Они предлагают мне остановиться у них.
— Наши гости не живут в гостинице. Наш дом — ваш дом, — уверяет меня Гудмундур.
Я разражаюсь благодарностью. Небольшая загородная вилла в два этажа находится в районе под названием Мордобой или что-то в этом роде, на полпути между городским центром и аэропортом. Вот почему я пока так и не увидел знаменитого Рейкьявика, о котором прочел в самолете, „самого горячего города мира, столицы модной тусовки“. Именно сюда прилетает Тарантино, чтобы пустить пыль в глаза. Жаль, что не он тогда оказался в соседней кабинке мужского туалета. А то бы я сейчас въезжал в город на белом лимузине, с золотой цепью на шее и виповским паспортом в кармане, помахивая рукой через открытое окно молоденьким барышням на тротуаре с выцветшими постерами „Криминального чтива“ в руках. А вместо этого мне предлагают тихую провинциальную кухоньку, из окна которой не увидишь ни одной симпатичной курочки.
Сикридер подает на стол прекрасный завтрак: кофе, тосты и два сваренных яйца, глядя на которые я сразу вспоминаю про яйца Дикана. Какого хрена они свалили это на меня? Мой облом? Я прикончил кого надо. А потом выясняется, что все-таки не того. Не моя вина. Это я должен был окрыситься на них.
— Отец Френдли, окажите нам такую любезность. Мы всегда просим гостя прочесть молитву перед едой, — обращается ко мне Гудмундур, когда мы рассаживаемся.
— Что? Да, конечно.
И снова приходится пожалеть о том, что я прикончил священника, а не Тарантино. Хотя, с другой стороны, лучше не связываться с автором „Убить Билла“. Так что будем считать, что мне повезло. Слава богу, мы с пастором немного похожи. Слава богу, они приняли меня за него. Залег себе на дно и лежу. Более или менее.
Итак. Поехали. Застольная молитва. Я опускаю голову и закрываю глаза.
— Господи… Всемилостивый Господь. Благодарю тебя за все… За эти яйца. За… За то, что сидит Френдли… сидят френдли пипл за этим столом. За то, что послал меня на этот прекрасный остров к таким прекрасным… таким добрым, отзывчивым людям. За тихую гавань в океане невзгод. За этот завтрак. Аминь.
Не так уж плохо. Пробормотав „аминь“, хозяева снова улыбаются.
— У вас большая организация, отец Френдли?
На мгновение я теряю контроль над ситуацией, и вместо пастора Френдли отвечает Токсич:
— Около сорока.
— Сорока тысяч?
— Тысяч? Ну, да… Конечно. Около сорока тысяч. Сорок тысяч зарегистрированных членов. Но каждую неделю миллионы людей настраиваются на нашу волну.
В следующий раз, когда я увижу своего продюсера, надо не забыть поинтересоваться нашими последними рейтингами.
После завтрака они показывают мне мою комнату на втором этаже. Я снова почувствовал себя в католической школе. Над кроватью висит распятие, а на противоположной стене — две студийных фотографии Иисуса Христа. Белые занавески, белый ковер, белое постельное белье.
Вы наверняка устали после утомительного перелета, обращаются ко мне хозяева. О да, соглашаюсь я и, пользуясь случаем, сообщаю Гудмундуру, что не смогу принять участие в его вечернем телешоу.
— Простите, но выступать перед камерой надо хорошо отдохнувшим. Чтобы Господь говорил моими устами, я должен полностью освободить свою душу.
Тут же пожалев о своих словах, я беру короткую паузу. Он глядит на меня, как лама, которой только что наставили рога. Огромные глаза, выпирающие зубы, волосатая шея. Жена шепчет ему что-то насчет сбоя биоритмов в связи со сменой часовых поясов, а я продолжаю:
— Я хочу сказать, ничто не должно помешать свободному звучанию Его слова. Ни усталость, ни что-то другое… Чтобы выступать по телевизору, я должен находиться в отменной форме.
— Но… — наконец выдавливает он из себя. — Но я уже объявил, что сегодня вы обратитесь к нашей аудитории.
— Вот как?
— Ну да. Я не могу нарушить свое обещание. Это же очень верующие люди.
Бедняга. Вид у него разнесчастный. Но мне было велено залечь на дно.
— Сколько… какая у вас аудитория?
Для телепастыря местного значения это, по-видимому, некорректный вопрос. Лицо у него напрягается, как у политика, поставленного в тупик неудобным вопросом, и отвечает он с извиняющимся смешком:
— Нас смотрят… у нас большая аудитория.
Все понятно. Десяток зрителей.
— Ну, что ж. Мы… поглядим. Позвоните мне днем, попозже.
А дальше я делаю нечто несусветное. Я даю ему свой нью-йоркский номер. Священник дает коллеге телефон убийцы.
— Очень хорошо. — На лице праведника снова появилась улыбка, хоть и немного кривоватая от пережитого шока. — Отдыхайте. Чувствуйте себя как дома. Нам пора идти. На телестудию.
Я смотрю из окна, как они садятся в свой шикарный внедорожник. У верующих почему-то всегда лучшие машины. Господь знает, чем награждать свою паству. Он же понимает: чтобы попасть в рай, нужен автомобиль повышенной проходимости. Жена проповедника — в юбке, и ножки у нее очень даже ничего. Если бы наш взвод на месяц застрял в горах и она была бы там единственной женщиной, я бы начал о ней мечтать на двенадцатый день.
Я остаюсь один. Несмотря на холодрыгу за окном, в доме тепло, как в июльскую полночь в Мемфисе. Где мне довелось выполнить одно уродское задание под Уродливым мостом. Вообще-то в плане отстрела я не расист, но убивать черных — это последнее дело. Хвастаться тут нечем.
Я раздеваюсь до своего естественного состояния (какое счастье избавиться от божьего воротничка, пастырской рубашки и Игоревых джинсов) и залезаю в постель. Мягко, уютно. И невероятно тихо. Почти невыносимо. Такой оглушительной тишины я еще не слышал. Только сейчас понимаю, что десяток лет я жил в диско-клубе. И вот наконец вышел оттуда. Кроме шуток. ДО МЕНЯ НЕ ДОНОСИТСЯ НИ ЕДИНОГО ЗВУКА. Тишина, как в сербском черепе, который красуется на полочке над кроватью моей мамаши.
Вдруг комнату заливает свет. Белая комната, яркое солнце. Если бы я проснулся в этой звенящей солнечной тишине, на пуховой перине и накрахмаленных простынях, с автографом Господа Бога на его же фотографии на стене, я бы решил, что умер и попал в рай. Но туда мне путь заказан. Я стою в пробке на хайвее, на полпути в ад.
Черт. В этой тишине невозможно уснуть. Для человека, который полжизни провел в настоящем бедламе и привык засыпать под разрывы снарядов четников, это, согласитесь, сильное испытание.
Я сдаюсь и, спустившись вниз, расхаживаю по дому в черных боксерских трусах от Кельвина Кляйна, над которыми нависает мой свиноподобный живот. Из каждого окна видна гора, одна другой красивее. Холодный яркий свет режет глаз. Солнце — лед. И вдруг знакомое каждому туристу чувство. Такое глуповатое удивление: а ведь оно восходит над этим местом уже миллион лет! И еще: в этом северном прибежище всех чокнутых люди засыпали и просыпались на протяжении столетий. Вспоминаю, каким шоком было для меня вернуться в Сплит после четырех лет жизни в Нью-Йорке и увидеть, как постарела моя мать. Я был в душе возмущен, как будто она меня предала, и начал при ней рассуждать о лубрикаторах и технике мастурбации. Видать, не создан я для путешествий. Я по природе домосед.
Мне не следовало уезжать из Сплита. Но вот какое дело: когда ты долго за что-то борешься, ты уже не способен испытывать настоящую радость от результата. Я бы, наверно, по сей день жил в Хорватии, если бы она не называлась Хорватией.
В доме полно модных вещей, а мебель как будто только привезена из магазина. Большой черный диван завален подушечками, обеденный фарфоровый сервиз сияет, все подоконники уставлены вазами и статуэтками. Щенок сенбернара поднимает на меня вопросительный взгляд, на шее у него болтается стеклянный бочонок вина, который будет разбит хозяином в критической ситуации, если Бог его оставит. На стенах настоящие картины (лунные пейзажи в золоченых рамках) и всякие безделицы на гвоздиках — миниатюрный Иисус, высохшие розы и такая яркая японская штуковина, не помню, как называется, генерирующая ветер в местах, где полный штиль. При всем при том гостиная имеет совершенно нежилой вид. С таким же успехом это могла быть инсталляция в музее современного исландского быта. И слишком уж роскошно для поборников Иисуса, я бы сказал. Сомневаюсь, что у кого-то из апостолов был такой огромный плоский экран. Зато комната чиста, как совесть Спасителя.
Я набираю ванну для снятия усталости и включаю телевизор ради звукового сопровождения. На экране появляется гигантский крытый стадион в какой-то южной стране, и десять тысяч братьев во Христе в унисон поют „Наш Бог — всемогущий Бог!“. Сильная вещь, ничего не скажешь. Из тех, кто себя называет „возродившиеся в вере“, энергия бьет ключом. Голосят, как новорожденные. Я переключаюсь на „Смелых и красивых“ и пытаюсь прочесть субтитры. Похоже на мадьярский язык.
В кухне мне на глаза попадаются письма, адресованные Гудмундуру Энгильбертссону и Сигридур Ингнбьорг Сигурхьяртардоттир. На то, чтобы прочесть каждое имя, у меня уходит не меньше двух минут. Вернувшись в гостиную, я останавливаюсь перед семейными фотографиями на громоздком комоде. У моих хозяев, похоже, двое детей. Девочка и мальчик. Белокурая девчушка немного похожа на свою мать. При этом в доме отсутствуют всякие признаки детской жизни. Может, они их пристроили в какую-нибудь папскую частную школу? Или подарили миссионерам в Мозамбике? Симпатичное фото зафиксировало всю семью в Америке: четыре блаженные улыбки во время родео, соединенного с мессой. Почему-то оно напомнило мне труп № 43. Толстяк перед церковью в Атланте. Моя пуля пролетела аж два квартала, прежде чем застрять у него в голове. Один из моих гроссмейстерских выстрелов. Толстяк был в ковбойской шляпе то ли из фильтра, то ли из фетра — короче, из материала, впитывающего жидкость. Когда спустя несколько минут я проезжал мимо, картина была бесподобная, сама безмятежность: толстый человек в эффектной красной шляпе прилег на тротуаре.
Вода в ванной — кипяток. Словно из гейзера. Приходится ее хорошенько охладить, прежде чем в нее погрузиться. Я отмокаю целый час, пока мои мысли уносятся далеко отсюда. В тропические джунгли дивной республики Мунита, где темные леса источают запахи текущего клитора и капли вожделения медленно-медленно стекают с отяжелевших листьев. К улочке недалеко от гавани, где моя мать стоит перед скобяной лавкой в своей посконной коммунистических времен юбке и блузке а-ля Мэрилин Монро, с загипсованной правой рукой и левой, сжатой в кулак, которым она потрясает в воздухе с такой тирадой ко мне:
— Эта женщина-тандури, она для удовольствия, а не для совместной жизни! Когда человек выбирает себе жену, сначала договариваются между собой его сердце и голова. А ты не спрашиваешь ни того ни другого, у тебя все решает елдак! Сорок два года я любила твоего отца, и сорок лет он любил меня. Первые два он продолжал трахаться с этой сучкой Горданой, сербской шлюхой. Но потом она ему надоела, и с тех пор его член сидел дома. Тебе крупно повезло, что ты родился после всех его похождений! А то бы ты родился сербом, и твой брат убил бы тебя на войне. Вот что я тебе скажу: похоть долго не живет! Только любовь! Ты разбил мое сердце, сломал мою руку и пустил на ветер все свои обещания. Когда, Томо, ты снова возьмешься за ум?
Я полтора года изучал ландшафтную архитектуру. В прекрасном немецком городе Ганновере. Там-то я и познакомился с Нико по прозвищу Оторва, это он приобщил меня к миру афер, чем развратил на всю жизнь. Начали мы с мелких кокаиновых сделок. Потом перешли к контрабанде наркотиков и оружия, ну и, наконец, освоили чудесную игру под названием „договорные матчи“. Каждую пятницу, под вечер, мы ужинали то с одним, то с другим футбольным рефери из низшей немецкой бундеслиги. Как застольные собеседники они были малоинтересны („Я всегда отглаживаю свою футболку накануне матча“), зато наблюдать за ними на поле на следующий день — сколько адреналина! Щедрая раздача пенальти, отмена голов, забитых по всем правилам. Взбешенные игроки, обезумевшая толпа болельщиков. И все это — наших рук дело. Долой ландшафтную архитектуру, да здравствует архитектура социальная! То, что мы были хорватами, добавляло остроты. Пусть эти немецкие говнюки побеждали нас в международных матчах, зато в бундеслигах мы их чихвостили только так. Ну и собирали неплохой урожай в футбольной лотерее, само собой. Мы это делали для нашей родины. Колбасники сократили поколение моего отца наполовину.
Я сижу среди подушек на диване, с белым христианским полотенцем вокруг бедер, просматривая местные телеканалы, когда вдруг распахивается парадная дверь и в дом врывается суперблондинка лет двадцати пяти. Не замечая киллера своей мечты, она устремляется прямиком в кухню и начинает с шумом выдвигать ящики. Похоже, она очень торопится. Прежде чем с грохотом закрыть очередной ящик, она отрывисто чертыхается. Наконец наступает тишина, и в доме божьем как-то особенно увесисто звучит слово „блядь“. А затем, вероятно услышав работающий телевизор, она возникает на пороге гостиной и в стиле уличной девицы выпаливает что-то вроде:
— Квир эйр тью.
— Простите?
Тут она переходит на вполне приличный английский:
— О? Кто вы такой? Что вы тут делаете?
— Я То… то есть я отец Френдли. Я прилетел сегодня утром. Из Нью-Йорка. Они… Гудмундур и Сикридер сказали…
— Ага. — Она мгновенно теряет ко мне интерес и снова исчезает на кухне. На экране телевизора какой-то полулысый плотник читает вслух книгу — надо полагать, Библию — в декорациях, которые он сам, видимо, и построил. Наверно, это и есть их канал. Точно. В верхнем углу горит буква Л. Им следовало бы его назвать не Amen, а Omen [20]Игра слов: amen — аминь, omen — знамение.
. Съемки с одной камеры. Полная статичность, засохший цветок на заднем плане, польский костюм плотника, взгляд, который он поднимает, отбарабанив три страницы, словно для того, чтобы увидеть красный огонек камеры (запись идет)… На этом фоне телевидение Тираны выглядит как MTV. Бедолаги. Мое выступление на этом замшелом канале ничем не грозит моему боссу Дикану. Судя по выражению лица плотника, его аудитория — от силы человек десять.
Я встаю с дивана и, убедившись, что полотенце надежно обернуто вокруг бедер, направляюсь на кухню. По дороге я урезониваю свой животик (он всегда втягивается при виде достойных девушек), так что на пороге появляется обновленная, хотя и несколько расплывшаяся, версия Адониса. Барышня продолжает шуровать вокруг, словно обкуренный взломщик.
— Вы что-то ищете? — спрашиваю. Тон вкрадчивый, настрой матчевый.
— Ага. Мои ключи, — бормочет она, засунув голову в буфет.
Стройная фигурка, маленькая грудь и упругая попка, такая хорошо накачанная подушка безопасности. Если бы наш взвод на месяц застрял в горах и она была бы там единственной женщиной, я бы начал о ней мечтать в первый же день.
— Ваши ключи? Ключи от?.. Вы здесь живете?
Пастор на глазах превращается не то в турка, не то в обыкновенного придурка.
Она поворачивает голову и смотрит на меня изучающим взглядом. Мой животик тут же ныряет в укрытие и от страха прижимается к грудной клетке. Бедный. Видимо, из жалости барышня внимательно прослеживает за брюшными манипуляциями, мысленно прикидывая, подходит ли ее программное обеспечение к усовершенствованной версии Адониса. Практически с окончанием медосмотра у меня заканчивается дыхание.
Зато я успеваю ее разглядеть.
Волосы не просто белокурые. Они цвета масла из холодильника, до того как оно все размякнет и пожелтеет. Кожа у нее невероятно гладкая; белая и нежная, как еще не тронутый сливочный сыр в упаковке. Носик маленький, с чуть вздернутым кончиком, напоминающим верхушку мягкого мороженого в стаканчике, ту самую каплю, что последней выходит из машины и первой попадает к вам в рот. Глаза льдисто-голубые, как прохладительный напиток „Гаторейд фрост“, а губы спелые и на вид такие мягкие, красные и блестящие, как клубничный шербет.
Оооох. Мой животик выползает из укрытия и давай ныть, как ребенок, выклянчивающий конфету. Бог мой. Это не просто девушка первого дня. Это девушка-заря.
— Нет, я здесь не живу, — наконец отвечает она с тяжелым вздохом, в котором сквозит раздражение. — Я их дочь. Я потеряла ключи и не могу попасть в свою квартиру. О! В десять мне надо быть на работе, но не в таком же виде!
Дочь телепроповедников? Речь у нее как у язычницы, доросшей до королевы выпускного бала, чтобы не сказать королевы порно. Ее английский словно слизан с канала MTV. Голова дергается в такт словам, как у ведьмы. Она принадлежит к поколению тату и депиляции, культивирующему стринги как в попсе, так и в повседневном обиходе, с наращенными ногтями, больше похожими на когти, и взглядом на собственный живот как на „третью грудь“. Данный живот украшает пирсинг на пупке, который гордо демонстрирует себя на подиуме между тонкой блузкой в обтяжку и винтажно-классными джинсами. Почему бы мужскому животу не объявить себя „третьим бицепсом“? Мыски ее черных туфель остры, как шпильки. Произнося слова, она царапает воздух своими белыми коготками.
— Ключи должны быть здесь? — спрашиваю я по-отечески.
— Ну. Мать говорила, что у нее есть запасные, но я их ни хуя не вижу.
Так. За словом „блядь“ последовало кое-что покрепче. В святом семействе выросла оторва.
— Почему бы вам ей не позвонить? — спрашиваю.
— А-а. Она… У них сейчас запись. Она вырубила звук своей мобилы.
— Запись программы?
— Ну. Это их телешоу. Да вы сами знаете.
Похоже, телевизионная слава матери причиняет ей страдания. Мне становится жаль бедную девочку, и я говорю:
— Может, я смогу вам помочь попасть в квартиру.
— В смысле без ключей? С помощью креста, что ли?
— Почему бы и нет. Крест и короткое благословение, — отвечаю я тоном пастора Френдли, как будто всю жизнь был священником.
Преподобный проник в меня до печенок. Даже будучи голым, я произвожу впечатление человека в сутане. В льдисто-голубых глазах барышни написано удивление, я же, подойдя ближе, принимаюсь рыться в ящиках в поисках чего-то похожего на мой персональный ножик, это маленькое швейцарское чудо, которое я носил в разных карманах, с тех пор как мне его подарил товарищ Призмич на смертном одре, если таковым можно считать шаткий кухонный столик в разбомбленном доме. По милости Бен Ладена мне пришлось оставить его в Нью-Йорке.
Садясь в ее машину (подержанная „шкода фабия“) в своем святом прикиде, я спрашиваю, как ее зовут.
— Ганхолдер, — отвечает она, и, сорвавшись с места, мы уносимся по широкой пустынной улице.