Идут дни. Я постепенно привыкаю к своему изгнанничеству. Все о'кей. Я привыкаю к тишине и постоянному свету, а также к стерильной чистоте в доме. Трудней привыкнуть к холоду. И это май! Причем они все время повторяют, какая нынче чудесная весна.
— Мы радуемся, если у нас десять градусов тепла, — объясняет мне Сикридер.
Бедняги. Я радуюсь, если мне удается продержаться десять минут при такой температуре.
Утром отец Френдли посещает церкви и благотворительные организации, где его принимают, как Папу Римского: поят кофеем с бисквитами, похваляются делами праведными — строительством детского сада в Кении, начальной школы в Индии. Все священники — мужчины, все волонтеры — женщины. В машине я высказываю Гудмундуру свои возражения:
— Столько женщин работает не дома. У меня это вызывает озабоченность, — говорю, пряча улыбку.
— Ничего страшного, им же не платят. — Он подмигивает мне с уморительной ужимкой.
Среди дня, пользуясь свободным временем, я фланирую в стиле ЗНД по улице Легавый гей, главной городской артерии, пялясь на женщин и глазея на витрины в отчаянной надежде наткнуться на пушку моей мечты. Я устремляюсь за своим грузным телом, которое влечет меня к подножию холма, на главную площадь, больше похожую на незадействованную автомобильную парковку. В милом и уютном книжном магазине по соседству можно купить „Короткоствольное оружие“, любимый журнал киллеров. „Смит и вессон“ выпустили новую модель пистолета. „Легок в руке, легко поражает цель“. Вот вам „оружие без комплексов“, о котором мы, мастера экзекуций, мечтали лет шестьсот. Я заматываю шарфик вокруг своего пасторского воротничка, прежде чем подойти с журнальчиком к кассиру. Очередная местная красотка, девушка третьего дня, протягивает мне чек. Общеизвестно, что самые красивые девушки живут в Хорватии, но Исландия к ней подобралась очень близко. Хотя эти сливочные блондинки радикально отличаются от наших темноволосых Ijepotice. Как лебеди от ворон.
Я посматриваю на первых со скамейки на берегу большого пруда, что находится позади кафедрального собора и парламента. Гладь бороздят лебеди и утки. Великолепный пейзаж располагает к сигарете, но я не стану прерывать свое пятилетнее воздержание от табака, хотя предлог подходящий. Надо думать о здоровье. Вместо этого я читаю про новую фишку под названием УБП („убоина без пробоины“), возможную благодаря революционной пуле из „Орлиного глаза“, „достаточно большой, чтобы мгновенно вырубить жертву, и при этом такой маленькой, что из раны вообще не вытекает кровь“. Только в самой богобоязненной стране мира могли пропустить подобную публикацию. Интересно, кто на этом безоружном острове покупает такой журнал? Я выбрасываю его в урну и захожу в „Кафе Париж“. Моя сливочная блондинка на месте. Я втягиваю живот и сажусь за ее столик.
Священник, озабоченный ее отношениями с отцом, спрашивает, вызывает ли он у нее раздражение.
— Моего папашу больше интересует Господь, чем собственные дети, — тут же окрысилась Ганхолдер в стиле уличной девки, ожесточенно протирая столик мокрой тряпкой. И вновь то, как она трясет головой, заставляет меня вспомнить про афроамериканских „сучек“.
— Все мы Божьи дети. Сыновья и дочери всеблагого отца, — резонерствую я в лучших традициях преподобного Френдли.
— Чушь святая. А где тогда всеблагая мать? Ах да, она же у нас девственница. Супер. Ваша церковь — для белых придурков. — Отстрелявшись, она ретируется с тряпкой и подносом. На Токсича это производит сильное впечатление. А вот отец Френдли полагает иначе. Когда она возвращается с чашкой латте, следует его очередная реплика:
— Ваши родители святые люди, и, мне кажется, они заслуживают вашего уважения.
— Святые?! То, что ты какое-то время не грешишь, еще не делает тебя святым. Алкоголик в простое ничем не отличается от алкоголика в загуле.
Эк она. Что-то чересчур мудрёно. Впрочем, меня сейчас больше интересуют ее губы. За высокими церковными воротами притаился бешеный хорватский волкодав, только и ждущий, чтобы подпрыгнуть и вылизать эти пухлые блестящие клубничные губки. Рано или поздно пес вырвется на свободу из своего проклятого пастырского ошейника.
К шести я должен вернуться в священный приют. Обычно я беру такси, хотя стоит оно, как перелет Нью-Йорк — Бостон. Ничего, Игорьку это по карману. В наших играх деньги никто не считает. Наверно, золотая карточка American Express на имя Френдли обеспечена получше, но пустить ее в ход это все равно что послать приглашение федералам.
В 18:30 мы съедаем скромный ужин, приготовленный Сикридер в унылой кухоньке. Ее кормежка ассоциируется у меня с Джерри Сайнфелдом. Элегантная сервировка и безвкусная еда.
В 20:00 мы в телестудии. Сикридер одалживает свою косметику двум джентльменам, через полчаса выходящим в эфир. Смех смехом, но я втянулся в это дело, и оно начинает мне нравиться. Я уже предвкушаю свое выступление. Я даже купил яковитскую Библию. Проповедничество делает тебя всемогущим.
— Ибо я — Слово в Его устах! Его Слово — это я!
Одной ступенькой выше. Даже жаль, что сегодня суббота у нас пропадает.
— Все из-за этого Евровидения, — говорит Гудмундур. В ежегодном песенном конкурсе Исландия принимает участие в двадцатый раз, Хорватия в одиннадцатый. Сомневаться не приходится, что это главное событие года. — Проповедовать бессмысленно. Евровидение смотрят девяносто девять прОсентов населения. Улицы вымирают. Сегодня мы повторим какую-нибудь старую передачу.
Это также повод собраться всей семьей. К ужину ждут Ганхолдер и ее брата Трастера. Что-то вроде Дня благодарения.
Трастер совсем не похож на свою сестру. Если она лебедь, то он воробей: широкогрудый, низкорослый, кругленький, застенчивый. Впрочем, скорее крепко сбитый, чем толстый. У него руки мастерового: вилка и нож в его пальцах смотрятся как детали фрезерного станка. Его лицо напрочь лишено растительности, и только над верхней губой заметен белый пушок. При всем при том ему должно быть лет двадцать шесть — двадцать семь. Он хранит молчание и не отрывает глаз от тарелки. И все же его присутствие непонятным образом действует на меня благотворно. При взгляде на его лицо меня посещает странная мысль: если бы мне приказали его убрать, я бы не знал, как к этому подступиться.
— Трастер — это название симпатичной исландской птички, глашатая весны, — объясняет хозяйка дома, передавая мне белый, ритуальный на вид соус.
— И вовсе не исландской, — возражает ей дочь, энергично моргая.
— То есть как? Трастер? — Сикридер преисполнена изумления. — Наша самая что ни на есть коренная птица. У нас даже есть стихи о ней.
— Есть, но это, мама, еще не значит, что она исландская. Она прилетает сюда на лето, а большую часть года живет во Франции или в Испании. Разве это не делает ее скорее испанской, чем исландской?
— Испанской? Как ты можешь такое говорить? Трастер — самая исландская из всех исландских птиц.
— Большую часть времени она проводит в Испании.
— Но… но ее птенцы рождаются в Исландии. Они исландские граждане… а значит, и она… Она тоже родилась в Исландии!
— Исландские граждане? Ты рассуждаешь как расистка, — парирует Ганхолдер.
Трудно сказать, поняли ли ее родители слово, которое она произнесла с презрительностью черной стервы. Ее мать закрывает глаза и поджимает губы, а отец встает из-за стола и направляется к книжной полке, на которой стоит от силы пять книг. Сикридер, пытаясь сгладить ситуацию, поворачивается к Френдли:
— Я не знаю, как вы называете эту птичку по-английски, но…
— Красноплечий черный трупиал, — сообщает ей муж, отрываясь от худосочного словарика.
Поблагодарив его, она поясняет мне, что красноплечий черный трупиал — это перелетная птица. Ганхолдер закатывает глаза, а Трастер сидит как истукан или глухонемой матрос, которого они утром подобрали на берегу. Его девственные щеки слегка порозовели, словно он пытается облегчить мне задачу (понять, как выглядит красноплечий черный трупиал).
— Перелетная птица — я правильно сказала? — продолжает Сикридер, снова обращаясь ко мне. — Как вы называете птицу, которая живет в разных…
— Даже не знаю. Мигрирующая?
Ганхолдер встревает с мрачным сарказмом:
— Иммиграционная птица.
Мы едим молча. Трастер все доел, и на мгновение наши взгляды пересекаются. Бедняга. Когда его родители нас знакомили, они сказали, что он „in love“. Прозвучало странновато, как будто речь шла об умственно отсталом.
— Вот как? И кто же эта счастливица? — спросил я.
— Да, ей повезло. И нам тоже, — последовал ответ.
Должен признаться, что я весь день с нетерпением ждал это дурацкое Евровидение. Целых шесть лет у меня не было возможности посмотреть программу, которая спасла мне жизнь. Мы все усаживаемся на большом угловом диване, и Гудмундур включает свой ЖК-телевизор. Живая трансляция из греческих Афин со своей наэлектризованной атмосферой мало чем отличается от мегамессы популярного телепроповедника: после каждой песни десять тысяч человек разражаются воплями восторга. За исключением исландского номера. Выступление раздолбайки, одетой как последняя шлюха, зал встречает дружным улюлюканьем. Сама песня вроде ничего, но холодное, высокомерное поведение исполнительницы грекам явно не понравилось. Чем-то она мне напомнила сидящую рядом Ганхолдер. Я бросаю взгляд на хозяев. Из всех светских действ последнее должно было им показаться наименее богоугодным. У певички, настоящей оторвы с ухмылочкой ведьмы, был такой вид, словно она минуту назад переспала с продюсером этого шоу. Гудмундур отвечает мне кислой улыбкой члена национальной делегации, только что ставшего свидетелем того, как его премьер-министр во время выступления на Ассамблее ООН помочился на высокую трибуну.
— Блин, — фыркает Ганхолдер. — Эта певичка… Она же просто издевается над всей этой херней.
Последнее словцо прозвучало в тишине гостиной так, будто кто-то громко пернул. Папаша деликатно напоминает ей, что подобные слова недопустимы в его доме, и даже Токсич слегка вздрагивает, вспоминая, как „эта херня“ когда-то спасла ему жизнь.
Перед нами проходит еще с десяток исполнителей, многие из которых попадают в категорию „славянское техно“ или, как мы говорим, „технославянка“, и вот, наконец, приходит черед Хорватии. Доброй старой Хорватии. Томо Токсич готов выпрыгнуть из штанов: на сцену выходит национальная богиня, Северина. Неподражаемая Северина Вучкович. Самая красивая девушка на свете для всех парней Сплита. Она была всего на четыре года старше меня, но я даже мечтать о ней не смел. Однажды я увидел, как она идет по улице Мармонтова вместе со своей матерью, и у меня бешено заколотилось сердце. Я был так в нее влюблен, что оно посвящало ей каждый пятый удар. Она и сейчас кажется мне самой красивой девушкой на свете, хоть я не видел ее много лет. С тех пор, как в интернет попала ее эротическая видеозапись, от которой каждый хорват писал кипятком. Сейчас на ней красное платье в пол с фронтальным разрезом, демонстрирующим ее потрясающие длинные ноги. Помогает ей зажигательный фолк-бэнд. „Jer još trava nija nikla“. Ностальгия пробирает меня до печенок. Просто жуть. „Tamo gdje je stala moja štikla“. О, это выше моих сил. Ее танец вызывает во мне бурю эмоций. Это все равно что увидеть любовную прелюдию родителей, предшествующую твоему зачатию, то, что определило твое существование на этой земле.
А вот и ностальгическая эрекция.
Где-то в глубине души зародилось желание поплакать, но окаменевшим слезам пролиться не дано. Пора уже выпускать виагру для слезных желез. Остается надеяться, что никто не заметил моих страдальческих глаз, кривящихся губ и отчаянно салютующего парня. Это мой родной край. Это мой язык. Это девушка-мечта моего детства… Бедный изгнанник получает удар, по силе сравнимый с наездом нью-йоркского фургона, набитого таблоидами с Тони, мать его, Данзой на обложке. Ох. Мо]a voljena domovina…
Я ловлю на себе удивленные взгляды. Наверно, я сейчас похож на потерявшегося щенка. Надо им что-то сказать.
— Вспомнилась… — выдавливаю я изо рта, превратившегося в подкову, — Югославия.
Они снова поворачиваются к экрану в раздумьях о священнике с разбитым сердцем. А Северина продолжает стенать: „Moja štikla! Moja štikla!“ Что значит „Мои каблучки! Мои каблучки!“ Вдруг зазвонил дверной колокольчик. В моих ушах он отдается как удар церковного колокола. Гудмундур идет открывать. Я слышу голоса двух мужчин.
Для меня это сигнал к действию. Извинившись, я встаю и делаю вид, будто иду в уборную, а сам направляюсь к заднему выходу. Я открываю дверь на веранду и на мгновение цепенею, чувствуя на лице ледяной холод светлой весенней ночи и примиряясь с мыслью, что я в одних тонких носках. За моей спиной Северина все еще разоряется по поводу своих каблучков. Будем считать, что они заменили мне ботинки, говорю я себе и, выйдя на холодную веранду, быстро прикрываю за собой дверь. А дальше пастор припускает так, что только пятки сверкают, — через один сад, через другой…