Лучшее, что было на той войне, — это ночлег под открытым небом. В Динарских горах. Будила нас кукушка. Хоть я ни разу ее не видел, но поднимала она нас регулярно до рассвета, на нашей территории. Сербы же продолжали спать за ближними холмами. Лежебоки хреновы. Раньше восьми бой не начинали. Вот кого мы должны благодарить за эти великолепные утра. Тихие солнечные утра и лучший в мире завтрак: кофе простого лесоруба и домашний хлеб. Мы ели молча, пока первые лучи понемногу размягчали замерзшее за ночь масло.

Однажды в такой рассветный час Андро, придурочный парень из Пулы, вдруг заговорил об утренней росе. Через несколько минут он уже орал:

— Мы бьемся за росу! Мы не можем отдать ее сербам! Она нам самим нужна! Идиотская война! Мы будем биться за росу!

Он вскочил на ноги и начал бегать по холму, показывая на разные виды росы:

— Хорватская роса! Сербская роса! Ничейная роса!

Явор, наш командир, вытащил пистолет и всадил ему пулю в затылок. Андро рухнул в траву, как зарезанная телушка.

— Можешь ее пить вволю, дурень, и передай привет своей шлюхе матери из Пулы! — Явор с лицом черным, как лава, смачно сплюнул.

Piti rosu, „пить росу“, стало для нас синонимом смерти. Мне было немного жаль Андро. В нашем взводе, пожалуй, я один снисходительно относился к его закидонам, после того, как он повел себя в одной памятной ситуации.

Будучи большим фанатом Мадонны, он назвал свою винтовку именем американской поп-звезды. Время от времени он начинал голосить „Я девственница!“ голосом Морисси. А в нагрудном кармашке хэбэ он всегда носил маленькое распятие. Крошечный Иисус был вроде как белый, а крест коричневатый, так что он сливался с темно-зеленым цветом формы. Этот маленький мессия вечно торчал у него из кармашка и словно размахивал руками, как будто хотел сказать: „Послушайте, ребята!“ Может, Андро слишком часто его слушал. Иногда он начинал философствовать насчет бессмысленности войны, хотя солдатам меньше всего хочется слышать такие вещи. А еще он мог промчаться голым перед линией неприятеля или, опять же, приплясывая, разоряться по поводу росы. Одно дело, когда такое вытворяют в хипповом балете, и совсем другое, когда солдаты едят свой завтрак, готовясь отдать жизнь за родину. Так что Явор поступил правильно.

Однажды мы с Андро провели целую ночь вместе под открытым небом — пили и пели. Мы отбились от нашей группы и расстреляли все патроны, когда вдруг наткнулись на подбитый танк четников. В танке мы обнаружили бутылку ракии, которая быстро развязала наши языки. Ничего глупее нельзя было придумать: мы распевали хорватские песни под „сербским“ ночным небом. Две шальные пули могли в любую минуту заткнуть нам глотки. (Война — та же русская рулетка. Любой вздох может оказаться последним. Но со временем эта пугающая мысль становится все более возбуждающей, как наркотик. Хочется проверить, как далеко ты способен зайти.) Мы были молодые, бесшабашные, досыта наевшиеся смертями, и нам было море по колено.

На наше счастье, когда мы затянули югославскую песню-победительницу Евровидения-1989, перед нами неожиданно вырос пьяный сербский солдат в полной выкладке и пожелал к нам присоединиться. У нас еще оставалось полбутылки. Очевидно, он принял нас за своих, так как мы сидели на сербском танке и пели югославскую песню. Только после первого глотка, разглядев на наших камуфляжах хорватскую эмблему, он понял, что мы враги. Повисла напряженная пауза. Он таращился на красно-белые нашивки, мы — на его винтовку. Наши, без патронов, валялись на земле. И тогда Андро спас положение, снова затянув песню, и этот сербский парень подхватил ее. Мы орали в три глотки, как мартовские коты: „Rock me baby! Nije vazno šta je. Rock me baby! Samo neka traje“. To был, наверно, наивысший триумф в истории европейского песенного конкурса.

Евровидение спасло мне жизнь.

Когда мы приканчивали бутылку, Андро раскрыл нам страшную тайну. Он голубой, и ему хочется меня поцеловать. Андро был красивый малый. Черные волосы, белая кожа, смачные губы. В моем списке он был бы на сто пятьдесят шестом месте, но война шла уже полгода, и… еще немного, и я бы его поцеловал. (Война превращает тебя или в фашиста, или в педика.) Но я не мог хотя бы в память об отце, любителе сербского траходрома. Короче, мы перевозбудились, брюки сползли вниз, а наши карлики встали во весь рост. Андро нам дрочил обоим сразу. По члену в каждой руке. Самое невероятное мое воспоминание о той войне. Под покровом черной далматской ночи придурок из Пулы одним махом наяривает два стояка, сербский и хорватский.

Если бы в мире были целые нации геев, наверняка было бы меньше войн.

Я просыпаюсь; на белых стенах залитой солнцем комнаты подрагивают тени. Мое темное прошлое пытается обрести равновесие на этом безмолвном острове, где ты засыпаешь ночью, словно днем, и просыпаешься в шесть утра от бьющего в глаза луча. Какой уж тут сон! Мне кажется, что я в больнице. Неоновое освещение, мертвая тишина и никакой верхней обуви. Гудмундур расхаживает по дому в одних носках. Отвратительное, доложу я вам, зрелище.

И эта мирная страна не знает войн. Уже тысячу лет. Вот она, островная психология. Нет лишней росы, за которую люди будут драться.

Стоило ли положить столько народу, чтобы назвать Книн хорватским городом? Я до сих пор задаю себе этот вопрос. Вскоре после войны мне случилось проехать на машине через этот захудалый городишко с населением в 15 тысяч. При виде красно-белых флагов на крышах домов я почувствовал тошноту. Пришлось остановиться и блевануть на обочине. Меня стошнило на землю, за которую я готов был отдать жизнь. Нет ничего глупее, чем война, и тем не менее мы должны были через это пройти. Да, должны. Только не спрашивайте меня зачем. Должны, мать ее так, и все дела.

Каждый человек принадлежит к какой-то нации, чему-то такому, что неизмеримо больше его. Нация есть сумма наших индивидуальных сил, равно как и наших индивидуальных глупостей. Война — это когда первые вынуждены подчиняться вторым.

Я встаю с постели и иду в ванную. Чистую до ужаса. Без признаков живых существ. Здесь оправляются ангелы. У меня сильнейшее святое похмелье. От пива и от всех аллилуй, произнесенных мной в студии. Гудмундур остался очень доволен моим выступлением. Американский коллега его не подвел.

Интересно, есть ли в посольстве США телеохранник, этакий прыщавый недоумок, который мониторит все местные телевизионные передачи на предмет угроз взорвать Буша или устроить ФБР какую-нибудь пакость. И вот в поздний час он вдруг видит на экране лысого мордатого типа, как две капли похожего на фотографию с постера „Разыскивается особо опасный преступник“, что висит на стене рядом с телевизором. Хорватский клиторопоклонник, застреливший неделю назад в Квинсе агента ФБР и выдающий себя за священника, найденного мертвым в прошлый вторник в сортире аэропорта Кеннеди. Всю ночь в ожидании спецназа я просыпался через каждые полчаса. В четыре я позвонил своей возлюбленной Муните. Глухо, как в танке.

Святая чета встает в семь. Утренняя молитва в 7:30. С участием отца Френдли. „Господи, спаси меня, грешного“.

После завтрака у нас осмотр достопримечательностей. Тут живет президент, это шопинг-молл, там хранится вулканическая вода. Здесь делают знаменитый молочный продукт под названием „Scare“, а вон там бассейн, один из лучших в мире. Они всячески пытаются убедить меня, что краше их страны на свете нет. Самая большая продолжительность жизни, самые счастливые люди, самый чистый воздух и т. д. и т. п. Мне хочется сказать им, что страна, в которой нет борделей и оружейных магазинов, не смеет и мечтать о таком титуле, но вместо этого преподобный Френдли размеренно кивает головой, вниз-вверх, вниз-вверх, как буровая установка на техасском нефтяном месторождении.

Гудмундур высаживает жену возле телевизионной станции (ей предстоит записывать шоу), а мы едем дальше. Он приносит мне извинения за свою супругу:

— Я считаю, что женщина не должна работать вне дома, но она трудится на благо Господа, и это, мне кажется, другое дело.

— Она трудится в доме Божьем, — подсказываю я Френдли правильные слова.

Гудмундур хмыкает с довольным видом, после чего задает мне довольно коварный вопрос:

— А ваша жена? Тоже работа не дома?

Упс. У меня есть жена.

— Она-то? Нет, она… она больше по хозяйству. Я… меня это вполне устраивает.

— Я сильно огорчился, узнав про аварию.

Ха? Моя жена попала в автомобильную аварию? Надеюсь, она в порядке.

— Спасибо, — говорю с печальным взором, как какой-нибудь бездарный актер в бездарной рекламе.

— Вам ее, должно быть, сильно не хватает.

Упс, у меня уже нет жены. Это все равно что смотреть триллер с конца.

— Еще бы. Тяжело остаться одному.

— У вас с ней не было детей?

О-хо-хо. Ну и вопросики.

— Э… Нет, не думаю. — Блин. Надо ж такое сморозить. — То есть нет. С технической точки зрения. — Не спрашивайте меня, что я хотел этим сказать. Без понятия.

Он ведет машину молча. Не задавая больше вопросов. Мне становится не по себе. Может, он что-то заподозрил? Чтобы прервать молчание, я возвращаю его к началу разговора. Женщины и работа.

— Ну а Ганхолдер… Она работает в кафе?

Он делает гримасу, а тем временем мы проезжаем под оживленной эстакадой.

— Да. Я даю ей время. У нее есть время подумать. Когда мне было тридцать, я болтался на улице. Пьянствовал. Я не видел света в конце тоннеля. Когда вливается вино, выливаются мозги.

Я разглядываю его куда более пристально. Не такой уж святой, как выясняется.

Мы приезжаем в церковь его друга в близлежащем городке Коп-Вор. Внутри она больше похожа на зал для аэробики человеческих душ, чем на обычную церковь. В воздухе стоит запах пота. Имя друга на удивление короткое, зато труднопроизносимое. Пишется оно Þorður, а произносится Торчер или что-то в этом роде. Единственное, что делает современным этого круглолицего типа в круглых очках и с настоящей библейской бородой, так это длинные волосы бывшего хиппи, которые он зализывает назад с помощью благодатного геля. Чем-то он мне немного напоминает моего широкоскулого бородатого отца, упокой Господь его грешную душу. Гудмундур сообщает мне, что Торчер каждый день появляется в его программе. Оно и видно: говорит хиппарь громко и внятно, словно в камеру. И за все время нашего посещения ни разу не выпускает из рук Библию. Этим священным молотом он то и дело размахивает в воздухе, точно собираясь прибить на дверь церкви свой очередной аргумент. Взгляды у него весьма неортодоксальные, чтобы не сказать радикальные, а речь ярка и выразительна.

— Меня иногда спрашивают, надо ли пройти обрезание, чтобы попасть в рай. Я отвечаю „нет“. Речь идет о сердце, а не о гениталиях. Вопрос стоит так: готовы ли вы освободить сердце от крайней плоти и впустить в него свет единосущного Бога?

Глаза его горят яростью закоренелого гомофоба. Если заглянуть в них поглубже, то сквозь адское пламя можно разглядеть тощего гея, распятого на кресте и отчаянно распевающего „I Will Survive“. Отец Френдли подбрасывает в огонь немного хвороста, пользуясь тем, что Токсич вспомнил свою ночь с Андро.

— Среди нашей паствы в Вирджинии был один гей, — говорю. — Но после того, как я пинцетом вырвал у него кольцо из уха, гей стал о'кей.

Гудмундур смотрит на своего бородатого друга, как подросток, ждущий реакции взрослого. Торчер разражается дьявольским смехом, при этом комментируя мои слова на своем хорошем английском:

— Хе-хе. Так с ними и надо. Выжечь им клеймо на яйцах!

Папаша Френдли спешит развить его мысль:

— Или использовать их для тушения пожаров. Был у меня мальчик-алтарник, слишком уж голубоватый для своего возраста. Я решил преподать ему урок. Короче, он у меня тушил свечи. Ртом. А я приговаривал: „Лучше соси свет Божий, чем хер кромешный!“

Они переглядываются и вдруг покатываются со смеху, как двое постаревших членов студенческого братства, столкнувшихся в холле гостиницы через сорок лет после выпуска.

— Хер кромешный! Ха-ха-ха.

— Вчера отец Френдли очень хорошо выступил в нашем телешоу. Ты его видел? — спрашивает Гудмундур своего дружка.

— Видел. Бравый солдат армии Господней. — С этими словами Торчер кладет правую руку на мое плечо. Длань карающую.