Что это за житье? Ничего не слышать, ничего не видеть, ничего не мочь сказать о себе? Может, его правильно прозвали Крокодил, и он больше похож на зверя, чем на человека? Он всегда сидел на одном месте: у высокого комода, на котором стояли громко тикающие часы, за симпатичным, но колченогим ломберным столиком. На зеленом бархате лежала изящная головоломка. Пока руки работали, ящеричьи глаза были устремлены на маленькое, выходящее на юг окошко возле двери, которая всегда скрипела, когда я входила. Тогда мне представлялась роскошная картина моей будущей гаражной жизни, а сама я исполняла роль Ловы, давала ему знать о своем приходе, прикасаясь к его правому плечу. Он приветствовал меня звуком, который исходил из глубин глотки и, казалось, был исполнен длительного страдания, как стон неизвестного зверя, заключенного в такой глубокий каземат, что на этой глубине его совсем не было видно. Со временем я научилась слышать в этом гортанном звуке радость, видеть в нем улыбку.

Он всегда был одет в рубашку телесного цвета и коричневые брюки, подпоясанные ремнем высоко на животе. Мне сказали, что он одевается сам и сам оправляет естественные потребности, ведь, хотя он и сидит в инвалидном кресле, ноги у него вполне крепкие. Протертый линолеум на полу показывал все передвижения этого грузного человека с кровати в уборную, а оттуда к головоломке: участок площадью в четыре метра был светлее, чем остальной линолеум, царство тьмы и молчания.

Он никогда не выходил на улицу.

Инвалидное кресло для него смастерил его отец; редко когда мне доводилось видеть вещь, сделанную с такой любовью; даже спицы в колесах у него были деревянные. Деревенская гадалка предсказала, что вдобавок ко всему глухонемого на тридцать третьем году жизни разобьет паралич. По этой причине его отец и изготовил этот предмет, которому сейчас было уже много лет.

Постепенно я выяснила, что Эль Коко не одевался, а просто спал не раздеваясь на простынях, которые не стирали с довоенной поры. Я незамедлительно постирала его вещи украдкой, проявляя немалую смекалку, чтоб никто не увидел, как я сушу Крокодилово белье. Потом у меня ушла целая неделя на то, чтобы переодеть его, а у него ровно столько же — чтобы поблагодарить меня за это. Хотя его ноздри заросли волосами, он улавливал аромат свежего белья всякий раз, когда я пробиралась мимо него с вещами, и поводил носом, уродливо улыбаясь. Постепенно я разрешила ему прикладывать руку к моей щеке в знак благодарности. Его ладонь и кончики пальцев были удивительно мягкими — настолько же мягкими, насколько шершавой на вид была тыльная сторона ладоней. Я прежде и не замечала, какой красивой была белизна его рук, ведь с внешней стороны они были сплошь покрыты желтыми и бурыми пятнами, а ногти у него были выпуклые и длинные, точно когти. Но в его пальцах крылось неожиданное изящество. Он ласково гладил меня и улыбался. Я взглянула на него по-новому. И надела на него солнечные очки, которые отец купил в Байресе. Человек-гора радостно выдохнул, и больше его ящеричьи глаза не пугали меня.

Я начала останавливаться возле него, порой собирала с ним головоломку. Было на удивление приятно сидеть рядом с этим громадным существом и толковать для себя его гортанные выдохи. И постепенно во мне возросло желание порадовать этого человека. Мне удалось тайком пронести к нему чашку матэ — чая жителей Серебряной страны, который бедному старику не давали десятилетиями. Потом я нарвала в саду его матушки цветов и поднесла к его огромному носу. Он обрадовался: ладони заплясали. Еще я принесла ему меду: на это он отреагировал, изобразив в воздухе полет пчелы. Я продолжила разговор: разыскала для него другие вещи, которые можно нюхать — разрезанный помидор, крысиный хвостик, свежий перец чили… И он всегда показывал мне на своем доморощенном языке жестов (который принимал всё новые и новые нюансы, словно крыло бабочки — оттенки цвета), какой запах чему принадлежит.

В конце концов я притащила теплую коровью лепешку и поднесла к его носу, тогда он чихнул и впервые рассмеялся. Смех открылся в нем, будто клад, много лет пролежавший в земле. Кроки был не просто перегонный котел для еды, как все считали. У него было обоняние, как у собаки-ищейки. Этот красивый нос, унаследованный от отца, был его единственной связью с миром, все его ощущения сосредоточились в нем. Глухонемой определял по запаху даже мое самочувствие и принимался изображать, какое у меня в какой день настроение: веселая, злая, влюбленная, напилась, тоскую по родине, волнуюсь за папу. Я начала относиться к этому носу с неосознанной осторожностью, будто это сложный рентгеновский прибор.

На его чуткость ко всему на свете я могла положиться. Один парень из деревни украл для меня розу из сада Долмиты и сходил со мной к реке. Был закат, и наши длинные тени протянулись по всей поверхности воды, дотянулись почти до другого берега, но вместе не сошлись. А я взяла у парня платок и потом поднесла к ноздрям чуткого носовидца. Он понюхал платок и вынес вердикт о его владельце простым движением руки: этот человек для меня слишком глуп. Сама я, разумеется, убедилась в этом на следующем же свидании и с тех пор видеть его не могла. Звали его Диего, а голова у него была, как шоколадное пасхальное яйцо: коричневая, приторная, а внутри нее — гремящая пустота.

Так что мое уважение к несчастному человеку в сарае день ото дня росло. И наоборот, семейство Беннов все ниже падало в моих глазах. Они вели себя, как глупцы из незамысловатой сказки: презирали главное сокровище своей семьи и держали его в убогом сарае, не знавшем отопления в эти холодные зимы, вскормленные грудью Южного полюса.

Изначально его звали Иоганн Гектор, он родился в Люцерне, в Швейцарии, в 1883 году. Его мать была из знаменитой семьи золотых дел мастеров, кажется, Лупеску, а отец — сын немецко-итальянского пивовара Бенни. На рубеже веков, году в 1900-м, семья собрала пожитки и переехала в Южную Америку в поисках молочных рек и кисельных берегов. После трех лет скитаний по побережью Атлантического океана они осели в Стране Серебряной, где никакого серебра на самом деле нет, и начали бороться с крупным рогатым скотом. Житье здесь было не лучше и не хуже, чем на родине, у альпийского озера, — просто другое. Главное отличие было в том, что теперь из их жизни исчезли все мечты, точно так же как из окружающего ландшафта — горы. Будущее больше не было неясной, но омытой светом формой, поджидающей за ближайшим перевалом, — оно лежало во дворе, словно черная собака. Оно было не там, но здесь, не мечтой, но фактом. Ибо такова жизнь на равнине. В Пампе каждый человек сам по себе, стоит по шею в собственном житье и никуда не убежит от себя, даже глаз от себя не отведет, не сможет дать им хоть на миг отдохнуть на каком-нибудь утесе, а увидит всегда только собственную тень.

В Де-Криво меня посетило то же самое чувство удушья, что и четверть века спустя в Канаде, когда я приехала в края исландских поселенцев. У нас, исландцев, много талантов, но тесниться на ровном поле, колос к колосу, — отнюдь не самое любимое занятие таких просторолюбивых пейзажеманов, как мы.

Как-то, загорая возле дома, Долмита рассказала мне, что в последние дни жизни Густаво начал видеть на хлебном поле Альпы.

«Смотри: вершина побелела».

«Вершина?»

«Да, на Мон-Пилатус. Смотри: совсем белая».

«Он умер от без-Альпия», — сказала старушка.

Их сын, Иоганн Гектор Бенни, который потом превратился в Хуана Хектора Бенитеса, родился слепым и слабослышащим, а в пять лет потерял остатки слуха, когда убежал от старшего брата и забрел к железнодорожному туннелю, а оттуда выскочил поезд. Это случилось на заре железнодорожного сообщения в Швейцарии. «Он пронесся так близко, что поцарапал мальчику лобик до крови». С тех пор он жил в темноте и тишине, но научился видеть носом, слушать ладонями, разговаривать пальцами.

Я принесла ему письмо от мамы. Он осторожно взял конверт, поднес к ноздрям, понюхал марку и улыбнулся, сказал «Исландия» (изобразив жестом «духовой оркестр»). Затем вынул письмо из конверта и прочитал носом, будто близорукий крот. После этого сообщил, что мама скучает по мне, а в остальном у нее все хорошо. Стало быть, на этом листке, который я прятала от папы, не было вранья.

Я снова поднесла Гектору письмо — на этот раз от бабушки Георгии, напечатанное на машинке, на старом правительственном бланке самим президентским секретарем Пьетюром Эггерцем:

«Бессастадир, 5 июля 1949.

Дорогая, милая Герра!

Благодарю тебя за письмо, которое мы получили перед выходными. Рада слышать, что вы оказались у добрых людей. Лично мне всегда было хорошо у швейцарцев, они такие миролюбивые.

Как нам не хватало тебя вчера, когда у нас был банкет в честь американских гостей! Это был их национальный праздник. Посол, мистер Бётрик, держал речь, а после обеда Лоне пела, в основном английские и американские песни. Она живет у нас уже две недели…»

Нашему носовидцу не нужно было читать дальше. «Бабушке очень плохо», — заключил он и указал на сердце двумя желтыми когтистыми пальцами. Но и за исландский народ он беспокоился не меньше. Наш «духовой оркестр» так обрадовался, что ему наконец позволили играть, что был готов исполнить любую мелодию, лишь бы ему дали ноты.