Пока мама рассказывала эту историю, у нее текли слезы. Одна слезинка последовала за ее словами прямо мне в ухо, широко открытое ухо (а другим ухом я прижималась к ее груди). Я усмехнулась сквозь грусть и засунула в ухо палец, вытрясла из него дрожь. Мама уже давно выключила «Би-би-си», и снаружи в наше молчание вливались ночные звуки.

Она продолжала рассказ: «Мы даже и не знали, чем ей, бедолаге, помочь. Нам надо было бы лучше за ней присматривать. Только под вечер она вышла, перешла Болото и дошла до самого Ребячьего утеса. Гюнна Свейнс вбежала в дом с криком, и мы помчались туда — я и Сигюрлейг…»

Мамин рассказ проявил кадр, который все время преследовал меня: Гюнна Потная замерла в воздухе, горизонтальная и толстая в талии, словно лежащий на камне тюлень, задравший голову и ласты прежде чем упасть в среброгривую пену прибоя.

Похороны, в отличие от свадьбы, были не в кавычках. Хельга с двумя дочерьми прибыла в назначенное время на лодке, принадлежавшей Хавлиди со Скаулэйар, и процессия из трех лодок поплыла на Флатэй. Там она, родимая, сейчас и лежит: «Гвюдрун Лаурхатльсдоттир — возлюбленная 1910–1935», — под камнем, который я велела сделать много позже, после того, как осознала, насколько тяжел стук смерти, и после того, как мама рассказала мне всю правду о Гюнне Потной: когда она погибла, она была беременна.

А третья лодка так и не причалила. Когда гроб втащили на остров, и мужики опустили его в траву между двором и церковью, усталые после того, как им пришлось нести это тяжкое горе через всю деревню, все увидели, как Ландрауд спешит к северу по проливу в сторону земли.

Это были такие жалкие исландские похороны. Мы сидели на первом и втором ряду, десять скорбных цветов, а пастор — в трусах пластырь, обслужил эту несчастную душу с истинно церковной механистичностью: еще, мол, одно тело на конвейере жизни, которое надо отметить крестом. Мама все время горько плакала, беззвучно и не сводя глаз с гроба. В этой гибели она обрела себя: узрела свою жизнь с папой на крышке гроба. Я увидела, как они танцуют там вместе: два оловянных солдатика, одетых в белое, ростом с палец, перед венком, который Лина сплела из того, что нашлось под рукой (морянка — цветок более красивый, чем можно судить, исходя из названия).

Все это было бы еще более печальным, если бы присутствующие знали, что́ Гюнна Потная забрала с собой в могилу. Но старый Сигфинн с Эйнарова хутора, который не пропускал ни одних похорон в церкви на Флатэй и всем умершим посвящал стихи, под занавес все же бросил на гроб Гюнны четверостишие, в котором чувствовалось понимание ситуации. Ведь нередко стихотворение знает больше, чем сам поэт, даже если это всего лишь четыре ледяные строчки. Полосатая бумажка из магазина с узнаваемыми карандашными буквами протрепетала на августовском ветерке и приземлилась на запачканную землей крышку гроба:

В Исландии приюта нет, никто тебе не внемлет. И проскитавшись много лет, приятно скрыться в землю.

Мама прочла мне это стихотворение, а затем выключила свет. Мы прижались друг к другу в огромной посольской постели — женщина, лишенная любви, и ребенок, только что узнавший вожделение, души-бельки, повитые темнотой военных лет, — и слушали оккупацию Дании через открытое окно. Это была неинтересная мелодия. Но как приятно было заснуть в мамином поту, который в эти годы стал моей малой родиной.