Похоже, до четырнадцатого я не дотяну. Дурацкое положение. Альвы клянчат все новые бутылки. Клянчат бутылки и скачут по скалам, прыгают через пропасти в травяных башмаках. Мужики в старину это называли «ярла возить». Ах, что желает себе наша страна сейчас, когда пришла такая беда, а мне дай лекарства, слышишь, Лова, я их с собой туда возьму. Где же мое яйцо, яйцо Фаберже? Он был изображен на портрете в кухне на Амруме. А ее звали фрау Баум, эту жучиху… Это мой последний день на земле?

«Ты вот это просила?»

«Да, давай ее сюда! Ты знаешь, что это такое? Это лимонка. А ты подашь объявление на радио. Нет, позвони все-таки Магги».

«Он здесь. Он с тобой».

«Да? А эта, маленькая?»

«И Сана тоже здесь, и…»

«Давай отберем у нее эту… гранату?»

«Ах, ангел вас побери… Бабушка четырнадцать сезонов на веслах просидела…»

«А она не взорвется?»

«Мама?»

«Или семнадцать? По-моему, все-таки семнадцать».

«Она что-то… С ней такое бывает. Но она обычно всегда приходит в себя».

«Но у меня было тринадцать жизней. Тринадцать, а биография одна».

Боб непременно хотел посмотреть его могилу, так что мы поехали в Санта-Кроче, где он лежит вместе с Галилеем и Макиавелли, это такие тумбы, а потом захотел к нему домой, ах, эта ласковость… Где ты, Бобби? Всегда такой радостный… Радостный-радостный, хороший-хороший… Темнота, темнота, теперь ты обрушиваешься, жерло все ближе и ближе или это кто-то на лодке гребет? Я слышу плеск весел. А солнце катилось за нами по пятам на улицу, словно на картине Ди Кирико. Да, несчастный мир, ты был мне… это и есть жерло? Какое ржавое, прямо как … как польский док. Мы выбежали на Виа деи Пепи, словно дважды заблудившиеся туристы, ну и вид у нас был, свернули за угол, но все равно не успели, там закрывалось ровно в пять, мы уперлись в запертую дверь, это был дом номер 70, по-моему… Это Доура? Милая Доура? Здравствуй, здравствуй, гостиничная ты моя!

«Она говорит, тыща четыреста лир за ночь».

«Что?»

«Тыща четыреста лир, с бельем и умывальником».

«Мама…»

«О, он подарил мне кольцо недавно вечером, на верхнем этаже, купил его на Понте-Веккио, на Старом Мосту, там, где Да Винчи птиц покупал, ай, помогите мне встать, я хочу пи́сать, мне нужно пописать, хочу завершить свою жизнь мочеиспусканием, мне просто необходимо ПОПИСАТЬ».

«Вверх, вверх, душа моя, хочу в сортир».

«Давай, я тебе помогу».

«Виа, Виа Долороза… Где тут свет, а где заноза? Когда там закрывается?»

«Что? Что ты сказала? Ну, давай, вот так…»

«Закрывается когда? Нам нужно успеть до пяти. До пяти часов».

«Сейчас полвосьмого».

«Когда туалет закрывается?»

«Туалет? Хе-хе. Он всегда открыт».

«Он живет на Виа Гибеллина, дом 70».

«А? Кто?»

«Там звонок подписан „Буонарроти“. Я хочу писать!»

«Да, я тебе помогу».

«А это очередь?»

«Нет-нет… им не нужно… это твои близкие».

«Прямо все? Пришли посмотреть, как я писаю? Я же не Ава Гарднер».

«Магги здесь, и Сана, и Доура, а еще твой сын Халли и Тоурдис Альва. И их дочь, Гвюдрун Марсибиль, она тоже приехала…»

«Привет, ба!»

«Здравствуй, мама».

«Да, у нее много поклонников».

«А? У кого?»

«У Смерти. Она любит большие компании. Всегда все билеты бывают проданы, когда она… нет, пусть будет открыто».

«А может, я закрою?»

«Нет, пусть будет открыто. Пусть люди смотрят. Зря они, что ли, из такой дали притащились? Ты у них номерки соберешь?»

«А?»

«Собери у них номерки… у-у, как хорошо… Да, собери номерки и пригласи их на конфирма… на кремацию».

«Как самочувствие, мама?»

«Я писаю».

«Может, дадим ей спокойно сходить в туалет?»

«Ты сказала: Гвюдрун Марсибиль?»

«Да, она здесь».

«Какой штиль. А ты разве не стала учиться плаванию в… как его? Брисбейн?»

«Ага. Привет, бабушка. Рада тебя видеть. Ты…»

«Ведь это на восточном побережье?»

«Да!»

«У Тихого океана?»

«Да!»

«Красивые были фотографии, где ты в этой… Новой Зеландии».

«А? Ты их видела?»

«А груди у тебя для плавания не великоваты?»

«А?»

«Мы пришли, а его дома не было».

«Кого?»

«Он живет на Виа Гибеллина, дом 70. Там написано „Буонарроти“ у зво… Лова, а ты отнеси то, что от меня останется, в крематорий. Надо уничтожить… все уничтожить. Я не хочу… ни крошечки остаться не должно. А ты не смей учиться пению. Слышишь?»

«Что?»

«Не нужны нам еще Ловушки-Соловушки».

«Да нет, я не…»

«Мне Филипп жутко нравится».

«Фи… в смысле?»

«Он из Брисбейна? Он мне напоминает моего Боба. Он знал Микеладжело. Они в одном классе учились. Лова, подними меня».

«Ах, да, прости».

«Если б она не говорила, она бы не погибла».

«А?»

«Если б она не говорила, моя малютка бы не погибла. А вот Крокодил… я даже не знаю, что с ним стало».

«Что ты сказала, мама?»

«Но ведь крокодилы — они долго живут».

«Да».

«А тогда бы она не погибла, моя Бломма, цветочек мой. Лова, может, ты положишь ей на могилку цветы?»

«Что?»

«Может, ты положишь ей цветы на могилку. Она на кладбище Чакарита».

Ах, теперь я вихляю-ковыляю назад перед толпой поклонников. No pictures, please! Как, и наш Гейи тоже здесь? По-моему, я вижу его ноги, а повернуть голову не могу из-за боли в груди. А жерло разверзлось мне навстречу, на вид ржавое в темноте и сумраке, словно польский док. Польский док. Я слышу плеск весел.

«Зачем вы все сюда пришли?»

«Потому что мы думали…»

«Что я собралась помирать? Ладно, я попробую. Постараюсь ради вас».

«Нет, мама, я не в том смысле…»

«На самом деле я собиралась помереть не раньше четырнадцатого. А какое сегодня число?»

«Восьмое. Восьмое декабря».

«Да? День рождения Фридьйоуна. Где мое яйцо? Дайте мне мое яйцо. Я его с собой возьму».

Ай, как же жить больно! Я позволяю ей сложить меня вдвое под одеялом, и в глазах у меня темнеет. Умереть будет хорошо. Лишь бы у меня там никаких легких не было. Это ноутбук? Нет. Его я оставлю, а яйцо заберу с собой, и лекарства, лекарства. Да, если б она не говорила, эта чертова Эвита, не толкала речь, народ бы не ушел с улиц, и моя малютка была бы жива. На мне все время лежало какое-то президентское проклятье. Правильно Байринг тогда сказал, я — «фифа президентская». Но пусть он не ждет меня на той стороне с ромом, розами и в голубом свитере! При кончине человек должен получать какое-то право на неприкосновенность при предъявлении свидетельства о смерти. Тогда я лучше выберу Боба с его планами. С ним я уже назавтра добилась бы аудиенции у дьявола. Мы войдем по ковру и оба одновременно поклонимся, словно крохотные адские детишки. А князь поднимет пылающий палец и скажет «velbekomme» по-датски. Да-да, дьявол говорит по-датски. Хотя, наверно, у него есть переводчики. У него есть переводчики. Но я хочу, чтоб тогда оно было со мной — сердце моего отца, — и я сжимаю его в руках, а они пытаются разжать. Отче наш, иже еси на небеси…

«Не нравится мне это».

«А это настоящая граната? Она не взорвется?»

«Не знаю. А ее можно у нее отнять? Давай снова».

«Не получается… Мертвой хваткой…»

«Мама! Ты должна…»

«Не нравится мне это».

«Она ее прямо сжимает».

«Халли, пойдем отсюда».

«А она у нее долго была?»

«Она говорит, всю жизнь. Только я не знала, что это…»

«Может, я встречу „Половинку Гитлера“… в свите князя…»

«Герра? Герра?»

«Может, он стал придворным, целым и красивым?»

«Она уже не здесь».

«Боже мой!»

«Вы можете достать мне справку?»

«А?»

«Лова, милая, справку. Свидетельство о смерти. Сможешь достать мне?»

«А может, ничего страшного, раз она так долго держала ее у себя?»

«Не знаю. Все-таки есть риск, что рванет. Смотри, как она ее сжимает».

Ай-ай, держись-держись за рыбака, а потом ступай веселиться, Вигга да Сигга да Солнышко свепнэйское!

«Мама, прощай. Можно поцеловать тебя на прощание?»

Из глаз у него дождь, он поливает старые щеки. Блаженны те, кто плачет за других. Я никогда не знала, каков он внутри, а он не знал моих чувств. Жизнь опоздала, опоздала, сейчас разверзлась мякоть, и сыновьи слезы катятся по материнскому пути, и как это все дивно косо, а железо приятно, приятно ощущать военное железо, ах, как странно, я живу, а сейчас умру, как и любая другая крачка, ой, смотрите-ка, я вплываю в жерло времени, и надо же, там написано по-французски: Sortie… а они стоят с факелами, немецкие солдаты, и пламя отражается в сточной канаве…

«Мама! Мамочка!»

…да, и Эйстейн с Линой сидят там, довольные, и гладят бороду, и улыбаются, а рядом горят свечки, они мои, у меня была только неделя для отца и миг для матери, а у них за спиной вьется надо-же-песня, раздающаяся из длинных темных коридоров, там поют «Будь блажен, мой край родной», и там вечерний сумрак в чашке с плесенью, и свет сыворотки в окошке, и ручеек клубится в груди, журчавые быструи, журчавые быструи, да подожди меня, Роуса, у той славной бочки, божьей бочки с дьявольским китом, я проберусь на скамью, а теперь прочисти нос, Гюнночка, Гюнна, и я взгляну на горы-долы в окошко-островешко и поплачу об Исландии, ведь никогда у меня ничего не было, только она, только слово, а самой страны не было, мы все живем на островах, м-да, и между нами — ничего, только море, проклятое море, теперь меня засасывает в жерло, засасывает лодку, я движусь быстро, и что… и дождь усиливается, и щекастый тролль мечет в меня поцелуи с темного неба, и капли гурьбой катятся по щекам и по губе, она соленая, да, соленая, сыновне-соленая на вкус, меня затягивает, адьё…