Лова ушла. Интересно, она какой-нибудь еды не оставила? Ага, вот тут что-то есть. А что это? Скир? Каша? Ей-богу, я про все на свете забываю. Конечно же, я это раньше начала есть. А сейчас я уже не помню, голодна ли я. Вот я сказала «голодна» – и уже насытилась. Я больше не понимаю, что творится в моем желудке. Там все проходит насквозь.

Я не знаю, как называется день, который я сейчас проживаю, но, судя по всему, он скоро перевалит за полдень. И он не такой уж серьезный повод, чтобы ради него вдохнуть. Я честно и четко говорю: чем ближе крематорий, тем более никчемными кажутся мне дни. Они – не более чем сумятица ветра за окном. Вот возьму и убью его ядовитой шуткой! Это китово-серое небо и эти обветренные деревья с растрепанными листьями, которые больше похожи на сопливые обсморканные бумажные платки! Что лучше всего показывает, что исландское лето – это такая болезнь. Я плюю на это барахло, которое нам здесь предлагают под видом повседневности, – нам, помнящим жизнь при более приятном свете, чем эта серая чушня при харкотине дождя. Который падает с неба, больше напоминающего мокрющее зловонное сучье вымя. Да, такова уж наша исландская доля: прозябать под бродячим сучьим выменем с восемнадцатью потрепанными сосками, из которых все равно ничего не течет, кроме холодно-жидкого ялового молозива.

И замордованные дождем верхушки деревьев, ага…

Разумеется, кроме них, я из окна почти ничего не вижу. Только их и это вшивое сучье небо, которое сентиментальные поэты имели глупость воспеть в длинных опупеях о лежачих людях, как будто это священный долг исландских книгопеков – хорошо отзываться о своей стране, этой костлявине-отморозихе, этом снежно-дождливом аде. Она еще худо-бедно может вытянуть из-за своей грязной ледниковой пазухи кратковременный штиль, но чаще предлагает сопливую и поносную погоду, которую отрыгивает и выпукивает из своих скелетистых ущелий.

Фи, какая фуфлянка!

Да, замордованные дождем верхушки деревьев клонятся и сгибаются под струной холодного ветра, который бог погоды отмеривает нам недельными отрезками и который гуляет по крышам и по всей столичной мокрозадости. Он навсегда останется нашим вечным Гитлером, который удерживает нас, богоизбранный народ, взаперти, в наших одиночных квартирах, ветреный отморозок!

Но как сказала я, приговоренная к постели: чем дальше идет жизнь, тем более жиденькими становятся дни. Когда-то они были густыми. Я это помню. Когда-то они поднимались из моря, вкусные, как шестнадцатислойный бутерброд, а теперь это просто прозрачные целлофановые полотнища на стройплощадках, хлопающие на сильном ветру. Да, видимо, так и есть. Когда-то дни были густые, а наша жизнь – жидковата, а сейчас стало наоборот.

Сначала действительность кажется нам такой мощной, а мы сами – такими ничтожными; мы впитываем ее. Мы тратим всю жизнь на то, чтоб вобрать ее в себя, пока не обнаруживаем, что из нее ничего не выжмешь, что мы сами – гораздо содержательнее, чем день, век и вся эта штука, которая называется реальность, явление, которое люди почитали веками и которое на самом деле ничего не стоит по сравнению с подспудностью. Главная удача в моей жизни – что я вышла из первой и примкнула ко второй. Для меня это сущее избавление, что больше не приходится вставать, наливать молоко в тарелку, тащиться в прихожую и открывать конверты, смотреть телевизор и звонить по телефону. Жизнь только тогда стала мне приятна, когда мне больше не приходится ее проживать, а можно наслаждаться ею подспудно. И пусть никто не жалеет, что, мол, мне приходится куковать в этом гараже в неинтересном районе, потому что я наконец обрела саму жизнь. И Бога. Я различаю его, надев очки перед раковиной: прозрачный, легкий, крошечный шерстяной комок, который выдает свое присутствие, только если открыть дверь. Я зову его Пух. И почитаю его таким стишком:

Мой Бог есть Пух. Всю нашу быль он обратит в покой и пыль.

Счастье заключается в том, чтоб ничего не иметь. И верить в пух.