Мы с мамой остались вдвоем на двухстах квадратных метрах, как две овцы, которые не могут сами спуститься с утеса; мы застряли в главе истории Исландии, которую только что закончили писать и вот-вот понесут в печать.
Я вновь и вновь ходила к дверям Аннели, но там все как будто вымерло, и вскоре мои походы «в школу» сами собой прекратились. Кончилось тем, что маме позвонил заместитель директора и все рассказал: мол, ее дочь не появлялась в школе целых пять недель. Мама отреагировала на это самым скверным образом. Но переварив эту новость, она перешла в наступление и принялась разносить датского школьного работника на все корки по-брейдафьордски, с ледяным произношением: почему, мол, сразу нельзя было сказать, а обязательно надо было прождать целых пять недель? Да за это время ребенок мог пойти по кривой дорожке!
И начать заголяться в уличных туалетах, добавила про себя я, тихонько заползла в кровать в моей комнате и принялась укладывать сокровища в шкатулку.
Звонкий островной голос разносился по половицам и отдавался в потолке с лепнинами: «Men det kalder jeg uforskammet!» Неправильный выбор слов, злые интонации и хромое произношение только подчеркивали эхо, а также тот факт, что два хороших человека застряли в неподходящем месте.
Но мы постарались обратить это во благо, и недели до Рождества были, пожалуй, самыми лучшими для меня за все военные годы. Я призналась маме в том, что прогуливала, затем описала, каково мне было в школе, правда, приуменьшив плохое отношение ко мне, чтоб она не слишком сильно корила себя. И все же она расплакалась, обняла меня, крепко прижала к своим густым черным волосам. Ей-богу, не вру, они пахли водорослями. А потом мы решили, что она сама будет учить меня до Рождества – все равно она сидела без дела, а денег должно было хватить до Нового года. Я рассказала маме про старую Скопидомшу и ее государство на одну персону, и мы поступили, как она: почти перестали выходить за порог и назвали нашу квартиру Исландией. Тем более, что она тоже была на втором этаже, как и «Дания» на Серебряной улице, так что эти страны находились на одном уровне, как два летучих острова, два ковра-самолета над землей, которая была сплошь немецкая.
Я сидела на подоконнике, прислонившись лбом к холодному стеклу, и смотрела, как первые зимние снежинки свободно парят в темном небе только для того, чтобы подвергнуться оккупации, едва соприкоснувшись с землей. За водоразделом была Исландсбюрюгге – Исландская пристань, к которой раньше причаливали пароходы, идущие в Исландию, а теперь там пришвартовывались два немецких военных корабля, простаивавшие там месяцами. В те редкие моменты, когда там дул ветер, было слышно, как немецкая сталь скрежещет о датскую набережную. «Это похоже на звук, с которым рушатся браки без любви, – смеясь, говорила Маса. – Порой его до самого Бардарстранда было слышно».
Она учила меня говорить по-датски, считать и грамотно писать. А еще шить и готовить: овсянку, пюре, белый соус и коричневый соус. Всему этому я научилась у мамы и на всю жизнь. В школе, очевидно, слишком много приходится киснуть над книжками. Да, и конечно, лучшее наше время было – то, которое не было отведено ни подо что и потому вмещало все. Именно такое «все», которое я до сих пор помню.
Мама варила яйца под четырехметровым потолком, а я лежала на диване и читала письма от папы («Здесь подъем в четыре часа Morgen früh, как они выражаются. Кто становится лучше – тому жить веселее!») или листала Familie Journal и читала о немецких кинозвездах.
Но тут входила мама, скользящей походкой на высоких каблуках, и начинала кружиться среди комнаты: «Ну, как тебе нарядная-нарядная дама?» – а затем заливистый, как у бекаса, смех. Она радостно перемерила все тридцать пар обуви, которые бабушка оставила в шкафу, и просила меня оценить, как она выглядит на высоких каблуках. Они звонко цокали по отполированным до блеска деревянным полам. Мама Маса – массивная дама. На обратном пути она порой останавливалась у рояля и проводила пальцем по подставке для нот, горя желанием извлечь из этого трехногого зверя волшебство. Мужчины, когда тискают женщин, руководствуются тем же. Как сказала бы бабушка Вера: кто не умеет, тот рукосуйничает.
Я с нетерпением ждала показа следующих туфель, отложив письма и журналы. Ведь сейчас у меня было в запасе много времени, чтобы как следует рассмотреть маму и полюбоваться ею, этой большой-большой женщиной. Ее ляжки стали тяжеловаты, и живот вырос, а вот груди, наоборот, уменьшились. Они слились в какую-то брюхообразную поперечину поверх грудной клетки. Волосы еще не утратили своей густоты и ярко обрамляли это пышущее здоровьем лицо, которое своей алогубой белизной слегка напоминало лицо Аннели, хотя они, конечно, были совсем не похожи. Аннели была нежной розой, а мама – остроглазым тюленем.
Мама была красива той сугубо исландской красотой, которую имеют в виду, например, когда говорят, что каменистый склон в Торсмерке красив. Хотя датские рощи описывают тем же самым словом, это, конечно же, иная красота. А у мамы были эти красивые брови, а еще, разумеется, островная белизна – такая белая-белая кожа, которая всегда вызывала у меня зависть и которая, очевидно, в свое время зажгла папу. Поэт Стейнн Стейнарр назвал ее Белопенной. Лет под сорок я начала ходить в ресторан «Корабельный сарай», и тогда исландские винные Пухи висели у меня на плече и нашептывали в ухо, на все лады хваля кожу моей матери. Люди приезжали издалека на такси, а кое-кто приводил с собой стихоплетов, чтобы они воспели это чудо природы, в котором у меня, между прочим, никаких акций не было. Моя кожа была всего лишь натянутой на кости холстиной, которую мне потом удалось окрасить курением и пьянством. Бабушка Вербьёрг тоже была такой холстиной на костях, так что свою роскошную кожу мама унаследовала от своего отца Саломона. И все же это явление было распространено в Брейдафьорде, что доказывают хотя бы груди Роусы, потому что островитяне веками поглощали тюленье сало, мягкое, как воск, и белое, как молоко.
– Мама, а ты ушла от папы? – спросила я, когда показ мод закончился.
– А разве это не он ушел от меня?
– Я хочу сказать: когда он вернется, ты захочешь, чтоб он снова пришел к нам?
– Если он вер… – она решила не проговаривать эту мысль всех женщин Европы anno 1940 из жалости ко мне и вместо того спросила: – Не знаю, а ты что хочешь?
– Я? Я просто хочу, чтоб Хьяльти подавился собственным криком, чтобы это все закончилось, и папа пришел сюда, и чтобы мы все поехали домой в Исландию. То есть домой в Брейдафьорд. Завтра же.
Для новоиспеченной женщины это было чересчур по-детски. Она улыбнулась не разжимая губ, наклонилась, затем хитро рассмеялась:
– Эх, дурашка.
Затем проворно подошла, плюхнулась на диван и взъерошила мне волосы, как будто давая понять, что у меня ветер в голове, а под конец обняла меня. Это было приятно. Безумно приятно.
– Завтра же! – со смехом повторила она мои слова, но потом сменила тон на серьезный: – На самом деле я бы тоже хотела, чтоб этот бред закончился завтра же.
– А тогда ты будешь хотеть, чтоб папа вернулся?
Она сосредоточила всю голубизну своих глаз на мне: под хмурыми черными бровями они напоминали фьорд в пасмурную погоду. Но потом она отвела взгляд и какое-то время глядела на гостиную, мимо рояля, через открытые двери в хрустальновенчанную столовую, да, до самой кухни, где два белых яйца в кастрюле терпели бедствие. Но она думала не о них, а о других хрупких, кипящих на сильном огне вещах. Я это заметила. Она долго молчала, как иногда делают родители в разговоре с детьми, чтобы рассказать им о жизни то, что не выразишь словами. Потом встала и прошла в гостиную, мимо рояля, через открытые двери в хрустальновенчанную столовую, да, до самой кухни, где два белых яйца в кастрюле терпели бедствие. Она проделала весь этот путь в белых сапожках со шнурками и на каблуках: ее поступь была как у военного, и звук шагов разносился по всей квартире, до самой кухни. И всем было ясно, что говорили эти каблуки.