Библию — хрен кто пустит на порог такого святошу.

— Как здорово, что вы теперь работаете и у вас есть свое жилье и все необходимое. — Сикридер разговаривает со мной, как теща с зятем.

Надо как-нибудь ее позвать, чтобы она мне дала пару советов по поводу интерьера.

— Да, у него все будет как надо. Он хороший человек, — вторит ей Ханна.

Я откликаюсь новообретенной улыбкой праведника. Присутствующие с недоумением взирают на Ханну, чье лицо, как всегда, лишено всякой косметики. Кажется, она перегнула палку. Ханна, поворачиваясь ко мне, спешит уточнить:

— То есть… вам просто… не повезло. Если бы вы родились здесь, в Исландии, вы бы никогда не прошли через войну и… Теперь вы другой человек. Мы все надеемся, что американцы вас никогда не найдут.

Все согласно кивают.

— Я надеюсь, что с моим исландским паспортом мне ничего не грозит, — говорю.

И снова дружные кивки.

— Что ж, отец Френдли умер не вотще. — С этими словами Торчер опускает мне на плечо свою тяжелую ладонь.

Гудмундур сразу не въезжает, и Торчеру приходится расшифровывать „вотще“ для своего друга:

— Он умер за грехи нашего Томми!

Вот так. В тот день Христос был в отгуле, и мистер Френдли его заменял.

Как можно не любить эту религию? На твоей совести сто двадцать пять душ, и когда она вдруг начинает свербеть (примерно на № 124), надо только найти праведника, который бы забрал твои грехи. Потом ты делаешь ЧПОК! — и он уносится в рай, с ними вместе. Всё, ты можешь о них забыть.

Постепенно я привыкаю к своему новому имени. А вот для Ган я по-прежнему Том. Она частенько мне названивает, но я отвечаю через раз. Похоже, свадьбы не избежать, но до поры до времени я стараюсь держать ее на расстоянии. Я пока не готов. Для начала мне надо выкинуть Муниту из головы или хотя бы из холодильника (ее замороженная голова обычно является мне по утрам, в паузе между молоком из картонной упаковки и монструозной польской салями). И вообще, я не уверен, что ее родители хорошо воспримут эту новость. Одно дело спасти мою жизнь и совсем другое — отдать за меня свою дочь. Но главное, конечно, закончить эту чертову терапию.

Ледяная девушка регулярно напрашивается ко мне в гости, но я отвечаю, что женская нога еще не ступала на эту территорию и что один вид прекрасного комнатного цветка приведет к вакханалии в нашем бараке. Все эти Ярославы ворвутся в мой отсек и коллективно ее оприходуют, а меня попросят взять в руки камеру.

Но любовь — это как поток лавы. Кипящей лавы. Попробуй сдержать. И однажды, придя домой с работы, я застаю мое предрассветное чудо на кухне в компании с потешной болгарской горой. Интересно, о чем эти двое могут разговаривать? Наверно, он интересуется, были ли среди ее сорока любовников черные. Странно, что он ее еще не изнасиловал. Впрочем, она для него чересчур белокожа.

— Я же тебе говорил, чтобы ты сюда не приходила. Это все равно что ягненку заглянуть в логово льва, — говорю ей шепотом, пока мы идем по коридору в мою каморку.

— Ну, поскольку ты не приходишь ко мне в гости, то я пришла к тебе, — отвечает она с ледяной улыбкой, показывая десны. Вид у нее небрежно сексуальный или сексуально небрежный — судите сами, как правильнее.

— Этот парень опасен в своем одиночестве. Такая черная дыра. Не успеешь опомниться, как он тебя проглотит. О чем вы разговаривали?

— Так, ни о чем. Он рассказывал мне про их хозяйство. Его мать варила разные варенья, а он собирал для нее ягоды.

Он еще и собиратель ягод. Легенды, которые он придумывает для своего прикрытия, становятся раз от раза изощреннее. Мы входим в мой закуток, и на ближайшие сорок минут все разговоры прекращаются. Ради этой процедуры я снимаю матрас с неустойчивых подпорок. Мы стараемся не кричать, поскольку, как было говорено выше, стены моей комнатки не доходят до потолка. (Не случайно она мне напоминает большую туалетную кабинку.) Не хотелось бы, подобно баночке варенья, в результате оказаться на отдельной сексуальной полочке балатовского мозга рядом с другой живой картинкой: как он занимается этим с Патти ЛаБелль на заднем сиденье ее лимузина.

После акта мы лежим на толстом матрасе, я и моя теплая Ган, разглядывая неоновую рекламу и слушая, как машины выезжают с парковки во дворе. Рабочий день заканчивается. Девушки третьего дня из магазина модной черепицы и салона индийской мебели отстреливают противоугонные приспособления на собственных машинках с помощью ключей-пистолетов либо садятся в черные „БМВ“ своих нетерпеливых бойфрендов.

— Как сказать „исландский“ по-исландски?

— Ísland.

— Bay. Звучит как „Изланд“.

— Совершенно верно.

— Что-то тут не так. Вы, изландцы, не умеете быть эт из.

— Пожалуй, — соглашается Гуннхильдур. — Мы нетерпеливые. Например, мы не можем стоять в очереди. Мы всегда ждем по трое.

— Почему?

— Я думаю, потому, что нас так мало. Мы не умеем ждать, ведь нам никогда не приходилось ждать.

— Но почему вы нетерпеливые, мне это не понятно. В жизни своей не видел более расслабленной и тихой страны.

— Я же говорю, нас слишком мало. Каждый ведет себя так, будто в нем уживаются трое совершенно разных людей. Мы очень стараемся сделать из Рейкьявика что-то вроде Нью-Йорка.

— Ну… тогда вам надо предпринять больше усилий.

— А что я делаю? Утром официантка, днем офисная служащая, а вечерами осваиваю массаж.

— Ты? Массаж?

— Ага. Начала на той неделе.

С моих губ готово сорваться предложение. Мы говорим о массаже. Она мне объясняет разницу между шведской методологией и техникой шиацу, а я ее просвещаю, чем массаж тела отличается от полного массажа тела. Какое-то время мы лежим молча, а потом я говорю:

— Пожалуй, я не хочу быть киллером в Исландии.

— Почему?

— Потому что вас так мало. Я не смогу заставить себя выстрелить.

Она смеется своим хрипловатым табачным смехом, который переходит в серию коротких смешков. Это сигнал, что ей нужна сигаретка.

— Но отчего вас так мало? У вас же никогда не было войн.

— Говорят, что наша война — это холод. Лед может быть таким же смертельным, как огонь.

Объяснения малочисленности исландской нации коренятся в нашем прошлом, продолжает она, рисуя в воздухе автографы сигаретным дымом. Извержения вулкана, чума и убийственно холодные зимы едва не сделали эту землю необитаемой. Только после появления электричества и центрального отопления дела изландцев пошли на поправку. За последние пятьдесят лет их население увеличилось на сто пятьдесят тысяч. Примерно столько погибло в нашей войне. Мы могли бы решить балканскую проблему, отослав их всех в Исландию, где бы запросто поместились десять, даже двадцать миллионов человек. Нет, столько наша страна не впустила бы, отрезает Гуннхильдур. И вашему покорному киллеру остается только низко поклониться своим новообретенным соотечественникам, которые предпочитают смотреть, как где-то погибают люди, но не позволят им разбить палатки на своих лужайках.

Мы говорим о войне, пока Ган дымит сигаретой. Она спрашивает меня про моего брата Дарио просмоленно-обволакивающим голосом:

— Сколько ему было, когда он погиб?

— Двадцать три. Он был на три года старше меня.

— Надо же. Как он выглядел? Он был похож на тебя?

— Нет. Он был настоящий герой. Любимый сын. Атлетичный, такой греческий бог, занимался спортом и… Он входил в нашу национальную команду шестовиков.

— Что это такое?

— Прыжки с шестом. Ты Сергея Бубку знаешь?

— Нет.

— Не знаешь? Величайший спортсмен всех времен. Украинец. Завоевал в Сеуле золотую медаль. Дарио с ним какое-то время вместе тренировался. Бубка был его кумиром. И вот ведь как вышло: в тот вечер, когда убили Дарио, Бубка установил мировой рекорд. Двенадцатый по счету, кажется. Шесть метров восемь сантиметров. Где-то в России. Мой брат как будто ему помог, подбросив повыше. Такой вот прыжок души с шестом.

Блин. Не слишком ли ты сентиментален с холодной барышней?

— Надо же. А твой брат выступал на Олимпийских играх?

— Нет. Он выступил бы в Атланте в девяносто шестом, если бы не…

Я открываю глаза пошире. Чтобы дать им таким образом просохнуть. Надеюсь, она ничего не заметила? Нет. Ее больше занимают колечки дыма, отрывающиеся от ее божественных губ.

— Надо же. Так он был… настоящей звездой?

— Как сказать… В Хорватии прыжки с шестом не пользуются большой популярностью. Скорее, он был звездой по стрельбе в противника.

О покойном брате я всегда рассказываю с неуклюжестью какой-нибудь безмозглой старушенции. Поэтому стараюсь помалкивать.

— Для тебя, наверное, это был большой удар…

— Ты удивишься. Смерть брата подействовала на меня как болеутоляющее, после того как я убил отца… нашего отца…

— Как это? Почему?

— Это как случайно поджечь собственный дом, в этом есть что-то умиротворяющее… или уморотворяющее… Как правильно?

— Наверно… все-таки умиро…

— Короче, на душе не так погано, если в это время соседский дом тоже горит.

— Но разве родной брат тебе не ближе, чем чей-то дурацкий дом?

— Ну, ясно. Или скажем так: то, что произошло с отцом, смягчило удар от смерти брата. Нельзя пережить два ССМ одновременно.

— ССМ?

— Самый Страшный Момент.

— Ага. Значит, после твоего жуткого дорожного инцидента убийство твоей герлфренд показалось тебе уже не таким ужасным?

— Ну да. Вот когда ты меня отвергла как священника… это было ужасно.

Она с улыбкой роняет:

— Но потом я узнала, что ты серийный убийца, и сразу в тебя влюбилась.

Она хохочет. Я удерживаю это слово в мозгу, как старик удерживает новорожденного щенка в своих больших ладонях.

— Ты больная, — говорю.

— Да. На любовной почве. — Она гасит бычок в полупустой бутылке из-под „Гаторейда“, стоящей на полу возле кушетки, и обхватывает мое лицо. Я отвечаю своей кривой ухмылочкой. Она сует указательный палец мне в рот, нащупывая им дырку. Око за око, палец за зуб. Подержав его там в свое удовольствие, она вытаскивает палец и запечатывает мне рот поцелуем.

Так островитянка целует уродливого матроса, выброшенного на берег волной после кораблекрушения. Он весь в порезах и синяках, просоленное лицо красно от солнечных ожогов, тело обмякло, один большой кусок мяса, язык почти не ворочается. Вся надежда на спасительницу.

А в голове моей Джон Леннон голосит старую битловскую песню. Про горячий ствол. Happiness Is A Warm Gun.

 

Глава 28. Клумба из роз, постель из мха

Согласно распространенному мнению, исландское лето длится не больше полутора месяцев. С последней недели июня по первую неделю августа. Житейская мудрость гласит: как раз столько времени требуется на то, чтобы влюбиться. Да вот беда: весь этот период ледяная страна освещена не хуже, чем арена Мэдисон-сквер-гарден во время матча „Никс“. Ни тени, ни темного уголка. Не то что поцелуй — машину не спрячешь.

Мы решили, что Ган в наш отель больше приходить не стоит. Лучше ее предкам ничего не знать, пока мы сами не определимся с датой. Работяги севен-илевен не проблема, другое дело Балатов и, уж точно, Гуд-Ни. Но моя гениальная подружка нашла выход. Одна из ее приятельниц работает в „Махабхарате“, индийском мебельном салоне напротив. Все, что мне надо сделать, — это выскользнуть из нашего отеля около полуночи, прогуляться по пустынной парковке, а заодно поздороваться с чайками, отвечающими за ее чистоту, и остановиться у черного хода в индийский салон, где меня будет ждать Ган в своей маленькой красной „фабии“ после массажного класса или гулянки с тарантиновским фан-клубом. У нее есть запасной ключ, и ей известен код постоянно мигающего приспособления возле двери. Если пройти через офис, то мы окажемся в салоне. У задней стены стоят три демонстрационные двуспальные кровати, сработанные двенадцатилетними индийскими умельцами. Мы опробовали все три, но та, что в комнате „Камасутра“, за декоративной перегородкой, оказалась самой безопасной. Ее точно не видно через ярко освещенное витринное окно. Так что в конце концов нам удалось найти полутемный угол в вечно сияющем краю. Скрип этого королевского ложа ручной работы я посвятил памяти моей утраченной возлюбленной. Кстати, кровать выдержала все чудеса эквилибристики. Эти индийские ребята в своем деле знают толк.

Наши ночи в „Махабхарате“ можно считать триумфом глобализации. Хорват празднует свое индийское лето в Исландии под французское шампанское, японское суши и расслабляющую тайскую музыку. (Все это, включая музыку из массажного класса, Ган приносит с собой.) Презервативы английские, из Манчестера, а сигареты американские, из Ричмонда, Вирджиния, родного города нашего отца Френдли. В салоне моя подружка не курит. Мы также стараемся не оставлять после себя пятен и лифчиков.

Мало-помалу Ган удается вытеснить Муниту (вместе с головой) из моих мозгов и отделать их на собственный манер. Индийскими ковриками и уютными бра. И мало-помалу наше лето сексуальных утех превращается в нечто большее. Скрытность дает им дополнительное измерение. Я изо всех сил стараюсь растопить лед, и от ее новых постельных навыков моя кровь быстро превращается в кипящую лаву. Я хоть сейчас готов лечь в исландскую землю, и на моем надгробии напишут: Томми Олавс, мойщик посуды (1971–2007). После очередных наших кувырканий Ган опрыскивает постель каким-то индийским спреем, который она нашла в офисе. К исходу месяца в демонстрационной комнате пахнет, как в лучшем борделе города Бомбея.

— Все нормально, — заверяет меня Ган. — Все равно летом никто не покупает кровати.

— Почему?

— Все активно эксплуатируют старые.

Судя по всему, в светлый сезон исландцы становятся другими людьми. Они прекращают делать то, чем занимались всю зиму. Например, смотреть телевизор, продуманно одеваться и каждый день принимать душ. До недавних пор в июле у них даже прекращали телевещание. Лето такое короткое, что всем надо сосредоточиться. Если температура поднимается до пятнадцати градусов по Цельсию (такое случается три раза в год), через пару минут все магазины и банки закрываются, чтобы дать своим служащим возможность выйти на улицу и понаслаждаться тепловой волной. Мы называем это „солнечный перерыв“, объясняет мне Ган. Ну как им не посочувствовать. Эти полтора месяца не называются „летом“ ни в каком другом словаре, кроме исландского. Так что „Страна десяти градусов“ — это вовсе не шутка. Такова средняя июльская температура. Исландское лето — это на полтора месяца открытый холодильник. Режим 24/7, весь лед растаял, и все же есть некое ощущение прохлады — как-никак холодильник.

Но вот в начале августа, в субботу, из мебельного салона вдруг исчезают все кровати. Ган звонит приятельнице. Та объясняет: готовимся к осенней экспозиции. Новая партия под названием „Сладкая карма“, изготовленная на примитивной бомбейской фабрике, должна вот-вот прибыть. В результате, в обход торчеровских правил, Ган увозит меня за город.

Вечер выдался на загляденье: затейливые облака удачно дополняют золотой закат над заливом, а все ветра двинули за границу на выходные. Мы держим курс на восток. Ощущения — как будто я вышел из тюрьмы. В кои-то веки я вижу что-то еще, кроме Балатова, автобуса № 24, родимого пятна Оли и индийской мебели. Мы проезжаем мимо бывшего особняка знаменитого, ныне покойного писателя. Это единственный в Исландии дом с бассейном. Вроде как часть его Нобелевской премии, объясняет мне Ган, только воду ему пришлось подвести самому. Сейчас здесь музей. Можно увидеть воду, в которой он плавал, пытаясь поймать вдохновение. Меня везут в долину Тинга, знаменитую тем, что тут был выстроен первый в мире парламент на открытом воздухе. Собственно, других, по-моему, и не было.

Однако на полдороге становится ясно, что нашему автомобилю чешского производства на это путешествие не хватит бензина. Мы решаем остановиться на пикничок. Пройдя по лунному ландшафту парка, мы устраиваемся на ложе из жесткого серого мха. К сожалению, здесь нет ни деревьев, ни даже декоративной перегородки, как в индийской комнате, способных укрыть горячих любовников от регулярно проезжающих машин, к тому же температура больше подходит для игры в хоккей. В результате, ограничившись поцелуем и пивом „Кальди“, мы любуемся тем, как удачно наш красный автомобильчик, стоящий на обочине, вписался в лазурную рамку гор с одиноким розовым облачком в почти белесом небе. Какая-то длинноклювая птица то перебегает, то перелетает на безопасном, как ей кажется, расстоянии (для нас, но не для винтовки) с совершенно заполошным криком. Не иначе как мы покусились на ее владения. Меж тем наш разговор принимает серьезный оборот, как оно обычно и бывает, когда трах остался позади.

— Думаешь, ты сможешь жить в Исландии? — спрашивает она меня.

— А куда мне деться.

Тишина, прерываемая птичьими криками.

— Это единственная причина?

— Ну, почему. Не знаю…

Она смотрит на меня в упор. Ее гаторейдные глаза похожи на голубовато-зеленые горячие источники на окружающих нас каменистых просторах, точь-в-точь как в рекламных буклетах в самолете, на котором я летел сюда. Она не сводит с меня взгляда. Неужто она и вправду хочет испортить себе жизнь Токсичными отходами?

— А ты… ты этого хотела бы? — наконец выдавливаю я из себя.

— Не знаю. Я просто спросила.

Она достает сигарету. Руки ее дрожат, и сигарета падает на землю. Она поднимает ее и вставляет между сурово поджатых губ. Щелкает зажигалкой.

— Мне придется здесь пожить, — говорю. — Какое-то время.

— Какое-то время?

Ее слова выходят вместе с клубом дыма. В этом бодрящем стылом воздухе сигаретный запах кажется даже приятным.

— Ну, в смысле…

— Тебе тут нравится?

— В Исландии? Ну да. Разве это может не нравиться? — Я показываю на окружающую декорацию, идеально подходящую для романтического кино о любви под луной.

— Но ты бы не хотел здесь… жить?

— В смысле… навсегда?

Она кивает. В моей голове, как вспышка, возникает моя квартира на углу Вустер и Спринг, плоский телевизионный экран, постоянно показывающий игры „Хайдука“, ресторан-гриль неподалеку, мой черный пистолет-красавец „Heckler&Koch“, припрятанный в ванной, над унитазом, за вынимающейся кафельной плиткой. Разминая правую руку, я бормочу в ответ:

— Не знаю. Я об этом как-то не думал.

Она резко встает, оставив недопитую банку пива во мху, и направляется к машине.

— Эй! — кричу я ей вслед.

Я догоняю ее на склоне, держа в каждой руке по банке. Птица спешно перелетает на небольшой пруд по ту сторону дороги. По-моему, она решила застолбить все вокруг.

— Эй, Ган. Ты что?

Она оборачивается, глаза на мокром месте. Мы стоим на обочине возле машины.

— Ты… ты об этом как-то не думал?

— Я же в смысле… ты пойми, в моей ситуации я дальше одного дня вперед не заглядываю.

— А как насчет моей ситуации? — спрашивает она охрипшим голосом и делает быструю затяжку дрожащими губами.

Мне нечего сказать. Я не подозревал, что эта девушка способна плакать. Птица вернулась и кричит на нас. На меня.

— Ган… Гуннхильдур… прости.

— По-твоему, все это как?

— Ты и я? Это… это было самое жаркое лето в моей жизни.

Я уже дрожу от холода.

— Правда?

— Да. Лучшее лето…

— Тогда в чем дело? Ты до сих пор не уверен?

— Послушай, Ган. Ты замечательная девушка, а я…

— А ты классный парень.

В самом деле?

— Да, блин. И нечего мне тут…

На большее ее не хватает. Еще затяжка. Отшвырнув сигарету, она делает шаг к машине со стороны водителя.

— Так ты хочешь?.. — мямлю я.

— ДА! — выкрикивает она и, сев в машину, хлопает дверцей.

А я стою между ней и остальной Исландией, держа в обеих руках недопитое пиво. Похоже, она настроена серьезно.

А я?

С востока к нам приближается новенький внедорожник. Поравнявшись с нами, машина притормаживает, так что я успеваю разглядеть тальянского вида парочку за пятьдесят. Седоватые загорелые любовники в синих ветровках поверх желтеньких рубашек поло. Два счастливых идиота. Глядя на эти улыбки до ушей, можно подумать, что первый в мире парламент на открытом воздухе устраивает в выходные открытый фестиваль группового секса для пожилых пар. Рука женщины лежит на плече у сидящего за рулем партнера, который похож — вы будете смеяться — на киллера, недавно вышедшего на пенсию.

 

Глава 29. Каунасские связи

Назад мы едем молча. Даже радио не издает ни звука. Я гляжу в окно, думая о своих двух нью-йоркских сумках, которые уже восемьдесят дней крутятся на транспортере в загребском аэропорту. Закат отпылал, но несколько облаков на горизонте еще сохраняют красноватые очертания; они висят, как цеппелины над фудзиподобным ледником, венчающим полуостров Сноу-Фоллз-Несс или как бишь его. И вот уже Рейкьявик раскидывает перед нами свои улицы и городские кварталы, как дама, раскидывающая ноги в отчаянной жажде понравиться. Чем-то это мне напоминает ночной Лос-Анджелес: огромная доска, вся в огнях. Единственная вертикаль — церковь с немыслимым названием на холме в центре города, такой фаллос, темнеющий на фоне розового неба.

Ган въезжает в мой вымерший квартал мебельных магазинов и ночлежек для беженцев и тормозит на транспортном кольце, или круге, или как он там называется, неподалеку от моего дома. Я позвоню, говорю ей. В ответ она мрачно втягивает губы, что делает ее похожей на мать.

В наш отель я вхожу около трех пополуночи. Работяги спят без задних ног, как и их грязные башмаки с железными носами на лестничной площадке. В конце коридора слышится тихий стрекот телевизора. За кухонным столом сидит Балатов в некогда белых трусах и пока еще белой майке, а также черных носках. Шерстистый, как горилла. Трудно понять, где кончается носок и начинается нога. Чтобы сбрить весь волосяной покров, ему понадобилась бы тонна „крема для битья“. На экране какой-то придурочный актер изображает из себя наемного убийцу, при этом пистолет он держит, как Папа Римский — вантуз.

— Ебал я белые ночи. Хочу черную, — раздается бормотание на уровне волосатых плеч.

Кажется, впервые за все время нашего знакомства я не испытываю к нему неприязни. Я достаю пиво из холодильника и сажусь напротив. Сейчас мне нужен друг.

— А исландские девушки? Они тебе не нравятся? — спрашиваю.

— У Бабули нет исландская девушка.

Желания моего нового друга ограничены некими рамками.

Какое-то время мы молча смотрим на экран. Показывают кино из серии „Всем стоять!“. Сдается мне, в каждом втором фильме на этой планете главный герои либо списан с меня, либо битых два часа гоняется за таким, как я, причем всегда добивается успеха за минуту до того, как титры начинают вылезать из могилы плохого парня, точно привидения. Киллер-мафиози один из самых популярных героев нашего времени. Тогда почему я не могу жить, как актер, который меня играет: в голливудском особняке с нобелевским бассейном и пальмами вокруг? С прислугой, выясняющей на кухне отношения по-испански, и голодными до секса маленькими старлетками с большой грудью, с утра галдящими под моей дверью? А вместо всего этого я болтаюсь, как говно в проруби, — заново родившийся мойщик посуды с идиотским именем и подружкой-неврастеничкой, попивающий ворованное польское пиво и философствующий с внуком Кинг-Конга.

— Что ты думаешь по поводу киносценариев о мафии, написанных всякими сопляками, которые ничего крепче соевого кофе не пили? Всеми этими небритыми студентами, которые в жизни своей не видели настоящего оружия?

— Что говоришь?

— Ничего. Проехали.

Мы смотрим кино, Балатов ругается по-болгарски. Мы с ним родом из мест, которые можно назвать родиной цветистого языка. Хорватия — чемпион мира по мату. Меня так и подмывает высказать Балатову все, что я про него думаю: „Ты что, с дикобразом перепихнулся? Ну и видок!“ Или лучше: „Я тебе не говорил? Я отымел твою покойную мамочку так, что она теперь в гробу лежать не может!“

— У тебя хороший девушка, — вдруг говорит этот ублюдок.

— Моя девушка?

— Я видел твоя девушка в салон, — уточняет он с омерзительнейшей ухмылочкой, поднимая вверх волосатый большой палец. — Хороший.

— Ты хочешь сказать, что ты?..

— Вы делали секс в салон, я видел. Дочь священника, да?

Получите, распишитесь. Он за мной шпионил. Все-таки этот сукин сын работает на Федеральное Бюро Раздолбаев.

— Что ж ты им не позвонил? Повяжите меня!

— Что говоришь?

Нет. После короткого допроса я прихожу к выводу, что он не может быть секретным агентом. Для этого он слишком глуп. Но тогда что он здесь делает? Какого черта он торчит в стране ярких ночей и санскритских субтитров, которую он так ненавидит?

— Я работаю стройка дома. Мне нет зарплата. Я жду деньги.

Конечно, не исключено, что я имею дело с гением, изображающим из себя идиота и действительно работающим под прикрытием. Но если это так, то его прикрытие настолько плотное, что через него не просочится никакая информация извне.

Следующий день выходной, и меня будит традиционная воскресная утренняя служба на польском языке. Церковное вино и проповедь на тему рабства в современном западном обществе. Но довольно быстро шумную попойку заглушает волнение в литовском стане. После часа жарких дебатов в дальнем отсеке кто-то выскакивает в коридор и с грохотом хлопает дверью. Все литы на одно лицо: темные прямые волосы и бледные лица в родинках.

Я выползаю из своей каморки и узнаю от Балатова, что на нашем этаже появился труп. Умер коротышка, присоединившийся к нашей тесной компании неделю назад. Он прилетел в страну с килограммом кокаина в желудке, и тут у него случился запор. Пять дней он пролежал у себя в комнатке, рассказывает мне черная борода. Так и не просрался.

— Я вижу его. Живот большой.

Балатов предложил свою помощь, но от нее отказались. Почему-то черноморец считает себя знатоком, когда дело доходит до естественных отправлений.

Печальная новость каким-то образом доходит до поляков, и они вылетают из кухни, как стая пьяных ворон. Поляки рвутся звонить своему обожаемому хозяину Гуд-Ни, а более горячие головы даже поминают „белые каски“. Но литы стоят стеной. Забавная сцена, если вдуматься. Разборки по-английски между Польшей и Литвой.

— Полиция не звонить!

— Нет! Звонить! Пожалуйста!

Спор обрывается, когда один из литов достает пушку. Компактный немецкий пистолет, каким пользуются ганноверские полицейские. Озадаченные поляки тут же затыкаются и уходят допивать свою „Выборову“, а Балатов, выступая в роли третейского судьи, предлагает вооруженному литу расслабиться.

При виде огнестрельного оружия я сразу растаял. Все равно что увидел старого друга после долгой разлуки. Стою и молча гляжу, как этот парень уходит по коридору, а у самого голова кружится от огнестрельной болезни. Потом поворачиваюсь и ухожу к себе.

Воскресенье тянется бесконечно. Я лежу на кровати с Библией, открытой на истории воскресения Лазаря, а в голове звучит музыкальная тема из „Пограничной зоны“. Я звоню Ган три раза. Она не отвечает. Я бы мог улизнуть из барака и пробраться в свою комнатенку в торчеровском подвале, но лучше не суетиться. Опасаться же мне следует не столько „белых касок“, сколько литовских товарищей. Я извлекаю из пальто Томми исландский паспорт и перекладываю его в карман брюк. На всякий случаи.

Каждые полчаса друзья покойного проносятся по коридору и вверх-вниз по лестнице, а также что-то орут по телефону на своем языке, еще более экзотичном, чем исландский. Я и не знал, что Nokia поддерживает литовский язык. Из уборной я вижу, как один бледнолицый исчезает в комнатке покойного. На кухне выпивохи решили посмотреть игру исландской премьер-лиги. Издалека может показаться, что играют женщины. Исландский футбол ничем особенно не отличается от общеевропейского, за исключением того, что все игроки накачаны транквилизаторами. На поле быстроногие исландцы двигаются, как в замедленной съемке. Чтобы устроить здесь договорную игру, понадобился бы не один килограмм кокаина.

Матч заканчивается по нулям, и все дружно выражают желание отведать пиццы. Кому же, как не Томми с его исландским, заказывать по телефону пять здоровенных порций и шесть литров кока-колы. На выходе я успеваю громко произнести только „добрый день“, а уже в коридоре, перейдя на английский, шепотом договариваю остальное. Спустя сорок минут мальчик-разносчик, оказавшийся из моих краев, доставляет заказ и приветствует честную компанию dobro veče под дружный смех поляков. На короткий миг его сербский глаз падает на меня, и тут же на лице появляется ушлая ухмылочка. Как будто он разглядел национальный флаг, вытатуированный на моем сердце.

Общая трапеза как-то нас всех неожиданно объединила, так что это можно назвать самым светлым часом моей „лагерной“ жизни. Даже Балатов улыбается, показывая свои далеко не белые зубы. Но вот посреди застолья в кухню входит один из бледнолицых, желающий переговорить с болгарином один на один. В наступившей тишине тот вытирает рот тыльной волосатой стороной руки, встает из-за стола и следом за литовцем выходит в коридор. Через пару минут он возвращается и, подняв растопыренную ладонь, как хирург во время операции, деловито командует: — Нож.

Я одалживаю ему свою швейцарскую армейскую финку, и вскоре аромат пиццы перебивается таким смрадом, что кажется, сейчас меня вывернет наизнанку. И это говорю я, которому однажды пришлось вскрыть массовое захоронение трехнедельной давности, потому что Явор потерял свои очки и потребовал, чтобы я нашел ему другие.

Хоть стой, хоть падай: наш черноморец вдруг заявляет, что у него докторская епень какого-то софийского университета. Надо так понимать, что докторская епень по медицине позволяет оперировать исключительно покойников. С ножом в руке, на кривых ногах, он идет вразвалочку по коридору — скорее убийца, чем хирург. А при этом все сечет на раз. Вскрытие он производит виртуозно, так что золотодобыча завершается успешно. Когда доктор Балатов протягивает литам грязные кондомы с белым золотом, те сразу забывают о трауре по своему товарищу. Доля хирурга составляет сто граммов. Не будучи поклонником белого цвета, он тут же предлагает мне купить у него золотишко, но я отвечаю отказом.

Видимо, это входит в мою терапию. Торчер испытывает меня. В противном случае он бы меня поместил в подвал своей матери с часами-кукушкой и сотовыми телефонами, а не в этот бывший склад, где разгуливают чуть не нагишом и добывают дурь из распоротого брюха наркодилера.

После ужина поляки снова принимаются за выпивку. Когда водка и пицца, смешавшись в их желудках, дают необходимый эффект, они затягивают тягучие похоронные песни Карпатских гор или каких-то еще. Задержав дыхание, я направляюсь в литовский угол за своим армейским ножом. Вонь чудовищная, но я заставляю себя постучать в дверь усопшего. Ее открывают сразу, но лишь на ширину ладони, в которую может пройти разве что слово „нож“. И все же, пока я дожидаюсь своего инструмента, у меня успевает сложиться впечатление, что в комнате происходит что-то интересное. Вместе с ножом я получаю предупреждение. Двое литов, выйдя в коридор, заверяют меня, что если я сообщу хотя бы одному человеку об этой кровавой истории, каунасская „организация“ меня прикончит. Я подсчитываю родинки на их лицах (примерно столько же, сколько европейских столиц) и всячески воздерживаюсь от вопросов: кто киллер, многих ли он порешил, как будет убирать меня и т. п. Вместо этого я стараюсь вести себя как французская туристка в Египте, обнаружившая в своем номере бригаду насильников из „Аль-Каиды“.

К полуночи запах висит на этаже точно невидимый туман. Вдруг я слышу в коридоре учащенное дыхание под скрип тяжелого чемодана, который волокут по шаткому полу, а затем вниз по лестнице. Выглянув в огромное окно, я вижу, как мои балтийские коллеги загружают чемодан в кузов старенького белого минивэна. И через пару минут их и след простыл.

Наступает мое время.

Дождавшись, когда работяги улягутся спать, а наш семейный доктор запрется в ванной, я с сердцем, бьющимся в ритме техно, прокрадываюсь в другой конец коридора с деревянным чурбаком из тех, что служат подпорками для моей кровати. Я ставлю чурбак под дверью усопшего и с его помощью влезаю на перегородку. Операция проходит удачно, если не считать того, что на пути вниз я запутываюсь в зелено-красно-желтом полотнище, при ближайшем рассмотрении оказавшемся флагом. Комнатка завалена пластиковыми мешочками и фанерными коробками с подозрительным содержимым. В углу составлены пять новеньких телевизоров с плоским экраном. Заглянув во все положенные места, я обнаруживаю то, что искал: компактный немецкий пистолет „вальтер Р99“, завернутый в желтый пакет из продуктового магазина „Бонус“. Пистолет похож на тот, что я уже сегодня видел, но этим, кажется, больше пользовались. Старая, девяностых годов модель, 9-миллиметровый калибр. Годится. Наконец-то я чувствую себя свободным человеком. Он еще и заряжен. В магазине двенадцать патронов. Токсич Две Обоймы снова в деле, мать вашу.

От радости я даже не заметил патрульной машины во дворе. А „белые каски“ уже в доме. Только сейчас я слышу приближающиеся шаги в коридоре.

 

Глава 30. Смау-вейис

Я — человек-кошка. Я сижу на перегородке, разделяющей эту комнатку с соседней, держась за потолочную балку, в которую упирается мой затылок. Весь этаж как на ладони. Шесть кабинок по одну сторону, шесть по другую. Между ними узкий коридор. И в конце его — кухня.

Я слышу, как переговариваются офицеры. Они говорят по-исландски, но когда им нужно обратиться к одному из поляков, переходят на английский. Поляк как будто только что проснулся и при этом уже успел надраться.

— Вы поляк?

— Нет, вы полис.

Между перегородкой, на которой я сижу в три погибели, и моей комнатенкой — два отсека. Первый из них нежилой. Насчет второго не знаю. Когда копы предпринимают попытку вломиться в ближайший отсек, мое сердечко ускоряется с трэш-метал до спид-метал. Но после того как поляк, подергав ручку, бормочет, что там никого нет, копы переключаются на другую дверь — в комнатку усопшего. Мне остается только молиться, чтобы деревянный чурбак меня не выдал.

Поняв, что в ход пошла монтировка и дверь вот-вот падет, я бесшумно, по-кошачьи, соскальзываю вниз, на подоконник в соседнем отсеке. Патрульная машина кажется пустой. Во дворе ни одной белой каски. А ночь так светла, хоть книжки читай. Пока полицейские продолжают плотничать, я подтягиваюсь на очередной перегородке и осторожно заглядываю в следующий бокс. По всей видимости, здесь живет вышеупомянутый поляк, поскольку кровать пуста, а дверь в коридор открыта. Его жилище — нечто среднее между логовом порнушника и последней земной обителью Саддама Хусейна.

Прежде чем соскользнуть вниз, я мысленно заглушаю громкую музыку в сердце и делаю несколько кошачьих шажков по подоконнику, посматривая на раскрытую дверь. Мои маневры проходят незамеченными, и после бесшумного взятия третьей преграды я наконец оказываюсь в своей комнатенке. Спид-метал уступает место бравурной балладе. Еще немного, и я бы запел „Раскинув руки…“, мою любимую песню группы „Крид“.

Еще пятнадцать минут я соображаю, где бы мне спрятать оружие — о, это сладкое слово! — но раньше, чем я успеваю принять решение, раздается стук в мою дверь. На пороге „касочники“, два Деда Мороза в полицейской форме, и вдруг у меня возникает полная уверенность в том, что это те самые ребята, которые беседовали с Тадеушем, польским маляром, в историческую ночь Евровидения в конце мая. За спинами копов маячат изнуренные вчерашними возлияниями компатриоты Тадеуша, и один из них объясняет „каскам“, что я местный.

— Вы исландец? — спрашивает меня коп по-исландски.

— Смау-вейис, — отвечаю я, энергично кивая и улыбаясь.

Что означает „немного“ — волшебное словечко, которому Ган научила меня этим летом и которое сейчас буквально спасает мою задницу. Я протягиваю им свой синий, как здешние горы, паспорт, а сердчишко мое исполняет исландский национальный гимн (барабан и бас-гитара), пока они рассматривают безупречную подделку. Они читают вслух мое имя, при этом с суровым видом изучая мое славянское лицо.

— Томас Лейвур Олавссон?

— Йау. Томми! — радостно откликаюсь с наигранно-глуповатой улыбочкой и спешно отдаю команду правой руке: ну-ка, вылезай, к чертям собачьим, из кармана!

— Где вы работаете? — спрашивают они меня на своем ледяном языке.

Я перехожу на английский (объясняя, что мой отец наполовину американец и всю эту хрень) и рассказываю им про столовую „Самвер“ и свой посудомоечный вклад в христианскую благотворительность. Их лица мгновенно преображаются.

— Значит, вы знакомы с Сэмми?

Имя доброго самаритянина срабатывает, как фен на изморозь. Разговор сворачивает на коротышку с пляшущими на носу очочками. У копов к нему профессиональный интерес. Вот кого, заверяют они меня, не мешало бы арестовать. Через несколько минут они вспоминают, зачем пришли, и спрашивают, связан ли я каким-то образом с парнями из Каунаса. Я отвечаю отрицательно.

— Сегодня вечером или ночью вы не заметили ничего подосрательного?

— Вы хотели сказать, подозрительного?

Почувствовав свое превосходство, я позволяю себе немного расслабиться.

— Вот-вот, — соглашаются мои собеседники.

Не включая разум и не моргнув глазом, я решаю показать себя свойским парнем, и плевать я хотел на литовские угрозы. Может, оружие придало мне уверенности. Или я вдруг расчувствовался — это ведь благодаря им, „белым каскам“, я провел такое чудесное лето.

— Да. Я видел в окно, как они вынесли отсюда мертвеца, минут двадцать назад. — Широким жестом я приглашаю их в комнату. — Они засунули его в огромный чемодан. Было видно, какой он тяжелый. Этот чемодан они положили в грязный белый минивэн и уехали.

— А номера вы, случайно, не заметили?

— Номера? Да. SV 741.

Это не шутка. Я действительно запомнил этот хренов номерной знак. У офицеров полиции такой вид, будто они сейчас пригласят меня в круиз по Карибскому морю. В каюте первого класса. Следующим летом. Только мы втроем. Но потом они берут себя в руки.

— И где стояла машина?

— Вот… тут. Прямо у выхода.

Мы стоим у окна, и один из них, высунувшись, чтобы лучше видеть, ненароком прислоняется ко мне. При этом он невольно ощущает твердый предмет, что лежит у меня в левом кармане брюк. Коп поворачивает ко мне лицо и вежливо так говорит:

— Afsaka.

По-исландски это примерно означает: „Извините, что задел ваш пистолет“.

На следующий день, придя с работы, я вижу перед нашим горячо любимым отелем сразу три полицейских джипа. Запретительная желтая лента громко шуршит на холодном летнем ветру. Вход охраняет белокасочник. Я решаю не искушать судьбу и прохожу мимо дома на порядочном расстоянии, снова превратившись в странного пешехода на безлюдных улицах Рейкьявика.

Час спустя я звоню в заветный колокольчик. Гуннхильдур открывает мне дверь, и вскоре мы уже взасос целуемся на кухне, где царит несусветный бардак. Забывшись, я вжимаюсь в нее всем телом, и она натыкается на твердую штуковину у меня в кармане.

— Что это?

— Немецкая железяка.

 

Глава 31. Ледяной рок

Торчер договаривается, Томо отоваривается.

Патрон подвозит меня к отелю „Ударный труд“, где остались мои личные вещи. Тут он пускает в ход всю силу убеждения, подкрепленную телевизионной славой, чтобы растолковать полицейскому, с кем тот имеет дело. Томми Олавс — его протеже, человек тонкой душевной организации, пожелавший узнать поближе страну своих предков и не желающий жить под одной крышей с отчаянными головорезами. И вот я уже прощаюсь с польскими друзьями и, к собственному удивлению, обнимаюсь с Балатовым, на секунду прижавшись к его волосатой щеке, больше похожей на подмышку. Жизнь изгнанника — это штормящее море.

Ночь я провожу в своей ветхозаветной каморке в доме Торчера и Ханны. Днем, придя на работу, я затеваю с Оли разговор по душам, и вечером он принимает нас с Торчером у себя на третьем этаже старого бетонного дома неподалеку от места, где живет Ган. У его Гарпы сегодня ночная смена в солярии. Мы с Оли разыгрываем перед Торчером заранее намеченный спектакль: будто я снимаю у него комнату. Очевидно, „библейская душа“ знает „мясную душу“ через Сэмми, и сейчас они оживленно обсуждают недооцененную роль насилия в проповедовании Святого Писания, пока я изучаю великолепную коллекцию кухонных ножей над навороченной газовой плитой. Хотя Торчеру известно о бурном прошлом нашего шеф-повара, его вера в Оли как лендлорда непоколебима.

— Ты, главное, плати за аренду, и он тебя не прирежет, — говорит мне Торчер на прощание, садясь в машину, и от души смеется.

Дождавшись, когда благословенный внедорожник скроется из виду, я направляюсь прямиком к дому Ган. Куда, спрашиваю, нести вещи? Вижу, девушка слегка напряжена. Она ведет меня в спальню, с зажженной сигаретой (вообще-то она там не дымит), и дрожащим пальцем показывает на две пустые полки в платяном шкафу.

— Что-нибудь случилось? — спрашиваю.

— Нет. А что?

— Может, считаешь, что ты еще не готова к совместной жизни?

— Нет-нет. Просто…

— Мне казалось, ты сама… Это из-за Трастера?

Она тяжело вздыхает:

— Да.

— Боишься, что он расскажет про нас твоим родителям?

— Дело не в этом. Мне все равно.

Дело не в этом. В чем-то другом. А в чем, она не говорит. Я готов спать на чердаке, но она не соглашается, и вот мы уже лежим в ее постели и пытаемся порадовать друг друга безрадостным сексом. Через какое-то время она затевает по мобильнику долгий и, очевидно, непростой разговор с братом, видимо не желающим жить под одной крышей с киллером. Незадолго до полуночи он заявляется собственной персоной и, даже не поздоровавшись, бледный и мрачный, уходит к себе и на всю катушку врубает ледяной рок на два часа. Гуннхильдур, вздрюченная таким вызывающим поведением, выкуривает целую пачку, а затем добрых двадцать минут чистит зубы.

Мы с Ган молча лежим в объятиях друг друга, недвижимые, как мраморные изваяния античных любовников в музее. Не скажу, что я в восторге, но я сдерживаю свои желания ради такого исторического момента: это моя первая совместная ночь с любовницей, к тому же из-за гремящего над ухом ледяного рока уснуть все равно невозможно. Что-то я соскучился по Балатову. После получасовой музыкальной пытки он кажется мне олицетворением классической музыки. Страдалец за стенкой еще минут тридцать прокручивает одну и ту же песню. Певец орет так, будто он лежит со сломанным бедром на дне двадцатиметрового ледяного каньона.

— Что он там поет?

— Sódóma, — отвечает Ган упавшим голосом.

— То есть?

— Ну… сам знаешь… Содом…

— В смысле — Содом и Гоморра?

— Ну да.

Чтение Библии не прошло даром. Сын священника знает, как достучаться до своей паствы. Гуннхильдур жмется ко мне, как умирающая мышь. Но в конце концов запасы ревности к сестре оказываются исчерпаны, и два содомита благополучно засыпают.

К счастью, птичка-крановщик проводит дома еще меньше времени, чем по весне, когда ваш покорный слуга только начинал свою жизнь в бегах и первые впечатления еще были яркими. Постепенно я привыкаю к исландским будням. Утра я провожу в интернете: набираю в Гугле свое имя вперемежку с „ФБР“, „Дэвидом Френдли“ и „литовской мафией“, правда, без особого успеха; пишу мейлы общим знакомым в надежде узнать, где сейчас моя Сенка; царапаю письма от руки для матери, которые подружка Гуннхильдур по приезде в Лондон отправит королевской почтой. В полдень я стою на главной площади в компании местных сумасшедших в ожидании автобуса № 6. Август заканчивается более-менее традиционным закатом. Да здравствует темнота.

Торчер-терапия теперь ограничивается телефонными звонками патрона да регулярными посещениями безумных проповедей в его пропитанной потом церкви. Во время моего первого визита он устраивает брату Томми бравурную встречу и представляет его прихожанам, этим париям, ездящим исключительно автобусом, как „порядочного исландца и своего дорогого друга. Человека, прожившего большую часть жизни в отеле „Ад“, но сейчас снявшего комнатку в Раю. Да хранит Господь его душу. Аллилуйя!“

Вся паства встает (собственно, она почти и не сидит), и поднаторевшие дамы, вскинув руки, повторяют аллилуйи. Типичный Гарлем, только без хореографии. Я не успеваю ничего сообразить, как уже оказываюсь в объятиях тощего инвалида с ледяными щеками. „Velkominn“, — говорит он голосом, заставляющим меня вспомнить старого паяца Пи-Ви Хермана. Меж тем священник переходит на исландский, и я, к удивлению своему, понимаю почти все, что он говорит.

— Вы должны знать своих врагов! Грех — вот ваш главный враг! Никогда не приглашайте Грех в ваш дом! Не приглашайте Грех на ужин! НИКОГДА НЕ УГОЩАЙТЕ ГРЕХ ДАЖЕ ЧАШКОЙ КОФЕ!!! — с угрозой выкрикивает он своим баритоном, больше похожий на полномочного представителя дьявола, чем на посланника Господа. — Сначала Грех попросит сливки. Потом Грех попросит сахар. Потом Грех попросит виски. Вы не успеете глазом моргнуть, как Грех уже будет пить ирландский кофе! А через пять минут вы будете пить вместе с ним. Пить вместе с Грехом, и петь вместе с Грехом, и танцевать вместе с Грехом под его любимые песни! Поэтому еще раз говорю вам: НИКОГДА НЕ УГОЩАЙТЕ ГРЕХ ДАЖЕ ЧАШКОЙ КОФЕ!!! АЛЛИЛУЙЯ!

Я слышу мой собственный голос, выкрикивающий последнее слово вместе с толпой, а правой подошвой чувствую мое новое приобретение — старенький пистолет. Эта игрушка как раз поместилась в обувь 46-го размера. Я купил кроссовки с самой толстой подметкой и произвел небольшую хирургическую операцию: вырезал изнутри часть подметки, и в эту выемку улегся мой „вальтер“. Так что теперь я „иду дорогой Господа“, как выражается Гудмундур, с пистолетом в кроссовке. Не очень удобно, но когда понадобится, я окажусь во всеоружии.

Надеюсь, в Золотые Врата еще не вмонтировали металлодетектор.

Моя теплая „пушка“ ничего не знает про холодную. Не хочу ее в это впутывать, у нас и без того проблем хватает. Не поймите меня превратно. С Гуннхильдур все в порядке. Главная проблема — это я. Последним, с кем я вместе жил, был старина Нико, еще в Ганновере. Тогда мне было впору давать степень бакалавра за выдержку, сейчас же это беспрерывное курение и любимый вид спорта Гуннхильдур, разбрасывающей где попало свои джинсы, свитера, трусики, пустые бутылки, пепельницы и коробки из-под пиццы, действуют мне на нервы. Считайте меня психопатом, но я люблю, чтобы в доме был порядок.

— Не понимаю, как у таких родителей родилась ты. Они живут, можно сказать, в Белом доме, а у тебя не дом, а какой-то срач.

— О'кей, давай возьмем прислугу.

— Мы уже говорили на эту тему. На прислугу у нас нет денег.

— Зачем нам деньги? Просто убьешь ее после первой уборки, и возьмем новую. Которую ты тоже убьешь. Ты ведь у нас, блин, профессионал?

Так заканчиваются все наши споры. Моя прежняя работа всплывает всякий раз, как какая-нибудь бывшая подружка с закидонами. После того как ты угробил больше сотни человек, не смей жаловаться на грязный пол или бардак. Вот так. Она довела это до своего рода искусства. Загнанная в угол, она выкрикивает мне в лицо: „Ты же привык иметь дело с покойниками“, или „Ну да, когда люди дышат или разговаривают, тебя же это выводит из себя“, или еще проще „А ты меня убей“.

А в остальном все хорошо.

Утром мы уезжаем на работу и встречаемся за ужином, а потом я затаскиваю ее в кинотеатр на последнего „Человека-паука“ или позволяю затащить себя на один из бесчисленных концертов в этом небольшом городе. Надо сильно любить девушку, чтобы простоять два часа, кивая в такт бессмысленному ритму какой-нибудь альтернативной группы вроде „Бируши“ или „Снотворные таблетки“, в то время как в моей голове звучит „Крид“ и в сопровождении этой музыки мы берем пылающий Книн.

Одна закавыка — Трастер, который даже не думает подыскивать себе другое жилье. Его молчаливое присутствие способно вдребезги разбить мое новое „я“, и тогда сквозь трещины может пробиться сияние прежнего Тома Бокшича. В первые две недели от него можно было услышать всего два слова. „Хай“ и „бай“. Когда я подаю ему на ужин убойный гуляш, который я минут двадцать грел у себя на коленях в автобусе, где каждый второй — человек дождя или жертва насилия, он даже не говорит „takk“. К счастью, он весь день на работе. Один из моих друзей-работяг недавно оказался с ним вместе на стройке. Оказывается, эта неразговорчивая птица — настоящая звезда в мире бетона.

— Он есть на кране гений. За сто метров, даже при сильный ветер, подбирает монетку.

Я за него рад. Если бы еще он с таким же успехом подобрал своим краном какую-нибудь девицу…

Днем я удерживаю своих демонов за дверью, но по ночам они залезают через окно. Гуннхильдур предпочитает держать окно в спальню открытым.

Стоит мне уснуть, как въезжают сербские танки с намотанными на гусеницы головами: окровавленные, вымазанные грязью, орущие головы хорватских поселян — стариков, женщин, детей. „Пантеры“ четников прорывают мою сонную оборону и разбредаются по сумеречным полям моей души, как разъяренные носороги, а за ними целый взвод из шестидесяти шести американских бизнесменов, вооруженных мобилами и дипломатами, которых приветствуют радостными криками шестьдесят шесть вдов — от густых лесов Нью-Джерси до раскаленной прерии Манитобы, и над всеми простирается благословляющий перст бритоголового священника в белом каратистском одеянии, у которого на черном болгарском поясе легко читается надпись: держись, сучонок!

Они напали со всех сторон. Они окружили нас: меня, отца и Дарио.

Мы не успеваем жать на гашетки пулеметов, мы превратили наш маленький форт в пулеверизатор, но все без толку. Враг подавил нас своей мощью. И вот мы уже слышим душераздирающие вопли наших женщин и детей, наматываемых на траки быстро приближающихся танков, и оглушительные выстрелы орудий.

Вдруг я понимаю, что отец ранен. В правое плечо. Обернувшись, я вижу, как он на меня надвигается. Но сделать ничего не могу, я должен продолжать отстреливаться. Через секунду чувствую, как его пальцы сжимаются у меня на шее. Я понимаю, что сейчас он меня задушит, и в этот момент просыпаюсь и вижу в голубоватой предрассветной дымке красное лицо Трастера.

Он пытается меня задушить. Вот гад. Я хватаю его за руки и пытаюсь сбросить с себя, но он силен как бык. Крики проснувшейся Гуннхильдур, зовущей его по имени, отвлекают его внимание, и в результате мне удается ослабить хватку. Вскоре мы уже барахтаемся на полу, а в воздух летят журналы, сережки, презервативы и настольная лампа. Продолжается это недолго. Хорватский солдат и манхэттенский киллер, разогретый словом Божиим, без особого труда подминает под себя сына священника.

Тут-то и выясняется, что Трастер вовсе не сын священника. И не брат Гуннхильдур. Он ее бойфренд, точнее, был ее бойфрендом.

Вот так новость.

Три месяца я прожил с убеждением, что он сын Гудмундура и Сикридер и, стало быть, ее родной брат. Они сами произнесли это слово в первый же день, когда я еще изображал из себя отца Френдли и все было запутано или, вернее, так казалось. Просто из-за их акцента я вместо son-in-law услышал son in love. Тогда меня удивило: люди хвалятся тем, что их сын влюбился. И вот сейчас до меня наконец дошло.

Как и то, что девочка-ледышка мне с ним изменяла. Пока я спал на чердаке. Мое присутствие их заводило. Через какое-то время они порвали, но этот ублюдок не свалил, даже когда я переехал к ней насовсем! Исландский мужик — вероятно, самое непритязательное существо на свете. И все же под крышкой гробового молчания его кровь медленно закипала. И рано или поздно должна была сорвать крышку.

Ну и свалить куда-нибудь, рано или поздно, он тоже должен был. Что в результате и сделал.

 

Глава 32. Детоксикация

— Как ты мог думать, что он мой брат? Мы вместе жили, спали в одной кровати.

Мы с ней едем в Тихий Грот. Вопрос с „зятем“ должен быть решен. Мне предстоит увидеться лицом к лицу с моими спасителями и заявить им, что ко всем прочим прелестям я забираю у них дочь. Хотя ее отец, скорее всего, не станет возражать. Все равно мы „доживаем последние дни“ на этой земле.

Машину, как всегда, ведет она. У Томми есть паспорт, но нет водительского удостоверения. Мы проезжаем мимо аэропорта местного назначения, расположенного в черте города. Дождь барабанит в ветровое стекло. По радио поет Шакира. „Бедра не лгут". Однажды мы с Мунитой видели, как она вошла в модный ресторан на Тиэтр-Роу, один из тех, где мы обычно ужинали, разогреваясь перед любовными играми. Мы оба воззрились на ее шикарную колумбийскую задницу, но когда та исчезла из виду, Мунита назвала ее слишком большой. Я не хотел говорить моей Боните, что рядом с ее ацтекским храмом этот зад смотрится более чем скромно, и поэтому поспешил напомнить ей о еще одном латиноамериканском сокровище, главном достоинстве ДжейЛо, и прибавил, что данный континент вне конкуренции по части задниц, во всех смыслах этого слова. Она расхохоталась и успокоилась только тогда, когда мы занялись любовью в моей постели.

Мне требуется напрячь всю силу воли, чтобы выдавить из мозгов три потрясные задницы и уяснить для себя, что я нахожусь в Исландии и сижу рядом с моей блондинистой подружкой в ее машине.

— Извини. Что ты сказала?

— Как ты мог подумать, что мы брат и сестра?

— Я не думал, что он твой брат. Я думал, что он твой песик.

Какое-то время мы молча едем через дождливый воскресный город. Машины приветствуют друг друга энергично работающими „дворниками“. Мы проезжаем „Жемчужину“, ресторан с куполом из стекла и стали, построенный на потухшем вулкане. Я свожу ее туда, когда мне начнут платить нормальные бабки.

— Мы знаем друг друга бог знает сколько, — говорит она.

— Сколько же?

— Со школы. Естественно, с перерывами.

Отличная новость. А за это время она переспала с четырьмя футбольными командами (без вратарей).

— Ясно. И когда ты с ним порвала?

— В каком смысле?

— Когда ты рассказала ему про нас с тобой?

— Ну… как только у нас завязались серьезные отношения.

— Это когда же?

— Допустим, когда ты ко мне переехал.

Она злится. Я охвачен священным гневом.

— Когда я переехал? Ты только тогда ему сказала?!

— Да… примерно.

— Значит, целый месяц он был… несмотря на наши ночные встречи в мебельном салоне… Он продолжал считать, что ты его подружка?!

— Ну… у него, вероятно, возникали подозрения…

— Значит, ты врала ему и врала мне?

— Я тебе не врала. Ты никогда о нем не спрашивал.

— Не спрашивал? С чего бы это я должен был спросить… Я считал, что мы вместе! Мне в голову не могло прийти, что у тебя есть бойфренд!

— А я не знала, что у тебя есть герлфренд!

— Но она была мертва!

— Еще нет. Когда мы с тобой первый раз…

— Да. И это было нехорошо. Почему я и поставил точку.

— Черта с два. Ты поставил точку, потому что узнал о ее смерти и был в шоке.

— Останови машину.

— Что?

— Я хочу выйти. Все кончено.

— Кончено? Но почему?

— Потому что… Если бы я мог полностью тебе доверять…

— Ты можешь мне доверять.

— Нет. Ты мне врала.

— Я тебе не врала! Ты никогда не спрашивал!

— Ты врала ему и точно так же будешь врать мне. Я никогда не смогу тебе верить.

— Господи, Том. Пристрели меня, и будет тебе вера!

Молчание. Она жмет на газ, я жму на пистолет. Тот, что в кроссовке. Мы оба уставились вперед. Сквозь дождливую пелену можно разглядеть красные фары идущего перед нами белого „ниссана патфайндер“. „Дворники“ ходят туда-сюда, от нее ко мне.

— Я беременна.

Я слышу ее голос. И повторяю за ней, как первый на этой земле болван при известии, что его жена залетела:

— Беременна?

— Да.

— Bay. Когда ты узнала?

— Сегодня утром.

— И?..

— Что — и?

— Это мой ребенок?

— ЕСТЕСТВЕННО! ЗА КОГО ТЫ МЕНЯ ПРИНИМАЕШЬ! КОНЕЧНО ТВОЙ! ИДИОТ НЕСЧАСТНЫЙ!!!

Она рыдает. Слезы снаружи, слезы внутри. Тяжелые условия движения. Она сворачивает к бензозаправочной. Прости, говорю. Здорово, у нее будет ребенок. Мой ребенок! Лучшей новости я не слышал с девяносто восьмого года, когда Шукер выбил немцев на чемпионате мира во Франции. Я раскрываю объятия, а она отстегивает ремень безопасности и падает мне на колени. А слезы все текут. Сказывается беременность. Я знаю от Муниты, что женщины в интересном положении часто плачут. Вода, скапливающаяся в утробе, добавляется к общей жидкости, и та время от времени переливает через край. Я смотрю перед собой. Здесь можно заправиться не только бензином, но и фастфудом. Молодой отец проходит под ярко-красной вывеской „Кентакки фрайд чикен“, держа за руку маленького сына. А Ган все рыдает. Передок моих штанов уже мокрый. Вода возвращается к источнику. Жизненный цикл.

В результате наших эмоциональных выбросов окна запотели, и машина превратилась в этакий кокон. Но вот моя подружка поднимает заплаканное лицо. Я еще раз прошу у нее прощения.

— Извини. Я не хотел… На самом деле я счастлив.

— Правда?

— Да. Конечно. Я… я взволнован.

— Значит, ты готов… мне верить?

— А ты мне?

Я чувствую подошвой холодок металла.

— Да.

— Но ты ведь знаешь, кто я, Гуннхильдур. Ты знаешь, чем я зарабатывал на жизнь… Как ты можешь мне верить, не понимаю. Как ты можешь начинать жизнь с таким человеком, как я?

— Я тебя люблю.

— И тебя… я.

Грамматически вышло нескладно, но она меня поняла, и все заканчивается поцелуем. Прямо скажем, я прошел большой путь. От киллера, выпустившего пулю в задний проход своей жертвы в номере отеля на Манхэттене, до поклонника Библии, признающегося в любви сливочной блондинке в ее красной „шкоде“ на заправочной станции в Исландии. И ведь никакого вранья.

Приятно, черт возьми.

Для полной ясности радиодиджей предлагает мне послушать Бритни Спирс — „Токсичен“. Невероятно. В Нью-Йорке, само собой, это была моя персональная песня, и ребята меня ею дразнили. А мне это нравилось, я купил диск и врубал песню погромче по дороге на задание. Она меня заряжала и настраивала на киллерский лад. „Мне нужна доза, / Беби, дай мне ее!“ Сейчас эта вещь обращена исключительно к моему старому „я“, проглоченному новым. Прежнее — крошечное, как пуля; нынешнее — огромное, как любовь. Я прошел детоксикацию.

Гуннхильдур пропускает песню мимо ушей, и после затянувшегося счастья крутого замеса мы снова трогаемся. Двухполосная магистраль ныряет в тоннель, потом сбегает с холма, взбирается на другой холм, проскакивает под мостом. Мимо проносятся шикарные джипы, поднимая водяную пыль. Ган сворачивает в Гардабай, сонный пригород, где живут ее предки. И вдруг, ни с того ни с сего, спрашивает:

— Так ты хочешь жить в Исландии?

— Да. Пока ты жива. Но как только ты умрешь, я слиняю.

— То есть у тебя будет повод меня прикончить?

— Если мы поженимся, то нет.

— Это предложение руки и сердца?

— Нет, это угроза.

Ответом мне улыбка, за которую я расстреляю человека. Упс, беру свои слова назад. Улыбка, за которую я дам себя расстрелять.

Мы паркуемся у родительского дома, два счастливых хомячка в ожидании третьего. Я бросаю на нее серьезный взгляд:

— Мы… скажем им про ребенка?

Ее лицо приняло нормальный вид, разве что глаза немного красные.

— Пока нет. Я еще не уверена, что хочу его оставить.

— Что? Гуннхильдур? Нет!

Она смотрит на меня в упор, на ее сочных губах расцветает насмешливая улыбка.

— Расслабься. Это был тест.

 

Глава 33. Заказники

На дворе май 2007-го. Миновал год, с тех пор как меня случайно занесло в Исландию. С тех пор как я досрочно завязал с убийствами. Зима с ее серыми днями и снежными ночами осталась в моей душе. И вот снова развиднелось. Снова весна, такая же холодная, с незаходящим солнцем и Евровидением, этой ежегодной оргией роскошных женщин и голубых мужчин.

Итак, вечер.

Мы с Гуннхильдур едем к ее предкам на традиционный fjölskylduboð (семейный сбор). Сейчас Ган напоминает удава, проглотившего баскетбольный мяч. Хорватский бугай вот-вот выскочит наружу. Я то и дело поглаживаю ее живот, словно в предвосхищении миллиона долларов. Сикридер, приветствуя нас, целует в щечку сначала дочь, а потом зятя — последнего, кстати, впервые. Вся зима у нее ушла на то, чтобы свыкнуться с мыслью, что ее дочь должна родить будущего гангстера.

— Имей в виду, если что не так, я тут же звоню в американское посольство, — сказала она мне в сочельник с каменным лицом, когда мы неожиданно оказались на кухне вдвоем.

По исландскому обычаю я снимаю кроссовки в прихожей. Гуннхильдур же дозволяется остаться в туфлях „Прада“. (Согласно местным правилам в доме можно ходить в обуви, стоящей от двухсот баксов.) Она идет через гостиную на веранду поцеловать отца. Гудмундур колдует над газовым грилем, гордостью всякого исландца. Это черное четвероногое с ярко-желтым выменем молча перезимовало в ледяном саду, такой новый вид арктического млекопитающего. Вообще-то этот зверь был создан для техасских барбекю, однако я сам видел, как изландцы, смахнув с черной спины снег, ничтоже сумняшеся зажигают конфорку. В результате хорошо прожаренный стейк приходит к тебе полузамороженным. Эти люди — мастера самообмана.

Следующим появляется брат Гуннхильдур, Ари. Он приехал домой на месяц, а вообще он посещает компьютерные курсы в Бостоне. Розовощекий блондин в очках, он кажется модернизированной версией собственного отца. Раньше мы не виделись.

— Привет. Я Томас.

— Привет.

— Для нас он Томми! — весело кричит с веранды Гудмундур, надев на руку варежку и вооружившись щипцами для гриля. Иногда я его зову Гунди.

Мы с Ари вспоминаем отель „Вестин Копли Плейс“ в Бостоне (он там недавно праздновал тридцатилетие приятеля, а я совершил заказное убийство № 30 несколько лет назад), а тем временем Гуннхильдур встречает Оли с Гарпой, которые ее приветствуют улыбками, бутылкой и цветами. Они производят впечатление межрасовой парочки. Лютнистка черная от загара, мясник же мучнисто-бел, как колпак шеф-повара.

Вскоре прибывают Торчер с Ханной и безгласными детьми. Он дарит мне библейское рукопожатие, а она — свое естественное дыхание, не оскверненное зубной пастой и полосканием для рта. Они принесли баранину. Я не удивлюсь, если выяснится, что священник-каратист собственноручно зарезал овцу у себя в гараже. Пока мясо жарится на дымящемся гриле, Торчер и Гудмундур ведут неспешный разговор, как два племенных вождя.

— Как подвигаются дела с письмом? — спрашивает меня Ханна.

— Нормально.

Она имеет в виду мои письменные соболезнования по поводу смерти Френдли.

— Приятно слышать. Вы собираетесь его отослать?

— Еще не знаю. Возможно.

Мы ужинаем пораньше, так как прямая трансляция в этой части Европы начинается в 19:00. Гудмундур, несущий теплое мясо с холодной веранды, перекинул розовый галстук через плечо. Ари спрашивает меня о моей работе. Видимо, его не посвятили в мое кровавое прошлое. Я ему рассказываю (у меня теперь две работы, в лучших местных традициях). По утрам я тружусь в кафетерии Национальной библиотеки, а еще четыре раза в неделю подрабатываю непонятно кем в церкви у Торчера. В мои обязанности входит вытереть пол от пота, пролитого вследствие божественного откровения, а заодно утешить одинокую женщину, оставшуюся после службы, чтобы поведать мне о своих маленьких детях, сгоревших во время пожара. В свободные часы я занимаюсь исландским языком и сочиняю пресловутое письмо. Последнее требует кое-каких изысканий в библиотеке. С этой целью Ханна подарила мне старый ноутбук своей дочери, бандуру прошлого века, богатую на сюрпризы, но лишенную новейших наворотов. Время от времени я беру у Торчера уроки карате на матах.

Оли и Гарпа немного робеют в компании знаменитостей: у него это проявляется в повышенном аппетите, а у нее в отсутствии оного. Оли ест как лошадь, его челюсти перемалывают неземную ягнятину, так что сережка в ухе без устали подпрыгивает, Гарпа же к своей порции почти не притрагивается. Торчер таращится на принесенную ими бутылку так, словно в ней не красное вино, а кровь Сатаны. Оли предлагает мне выпить, но я молча отказываюсь. Когда Гуннхильдур обращается ко мне с просьбой передать соус и при этом называет меня Томом, повисает напряженная пауза. Ган прикусывает губу, однако Оли и Гарпа слишком напряжены, чтобы заметить оговорку, а Ари о чем-то беседует с Ханной.

Разговор сворачивает на войну в Ираке и участие в ней Исландии. Страна, не имеющая армии, каким-то образом раздобыла одного солдата и послала его в Багдад, чтобы он помог покончить с этим бардаком. Но сейчас бедолагу отсылают обратно домой, поскольку для его охраны пришлось задействовать целый взвод америкосов.

— Они не хотели поставить под удар всю исландскую армию, — говорит Ари со стопроцентным американским акцентом и разражается придурковатым хохотом; последний раз такой смех я слышал много лет назад в университетском кафетерии города Ганновера. Брат Нико изучал вычислительную технику, и его компания вот так же постоянно гоготала. Головастые ребята потешались над человеческой глупостью, глупцами же в их глазах были решительно все, кроме, разумеется, тех, кто изучал вычислительную технику в Ганноверском университете.

Оли смеется вместе с ним, а вот Торчер насупил густые брови, словно раздумывает, не послать ли вооруженную паству в Ирак, чтобы научить этих мусульман, как надо освобождать свое сердце от крайней плоти. Но вместо того чтобы заявить об этом вслух, ревнитель Библии, повернувшись ко мне, сообщает, что впервые собирается смотреть Евровидение и что делает это для меня.

— Перед тобой человек, который когда-то всем говорил, что участие в этом фестивале глупцов есть форма поклонения дьяволу. Ха-ха. В тот год мы послали на конкурс содомита — ну чисто Люцифер. А сейчас я скажу так: все это суета и томление духа. Но сегодня я прикушу язык. Ха-ха.

Кусать придется вовсю. Поскольку в том году победили финские монстры, нынешний конкурс проходит в Хельсинки. Трансляция начинается с прошлогодней песни-победительницы „Хард-рок аллилуйя“. Реакция Торчера — это что-то. Хотя в каком-то смысле религиозные рокеры должны ему нравиться. Это же его проповеднический стиль в переложении хеви-метал на максимальных оборотах.

Исландский номер — пятый по счету. Потрепанный жизнью рокер в кожаном прикиде, с рыжей гривой до плеч, стенает о своей „потерянной возлюбленной“. Гуннхильдур он нравится, мне тоже. Я смотрю на нее исподтишка. Она сидит рядом с братом на диване, в коротком черном платье, облегающем выпирающий живот, вытянув свои длинные белые ноги. Моя предрассветная красотка. Пухлые красные губы и на один дюйм увеличившиеся за год бедра. Зад у нее почти латиноамериканский и груди на высоте положения. В целом она стала более сдобной, если не считать упругого баскетбольного живота. Это от избытка жидкости. Целую зиму я не давал ей повода для слез.

Я приглядываюсь к Торчеру. Моему новому боссу. Исландскому Дикану. После минутной слабости к монстрам-аллилуйщикам он снова превратился в скалу. В очках пляшут искры, напоминающие о „суете и томлении духа“, а губы, шевелящиеся в бороде, как черви в траве, выражают презрение. Наблюдать за тем, как он наблюдает за происходящим, гораздо интереснее, чем следить за самим песенным конкурсом. Он напоминает мне Дикана в минуты, когда тот смотрел, как загребское „Динамо“ проигрывает „Хайдуку“.

Как и Исландия, Хорватия в этом году сделала ставку на ветерана. Это неподражаемый Дадо Топич с какими-то мальчиками, которых я раньше не видел. Дадо — король хорватского рока. Под его звуковую дорожку прошла моя юность, с ним я прошел огонь и воду. Он был со мной в ночь, когда я потерял невинность.

Сейчас он поет „Vjerujem u ljubav“ („Я верю в любовь“) своим глубоким и немного скрипучим голосом, все с той же гривой волос и в тех же ковбойских сапогах. Песня классная, но Торчер заявляет, что девушка, с которой он поет дуэтом, не попадает в ноты. Прикуси язык, приятель.

Еще до окончания песни раздается звонок в дверь. Гудмундур идет открывать. Возвращается он со словами, что это ко мне. Бросив взгляд в сторону матери моего ребенка, я выхожу в прихожую. Входная дверь наполовину открыта — промозглая исландская весна ударяет мне в лицо, как какой-нибудь газ без запаха, от которого пробирает до костей, — но за ней никого не видно. Я выхожу на золотое крыльцо и озираюсь. И тут кто-то вцепляется мне в руку, а в левый бок втыкает ствол. Пусть мозги мои промыты водой из реки Иордан, зато реакция по-прежнему как у солдата. Оружейный ствол я ни с чем не спутаю.

Это Нико.

Вот уж не ждали.

Мое сердечко на миг замирает, после чего иголка проигрывателя опускается на „Токсича“ в исполнении Бритни. За этот долгий миг моя прежняя жизнь выдувает мою нынешнюю, так что от нее не остается и следа.

— Рад тебя видеть, — говорит он по-хорватски с обычной усмешечкой и, показывая на черную „ауди“ с включенным мотором у обочины, предлагает мне прокатиться. — Надо поговорить.

Приятно снова услышать родную речь.

Мне нужно надеть обувь, говорю. Такой поворот застигает его врасплох, и он молча смотрит, как я возвращаюсь в дом.

Вся обувь стоит сразу за дверью. Наверно, мне следовало бы крикнуть Оли, чтобы он заскочил на кухню за ножом поострее, или попросить Торчера высунуть свой огненный язык, но вместо этого я наклоняюсь над своими кроссовками на толстой подошве, чувствуя спиной колючий взгляд Нико и слыша заключительные аккорды песни Дадо, разносящиеся по внутренностям дома в сопровождении аплодисментов заведенной толпы. Надев кроссовки, я распрямляюсь и протягиваю руку за кожаной курткой, но Нико мотает головой.

— Холодина-то какая, — говорю.

— Мы быстро.

Гуннхильдур, похоже, окликает меня из гостиной. Пару секунд я медлю, испытующе глядя в глаза своему дружку, а затем закрываю за собой дверь.

На улице он первым делом быстро ощупывает меня в поисках оружия: подмышки, карманы, даже промежность. На мне тонкий черный свитер поверх белой футболки и модные джинсы, которые Ган помогла мне выбрать. Садясь в машину, я, кажется, замечаю какое-то движение у окна гостиной. Как будто кто-то проследил за нами. В общем, можно не волноваться. Святые люди вызовут спецназовскую команду ангелов, и я буду спасен.

Второй год подряд мне не дают посмотреть Евровидение до конца. Мне очень хотелось увидеть сербский номер. Судя по всему, они выставили карлицу-лесбиянку, выглядящую как незаконная дочь Милошевича, которая молится о том, чтобы Господь послал им любовь, мир и часть наших земель.

Нико не изменился, разве что козлиная бородка слегка поседела, и весь он от холода покрылся гусиной кожей. Все тот же длинный нос и стальные зрачки. Этот взгляд говорит: „Не подходи — вздрючу!“ Он плюхается на сиденье рядом со мной, и водитель берет с места в карьер. Машина пахнет кожей и роскошью. Как будто только сошла с конвейера.

Я узнаю водителя. Это старина Радован, бритоголовый костолом из Нью-Йорка. Болваны не должны бриться наголо, тем самым выставляя свою глупость на всеобщее обозрение. Он в тех же дурацких солнцезащитных очках, в каких был в день моего отлета из Америки.

Итак, предстоит встреча друзей после разлуки. Ponovni susret. Не иначе как мы едем в модный ресторан, где во главе стола сидит дон Дикан в окружении сливочных блондинок, посасывая свою толстую сигару, которую он не может раскурить последние тридцать лет.

Нико не спускает с меня глаз; его пушка лежит на коленях, но ствол направлен на меня. Это „орел пустыни“ — черный как смоль полуавтоматический пистолет израильского производства. Я помню, как он заполучил эту игрушку. Раскраснелся, как мальчишка. После первой „Матрицы“ он решил кровь из носу достать такую же штуковину. В этом весь Нико. Его стальные зрачки похожи на дуло пистолета. На меня направлены три черных отверстия. „Не подходи — вздрючу!“ Вот, значит, как ощущали себя мои жертвы, видя перед собой заряженный ствол и палец, готовый спустить курок. Правда, на моей стороне Бог. „На всяком месте очи Господни: они видят злых и добрых“ (Притчи 15:3).

Радован, похоже, провел неделю в Рейкьявике. Машину он ведет, как местный, очень быстро и уверенно. На улицах ни души. Маленький народ в очередной раз прилип к экранам: все смотрят на сербиянку-лесбиянку.

— Вы ждали подходящего момента? — спрашиваю.

— Допустим, — отвечает Нико.

— Я тоже, — говорю. — Вообще-то я ждал вас раньше.

— Может, ты решил, что тебе удалось от нас скрыться, Томас Лейвур?

Человек добросовестно отнесся к своему домашнему заданию.

— На кого ты вышел? На Трастера?

— Трастер? Кто это?

— Не важно. Как там Нью-Йорк?

— Ты влип, Токсич.

Радован ведет машину по пустынному шоссе. Кажется, мы едем в аэропорт. Они везут меня домой. Вопрос в том, полечу я бизнес-классом или в багажном отсеке.

— А что случилось? — спрашиваю.

Мой вопрос остается без ответа. Я делаю новую попытку:

— Почему я влип? Я всего лишь выполнял приказ. Я делал то, что требовал от меня Дикан.

— Ты влип, Токсич. Иво покойник. Зоран покойник. Бранко Браун покойник. И еще Бранко Карловач.

— А Дикан?

— С боссом все в порядке.

В разговор встревает Радован, обращаясь с улыбочкой в зеркальце заднего вида:

— Дикан сказал, чтобы я тебя поцеловал. Когда ты будешь покойником! Ха-ха-ха.

— Заткнись и делай свое дело! — прикрикивает на него Нико.

Значит, в багажном отсеке. Пошел отсчет последних пятнадцати минут. Мое сердечко перескакивает с Бритни Спирс на траурную фугу. Черная „ауди“ оставляет позади вытянутое здание алюминиевого завода за городской чертой. По радио, включенному на минимум, Луи Армстронг играет на своей трубе и поет: „Это рай. Я в раю…“

— Кто их убил? Федералы? — спрашиваю, а сам непринужденно закидываю левую ногу за правую.

Возможность поговорить на родном языке напоследок — все равно что для завзятого курильщика, который провел год в ожидании смертной казни в камере для некурящих, последняя сигаретка перед приведением приговора в исполнение. Хорватские слова вылетают у меня изо рта, как вожделенные кольца дыма. Само лицезрение Нико вызывает у меня желание закурить.

— Ты их убил, Токсич.

Я их убил. Похоже, случай на городской свалке спровоцировал целую серию „заказников“. Но федералы людей не убивают. По крайней мере сначала они должны выслушать их историю, предварительно натянув человеку на голову его грязные трусы и поощряя рассказ оголтелым лаем волкодава, готового вцепиться в его гениталии. Непонятно. Я был обыкновенным киллером. Я не хотел никому причинять боль. И теперь на меня хотят все повесить? Мне надо сосредоточиться на вещах попроще. Главное, не молчать.

— Вы убили Муниту? — спрашиваю я своего старого дружка, с которым когда-то делил комнату, при этом незаметно носком левой ноги нажимая на задник правой.

— Муниту? — с улыбкой повторяет Нико, коротко отсмаркиваясь.

— У нее было красивое тело, — говорит Радован. — А голова страшненькая.

Нико хохочет. Момент самый подходящий. Я делаю резкое движение ногой, и задняя часть правой подметки отлетает, после чего мне остается немного потрясти ногой, и пистолет, выскользнув из лунки, оказывается на полу. Я наступаю на него левой ногой. Этот трюк на протяжении зимы я проделывал сотни раз. Нико ничего не замечает. Он все еще хохочет.

— А голова страшненькая, — повторяет мясной рулет за баранкой.

Он сворачивает с главной трассы и по грунтовой дороге направляется в сторону гор. Снег почти сошел, и мох, покрывающий наплывы вулканической лавы, вполне себе зеленый. Вокруг нас абсолютная пустота. Ни деревьев, ни птиц, ничего. Лишь грязные камни и островки мха здесь и там. Разве сравнить этот лунный пейзаж с белыми скалами, поросшими оливами и кипарисами, вокруг Сплита? Хотя я научился ценить эту ледяную пустоту, я все еще скучаю по весне на Адриатике, не скрою. Я начинаю тихонько напевать „Lijepa nаšа“.

Драва и Сава опять бурлят, Дунай течет, куда глаза глядят.

Нико настораживается, но слов разобрать не может. Я пою немного громче. Мои глаза увлажняются. Всякий раз, когда ты слышишь эту песню, перед тобой возникает двадцатитысячная толпа хорватов в красно-белых цветах национального флага, ревущая, срывающая голос на трибунах во время нашей последней игры во Франции в девяносто восьмом.

Расскажи морю, расскажи песку Про хорватскую любовь-тоску.

— Заткнись! — орет Нико. — Заткни пасть!

— О'кей, — говорю. — Перед тем как вы меня убьете, я могу выкурить сигарету?

— Ты снова начал курить? — спрашивает Нико.

— Не волнуйся, от этого я не умру.

Он смотрит на меня так, будто сейчас пристрелит. Может, и пристрелил бы, если б не новехонькая „ауди“.

 

Глава 34. Bok

Радован съезжает на необустроенную стоянку подле дороги, и тишина этих мест становится подавляющей. Я стараюсь не терять головы. Меж тем Нико вылез из машины, оставив дверь открытой. Под шуршание гравия он исполняет современный быстрый танец, показывая окрестности своей железной игрушке. На твоем месте, приятель, я бы уже дергался: не появились ли на горизонте „белые каски“? Я словно невзначай нагибаюсь и поднимаю с пола маленький пистолет. Водитель — ноль внимания. Я уже готов его прикончить, но тут Нико кричит мне, чтобы я выбирался. Поколебавшись, я незаметно опускаю оружие в карман и вылезаю из салона. Мое сердечко исполняет непонятное попурри, как обезумевшее радио.

Я влип.

В такой ясный весенний вечер легко дать дуба. Нико приказывает, чтобы я шел перед ним, в сторону от дороги, а потом окликает напарника в солнцезащитных очках. Я осторожно иду по неровной поверхности, образованной вулканической лавой. Там и сям попадаются клочки светло-зеленого или серого мха. Время от времени приходится переступать через узкие трещины в лаве, похожие на Большой каньон в миниатюре. Кажется, они называются расселинами. Я стараюсь двигаться естественно, скрывая тот факт, что пятка моей правой подошвы „гуляет“. Я слышу, как Радован вылезает из машины. Звук захлопнутой дверцы отзывается грохотом у меня в ушах. Последняя захлопнутая дверь в моей жизни… Может, сейчас развернуться и всадить в них несколько пуль?

Нет, не получится. Нико на стреме.

Наконец он велит мне остановиться. Все ясно. Они хорошо подготовились. Мы стоим у края расселины, достаточно широкой, чтобы послужить мне гробом. Исландия поглотит меня как незадачливого туриста.

Я поворачиваюсь и оказываюсь лицом к лицу с моими друзьями-палачами. Мы все дрожим от холода. Сейчас, думаю, не больше двух градусов по Цельсию. Не слышно ни машины, ни птицы, ни самолета. Воздух совершенно неподвижен. Тишина полная. Я думаю о Гуннхильдур. Сейчас она, наверно, кружит по городу, бесцельно, в отчаянии. А может, они все еще сидят в гостиной, заложники украинского певца, полагая, что я решил пробежаться трусцой на пару со старым приятелем-мафиози.

Нико приказывает Радовану дать мне сигарету. Я и забыл о своей просьбе. Болван достает пачку и швыряет ее мне. „Pall Mall“. Причуды этого парня не знают границ. Притом что выглядит он как белый медведь, его любимая певица — Селин Дион. По его собственному признанию, он смотрел „Титаник“ тридцать раз. Я прошу зажигалку. Бритоголовый без толку шарит по карманам. Нико, наставивший на меня дуло пистолета, от которого я не в силах отвести глаз, бросает мне зажигалку. Я делаю вид, что пытался ее поймать, но не получилось. Она падает на землю. Я за ней наклоняюсь. Зажигалка из „Загребского самовара“. Прежде чем ее поднять, я кидаю взгляд на Нико. Он весь как сжатая пружина. „Не подходи — вздрючу!“ Как же ему не терпится всадить мне в лоб пулю величиной с палец. Но он пообещал дать мне выкурить последнюю сигарету. В память о нашем прошлом.

Вот сейчас, говорю себе, поднимая зажигалку. Но я опять колеблюсь. Разогнувшись, щелкаю зажигалкой. Она дрожит у меня в руке, как ручник тарахтящего трактора. Сердце колотится все в том же ритме, бухая, точно игла на исцарапанной пластинке.

Я вынимаю изо рта сигарету, чтобы получше ее разглядеть. 8,5 сантиметра бумаги и табака. 8,5 сантиметра, отделяющих меня от могилы. 8,5 сантиметра на все про все. 8,01, если быть совсем точным.

Я закурил во время войны. В те сумасшедшие дни каждая сигарета означала семь минут без перестрелки, клочок неба в адских клубах дыма. После войны все стало наоборот: каждая сигарета воскрешала семь минут стрельбы и бомбежек. Поэтому я бросил. Эта сигарета вызывает в памяти самые разные воспоминания: моя мать, чертыхающаяся на кухне, центральный вокзал в Ганновере, парень из Виннипега с этим дурацким бумажником, Гуннхильдур с ее алыми губами, раскрытыми в улыбке. Я смолю, максимально растягивая процесс.

— Зачем вам меня убивать? Какой в этом прок?

— Заткнись.

— Я давно завязал. Я… я ничего не знаю. Я даже никуда не выезжаю. Я просто…

— Ты, блин, заткнешься?

— Извини. Я только докурю, а дальше можете…

Разговор идет на хорватском. Так что вы должны себе представить белые субтитры на темной груди.

Я втягиваю дым, глядя на низкие голубые горы вдали. Наверняка они видели и не такое. Небеса пусты. Ни облачка. За спиной раскинулся Рейкьявик, четвертый город в моей жизни, а еще дальше, над морем, яркий весенний закат. Прощай, мир. Doviđenja svijete. Я выпускаю дым и разглядываю бычок. Осталось на одну затяжку, меньше сантиметра всей жизни. Мои друзья проявляют беспокойство. Я подношу бычок к губам и быстро затягиваюсь.

К делу.

Я наклоняюсь с таким видом, будто хочу загасить сигарету, которую держу в левой руке, о жесткий мох, а в это время правая соскальзывает в карман. Нико с выкриком тут же делает пару шагов вперед и направляет ствол мне в затылок. Отпрыгнув, как ошпаренный, я кубарем качусь по затверделой лаве, а мне вдогонку пуля со звоном рикошетирует от непробиваемой поверхности. Еще не успев осознать, что я вооружен, он получает ранение в правое плечо и сдавленно вскрикивает. Водитель хватается за свою пушку и в следующее мгновение взвывает от боли — у него пробита правая кисть. Пока Нико перекладывает пистолет в здоровую руку, я вскакиваю и направляю на них свой „вальтер“.

— БРОСАЙТЕ ОРУЖИЕ!

Нико озадаченно таращится. „Что за хрень?“ Он уже держит пистолет в левой.

— БРОСАЙТЕ, КОМУ ГОВОРЯТ!!!

У обоих из ран течет кровь. Вид у Радована в этих солнцезащитных очках довольно дурацкий, он похож на начинающего гангстера из второразрядного русского фильма.

— БРОСАЙТЕ ОРУЖИЕ, СУКИ!

Странно, но вместо хорватского pistolj я выкрикиваю по-английски gun. И конечно, в мозгу сразу проносится Гуннхильдур. Ее образ на секунду ослепляет меня, и Нико Оторва, словно прочитав мои мысли, вскидывает пистолет. Мы выстреливаем одновременно, как близнецы по духу, какими и были когда-то. Моя пуля попадает ему в левую, ставшую рабочей руку. Теперь его крик не такой сдавленный. А свой я перехватываю еще в горле. Чувствую, какая-то теплая струйка в промежности стекает к левой ляжке. Но уже через миг теплота превращается в пожар. Будто поднесли спичку. Чиркнули — и вспыхнул огонь.

Типичная стрельба с левой руки. Целился в сердце, а попал в мочевой пузырь. Зато мой выстрел оказался точным. Он практически обездвижен. Как и Радован, после моего повторного выстрела. Я стреляю по рукам, с чего бы это… Выпустил четыре патрона, и ни одного трупа.

Лица моих друзей искажены гримасой боли, как, наверно, и мое. Их руки безжизненно повисли, как только что зарезанные поросята, с чьих копыт стекает кровь. Дуло маленького пистолета теперь направлено им в головы, и после еще парочки выкриков с моей стороны Нико бросает на землю своего „орла пустыни“. Я приказываю, чтобы он ногой отшвырнул пистолет подальше, а затем быстро за ним нагибаюсь. А вот разогнуться превращается для меня в проблему. Боль в паху адская. Вот дьявол.

Я прячу пушку Нико в карман.

Затем я велю Радовану приблизиться и распахнуть пиджак, но сделать это он по понятным причинам не может. Тогда я сам осторожно подхожу к нему, каждые две секунды переводя взгляд с одного на другого, и левой рукой раскрываю его черный пиджак „от Армани“. Во внутреннем кармане обнаруживается серебристый „смит и вессон“. Но когда я запускаю руку, этот олух с повадками медведя толкает меня локтем. Нико же, воспользовавшись моментом, бросается на меня головой вперед, точно козел без рогов, зато с козлиной бородкой. Я вырубаю его ударом локтя, отработанным за зиму в „спортзале“ Торчера. После того как Нико очутился на земле, Радован больше не решается на эскапады, и вскоре у меня оказывается полный боекомплект — две стрелялки по карманам и одна в руке.

Я достаю из кармана водилы ключи от машины и жду, когда Нико прочухается. После чего приказываю им залезть в мини-каньон. На это уходит некоторое время. Это все равно что поселить двух миллиардеров в картонном домике. С первой попытки не получится. Радован в своих солнцезащитных очках, да еще скрюченный, выглядит совсем уж нелепо. Кусая губы от боли, я велю им лечь лицом вниз. По левой ноге что-то стекает. Ощущение такое, будто прямо из яиц.

Я опять как на войне. Выкрикиваю приказы на хорватском, с оружием в руке, и что-то сочится из открытой раны. Здоровяк водила занимает своим телом почти всю каменную домовину. Рядом с ним Нико кажется худенькой женушкой; она поняла, что ее собираются предать земле вместе с мужем, и в ее глазах написана мольба: „Лучше вы меня оттрахайте!“

— МОРДОЙ В ЗЕМЛЮ! — кричу я им несколько истерично.

Я направляю дуло вниз. Передо мной две задницы. Они так и просят, чтобы их запаяли свинцом. Логический конец. Убийцы Муниты заглядывают ей в глаза. Встреча острова-рефрижератора с холодильником. Я уже готов нажать на спуск, как вдруг недвижимый ночной воздух рассекает порыв ветра. Я быстро оглядываюсь. Никто не приближается, никто не удаляется. Просто над полями вулканической лавы пронесся ветерок и распахнул чудесную лунную дверцу…

Аминь.

Я молча киваю головой, провожая долгим взглядом своих бывших дружков. Они лежат в расселине ничком — два джентльмена, слишком прилично одетые для общей могилы. А затем прощаюсь с ними по-хорватски односложно:

— Bok.

И, развернувшись, хромаю к машине. Пах кричит, сердце колотится, а душа поет „аллилуйя“.

 

Глава 35. Привет из Сербии

Человек, сидящий за рулем „ауди“, не может не чувствовать себя счастливым. Успех наградил вас мягкими кожаными сиденьями и приборной доской не хуже, чем у летчика. Мне повезло еще и в том, что здесь автоматическая передача; я на глазах терял чувствительность в левой ноге и вообще в левой половине. Мои брюки, насквозь мокрые от крови, мочи или еще каких-то выделений, грозили вот-вот затопить мою левую кроссовку. Интересно, пуля из меня вышла? Ощущение, будто она торчит в мочевом пузыре, как затычка в ванне.

Мучительно проковыляв метров двадцать, я обернулся и встретился взглядом с двумя идиотами. Их макушки торчали из каменной могилы, как головы баранов, застрявших в яме. А в ошарашенных глазах немой вопрос: почему ты нас не убил? В этом вопросе, кажется, даже был оттенок разочарования. Я отвернулся и продолжил путь к машине. Их пистолеты я бросил в багажник, а свой сунул в карман, после чего не без труда пристроил свою боль в водительском кресле.

Я возвращаюсь тем же маршрутом. Вот уже впереди показалось вытянутое здание алюминиевого завода на берегу океана. По автостраде Рейкьявик — Кевлавик проносятся автомобили. Видно, песенный конкурс закончился…

Сенка была сербкой, слишком красивой сербкой. Я скрывал от родителей наши отношения. На самом деле ее звали Драгана, но для конспирации мы выбрали имя Сенка, намекающее на боснийские и даже мусульманские корни. Мы встречались больше года. А затем грянула война, и ей вместе со всей семьей пришлось уехать.

Когда мы взяли Книн, надо было прочесать окрестности, и я получил приказ осмотреть несколько вилл в немецком стиле. Одна из них после бомбежки осталась без крыши, с выбитыми стеклами и обгоревшими стенами. Огромный домина в три этажа. Вооруженный автоматом, я обходил комнату за комнатой. Никаких признаков жизни. И вдруг, дойдя до подвала, я услышал какой-то шум. Я с криком ринулся в боковушку, где под неказистой старой кроватью прятался сербский солдат. После того как я несколько раз выстрелил в воздух, парень выполз из-под кровати. Только он оказался девушкой. Это была Сенка. Драгана Аврамович. Она и сейчас была чудо как хороша. И даже больше, несмотря на уродский камуфляж. Она остриглась еще короче, после чего ее мальчишечье лицо приобрело немного лесбийский вид. Но родинка на месте, и соблазнительные губы, и глаза, дышащие поэзией… Мне тут же захотелось тронуть пальцем эту упругую щеку. Мы оба остолбенели. Ее шею украшал жутковатый шрам.

— Сенка?

— Томо?

Толком ничего не поняв, мы уже целовались взасос. Два солдата в форме вражеских армий. Внезапно она отстранилась и, отступив на шаг, наставила на меня штурмовую винтовку, сербскую „Заставу“. Глаза ее были серьезны. Не доверяет? Я держался спокойно, хотя мой „АК-47“ болтался у меня за спиной.

— Хочешь меня застрелить? — невозмутимо спрашиваю ее.

— Всегда хотела.

— Почему?

— Потому что ты сволочь.

— Я любил тебя.

— Вот врун.

— Честное слово.

— Я по тебе скучала. — Губы у нее задрожали.

— Я тоже.

— Ты мне ни разу не написал.

— Я писал. Ты разве не получала моих писем? Я отправлял их в Белград. На адрес твоей тетки.

— Врун.

— Сенка… — Я уже улыбаюсь. — Ты все такая же ненормальная. Я помню… Ты всегда говорила, что хочешь меня убить.

— Да. И сейчас я могу это сделать.

Мы как будто снова ругались в вонючем подвале ее отчима в самом сердце Сплита. И тогда я бессознательным движением сунул указательный палец в дуло ее автомата, до упора, и тихо проворковал, что лучше целоваться, чем убивать. Я поигрывал со стволом, повторяя известный во всем мире жест „любите, не воюйте“ (шуровал пальцем туда-сюда), пока на ее сочных губках не расцвела улыбка, по которой я тосковал пять долгих лет.

И вот я уже снова целовался с моей ненормальной. С моей сербияночкой.

Вскоре мы лежали на кровати, и наши жаждущие руки нащупывали дорогу через пять потерянных лет и военную амуницию. Снаружи рвались бомбы. Весь дом дрожал, как будто под напором бульдозера. Звенели осколки выбитых стекол. Это лишь добавляло дровишек в нашу топку. Ничто так не распаляет любовь, как война. Мы оба тяжело дышали, мои пальцы легли на ее упругие боевые грудки, когда в комнату вошли двое моих товарищей по оружию и начали со смехуечками меня подбадривать. Эффект вышел обратный. Они это заметили и, оттолкнув меня, заткнули Сенке рот своими грязными лапами.

Мне пришлось на это смотреть. Я попробовал закрыть глаза, но стало только хуже. Мне, блин, пришлось на это смотреть. Я не хотел, чтобы они ее убили, поэтому мне пришлось ждать, пока они закончат.

Два ССМ — это реальность.

Годами я пытался с ней связаться. В Нью-Йорке я каждый месяц набирал в Гугле ее имя и писал письма ее родне и друзьям без особого успеха. Одна из ее сплитских подруг ответила мне из Италии, что несколько лет назад получила от Сенки открытку из Белграда. Больше никаких подробностей. В наших пухлых кладбищенских архивах она не числилась. Только ее отчим. Он был похоронен в Нови Саде в 2002 году. Видимо, она обреталась за пределами интернета, в горной деревне или в какой-нибудь далекой стране. И вот этой зимой, после того как я месяца три не набирал в компьютере ее имя, я вдруг обнаруживаю ее.

В Рейкьявике.

Где бы вы думали? В торговом центре, рядом с сувенирной лавкой! Это было аккурат под Рождество. Ошалевшие изландцы ходили толпами по торговому центру, и мы с ней буквально налетели друг на друга. В том, что это была она, сомневаться не приходилось. Эту родинку я бы узнал даже в массовом захоронении. Через несколько секунд и она меня узнала. Мимо нас сновали люди, а мы молча стояли как вкопанные. Я пришел сюда за рождественским подарком для Гуннхильдур и нашел Сенку. Шрам на шее был прикрыт шарфом. Ее щеки по-прежнему казались упругими, а губы мягкими и сочными, но красота поблекла. А еще она располнела. По ее глазам я понял, что то же самое она подумала обо мне. Мы сели выпить кофе, и она добавила в свой латте несколько слезинок.

— Зря ты не убила меня тогда в том подвале, — сказал я ей на нашем несравненном языке.

— Нет. Тогда твои друзья убили бы меня.

— Они меня чуть не прикончили за то, что я позволил тебе уйти.

— Я думаю, мы все отчасти умерли в той войне. Как говорила моя мать: „Война убивает всех, даже тех, кто выжил“.

Они с матерью перебрались в Исландию больше трех лет назад. А перед этим, в течение десяти лет, куда их только не закидывала судьба, включая лагерь беженцев Красного Креста, где они провели около года. Там, в лагере, умер ее отчим, поэт. А ее сестра и прочая родня погибли еще в войну. В какой-то момент они присоединились к группе из тридцати сербов, решивших начать новую жизнь в новой стране. В начале 2003-го эта группа поселилась в деревеньке на западе Исландии. Там мать и дочь прожили два года в новенькой квартирке, обставленной местными. „Люди там хорошие, но это было все равно что жить в чулане, в окружении отвесных голубых гор. Зимой мы по три месяца не видели солнца“. Ее мать сидела дома у окна, глядя на океан — „оттуда была видна Гренландия“, — пока Сенка трудилась на рыбзаводе. „Ничего скучнее в моей жизни я не знала“. Когда же старухе потребовался медицинский уход, они перебрались в город, ближе к югу. Сначала Сенка работала кассиром в одном из магазинов сети „Бонус“, и вот совсем недавно исполнилась ее давнишняя мечта: она устроилась „рабочим сцены“ в Городской театр.

Отпад, да? Встретиться именно здесь, как будто мало городов на свете!

Сейчас у нее старческое слабоумие, сказала Сенка. „Она помешана на Гренландии. Все время повторяет, что ей надо в Гренландию“. Ее мать нашла наилучший способ реагировать на понесенные утраты: болезнь Альцгеймера. Мы с Сенкой выбрали другой.

Она ждет моего ребенка.

…Я въезжаю в Гардабай. Кажется, черная „ауди“ сама находит дорогу. Через какое-то время я останавливаюсь перед домом моих исландских родственников.

Мой простреленный мочевой пузырь раздулся и стал с яйцо настоящего орла пустыни. У меня уходит минуты четыре на то, чтобы выбраться из машины. За каким чертом я сюда приперся? Надо было ехать прямиком в морг. Сэкономил бы людям время и деньги. Захотелось сообщить Гуннхильдур телефон Сенки, чтобы они познакомили моих будущих детей.

Боль в паху усиливается с каждым шагом, пока я иду к крыльцу, оставляя за собой кровавый след. Я открываю входную дверь под звон церковных колокольчиков и переступаю золотой порог. Меня встречают флейтами и другими инструментами. Я иду в гостиную на звуки музыки (не снимая обуви) и застаю всю компанию перед громогласным телевизором: Гудмундур и Сикридер, Торчер и Ханна, Ари и Гуннхильдур, Оли и Гарпа.

Они вытаращились на меня. Округлившиеся глаза, маленькие носики, открытые рты. Таких восемь больших снежков, а перед ними человек на костре.

— Я… — Мне надо выдавить из себя эти слова, прежде чем я рухну на пол. — Я их не убил.

Они бросаются ко мне. Золотая сережка Оли болтается в вышине, как крошечный нимб. Торчер сделался весь красный, очки превратились в два полумесяца. Светлый лик Гуннхильдур завис надо мной, точно большое солнце над проклятой землей. Она что-то говорит, но слов не разобрать. А вот и новые лица… Ханна, Гарпа, Сикридер… Все говорят наперебой, но из-за громкой музыки ничего не слышно. Песню я не знаю, зато могу уловить отдельные слова. „Al Bogu ne mogu…“

— Что это за песня? — бормочу одними губами.

— Сербская. Песня-победительница. Сербия выиграла конкурс, — объясняет мне Гуннхильдур.

— Да? Они победили? Молодцы, — бормочу в ответ.

Что происходит дальше, мне неведомо.

Ссылки

[1] Платный убийца (хорват.).

[2] Waiter — официант, wait — здесь: ждать (англ.).

[3] Телевизионное реалити-шоу, съемки которого проходят в башне Трампа. Полтора десятка бизнесменов в течение года участвуют в гонке с выбыванием за право руководить одной из компаний Дональда Трампа. (Здесь и далее — прим. перев.)

[4] Пока (хорват.).

[5] DC — округ Колумбия.

[6] JFK — аэропорт имени Джона Ф. Кеннеди.

[7] Буквально: „ледяная земля“.

[8] Буквально: „зеленая земля“.

[9] Американские киноактрисы.

[10] Skal — будем здоровы (исл.), skull — череп (англ.).

[11] Этнический анклав в разных странах мира. В Нью-Йорке „Маленькая Италия“ находится в Бруклине.

[12] Дословно: „больной читатель“ (англ.).

[13] Тофик Бенедиктус „Бенни“ Хинн — израильский телеевангелист, прославившийся массовыми исцелениями людей на гигантских стадионах, что сопровождается трансляциями на весь мир.

[14] Привет (хорват.).

[15] Игра слов: feds — федералы, fed up — сыт по горло.

[16] Район Гардабай.

[17] Здесь: сербские националисты.

[18] Песня группы Рича Маллинса.

[19] Американская мыльная опера, идущая по CBS с 1987 года.

[20] Игра слов: amen — аминь, omen — знамение.

[21] Gunholder — дословно: „владелец оружия“ (англ.).

[22] Убиваю моего кролика (англ.). Имеется в виду улица Кринглюми-рабрёйт.

[23] Коупавогур.

[24] Йоун Сигурдссон — исландский политический деятель и историк, борец за национальную независимость Исландии.

[25] „Не важно, что это было… лишь бы это продлилось“ (хорват.).

[26] Улица Лёйгавегур.

[27] Красавиц (хорват.).

[28] Американский триллер Д. Дж. Карузо.

[29] Влюблен (англ.).

[30] Не выросла еще трава /Там, где ступали мои каблучки (хорват.).

[31] Тони Данза — американский актер, любимец публики, известный по сериалам, комедиям и популярному телешоу.

[32] Мой милый дом (хорват.).

[33] Убийца-мафиози в Исландии? (исл.)

[34] HNK Segesta — хорватский футбольный клуб в городе Сисак.

[35] Torture — пытка (англ.).

[36] Почти вымершая деревня.

[37] Ральф Нейдер (род. 1934) — независимый кандидат в президенты США в 2004 и 2008 годах.

[38] Собственно говоря (исл.).

[39] От глагола trust — доверять (англ.).

[40] Милостыня (хорват.).

[41] Извинения (хорват.).

[42] Tugthúslimur — каторжник, glæpamaður — преступник (исл.).

[43] Куда прете?! (исл.)

[44] Дословно: „лечение топором и бензопилой“. Намек на насильственную смерть.

[45] Tott — минет (исл.).

[46] Gun — оружие, пистолет (англ.).

[47] WASP — белые англосаксонские протестанты, американская аристократия. Swap — свинг, сексуальный обмен партнерами.

[48] Кебаб (хорват.).

[49] Афроамериканский автор песен и исполнитель.

[50] Секта американских меннонитов, основанная швейцарцем Якобом Амманом.

[51] Torture time — время истязаний (англ.).

[52] Послание к Римлянам 2:4.

[53] Good Knee — Здоровое Колено (англ.).

[54] Ручей Раненое Колено — местечко в Южной Дакоте, где 29 декабря 1890 года состоялась резня, в результате которой американские экспедиционные войска убили около трехсот индейцев племени сиу.

[55] Good key — здесь: правильный ключ (англ.).

[56] Seven-Eleven („Семь-одиннадцать“) — всемирная сеть дежурных магазинов.

[57] Здесь речь идет об одинаковом написании: Chien и chien .

[58] Вымышленный персонаж из американского телесериала „Сопрано“.

[59] Сценический псевдоним Патриции Луизы Холте, негритянской исполнительницы песен в стиле ритм-энд-блюз и соул.

[60] At ease — расслабленные (англ.).

[61] Indian summer — бабье лето (англ.).

[62] Американский телесериал, смесь фэнтези, научной фантастики и хоррора.

[63] Лагер — вид светлого пива.

[64] Добро пожаловать (исл.).

[65] Спасибо (исл.).

[66] Son-in-law — зять; son in love — „сын влюблен“ (англ.).

[67] Улица в Гринвич-Виллидж, известная своими развлекательными заведениями.

[68] Hit означает не только „наркодоза“, но и „ликвидация“. Таким образом, для героя „I need a hit“ имеет второй план: „Я должен убить“.

[69] „Чудесная лунная дверца“ — good moon door — так Токсичу слышится имя Гудмундур.

[70] Богу не могу [лгать]… (серб.)

Содержание