Наверно, в этом свою роль сыграло то, что на первом этаже жила живописная особа, которая продавала себя немецким солдатам. С ними я иногда сталкивалась на лестнице: они были надутыми, когда шли вверх, или выжатыми — когда вниз. Аннели рассказала мне все про эту ночную работу; для меня, ребенка, это, конечно, было малопонятным, но от этого не менее интересным.

Однажды я случайно увидела, как она промелькнула за дверями квартиры: грудастая, широколицая светловолосая женщина, которая в иные времена весело работала где-нибудь в булочной — обычная междувоенная скандинавская блондинка, но сейчас стояла здесь, с утра размалеванная, в нагло-розовом шелковом халате, тщетно пытавшемся прикрыть ее «рабочее место», в открытых туфлях на каблуке, надетых на босу ногу; она ловко посторонилась с распродажной алой улыбкой, давая проход немецким кожаным сапогам до колен. Но хотя глаза у нее были большие и навыкате, как у филина, они как будто застыли: взгляд был таким же потухшим, как у циркового зверя, который слушается ударов хлыста.

В один прекрасный день одноклассники засекли меня на тротуаре, и мне пришлось бежать к красным дверям дома № 6, но я случайно нажала не тот звонок. Я пулей взлетела по сумрачной лестнице, едва подъезд открылся, а на нижней лестничной клетке меня ждала распахнутая дверь.

— Ой, здравствуй, детка.

Голос был хорошо прокуренный, низкий и слегка нечеткий. Сейчас, с расстояния длиной в жизнь, я вижу, что она, конечно же, уже нашнапсилась.

— Я… я наверх…

— Да? Ты здесь живешь?

— Да… то есть, нет. Я просто…

Весь мой разум ушел в глаза. Я впитывала каждую складку ослепительного халата и грубокожей шеи, я не слышала своего голоса и не могла контролировать, что он говорит. На толстой лодыжке у женщины был мелко посверкивавший золотой кулон, ногти пальцев, выглядывавших из туфель на каблуках, были пронзительно-красные. Волосы были ярко-блондинистые — шикарная львиная грива, очевидно, парик. Под ними — большие выпученные, но осоловелые глаза в тени, к которой были добавлены тени для век. Это придавало ей еще больше таинственности: мне казалось, будто я стою напротив альвокобылы. (Да, именно такое слово пришло мне на ум.) Конечно, она углядела сквозь алкогольный туман, что я была испуганная, бледная и запыхавшаяся.

— Ты знаешь кого-нибудь в нашем доме?

— Э-э-э… нет.

В квартире прогремел звонок, а снизу было слышно, как мальчишки у подъезда шумели и грозились.

— Хочешь зайти внутрь?

— Да.

В квартире было темно — все двери, судя по всему, были закрыты, и окон было не видно; в длинном коридоре горели тусклые бра: цветочно-желтые пятна света бросали на темные обои зеленоватые круги. Я робко шагнула внутрь вместе с женщиной. Это было все равно что шагнуть в зачарованную гору: надо мной возвышались утесы грудей, и пахучий туман наполнял ноздри смесью дорогих немецких духов, датского пота и изношенного постельного белья, может, там была и примесь одеколона. Ее живот чуть выдавался вперед, и мои глаза не отрывались от ее пояса — тропинки на этом огромном горном склоне. Потом она закрыла дверь и пошла впереди меня по коридору, цокая по половицам. Таинственна, как альв, тяжела, как кобыла.

— Что будешь пить? Колы хочешь?

В конце коридора была пещера, переделанная в своего рода гостиную: два старых узких темно-красных дивана в стиле рококо, зажженный торшер с бахромой, пепельница на ножках. По стенам висели «фотографии» дофотографической эпохи: зеландские поместья и ютландские коровы, прорисованные с европейской дотошностью. Меня всегда восхищали эти реалистические картинки, нарисованные вручную, даже при всей их неинтересности, потому что нашей страны на таких картинках не бывало. Исландия оставалась вообще не зарисованной, пока не родились наши первые фотографы. Ни саги, ни холсты не дали нам изображений фьордов и лавовых полей. А тут, на континенте, по каждому деревцу, каждому листику уже прошлись карандашом и гравировальной иглой с рембрандтовской точностью.

— Что ты будешь, детка? Колу? — повторила она.

Я очнулась и оторвала взгляд от пасторалей на стенах, этих чисто датских хлебных полей и рощ, оккупированных светом немецкой лампочки.

— Да. Спасибо.

Она исчезла в дверях, которые закрыла за собой, и в мгновение ока появилась вновь с маленькой бутылочкой черной жидкости. Я видела, как люди потягивали такой напиток в парке Тиволи. Она предложила мне сесть на один из диванов, — я расправила школьную юбку: синее по темно-красному, — а сама она села на другой, вставила сигарету в мундштук и зажгла спичку.

— Ну, детка. Значит, вот как… Ты в школу ходишь?

— Нет.

— А почему?

— Я больная.

— Ай-ай. А по виду не скажешь. И что же у тебя за болезнь такая?

— Я исландка.

— Исландка? Это так опасно?

— Да. Мне в датскую школу нельзя — ребята заразятся.

У нее вырвался кашель, оказавшийся смешком. Сейчас я заметила, что на столике у стены она держала какую-то коричневатую микстуру от кашля в светло-блестящем хрустальном бокале, который стоял на одной ножке, словно сам в одиночку веселился. Я сделала глоток колы, и в ней тоже было веселье: напиток плясал на языке и щекотал небо. Я раньше не пила газировки и чихнула от этого: черные капли брызнули у меня изо рта и усыпали грубо-шерстяную юбку.

— А какие у этой болезни симптомы?

Она улыбнулась, обнажив зубы, и по ее выбору слов стало ясно, что она когда-то заходила в двери института, а возможно, и сиживала в аудиториях.

— Симптомы?

— Да. В чем это выражается?

— В том, что ты… один.

— Один?

— Да.

— Исландцы всегда одни?

— Да, нас же так мало.

— А разве не лучше быть редкостью, а не чем-то обычным?

— Нет. Потому что все хотят тобой завладеть.

— А разве не лучше быть золотом, чем железом?

— Золото хотят одни плохие люди. Тем более что оно ни капли не красивое — это просто все так считают.

— Золото некрасивое? — удивилась она.

— Нет. Что дорого — то всегда некрасиво. А что дается даром — то самое красивое.

— И кто же это сказал?

— Бабушка.

Она некоторое время молча смотрела на меня, потом сделала глоток из бокала. Я отважилась на второй глоток колы, которая на вкус была преотличной, хотя бурно вела себя во рту.

— А… вы разве не воюете?

— За нас это делают другие.

— И кто же?

— Англичане. Они не такие, как немцы. У них есть джин. Они с тобой спят?

— Что?

— Солдаты. Они с тобой спят?

— Иногда.

— А тебе не больно? Тебе винтовка в бок не врезается?

— Нет-нет, они ее перед этим снимают, хотя… у них есть другая винтовка, — сказала она и вытянула губы трубочкой, чтобы они не успели сложиться в улыбку, которая должна была сопровождать эти слова. И ей пришлось приложить усилия, чтобы не дать трубочке расползтись.

— То есть писька?

Она на две секунды лишилась дара речи и уставилась на меня, потом сжала губы, борясь со смехом. Табачный дым вырвался у нее через нос, и сейчас женщина больше всего напоминала вежливого дракона, который держится в углу, пытаясь не испортить посиделки с хорошими гостями огнем и паром.

— Да… хе-хе… Хе-хе… это верно. Какая ты юмористка!

— Она ведь как ружье? — недоверчиво спросила я.

— Да, правда похоже? — переспросила она и снова сжала губы в противоулыбочную трубочку, вынув сигарету из мундштука и загасив ее в высоконогой пепельнице, которая от такого мощного жеста слегка покачнулась.

— Наша кухарка говорит, что писька похожа на перевернутый цветок.

Тут она дала волю хохоту.

— Перевернутый цветок?

— Ага, она говорит: тюльпан.

Это показалось ей еще смешнее. Она повторила: «Тюльпан» — и еще пуще рассмеялась. Защищая сравнение нашей Хелле, я с серьезным выражением лица спросила:

— А ее не трудно туда запихнуть?.. В смысле, там так узко, а она… В смысле, тюльпан такой мягкий…

— Да, он, конечно… мягковат… — ей пришлось сделать паузу и вытереть набежавшие от смеха слезинки. — Но нет, нет… — она не смогла говорить дальше из-за приступа хохота, который к тому времени стал совсем беззвучным. — Но сперва надо… превратить тюльпан… в огурец.

Теперь удивилась я:

— В огурец? А как?

Этот урок был даже лучше тех, что проходили в классе на третьем этаже. Я за два месяца окончила младшую школу и теперь пошла в школу жизни, где одновременно училась и на даму, и на шлюху.

— Ну как тебе объяснить… Это делают с помощью шика.

— Шика?

— Да, когда мужчина видит шикарную женщину, он превращается… в овощ. Да, в овощ! — последовавший за этим приступ хохота был больше похож на эпилептический припадок. — Они превращаются в овощи! — Это был настоящий датский пивной протабаченный смех, хорошо знакомый по их тавернам и кинохроникам.

Я смутилась, как это обычно бывает в присутствии человека, потерявшего над собой контроль, и слабо улыбнулась. Мне показалось, что учительница отвлеклась от темы, и я решила вновь сосредоточить ее внимание на учебном материале, тем более что его когда-нибудь спросят на экзамене.

— А как называется то, что выходит из письки? Оттуда же что-то выходит?

Проститутка, как длиннокрылая сова, спланировала с высот смеха и опустилась на слова:

— Это называется… сперма.

У нее в груди все клокотало, и она согнулась, закрыла глаза — свои большие глаза — одним крылом.

— А ее много?

Она убрала крыло, подняла глаза и удивленно посмотрела на меня.

— Ну… Вот как варенье. Столько варенья, сколько нужно, чтобы намазать бутерброд.

— А ты ее пробовала?

— Да.

— И вкусно?

— Не знаю. Она как… Ты устриц ела?

— Да. — Прошлым летом я ездила с папой и мамой в Нидерланды, и мы ели устриц в Остенде. На вкус они были, будто моржовые сопли, как сказала мама: «ледяные и склизкие». — Это такое варенье из устриц?

— Да, — ответила блондинка с легким смешком.

— О-е, — поморщилась я. — И из нее еще делают детей?

— Да, — ответила датчанка, вытаращив глаза, с восклицательным знаком в голосе.

Боже мой, как же странно устроен этот огромный, величиной с земной шар, проект под названием жизнь, и какие у него удивительно строгие правила! Чтобы его запустить, женщина должна накрасить губы красным и надеть узкую кофту, чтобы тюльпан стал огурцом. А его потом надо тереть, пока из него не вытечет устричное варенье и не прольется на «яйцо», а потом все это хозяйство должно несколько дней подождать пока на нем не проявится лицо.

— А у тебя детей много? — продолжила я расспрашивать датскую проститутку, словно размечтавшийся о суше тюлень, наконец угодивший в гостиную.

Она помешкала, а когда наконец ответила, в ее голосе уже не было никакого смеха:

— Да, двое.

— Только двое? — как дурочка спросила я. — Но Анне… К тебе же каждый день мужчины ходят!

— Что? — отсутствующим тоном переспросила она.

— К тебе же мужчины каждый день ходят. Почему у тебя детей только двое?

Она уставилась на меня глазами-блюдцами и ошарашено молчала. У нее было несколько вариантов ответа, но она выбрала какой попроще:

— Нет… у меня двое. Только двое, — и в ее голосе замешкалась печаль.

— А они учатся в школе на Серебряной улице? — продолжала я, словно самый глупый в мире ребенок.

— Нет, — она хлюпнула носом. Наверно, иногда слезы ищут выхода через ноздри. — Они… Они на Амагере, у бабушки.

— А это приятно?

— Что приятно?

— Ну, так делать с писькой…

— Приятно?

Она задумалась, отпила из бокала с микстурой, отставила его в сторону, затем открыла скривившийся рот, провела указательный пальцем по нижнему левому веку, потом посмотрела на меня, вздохнула, так что дряблые щеки дрогнули, и ответила:

— Нет.

И прибавила на вдохе:

— Это неприятно.

И быстро отпила еще глоток из бокала, чтобы удержаться от слез.

— А зачем ты тогда это делаешь? — беспощадно спросила я.

Она не ответила, только некоторое время сидела и смотрела пред собой, словно пожилой машинист, который всю жизнь раскатывал по странам, но которого вдруг остановил Бог и потребовал ответ о смысле жизни.

— Из-за денег? — продолжала я допрос, словно самый суровый фашист.

— Нет, — наконец ответила она с полным спокойствием в голосе. — Не из-за денег. А из-за моего мужа.

— Так ты замужем?

— Да, — ответила она и наконец расплакалась. — Это все… все ради мужа. Его… его хотели отправить в Германию, в кон… в концлагерь. А благодаря этому… — Пока она говорила, плач окреп и выпустил на волю чувства, которые месяцами лишь тихо ступали по полу клеток. — Он… ему дают хорошую еду…

Слезы размыли макияж по щекам, оставили синюю полоску на пудре, которая окрасила слезинки белым, а рот подковой придал помаде шутовски трагичный вид. Бастион красоты в одночасье пал, и миловидная женщина превратилась в руины из плоти с приклеенными волосами.

— Все ради мужа! — послышался мне ее крик сквозь стену плача.

Она была не простая торговка своим телом, но жертва войны. И может быть, именно она и была настоящим Движением Сопротивления — женщина, оборонявшаяся от оккупантов единственным доступным ей способом, спасавшая человеку жизнь с шиком.

Она прекратила плакать так же резко, как начала смеяться, быстро разозлилась, строго посмотрела на меня и велела проваливать и никогда никому не рассказывать ее историю, мол, что я вообще у нее забыла, исландская мелюзга, которая наверняка должна быть в школе, и нечего оправдываться, что, мол, я из такой холодной страны, да что сейчас война — это тоже не оправдание, здесь, мол, никакой войны нет, здесь бои не идут и вообще почти неопасно!

— Для тебя, что ли, исландской школы не нашлось? Должна же ты ходить в какую-нибудь исландскую школу!

— Нет. Я единственный оставшийся в Европе исландский ребенок.

Мы дошли до дверей; казалось, из-за злости запах ее духов стал сильнее и лился на меня из ее взлохмаченных волос и груди, которая больше не скрывалась под шелком, а только под телесного цвета военным бельем: у халата развязался пояс, и его полы свисали с боков, словно театральные кулисы, окаймляющие сцену великой трагедии.

— Чушь собачья! Не надо мне тут лапшу на уши вешать! Вон! Ишь, сует нос в чужую личную жизнь! Я сказала: вон!

— Портфель, — пропищала я.

— А? Где он? — завопила она, словно разъяренная учительница.

Вместо ответа я проскочила в коридор, добежала до дивана и забрала свой школьный рюкзак — кожаную торбу, которую мальчишки называли «Германия» и которая действительно напоминала ее по форме.

Но едва я вышла в коридор, в дверь позвонили. Учительница поспешно спрятала свою злость, завязав ее поясом халата на бантик, метнулась к зеркалу в середине коридора и в мгновение ока преобразилась из человека в проститутку. Я пробралась мимо нее с шуршанием, потому что школьная торба чиркала по ворсистым обоям. Школьный звонок позвонил во второй раз, и женщина пошла за мной, улыбнулась мне холодной улыбкой, а потом открыла дверь и сказала: «Guten Tag».

На пороге стоял молодой Offizier с пузцом, в холодно-зеленой форме. Его усы слегка пошевелились, когда он посмотрел на меня, думая: «Кто это: А) Дочь веселой женщины? Б) Самая младшая представительница древнейшей профессии? В) Тот, кто до меня лежал в постели?» Я прошмыгнула мимо его раздумий и взлетела вверх по лестнице, твердо решив впредь не ошибаться звонком.