А теперь и я вместе с ним погружаюсь в постельные глубины, мягкие, как пух, холодные, как лед, неизмеримо синие и безвоздушные; где утонувшие моряки, женщины и великие поэты спешат по своим делам по устланному скатами дну. Дорогие мои придонники, взгляните: теперь и я тону, со всем уловом, с парусами и веслами, с моей «Козой».

Я зажмуриваю глаза и слышу, как из меня вырываются пузырьки воздуха. Парик воспаряет с маленькой головы и превращается в необычайно толстую медузу, он машет волосами проплывающим трескам и пикшам; младенческий пушок на лысине волнуется, как худосочный планктон, а больничные штаны пузырятся и обнажают до ужаса тощие ноги: кожа трепещет позади них, словно рыбьи жабры, а пятки на концах выпуклы, как старинные электросклянки, подключенные к лодыжкам жилами, тонкими, как провода; только тока в них больше нет, они не танцуют танго, как когда-то в Байресе. И больничная пижама, подобная парусу, прилипла к ветхому остову, который когда-то был облеплен белой плотью и вызывал вожделение у крепких моряков во всех краях. Из открытой просторной горловины вылезает похожий на презерватив кожаный чулок под названием грудь… О-о-о…

Вот тонет угробленная горбунья, отмучившаяся мумия, чугунно-тяжелое чудище, которому не воздвигнут креста, но на котором поставят крест; которое никто не оплачет, но по которому плачет лопата.

Да, вот она — несчастная я, и вот я пою, погружаясь на дно:

Море, море, Мерли в море Утону в твоем просторе.

Но что я увижу, паря в подводной темноте? Глубину лет, мою холодную, как лед, пересоленную жизнь, все мое извечное светопреставление. Подо мною поблескивают города, острова, страны. Мужчины улыбаются, как зубатки, над нами пролетают акулы с немецкими черными крестами на боках, и далеко разносится воздушная тревога китов.

И вот из зеленого сумрака выплывает на лодках родня, будто косяк тунцов. Дедушка, бабушка и весь ее аптекарский род из знатных датчан, бабушка Вера в промокшем брейдафьордском свитере, Эйстейн и Лина, как и прежде, усталые от счастья, и прабабушка Блоумэй (!), как старая мачта, побитая непогодой, но не сгнившая; а вот и мама… и отец… они плывут вместе, в парадной одежде, а за ними — братья и сестры отца с торжественным выражением на лицах: Бета, Килла, Хенни, Оули-Принц и Пюти… а последней — маленькая девочка… маленькая-малюсенькая… ее светлые волосики колышутся возле ушей, словно мягкие плавники. Ах, душа моя! Посмотрите только на ее личико, красивое и мирное, однако оно причинило больше разрушений, чем ночная бомбардировка Берлина…

Они чередой проплывают мимо, и лица у них такие восхитительно одностайные, как у спящих душ на картине этого… как его… норвежского художника, который хотел купить у меня дом на Скотхусвег, а я не захотела продавать: мне он показался неряхой, и я не могла допустить, что какой-то немытый норвежец будет без порток разгуливать по семейному гнезду моих родителей… Но вот она плывет — моя семья…

А дальше я тону одна.

Жизнь человека — на этой глубине в тысячу саженей. И я вижу под собой город во время войны: краски — черно-белые, а огни — ярко-красные. Я прокатилась вниз на падающей бомбе. Я — ведьма на снаряде, колдунья на помеле, которая заколдовывается в дождь… да, я распыляюсь на сотню капель, я падаю, падаю…

Я падаю надо всеми Полями Тинга. Я рассредоточиваюсь на всех Полях Тинга. На 17 июня 1944 года — праздник провозглашения республики — самый дождливый из всех дней. Я мочу знамена, брызгаю на копья, каплями стекаю по щитам и мечам, по перилам, по шляпам, по кромкам, по спинкам стульев и по столам, и — о, да! — стекаю даже на листок бумаги, который подписывает мой дед Свейн, мой дедушка Свейнушка, Свейн Бьёрнссон. (Эти «дрожащие слезы» он вытирает с будущего Исландии и думает, что это дождевая вода, но ощущает соленый вкус, окидывает взглядом мокрое поле, замечает, что он принимает правление страной посреди воды.)

А я просачиваюсь дальше: сквозь дерн и далее вниз, глубоко-глубоко под дедушкину подпись, в землю, в ущелье, в трещину и дальше в магму, в кипящую лаву, где на помосте сидит Гитлер и плюется тем огнем, что выжег мою жизнь…

— Тебе сейчас каши дать?

— А?

— Хочешь, я тебе сейчас дам овсянки?

— В аду не едят.

— Что?

— В аду никто не ест!

— Но Герра!

— Я не Герра!

— Хербьёрг!

— Меня зовут Блоумэй!

— Блоумэй, родная, вот тебе овсянка. Давай, я тебе помогу?

— Мне никто не может помочь!

— Сама будешь есть? Тебе надо поесть.

— Кто так решил?

— Всем надо есть.

— Ты мне это просто навязываешь, чтоб я потом срала. Ты хочешь, чтоб я срала. Чтоб тебе было, чем заняться; подмывать меня — вот что ты хочешь. А я не хочу, чтоб мне хотелось срать. Я в жизни достаточно посрала!

После такой тирады я едва жива — так запыхалась.

— Но Герра…

— Блоумэй! Blumeninsel! Das Blumeninsel im breiten Fjord. Das bin ich.

— Ты же знаешь, я по-немецки не понимаю.

— Да ты вообще ничего не понимаешь!

Она смотрит на меня — кошачье-шипящую старуху, морщинистого зверя в пористом парике — и ненадолго замолкает с тарелкой каши в руках, словно воплощенная глупость с бровями. Я заслуживала лучшего. Черт возьми, я заслуживала гораздо лучшего! Я-то думала, мне, по крайней мере, предстоит умирать в собственной кровати, даже, как говорится, «в кругу семьи». Но мои мальчики, судя по всему, знать не знают, что сейчас со мной — одевают меня или вскрывают. Они, судя по всему, не соображают, что для того чтобы они родились, была нужна мать, в количестве 1 шт. Сами собой они бы не появились. Нет, нужна была именно мать, с гладким лоном и лохматой промежностью, чтобы вытолкнуть эту мелюзгу из узкого прохода к свету. Чти отца своего и мать, как сказано где-то, только кто помнит такие цитаты в наш компьютерный век? Я не слышала никаких вестей ни от них самих, ни от их бюстовенчанных супруг целых три года, хотя, конечно, у меня есть свои способы следить за ними.

— А может, ты не голодная?

— No estoy cinco años.

— Что?

— Мне не пять лет.

— А давай, я заберу у тебя ноутбук, и ты сама поешь на откидном столике?

— На стойке?

— На столике. В больнице это называется «откидной столик».

— Не надо мне про больницы. Я пока не в больнице.

— Да-да, знаю, — говорит она и поднимает изголовье кровати выше, хотя я ее об этом не просила, поправляет подушку, поднимает одеяло и тут натыкается на мою гранату-яйцо. А я-то, разиня, совсем забыла ее убрать! Она вынимает ее из-под одеяла. Я бы сейчас покраснела, если бы уже давно не разучилась краснеть.

— Что это? — спрашивает она.

— Это? Ну, это… Это, в общем, так называемый «охлаждающий шар», сохранился с тех пор, как я давным-давно лежала в больнице.

— Да-а?

Она поверила этому — наивная девушка! Она убирает эту вещь в ящик ночного столика, словно медлительный бутафор — реквизит. Я опять прихожу в себя:

— Надо тебе с кем-нибудь переспать. А то так и будешь перезрелой девой.

— Да знаю. Ты мне уже говорила.

— Мама тебе ребенка не сделает.

— Ха-ха, да, я знаю.

— Я могу достать для тебя парней. Вот мой Пекарь тебе нравится?

— Да я бы лучше хотела исландца…

— Да ну их, они как рыбы сушеные. Надо смешивать кровь. Пусть Ловушка-Соловушка высидит яйцо пеликана, тогда будет что-то новенькое.

— Птичка Лова ждет весны и одного-единственного суженного.

— Ах, ты у нас смышленая! Ты знаешь, как поступать правильно, не то что я, — я-то свою невинность посеяла на камни. Ну ладно, деваха, давай мне кашу!