Он меня разочаровал. Он не оказался ни нацистом, которым должен был бы быть, ни поэтом, которым считал себя. Он был всего лишь красавцем. Красив, как какая-нибудь чертова отполированная дверная ручка, удобная в руке, опускающая голову по требованию, открывающая и закрывающая дверь, а потом всю ночь молчащая. Я смотрела во все глаза на эту проклятую ручку и не могла заснуть, но не понимала, отчего. Он проводил меня в комнату, сказал, что Яцек постелил постель, а потом пожелал спокойной ночи. Вежливый и безучастный, как дверная ручка. А я-то думала, он не сводил с меня глаз. Ан нет. Он даже изнасиловать-то меня не захотел, куда уж там — убить!

Я была огорчена до предела и не могла заснуть.

Может, он не хотел меня из-за того, что я была замаранная, грязная после другого? Такое не могло ускользнуть от чуткого поэта. Может, я уже на всю жизнь стала негодной? Нет, с ним, этим святым человеком, я бы вновь обрела чистоту. Любовь спасла бы меня! Но о чем я вообще думала? Ведь я до сих пор чувствовала боль и онемение после этого кошмара. Да, конечно, лучше мне сегодня поспать одной, прийти в себя. И все-таки нет. Я желала его, как истомленный жаждой — воды, я лежала в постели, напрягши живот, как натянутая стальная пружина: одно красивое движение пальцем с его стороны — и я улечу прямо в окно.

Ой-ой, вой и бой!

На следующий день он первым начал беседу за завтраком и за полдником: «Расскажите мне еще об Исландии. В ходу ли там автомобили?» Но к ужину ему понадобилось уехать с хутора, Карл-Хайнц отвез его на мотоцикле с коляской. Я поужинала с Карлом «Nicht Heinz», который жрал мясо как волк (рвал куски зубами) и говорил, что он — будущий кузнец из Саарбрюккена, эдакий оболтус с крупными чертами лица. Вокруг носа у него все было ярко-красным. Как будто неделю назад его большой нос вдавали ему в лицо, и кожа до сих пор не зажила. Исландией он не интересовался, и общаться с ним было возможно только на одну тему: эстакады, которые он считал важным нововведением, а то и вообще главным вкладом немцев в мировую культуру. «Это такие мосты, но не над реками или ручьями, а над дорогами, другими дорогами. Дорожные мосты. Подумать только. Эстакады». Вот-вот. Поди-ка ты прочь от моих ушей куда подальше, чтобы бомба, которой тебя прихлопнет, не взорвала мне барабанные перепонки.

Конечно же, армейская субординация была беспощадной. Неученую каску гнала навстречу опасности высокообразованная фуражка. Ум — это платежное средство жизни. А его у Хартмута была целая сокровищница, в то время как Карлы — Хайнц и Не-Хайнц — получили от жизни всего лишь пригоршню монет. Но насчет ума есть такая забавная вещь: чем его больше, тем реже ему сопутствует счастье. У средних умов жизнь протекает нормально: они имеют ровно столько, сколько нужно, чтоб суметь пробраться сквозь сутолоку, и лишены ровно столького, сколько нужно, чтоб захотеть влезть на возвышение. А я ручаюсь чем угодно: самые опасные личности в каждой стране — это, видимо, всегда так называемые «самоучки»: псевдообразованные полумозговитые кухонные проповедники с прищемленной творческой жилкой или карлики с манией величия, на ходу сочиняющие себе гигантский рост. По этой причине мы никогда не видим настоящих культурных, образованных людей на руководящих постах, а все-то одних сплошных стюардесс да юристов.

Хотя польским я владела только на лошадином уровне, я решила лучше уж общаться с Яцеком, чем с придурком кузнецом. Фермер был тактичным флегматиком, который своим спокойствием немного напоминал Йоуна с Глинистой речки, человека, о котором в моей книге будет рассказано ближе к концу. Тут его сделали пленником в собственном доме и заставили подчиняться господам, которые были на целую жизнь младше него, отобрали у него землю, обратили его сыновей в бегство, а его жену убили в коровнике. Но по его манере держать себя было видно, что его душа оставалась незавоеванной. Он выполнял все работы крайне медленными движениями, потому что в своей душе он сокрыл широкий зеленый луг, который немцы никогда не видели, и через который даже не могла перелететь их птица-война. Это был большой участок, и двигаться по дому и по кухне быстро, нося его внутри, никак не получалось.

Они вернулись в полночь, Хартмут и Карл-Хайнц. Я изогнулась на стуле на кухне над польским кроссвордом в тщательно продуманной небрежной позе: с обесшкуренными грудями и заголенными коленками, задранными вверх, перед открытыми дверьми, будто начинающая проститутка. Но все напрасно. Хартмут был мрачен, когда вошел с крыльца, и направился прямиком в ванную. Когда он наконец явился вновь, у меня уже начали болеть коленки. Он быстро заглянул в коридор и в кухню, на сидевшую там голоногую девицу, но я не извлекла из этого взгляда ничегошеньки. Он был очень коротким и абсолютно пустым. Затем Хартмут прошел к себе и закрыл дверь. Теперь я могла высвободиться из блядской позы.

Я развлекалась тем, что переводила его имя и обнаружила, что «Хартмут» означает «мужественный», а Херцфельд — «поле сердца». Легче от этого не стало. Дни напролет я совсем пропадала на этом самом поле, бродила по нему словно вконец спятившая полевая серая куропатка, рылась и клевала, чтоб отыскать это чертово сердце, скрытое под толщей земли. Я потеряла рассудок от любви. Поутру я натолкнулась на него в коридоре, он стоял у маленького зеркальца высоко на стене и зачесывал назад волосы. Я так и застыла на месте с открытым ртом и не приходила в себя, пока он не закончил и не посмотрел на меня с улыбкой-молнией и миганием глаз, а потом поспешил пройти мимо. Я проковыляла на заплетающихся ногах к себе, и мне пришлось прилечь, потому что запах одеколона сразил меня. Весь день, все ночи я не могла думать ни о чем, кроме этого чистого лба, этого прямого носа и этих мягких пухлых губ, высоких скул и мощного подбородка. Ах, да, и брови… так ярко очерченные! Ах. Боже милостивый, и глаза… Волосы у него были светлые, и все же всегда темные от причесывания мокрым гребнем и козырька фуражки, отбрасывающего тень.

Да. Какая-то тень лежала на нем — а может, она была у него внутри, но я плохо понимала это. Разве не здо́рово быть офицером в самой победоносной в истории армии? Нет, Мужественное Поле Сердца что-то угнетало. Взгляд его глаз был каким-то чернильным, и хотя улыбка у него была светлая, она казалась мне проблеском зари в глубине темной пещеры. Постепенно я догадалась, что из этого красивого юноши выкачали всю радость жизни. То ее ничтожное количество, которое он показал мне в первый день, судя по всему, уже было исчерпано. Однажды вечером он уехал с хутора и вернулся хмурым. На следующий день: больше никаких расспросов про Исландию. Только черный хлеб с маслом. С каждым днем он все больше бледнел, а с людьми становился все более мрачным и темным. Но, наверно, это и есть поэзия. Разве поэты в принципе не такие? Лицо у них бледное, как бумага, а голова полна типографской краски.

Но мое обожание лишь возрастало прямо пропорционально его мрачности. Я не обращала внимания на его состояние, пока у меня перед глазами было его лицо. Любовь возгорается от двух вещей: внешнего облика и внутреннего человека. Но для самого начала и первого более чем достаточно.

Я вышла в конюшню и обсудила это с Червоным, моим лучшим другом. Ему это все не понравилось.