Что-то не лежит у меня душа убивать чету Мааков. Ограничусь их собачкой. Кто я есть без своего рабочего инструмента, да и на кой мне эти пиздэмоции. Вешать на себя еще двоих Френдли? Я также пришел к выводу, что в этой ситуации Игорь для меня не выход.
Мне казалось, что моя ошибка, когда я представился исландскому таможеннику Игорем Ильичом, а не отцом Френдли, идиотским образом сыграла мне на руку, однако сейчас такой уверенности у меня нет. То, что мистер Френдли в тот вечер сел в самолет компании „Айслендэйр“, но так и не нарисовался в Исландии, не могло не вызвать подозрения в высоких кабинетах. А когда они идентифицировали Френдли в туалете аэропорта, то наверняка сделали простое умозаключение: убийца воспользовался авиабилетом жертвы. Потом они проверили список пассажиров и убедились, что среди невинных туристов, заядлых поклонников ледников, есть один подозрительный тип. А разговор с исландским таможенником должен был выявить Игоря как потенциального убийцу священника. Так что вылет из этой страны по русскому паспорту — не тот риск, на который я готов пойти. Мне не улыбается провести ближайшие тридцать лет, пережевывая грошовые тефтельки и слушая завывания Снуп Догга из соседней камеры. Мне подавай группу „Крид“. Лучше уж я останусь безымянным, безоружным и бесцельным анонимом в Стране Десяти Градусов Тепла.
Прогулка от Мордобоя до Рейкьявика растягивается почти на час. Мимо проезжает белая патрульная машина. Я держусь невозмутимо. Это как идти по натянутой проволоке. Полная концентрация внимания. На мгновение отвлекся — и полетел вниз. Прямо в руки федералов.
Я следую маршрутом, по которому Ганхолдер везла меня в день моего прилета. Я иду к ней. Сливочная блондинка — моя последняя надежда. Я не рискнул ей позвонить. Телефон наверняка на прослушке. Сомнительно, что меня встретят пирожными и воздушными шариками, но инстинкт балканского зверя почему-то подсказывает, что мне кое-что покажут, и не на дверь, как вы могли подумать.
Я прогуливаюсь по совершенно безлюдному тротуару вдоль улицы Миклабрёйт, по которой проносятся тридцать машин в минуту. Но вот и первый пешеход. Мне навстречу бежит седой тощий мужчина в мокрой от пота красной футболке. Лицо его искажено гримасой боли, как будто он пытается изобразить распятого Христа. Еще несколько лет, и бег трусцой запретят вместе с курением, вот увидите. В Нью-Йорке у меня было пять знакомых джоггеров. Четыре раза в неделю мы встречались в Центральном парке, чтобы поддерживать спортивную форму ради наших курочек. Через полгода я завязал, остальные же не смогли избавиться от этой вредной привычки. За три года у троих произошло полное истощение организма, причем один из них, каюсь, стал № 32 в моем списке — впрочем, за дело. Довольно грустная история. А вот еще двое умерли своей смертью от болезней, напрямую связанных с джоггингом.
Поравнявшись с замученным джоггером, я прикрываю лицо рукой и приподнимаю шляпу в качестве приветствия, как в каком-нибудь старом кино. Я должен быть настороже. В этой стране моя физиономия уже всем примелькалась. Сегодня в вечерних теленовостях показали мою фотографию — ту же, что ранее в газете: жуткая рожа, запечатленная в полицейском участке еще во времена, когда Токсич ошивался в Германии. Сейчас я выгляжу иначе — лысый, щекастый, — но опытный физиономист расколет меня на раз.
Когда я вхожу в старый город, солнце, кажется, готово уйти за горизонт, но при этом нет и намека на приближение сумерек. Светло, как ночью в морге. Здесь машины стоят неподвижно, припаркованные перед маленькими домиками, зато появились редкие прохожие, от которых мне следует держаться подальше. Попетляв немного, я наконец нахожу пуленепробиваемый особнячок Ганхолдер. Ее дома нет. С помощью швейцарского ножа я проникаю внутрь, никем не замеченный.
Со среды бардака стало еще больше. Как она может так жить? Даже бывалый пехотинец, прошедший через нашу войну, не продержался бы и трех дней в этом гадючнике. Так как все пепельницы забиты окурками, хозяйка пошла на крайние меры: на телевизор поставлена сковородка, куда бросаются бычки и стряхивается пепел. Все вокруг, от пола до мебели, покрыто женской одежкой, словно прошел цветной снегопад. Здесь и там этакими надгробиями в снегу стоят банки из-под пива, напоминающие о безвременно скончавшейся вечеринке. Спальня, обросшая грязным постельным бельем, встречает запахами тренировочного зала. Под ногами валяются два журнальчика. Один называется „В ступоре“, другой „Проблядь“. Ну, что я вам говорил? Святая чета произвела на свет шлюшку.
Я снимаю пальто, шляпу и шарф и принимаюсь за уборку. Сорок минут спустя жилье можно фотографировать в качестве иллюстрации к „Советам по домоводству для наемного убийцы“. Стоит мне рухнуть в кресло, обращенное к входной двери, как на пороге возникает Ганхолдер. Я быстро втягиваю живот. Она открывает рот в безмолвном крике, а затем прикрывает за собой дверь.
— Что вы тут делаете?
Если бы я был по-прежнему отцом Френдли, она бы спросила: „Какого хера вы тут делаете?“
Убийца выглядит привлекательнее, чем священник.
— Что здесь… Я не… Кто вы вообще такой?! И как вы проникли… А, так вот почему вы сумели тогда открыть дверь?
Она немного пьяна, и ее красота как бы не в фокусе. Только сейчас она замечает, как здесь чисто.
— Что? Мама приходила?
После еще нескольких вопросов, оставшихся без ответа, она берет сигарету и плюхается на диван.
— Кто вы такой? Как вас зовут? Что вы тут делаете? Вы правда укокошили священника? В аэропорту? Из-за чего?
В ее голосе слышится восхищение. В ее роскошных губах прячется улыбка. Я рассказываю ей про свою жизнь за вычетом шестидесяти семи убийств, про два года с Мунитой и ночь с Андро. Она курит, слушает и высматривает, куда сбросить пепел.
— Куда вы дели пепельницы? — спрашивает она.
— Одна стоит прямо перед вами.
Она никогда не видела пустой пепельницы. Исландская шлюха. От нее пахнет, как от флага „Дьяволов“ из Нью-Джерси, двадцать лет пропылившегося в каком-нибудь медвежьем углу в Ньюарке.
— Да? Угу. — Она благодарит кивком и пускает пепельницу в дело.
— Вам бы надо бросить курить, — говорю. — Сигареты могут убить вас.
— Вы читаете мне проповедь? — На ее лице появляется оскорбленная улыбка.
— Почему нет?
— После того как сами грохнули священника и еще кого-то там, из-за которых вас разыскивает полиция?
Ага. Они связали две смерти — в аэропорту и на городской свалке. Отличная работа.
— По-вашему, убийца не должен быть озабочен вопросами жизни? По-вашему, ему должны быть безразличны человеческое здоровье и порядок в доме? — Я обвожу рукой образцово чистую комнату.
— Очень мило.
— Убийца такой же человек, как и любой другой. Со всеми правами.
— Ну да. Извините.
— Ладно.
— Так вы… из разряда чувствительных убийц?
— Уж не знаю. Просто терпеть не могу, когда меня дискриминируют только потому, что я… убиваю людей.
Упс. Сорвалось. Она застывает посреди затяжки.
— То есть? Вы хотите сказать, что за вами числится куча трупов?
Я влип. Никогда не показывай пушку на первом свидании. Впрочем, она уже знала про двух покойников, и это нельзя назвать свиданием, верно? Я пришел к ней за помощью. Потому что я влип.
— Кое-кто… должен был умереть, — пытаюсь я вырулить.
— Например, коллега моего отца?
— Видите ли. Если бы я его не убил, то сейчас бы смотрел на мир через решетку, а по утрам в душевой меня бы херачили африканские жеребцы с вот такими елдаками.
Кажется, она оценила мой словарный запас. Сам себе удивляюсь.
— Но что значит „кое-кто должен был умереть“? — спрашивает она.
— Ну… как вам сказать… Некоторые люди заслуживают смерти.
— Почему?
— Потому что являются носителями зла. Потому что творят зло. Или отказываются творить добро. Таких надо убирать.
— Ого. Вы говорите точь-в-точь как приятель моего отца Тордур.
— Торчер?
— Вы его так называете? Ха-ха. В яблочко. Вы человек религиозный?
— Я католик.
— Ага. Так, может, вы тоже телепроповедник и отца Френдли убрали, так как он был вашим соперником?
— Я не телепроповедник.
— Допустим. Но вы католик?
— Я хорватский католик. В этом нет ничего религиозного. Это всего лишь означает, что за свою жизнь ты должен посетить церковь два раза. На венчание и на отпевание.
— Как мило. И сколько же раз вы там успели побывать? Один?
Вопрос вызывает у меня улыбку.
— Нет.
Секунду помедлив, она тушит сигарету в пепельнице, прежде чем задать следующий вопрос:
— Так кто же вы? Очередной лузер, по ошибке застреливший агента ФБР и вынужденный бежать из долбаных Штатов?
Ну, знаете!
— Я не лузер, я…
— Да? Кто же?
Однако мы далеко зашли.
— Я… профессионал.
— Профессионал?
— Профессиональный киллер. Сотню с лишним точно пустил в расход.
Молодец. Считай, она уже твоя.
— Иди ты. СТО ЧЕЛОВЕК?!
Если точнее, то где-то в районе ста двадцати пяти. На Среднем Западе, когда мне случалось проезжать через городки, встречавшие меня надписью „Население 125“, я всегда останавливался для дозаправки, считая это своей персональной ПВД.
— Ага. На круг. Около пятидесяти или шестидесяти я убил как солдат хорватской армии, защищая землю отца и матери. А потом еще шестьдесят шесть засранцев из разных стран — как киллер на службе национальной организации. Отец Френдли — мой первый и единственный „любительский“ экспромт.
Потеряв дар речи, она молчит, как католический священник в исповедальне.
— Национальной организации? — наконец выдавливает из себя она.
— Ну, то есть… мафии.
— Мафии? Так вы член мафии?
— Ну да. Хорватской мафии. Не какой-нибудь там тальянской хрени.
Внезапно протрезвевшая, она таращится на меня секунд десять. Мафия. В первые дни моей нью-йоркской жизни я считал, что это мое волшебное слово. Каждая девочка из Манхэттена, считал я, мечтает встретить настоящего, стопроцентного мафиози с иностранным акцентом и ебаря-террориста в одном лице. Я мимоходом сообщал об этом девушкам на первом же свидании, сразу после горячего. Все они реагировали одинаково: вежливо извинившись, уходили в туалет и не возвращались. Ах, эти манхэттенские барышни… армия загадочных блондинок и шумных брюнеток с глазами-маниторами, волосами, пропахшими сериальным „мылом“, и припрятанным в сумочке детектором славы. Некоторые даже оставляли на стуле свою сумочку. Пару раз я ходил за ними в дамскую комнату, да только впустую. Мафия — ах, это волшебное слово.
Постепенно я научился не обсуждать профессиональные дела с игристыми барышнями в ресторане, чувствуя себя при этом как ВИЧ-инфицированный во время интимной встречи. Отныне это было моим секретным оружием, которое я держал наготове исключительно для разрыва отношений или на всякий пожарный. Если, например, первое свидание не заладилось, а еда оказалась лучше, чем девушка (№ 3, читающая мне лекцию об американской избирательной системе и восклицающая, что Нейдер — это „наша последняя надежда“, на глазах превращается в № 20), все, что от меня требовалось, — это обронить волшебное слово, и — абракадабра! — можно перезапускать компьютер.
Здесь реакция немного другая. Ледяная принцесса, взвесив „за“ и „против“, спрашивает:
— Так вы… массовый убийца?
— Нет.
— То есть как „нет“?
— Я не убийца. Я киллер.
— О'кей.
— Между убийством и киллерством есть большая разница.
— Правда? — Ее бровки удивленно ползут вверх.
— Да. Как между хобби и работой.
— Что вы хотите этим сказать?
— Убийство — это свободный выбор, возможно, ошибочный. Киллерство — необходимость, в противном случае ты платишь собственной жизнью. Это нельзя назвать ошибкой.
— Фигня.
— Фигня?
— Ну. Вашим жертвам не все равно? „Какая удача! Меня прикончил киллер, а не убийца!“ Херня это. Сотню с лишним пустили в расход? Да вы настоящий монстр, eiginlega!
Последнее слово, видимо, исландское. Она перевозбуждена и уже себя не контролирует. Я и сам завелся.
— Эй, что ты знаешь о войне? У вас же сроду не было войны на этом… холодном тишайшем острове. Ты… ты никогда не жила зимой в горах, без палаток, без настоящей еды, а потом ты видишь своего мертвого отца, и тебе говорят, что твоего брата убили, а потом перед тобой выстраиваются… люди, в одну в шеренгу, и тебе приказывают: „Стреляй!“ И ты стреляешь, даже не зная, скольких ты убил, и не желаешь знать, просто хочется их всех перестрелять. Потому что…
Я чувствую, как к глазам подступают слезы, впервые за много лет.
— Потому что война — это дерьмо, и мы все в нем по колено. Никто уже не может сказать, мол, это хорошо, а это плохо, потому что тут или ВСЕ ХОРОШО, или ВСЕ плохо. И ты…
Фабрика слез приняла заказ. Ждите доставки. Но не такой быстрой.
— И ты не знаешь… Ты ни хера не знаешь. Пятнадцать лет, блин, прошло, а ты так и не знаешь, хорошо ты поступал или плохо. Просто ты был…
Я набираю в легкие воздуху, и через секунду он из меня выходит вместе с едва слышным:
— …в дерьме.
Мы сидим молча. В льющемся через окна ночном свете чудится саркастическая издевка. Сцена предполагает полумрак. Вот-вот навернутся слезы.
Она смотрит на свои руки, лежащие на коленях. У нее длинные ногти. Пугающе длинные ногти. Отполиро-чанные и покрытые лаком. Светло-розовым. Я вспоминаю руку в общей могиле в ПВД. Это была девичья рука. Рука девочки-подростка, с длиннющими ногтями. Сколько бы мы ни разравнивали могилу, она неизменно торчала. Уже и лопатами ее прибивали, и прыгали на холмике — без толку. Все равно вылезает: пухлявая белая девчоночья рука с длинными зелеными ногтями. Нелепая. Неуместная. Что она тут делает? Общие могилы — это что-то из далекого прошлого времен Второй мировой войны. В них лежат старые женщины в грязных платках и парни в обносках и деревянных башмаках. А тут из чертовой могилы, больше похожей на деревенское кладбище, нам игриво помахивает модная женская ручка. Совершенно сегодняшняя ручка. Легко представить, что каких-нибудь два часа назад этот пальчик нажимал на кнопку плеера с диском Майкла Джексона.
Из уважения я начал напевать „Ты не один“, идеальный псалом для массового захоронения. Но песней убаюкать ее не удалось. После того как я по десятому разу не сумел впечатать ее в землю, я сорвался, выхватил нож, не без труда оттяпал эту чертову руку и отбросил подальше. Один из самых жутких моментов войны: я кромсаю ее ножом и вдруг как будто слышу голос из-под земли. Вроде приглушенного девичьего крика.
— Красивые ноготки, — наконец говорю я, глядя на руки Ганхолдер.
Она отвечает мне взглядом, в котором читается желание зарыть их поглубже. В складках моего лица.