Мой отец – Ханс Хенрик Бьёрнссон, старший сын Свейна и Геогрии Бьёрнссонов, которые потом стали президентской четой в Бессастадире. Он родился в 1908 году и был на четыре года младше мамы, Гвюдрун Марсибиль Сальбьёрг Саломонсдоттир. Она была дочерью вышеупомянутой Вербьёрг Йоунсдоттир с острова Стагльэй и ее сожителя Саломона Кетильссона с острова Хергильсэй, который утонул в Шторм 1927-го года.

Маму всегда называли «Маса». Она носила три имени в честь трех женщин, которые лучше всего относились к бабушке: «Поскольку у меня утроба такая малоурожайная, пришлось мне все имена израсходовать на Масочку». И это оправдало себя. Как бы то ни было, это факт: в маме соединились три разных человека, чтобы в итоге вышел один – добрый. Точнее, добрый в третьей степени. Если бабушка была «добрая-добрая», то мама была «добрая-добрая-добрая». А потом родилась я, и я была недобрая. Неизвестно почему я оказалась полностью лишена этой брейдафьордской доброты, островной ласковости, самоотверженности и жертвенности. Я была скверная мать и еще более скверная бабушка.

Мама с отцом познакомились на танцах в отеле «Исландия», по крайней мере, так рассказывают. Может быть, они, наоборот, встретились в Сумеречном переулке за помойным баком и сразу же сбросили трусы. Что мы знаем о нашем происхождении? Не больше, чем «Бог» – о происхождении Вселенной.

Маса была пышущая здоровьем островитянка в услужении у фру Хёпфнер по адресу Хапнарстрайти, 5, а отец, робкий и бледный умник, пока что не выпорхнувший из гимназии, привилегированный мальчик, живущий на южном берегу Рейкьявикского Озера во втором по пышности доме в городе. Этот дом построил прадедушка Бьёрн – министр Исландии № 2, только пожить в нем он почти не успел. Дедушка с бабушкой к тому времени уже стали послами в Копенгагене, и Ханси, мой папа, жил в громадном особняке один, лишь с кухаркой Мангой и тетей Бетой – сестрой дедушки, – которая должна была приглядывать за мальчиком, а потом винила в случившемся только себя. В молодости ее выдернули домой с учебы в Копенгагене и поручили организовывать банкеты для своего брата-министра. Папин лучший друг был Бенни Торс, он жил в соседнем доме по адресу Фрикиркьювег, 11, и это был лучший дом в городе. Отец этого Бенни был самым богатым человеком в Исландии, а его брат потом стал премьер-министром.

Как мог юноша из такой среды увлечься работницей с запада, которая была зачата в открытой лодке на море близ Ледника, и вдобавок была «женщиной с прошлым» и на целых четыре года старше него? Сделать меня было, наверно, непростой задачей. Но бонд с Небесного хутора так расставил свои сети и переметы в житейском море, что именно в тот вечер папе было суждено загулять с братьями Торс в подвале на Фрикиркьювег и увязаться с ними на танцы в отель «Исландия», что на углу Адальстрайти и Эйстюрстрайти, по пути швырять камешками в уток на озере и распевать новый шлягер прямо в лицо полицейским, которые встретили их в переулке Вонарстрайти: «I Scream for Icecream!»; а мама в это время наводила красоту на чердаке дома в Хапнарстрайти и хихикала с подругой Альбертиной – широколицей учительской дочкой из Стиккисхольма.

Зайдя в отель, папа, конечно же, первым делом направился в туалет и до тех пор, пока не пришла мама, промешкал там, слушая, как пьяный в лоск сотрудник «Эймскипа» расточает похвалы его отцу Свейну, основавшему эту компанию: «Твой папаша был просто вы-да-ющийся человек! А что, ему там в посольстве не скучно?»

И так все сошлось одно к одному: когда папа наконец вышел из мужской уборной отеля «Исландия», его взгляд упал на девушку, которая вместе с подругой только что села за столик – дебелорукая пышнобровая покорительница со Свепнэйар, у которой были трое на сердце и еще один в баре.

Сквозь гомон танцующей публики светловолосый зефир шепнул ей что-то важное, и она обернулась как раз в тот момент, когда папа проходил мимо. Темно-красная помада обожгла его душу, а также черные брови и голубые, как морская галька, глаза. И кожа белая – равномерно белая, подобно «белому штилю» на море близ этих сказочных островов. Папа не умел обращаться с девушками ни до этого, ни после, но тут он ощутил какой-то очаровывающий прилив уверенности в тот самый миг, когда под взглядом брейдафьордских глаз его сердце замерло, а в висках застучало.

Мама покосилась на свою подругу, и они вместе ухмыльнулись: вот они какие, рейкьявикские парни!

Два стакана спустя он, будто лосось, протискивающийся наперерез сквозь косяк сельди, протащился через танцпол и завершил свой путь возле ее столика. («Значит, подружки выбрали себе столик прямо у танцпола!» – кричу я из яичников своей матери.) Пошатываясь, он занял место и принялся дурачиться: вытянул руки по швам и выставил правую ладонь, а правую ногу поднял и загоготал, как будто изображал гуся, пытавшегося помочиться по-собачьи. Он проделал это по крайней мере трижды: изобразил гуся, который пытается поднять ножку по-собачьи. Мама отнеслась к этому вздору с поистине исландским смирением и одарила его тремя улыбками из пяти возможных. (Ни одна женщина не устоит перед мужчиной, который ради нее начинает вести себя по-дурацки – это, без сомнения, означает признание в любви.) Потом она пересела на другой стул, как раз за миг до того, как моего отца поразила в затылок невидимая молния, и притянула его на освободившееся сидение.

– Как тебя зовут? – спросил он мокрыми губами.

– Что? – (В этот момент оркестр играл польский рил.)

– Как тебя звать?

– Гвюдрун Марсибиль.

Мама бросила взгляд на свою подругу Берту, которая сидела по другую сторону столика: противоречивое выражение лица и черные кудри.

– Что?

– Гвюдрун Марсибиль.

Мама снова бросила взгляд на Берту, которая сидела по другую сторону столика с усмешкой на лице: подбородок – большой, глазки – маленькие, а между ними – расстояние в ладонь.

– Гвюдрун Марсибиль… – повторил он за ней и испустил пьяный вздох; так бегун, по окончании дня достигший финиша и услышавший свой результат, повторяет его про себя, прежде чем дать себе отдышаться. – Гвюдрун Марсибиль….

– А тебя?

– Что?

– Тебя как зовут? – (В голосе усмешка.)

– Меня? Меня – Ян Флемминг. Ян Флемминг Педерсен Хавтрой.

– Ты датчанин, что ли?

– Я такой датский датчанин, что дальше некуда, и ничего я с этим поделать не могу! – он потянул кожу возле правого запястья пальцами левой руки и отпустил как резинку. Он проделал это еще раз, а потом изо всех сил ударил себя по руке, потом по голове, потом дал самому себе пощечину. – Вот не могу, и все тут! Такой, черт возьми, датский, что дальше некуда!

– Но ведь ты хорошо говоришь по-исландски?

– Ты замужем?

– Да.

– И где же он?

– Вон он.

– Где?

– Вот.

Она указала на малорослого большеголового мужчину, который шел к их столику с бутылкой вина, тремя бокалами и архисерьезным лицом.

– Этот лобастый?

– Да. (Смех.)

– И как его зовут?

– Алли.

– Алли?

– Ну да, Адальстейнн.

– Адальстейнн?

– Ага. Или просто Стейнн.

– Или Стейнн… Он, что ли, сам не может определиться? Вот если б я был твоим женихом… А у тебя глаза как камешки. Два камешка.

– И что?

– А можно, я их себе возьму?

Он выговаривал слова нечетко. У него заплетался язык от пьянства, а вихор надо лбом отчаянно трясся.

– Себе?

– Да. Можно их взять себе?

И тут случилось нечто странное, наверно, в ткани судьбы спустилась петля, иначе это никак нельзя было объяснить.

– Да-да…

Малорослый лобастый мужчина подошел к столику и поставил на него свои три бокала и бутылку. Вино в ней было, судя по всему, испанское. Он сказал что-то, что никто не расслышал, и уселся напротив мамы. Его серьезные глаза под непомерным лбом были как две хижины под высокой горой. Он наполнил бокалы. Выглядел он при этом неловко, как будто предлагал другим вино впервые в жизни.

– Алли, это… это Ян… э-э-э, Флемминг, да? А тебя в самом деле зовут Ян? Ты вовсе никакой не Ян. Ты исландец.

– Это Бьёрнссон, буржуйский сынок, – сказал лобастый на удивление сильным грудным голосом, который струился из его тщедушного тела, словно канат из лодки.

– Правда? А ты его знаешь? – спросила мама.

– Я думал, что таким желторотикам пить нельзя.

Это произнес голос-гора сквозь пьяный гомон.

– Что? – переспросил папа из глубин хмеля. Два камешка, которые дала ему мама, он положил на столе перед собой и улыбался им потаенной улыбкой.

Адальстейнн не обратил на него внимания и наполнил бокалы.

– Выпьем!

Мама и Берта чокнулись с ним.

– А-а, вот ты где, голубчик! Да еще за одним столом с большевиками! – Бенни Торс и его брат Хильмар подошли к столику и властно и уверенно возвышались над сидящими за ним. – Все с тобой ясно, пить ты не умеешь. Как говорит наш брат Рикки, надо выбирать собутыльников выше себя, а не ниже. Пошли, нам уже пора.

– А я и не знал, что датских селедочных принцев вообще выпускают из дворца, – проговорил Адальстейнн.

– Автор, издай книжку! – ответил Бенни.

Так иногда говорили про пьющих литераторов: каждая их новая книга воспринималась как очередной шаг к падению. Люди знали, что в Исландии может быть только по двое настоящих поэтов одновременно, а в те годы право быть поэтами было отдано Давиду Стефаунссону и Эйнару Бенедиктссону.

– А вот возьму и издам! Тогда посмотрим, кто тут выше, а кто ниже! Вас-то все забудут, едва положат в гроб! – отвечал лобастый.

На это Бенни со своим торсом собрался побить неизданного автора, но брат Хильмар не дал ему распустить руки. Адальстейнн повернулся к папе, и его голос-гора прогремел:

– Проклятие на оба ваши рода!

Нам долго пришлось бороться с этим проклятием Стейнна Стейнарра – величайшего поэта Исландии в двадцатом веке, – который тогда процитировал, если не ошибаюсь, последние слова Меркуцио из «Ромео и Джульетты»; а что касается братьев Торс, то в некоторых ветвях их рода это проклятие еще вовсю действует.

Братья Торс подняли папу со стула и увели с собой. На танцполе гремела музыка, за столиками – заигрывания и разговоры. У стойки бармены принимали деньги, а посетители – на грудь. На стенах висели дешевые картины. Все было отмечено печатью настоящего: у всех лица соответствовали текущему времени – октябрю двадцать восьмого, и никто не знал, что ждет их за порогом, – простор голубой иль суровый бой.

Ханси, папа, отправился со своими приятелями в Тингхольт. Им кто-то сказал, что на улице Бергстадастрайти будет ночная вечеринка. Во дворе, по улице Грюндарстиг, они набрели на лежащего человека. На нем было дорогое пальто и недешевые ботинки, и он лежал как мраморная статуя, рухнувшая с пьедестала. Они подняли его на ноги, и немолодой мужчина что-то пробурчал им заплетающимся языком. Папе этот эпизод врезался в память, ведь раньше он никогда не видел поэта Эйнара Бен.

Вечерника была в мансарде, а помещение там, очевидно, было тесное, потому что очередь занимала всю лестницу и заканчивалась на улице. Компания юношей в шляпах стояла на ступеньках, они, по обыкновению всех мужчин, пыжились в сумерках. Осенний сумрак был тихим и мягким, эхо голосов разносилось по голым дворам, где не было ни одного дерева. Братья Торс примкнули к компании, а папа остался стоять на асфальте улицы, руки в карманах, хмельной и долговязый, как и подобает рейкьявикским отрокам во все времена, и думал о брейдафьордской девушке, которая подарила ему два красивых морских камешка. Он играл ими в кармане, и они щелкали друг о друга.

Вдруг он увидел того самого поэта в пальто: он переходил дорогу чуть ниже по переулку, два раза чуть не упал, но в конце концов ухватился за фонарный столб и посмотрел в ту сторону, откуда доносился гул голосов. В какой-то миг казалось: престарелый джентльмен вот-вот побежит на этот звук, но он побрел прочь, за угол, вверх по Тингхольту.

Брошен жребий… Брошен камень… камнями он играл на виду у прославленного поэта, в то время как его девушку в последний раз провожала домой Неизвестность. Да, именно так оно и было. Мама предпочла папу Стейнну Стейнарру, предпочла посольского сынка езде в незнаемое и жестоко поплатилась за это. Так подтвердилось древнее изречение, что бросать поэтов грешно.