Наши с мамой отношения так и не стали прежними после того, как она скрылась от меня вдали на пристани в Дагибели в 1942 г. Детская душа не приемлет никаких аргументов. Она считает, что мать ее предала. Она отослала меня прочь, двенадцатилетнюю, на пароме в неизвестность, а потом не приехала на встречу в Гамбург, хотя обещала.

Я увидела ее снова лишь спустя целую войну. Ждала ее, прилизанная, в бессастадирской гостиной — шестнадцатилетняя женщина, в солнечный осенний день. Шофер зарулил во двор, и мама вышла из автомобиля словно правительница иной страны — страны, не известной мне. Эконом Альфред встретил ее. А я не шевелясь смотрела, как она вшагивает на высоких каблуках в облицованную камнем прихожую, которая в Бессастадире называлась «сени», а оттуда в гардероб. Она не увидела меня до тех пор, пока снова не вошла: без пальто, в светлом платье, и поправила прическу открытой ладонью, впервые посетив президентское жилище. Я почувствовала желание сделать шаг навстречу ей, невзирая на строгий взгляд бабушки, — но не могла. Я не могла перешагнуть через все, что случилось, и ждала ее, врастая в пол окаменевшими ногами. Мама вплыла с улыбкой, широкая и тяжелая в киле, и попыталась поцеловать меня, как приличествует в официальных местах, хотя в комнате была только бабушка, но потом махнула на это рукой и обняла меня, непроизвольно зарясла головой и пустила слезу. Мы снова обнялись, я зарылась в ее волосы, но там больше не было запаха водорослей, лишь запах сколоченных на войне капиталов. Она уже стала фру Джонсон.

Я не могла выдавить из себя ни слова, и мама попыталась заполнить паузу: «Как же ты изменилась и подросла, дитя мое…» Но по голосу было заметно, что я больше не живу в ее сознании, а стою вне, что я уже не в границах ее души. И я почувствовала, что на то, чтобы вновь занять место в этих границах, у меня уйдет целая жизнь. В противоположность маме я не проронила ни слезинки, но внутренне кричала от боли, вызванной тем, что в словах матери была загородка: бог событий рассадил нас по разным загонам.

В глубине дома тикало сердце отца, а потом и сам он появился в гостиной, беспрестанно поглаживая лоб правой рукой, открытой ладонью. Когда поглаживания наконец прекратились, он смог взять руку той женщины, которую в свое время променял на Гитлера, а она смогла заметить, каким он стал редковолосым и военновзорым.

Он ничего не говорил — и она тоже. А бабушка сказала: «Jaja, så kan vi gå ind». Она проводила нас в столовую, пытаясь разрядить атмосферу рассказом о вчерашнем вечере. Президент удалился на покой, а мы с бабушкой сидели и пили кофе, как вдруг посреди гостиной вырос человек, разъяренный громила, и как заорет на нас:

«Где президент! Я его убью!»

Бабушка Георгия ответила ему с беспрецендентной вежливостью:

«Lille søde Huseby, skulle det ikke være en kop kaffe?»

От таких слов этот бугай сник и сел с нами за изысканнейшую беседу за чашечкой кофе. Гюннар Хусебю был известным на всю страну метателем молота и литрболистом, а на следующий год стал чемпионом Европы. У нас, исландцев, было много достижений в разных видах спорта в послевоенные годы, когда в Европе остались одни женщины.

Бабушка организовала долгожданный семейный обед и распоряжалась на нем, как генерал. Усадила нас у окна в столовой: меня рядом с папой, а маму напротив нас — а затем велела поставить свой собственный стул под прямым углом к столу, чтобы можно было вскакивать и забегать в кухню, таким образом устраивая себе перерыв от слежки за мамой. (Она сидела у своей снохи над душой, будто стражница, облокотившись на край стола.) Экономка Элин подала на стол блины и горячий шоколад. Она была деревенская девушка с Альфтанеса, темноволосая, гладкощекая и такая очаровательно неуслужливая.

«Вы хотите, чтоб я сейчас принесла сливки?»

«Ja, det vil jeg gerne».

«Взбитые?»

«Ja, men selvfølgelig».

«Вы, наверно, знаете: эти сливки — последние».

Хозяйка дома кивнула и проводила экономку улыбкой, а мы, остальные, молча смотрели на пар над чашками, позолоченный горизонтальным осенним солнцем. Оно светило к нам с самого Рейкьянеса, через озеро Ламбхусатьертн, наискосок через гостиную и сквозь открытые двустворчатые двери в столовую. В Брейдафьорде такие лучи называли «ворванно-золотистыми».

Бабушка начала игру с пары ледяных этикетных вопросов маме, а мой взгляд упал на папу, и я заметила, что его рука дрожала, пока не нашарила ручку чашки. Но тогда дрожь перешла в голос мамы:

«Но больше всего мне, конечно же, хотелось бы, чтоб Герра жила у меня».

Бабушка была категорически против. Ведь тогда Ханс Хенрик останется один, а у нее, у Массебиль, есть и муж, и целых трое детей. Мама лишилась дара речи: дети Фридрика уже давно «выпорхнули из гнезда» — двоих из них она видела всего пару раз. Но бабушка твердо стояла на своем. Человеку, мол, в жизни дается не все. За сим последовали переговоры, на которых было принято решение, что я буду навещать ее каждый месяц. Во время всего этого папа молчал, а под конец начал плакать украдкой. Он вытирал глаза салфеткой, а я положила свою руку на его, лежащую на столе. Мама умолкла и уставилась на наш с ним союз невидящими глазами. В них читалось, что нас с папой связывает что-то, чему нет имени в словарях, но что можно было бы назвать неужизненным, точно так же, как некоторые вещи называются неуместными.