Польские ночные жуки пели свою песенку, а поезда приходили и уходили. Мне исполнилось пятнадцать, шестнадцать и семнадцать за одну ночь. Я заснула, и мне было больно от счастья, и я была изглажена пальцами, а проснулась, когда ночные грозы выпускали дождевые потоки. Хартмут приподнялся и закрыл окно. Мы лежали будто влюбленные отец с дочерью и слушали, как небеса ударяют по земле, сто миллионов капельных лбов о камень. У нас не было будущего, но этот миг захватил нас, да и что такое жизнь, как не утро в объятьях? Я вспомнила все мои беды: голод на улицах немецких городов, длинные ночи в бомбоубежищах и изнасилование в польском лесу, и все эти этапы показались мне нетрудными сейчас — когда я лежала рядом с красавцем на Пике Блаженства.

«Я все наврала. Я была девственница. Это был первый раз».

«Вы… ты просто негодница. А может, тебе вообще тринадцать лет?»

«Да. Мне на конфирмацию следующей весной, — пропищала я и подождала, пока он отсмеется. — А что ты писал?»

«Ничего».

«Нет, что? Тебе придется сказать. Я тебе свою девственность отдала, ты у меня в долгу».

«Стихи».

«Я так и думала. Стихи? А про что?»

«Ах, просто… какой-то романтический старомодный Quatsch в духе девятнадцатого века».

«Ну не надо так… Почитать дашь?»

«Нет».

«А когда служишь в „СС“, то писать можно?»

«Нет. Только убивать».

«А как это — убивать?»

«Убивший умирает. А убитый живет».

Я не поняла этот ответ и решила разобраться с ним потом.

«Значит, ты… Ты не веришь… в свастику?»

«А ты думаешь, Христос поклонялся кресту? — сказав это, он зарделся: устыдился такого сравнения. — Прости, я не Христос. — (Тут свежецелованной девушке захотелось поправить хорошего человека.) — И все же я… да… можно сказать, что я распят на свастике».

Снаружи дождь хлестал наличники, поле, всю местность. Заря, серая, как вода, поднялась с горизонта: эта картина напоминала косяк сельди в темном море.

«А ты… убил кого-нибудь?» — прошептала я ему в щетинистую щеку.

«Только себя».

«О чем это ты?»

«Я приговорен к смерти».

«Ой, за что?»

«За то, что я слабак».

Мы надолго замолчали. Я поднялась в кровати и стала размышлять над текущим моментом. Он смотрел в потолок, на белое, а я — на него, на два белка глаз. По мере того как светало, дождь утихал. Пожелтевший подоконник странно сиял в сером свете утра, добротный, толстый как камень. (Кажется, я уже сказала, что дом был бревенчатый, но как ни странно, когда я была внутри, мне казалось, что он каменный.) А где-то стоя спал Червоны своим четвероногим сном, добрый конь.

«Почему… Мы можем сбежать! Вот тут, через окно!»

«Сбежать? Куда бежать? Как кто-то сказал, в гитлеровском рейхе у всего есть глаза. Моего друга убили при попытке к бегству, как зверя, выстрелом в спину. Так что я лучше признаю… свои ошибки».

«Ошибки? Это не твоя ошибка, что армия хочет тебя убить. Мы можем сбежать в Исландию! Я встретила старую русскую женщину, которая собиралась…»

Вдруг я увидела, что за окном в огороде стоит человек. Я закрыла руками груди. За спиной у него была винтовка, и он оглядывался. Наши взгляды на миг встретились, потом он стал смотреть в сторону леса, но выражение его лица успело явить собой целую тираду: «Я презираю тебя, малолетняя военная потаскушка, и твои ночные забавы, но я тебя не укокошу, а лучше отвернусь, потому что осужденный и обреченный на смерть должен иметь хоть какое-то право на плоды жизни, пока не закрылся занавес, плоды, которые без него явно не сгниют, ха-ха-ха». (Глаза всегда более многословны, чем рот и язык.)

«Кто это? Карл?» — спросил Хартмут.

«Карл-Хайнц», — ответила я и снова улеглась, прижалась к нему.

«Да. Они меняются».