Что я делала после тех лет у Глуби? Я переехала в столицу и… Ой, а вот и Лова, родимая.
«А что ты делала вчера вечером?»
«Вчера вечером? Дома была, мы с мамой телевизор смотрели. Мы всегда вместе смотрим „Скорую помощь“».
«Фи! Тебе бы в Афганистан поехать и заботиться о тамошних женщинах. Пока молодой — полезно побывать на войне».
«Боюсь, мама будет недовольна».
«Фи. Матерям вообще полезно скучать по своим детям».
«Но я у нее единственная».
«Да, это тебе повезло. Но прошу тебя, Лова, не забывай жить. Жить самому гораздо интереснее, чем смотреть на это со стороны».
Она дает мне лекарства, а потом я позволяю ей накормить меня с ложечки, притворяюсь обессилевшей. Не хочу запихивать это в себя, надоели мне пищевые продукты. Но недалек тот день, когда я смогу не проделывать этой процедуры. Адвент не за горами, а там уж и четырнадцатое число. В тринадцать тридцать, так ведь она сказала, девушка из Службы погребальных костров.
Ах да, что же я делала после тех лет у Глуби? Я переехала в столицу и осела вместе с моим Оболтусом Диванным в убитой в хлам квартире на улице Капласкьоульсвег. Хотелось быть поближе к Халли в его Мелар и к Оули, который предпочел снимать жилье у брата, а не жить бесплатно у матери. Я нашла себе работу на мысу Гранди, сидела там и подшивала счета в «Парусной мастерской „Эгир“». Я считала, что должна отплатить за тот урон, который нанесла моряцкому сословию, но оказалось, к тому времени эти добрые люди уже давно не обслуживали морские суда, а вместе со всей своей фирмой ударились в походную жизнь. Палатки, тенты и домики на колесах. Они стали моей специальностью на много лет. Но, черт возьми, как же холодно было на этом Гранди и как ветрено в этом Западном районе, там я часто чувствовала себя, как вошь в Господней бороде, под вечными ледяными дуновениями из той его ноздри, которая называется Квальфьорд. Потом мы переехали в Вог, где была защита от ветра. Магги пошел в Колледж-у-Озера, который в ту пору переехал туда, только без Озера. Там я превратилась в курочку-садовницу: клевала грядки, повязавшись платком, и радовалась зеленям, вылезающим из земли. Мы начинаем жизнь с мечтаний о золотых горах, а заканчиваем тем, что радуемся одному деревцу. Видимо, это и есть главное содержание нашего бытия: обрубать мечты. Избавляться от всего, что ты хотел и что получил. Сейчас я лежу здесь, и у меня осталось одно-единственное яйцо.
Забыла рассказать: когда я кинула в Байринга гранату, она упала на пол в хлеву и пробумкала в угол; там-то ее и подобрал Йоун с Глинистой речки и вручил мне на ложе скорби. Он принял ее за «карбюратор», но я поправила его, сказала, это, мол, русская фляжка, которую мой Байринг якобы нашел в брюхе зубатки на Хвостецкой банке, и якобы это была его любимая вещь. «Ах, вот как?» Чека была оторвана, и теперь она, конечно же, была испорчена, просрочена, как плавленый сыр сорок второго года выпуска. Честно признаться, я жутко расстроилась, что мне не суждено было применить ее, увидеть ее сияние. А теперь она — все мое имущество, вся моя жизнь: Le seul souvenir de ma vie turbulente.
В переселении в столицу меня больше всего радовало то, что я вновь возобновила общение с мамой и папой. К тому времени они уже так долго прожили на Скотхусвег, что их святым духом пропиталась каждая вещь в доме. На ковре в гостиной образовалась безузорная дорожка от дверей до стола, а картина Кьярваля так долго висела над буфетом, что этот последний начал подражать ее виду. В углу стоял первый вариант первопоселенца работы Эйнара Йоунссона. Мама стирала пыль со шлема и копья.
Ей было уже без малого восемьдесят, но держалась она хорошо: сохранила прямую осанку, от брейдафьордской гордости, чего не скажешь об ее дочери, которая лучше всего чувствовала себя на сутулых работах за домом. Отцу было 75: лоб чистый, волосы зачесаны назад, свой возраст он переносил хорошо, но в глазах у него все еще были руины. Журналюги сварганили книжку об «исландском фашисте», и там на картинке отец стоял при полном параде — гитлеровский солдат, «президентский сынок». Всю мою жизнь каждые пять лет мне звонили разгоряченные апостолы СМИ, изнемогающие от желания сделать себе имя на трагедии моего отца: «А как мне с ним связаться? А он не скрывается? А вам не кажется, что страна имеет право услышать эту историю?» И сейчас они наконец собрали это все под одной обложкой. Полуправда о половине войны. Вторая половина оказалась чересчур сложна для прессы. Конечно же, мой отец полностью отбыл свою меру наказания, более того: даже его жене и ребенку пришлось расплачиваться за те давние грехи. Но им, видимо, хотелось покрасоваться ими перед всем честным народом.
«А ты не хочешь сам рассказать всю историю?» — спросила я отца в одно снежно-светлое воскресенье по осени.
«Эх, кто захочет слушать, как листик рассказывает историю ветра?»
Я обняла его посреди гостиной, и так мы стояли неподвижно, пока вокруг нас не вырос обман, якобы ничего никогда не было. Ни у него, ни у меня. Ни у нас обоих вместе. Мама вошла из кухни, седая, в юбке, с чайником шоколада в руке и сказала: «Ну-ну». Она недолюбливала сопли, как и бабушка, как и я. Но разве она не знала, что произошло?
Замалчиванию подверглось так много всего. Когда папа вернулся с войны, он дал дедушке слово больше никогда не вспоминать о Германии, больше никогда не ездить туда, не отвечать на письма оттуда. И ни с кем не говорить по свое фронтовое житье. Недвусмысленным требованием «отца народа» была приверженность исландской традиции молчания. И папа послушался. Разве он так и не сказал маме про то, что случилось в конце войны и навеки отравило и его, и мою жизнь.
Я так и не спросила. Молчание порождает молчание.