В конце концов наши с папой пути разошлись. Ему со мной стало тяжело. Как мы ни старались, все равно сосуществовать у нас не выходило. Он не мог смотреть на ребенка, не вспоминая при этом, кто его отец. То, что мне казалось хитроумным планом, для него было возмутительным поведением.
«Да чтоб я воспользовался… вот этим… чтобы встать на ноги в этой стране! Об этом и речи быть не может! Герра, я не пойму… как ты до такого додумалась».
«Такое уже бывало», — вот очевидный ответ, но он не породил ничего, кроме холодных взглядов.
Я подумала: он поймет это, когда мы предъявим наш светловолосый выигрышный билет, — через год, а может, через десять; а до этого мы будем идти каждый своим путем.
Я быстро свела знакомство с долговязым парнем, который и стал моим Предйоуном, и стала жить у него. Хуан Кальдерон был испанцем до мозга костей, и все ему давалось легко, кроме винопития, которым он, однако, в основном и занимался. Он работал на скотобойне и пытался прокормить свое маленькое семейство — тонкопалый юноша с обессиленностью во взгляде.
Мы жили в эдакой хибаре из рифленого железа, во дворах в тупике в Боке, генуэзском руиноквартале недалеко от порта. Эта хибарка также служила приютом для кошек и мышей и стояла во дворе трехэтажного каменного дома, словно непрошеный гость. Я сделалась домохозяйкой-домоседкой, ведь тогда в южном полушарии еще не было понятия «детский сад», и коротала время тем, что наблюдала, как жильцы каменного дома снуют мимо наших окон в сортир, который стоял в этом дворе, словно торговый ларек в цыганском аду. Мне никогда не удавалось избавиться от ощущения, что наш домик стоит в помещении. По утрам, когда зимний туман пробирал до костей, а крошечное солнышко всю ночь не давало мне спать отитным плачем, мой Кальдерюк наконец приползал домой из пивной, весь в ссадинах от мужских кулаков и женских ногтей, я иногда подходила к зеркальцу на подгнившей стене и спрашивала себя: а действительно ли мой дедушка был в этом мире президентом?
У меня было мало молока, и мне посоветовали ходить к кормилице, которая жила в этом же квартале. Дважды в день я с моим солнышком вставала в очередь к ней. Там всегда бывали две или три другие матери со своими младенцами. Дойная женщина сидела в плетеном кресле посреди сада, под чахлым деревом — широкогрудая улыбчивая Аудумла, а рядом с ней стоял внушительных размеров бурдюк красного вина. Иногда у нее на каждой груди было по ребенку, но чаще только один, а свободной рукой она тянулась за вином. Подозреваю, что молоко у нее было с градусами, ведь она вечно прикладывалась к бурдюку; с губ у нее не сходила блаженная улыбка, и она регулярно принималась распевать песни. Я забеспокоилась, но мне сказали, что грудное молоко в смеси с красным вином для детей как раз полезно. Во всяком случае, в этот период моя малютка все ночи спала спокойно. Зато мне было ужасно трудно смотреть, как мой ребенок берет мозолистый сосок, уже обмусоленный за эту неделю десятками других детей, и я вспоминала, что у нас дома говорили: «Родной язык впитывают с молоком матери».
По этой причине я выписала с родины исландские стихи и прозу и без передышки читала их для детских ушей. Никогда еще исландский ребенок не получал с колыбели такое высоколитературное воспитание. И ее первые слова были: «Ввейх, ввейх!» Это потому что я часто читала при ней начало «Страстных псалмов»: «Вверх, вверх, душа моя и весь мой разум!» Я соглашусь с поэтом Эйнаром Бенедиктссоном, считавшим что это самые замечательные начальные строки во всей исландской поэзии.
Несмотря на то что я наконец поселилась в мегаполисе, а вокруг моего Предйоуна и его приятелей всегда царило веселье, я была скупа на ночи. Я наконец обрела смысл жизни. И пусть Кальдерюк бубнит сколько влезет, мне все равно. В дочери, моей Блоумэй, я нашла лучшую в жизни наперсницу. В сущности, это было самым лучшим сожительством двух женщин из тех, что мне довелось испытать в те дни. Несмотря на бедность, холод, суету и целые осени одиночества, я чувствовала счастье.