После примерно года в Копенгагене мы с мамой вернулись в фашистское государство с фарерской сушеной бараниной в сумках и исландскими мыслями в головах. Было непросто разобраться, где кончается Дания и начинается Германия. Во всех деревнях было что-то третьерейховское. Во Фленсборге поезд замедлил ход и дал пассажирам «воздух», чтобы рассмотреть свежевыстиранные знамена, подметенные тротуары и сияющие витрины, полные фотографий фюрера и всех его белокурых детей. Буквально каждая дверная ручка в этом краснокирпичном городе лучилась явной победоносностью и уверенностью в себе, и даже камни на мостовой не скрывали гордости новыми завоеваниями: в хозяйстве появились Венгрия, Словакия и Румыния. Мы вышли на станции и пересели в другой поезд — плюющийся дымом одновагонный состав, который с шумом потянул нас на запад, к Северному морю. Там тогда стоял — и по сей день стоит — городок Дагебюлль с паромной переправой, который оказался конечной станцией моего детства.

Конечно же, мне было интересно «поездить по миру» и освоить новые земли, но час расставания стал для меня полной неожиданностью. Поезд остановился посреди «города», состоящего из пары домов, гостиницы и перрона. Оттуда мы прошли на набережную — две пальтоносные женщины, маленькая и большая, блондинка и брюнетка. Наши финансы пели такие романсы, что денег у мамы наскреблось лишь на один билет на паром, так что она решила расстаться со мной на пристани. А мне предстояло плыть одной, брошенной на произвол чужих людей. Чтобы подбодрить меня в этот трудный час, мама рассказывала мне истории про бабушку Веру и пела песенки, которые сочинил Бьёрн Тупицын с островов Акюрэйар:

По волнам, по волнам, по соленым по слезам. А потом приплыл и — хлоп! — прямо в гроб.

Иногда этот стишок читали мужики, испуганно-радостные, когда выходили в море в переменчивую погоду. Но для меня он, конечно же, был плохим утешением, с меня хватало и того нового чувства, растущего с каждым шагом. Внутри у меня завелась маленькая куколка, которая стала гусеницей, затем — червячком, а потом — небольшим хомяком. А когда я увидела с края причала морскую ширь, хомяк быстро вырос до размеров взрослого бобра, который просунул морду мне в глотку и начал изо всех сил клацать там зубами. Я размотала красный шарф, но это не помогло. Я не знала, что делать. Никогда у меня в груди не бывало такого гостя. Он занял мое тело. Единственное, что после этого осталось у меня — это разум, но и им я не могла управлять, и осознание этого лишь усиливало рыдание и комок в горле — эти слова я выучила только потом.

Паром был маленький, прилив поднял его, так что трап принял почти горизонтальное положение. Несколько опрятно одетых пассажиров шагнуло на борт. Мы прошли на причал, и мама дала мне последние «ценные указания»: «А еще не забудь помолиться за папу». Затем она остановилась, поставила на землю тяжелые, как бревна, чемоданы — свой и мой — и спросила: «Все ведь будет хорошо, правда?» Я не смогла произнести ни слова, ни звука не смогла из себя выдавить из-за проклятой бобровой морды, которая заткнула мне горло и продолжала жутко клацать зубами. С огромным трудом мне удалось сглотнуть, но тут взорвались глаза — я разревелась: «Мама! Мамочка! Не отсылай меня морем! Не уходи! Не оставляй меня одну!»

Я ничего не могла понять. Ведь мне так хотелось! Но нет, сейчас я не должна была потерять мать. Она прижала меня к себе, начала лепетать какие-то слова утешения, но вдруг не выдержала и разревелась сама. Сперва мне показалось, что она хохочет. Но когда она вынула белый вышитый носовой платок, мне стало ясно, что она так же убита горем, как и я, если не больше. Я пораженно смотрела на нее — эту самую великую женщину, которую когда-либо порождала земля, — а сейчас она стояла сломленная: ее лицо напоминало руины, и единственным ее щитом был тонкий носовой платок. Вдруг мне показалось, что она меньше меня, и у меня появилась потребность утешить ее, однако это чувство оказалось настолько горестным, что я снова начала реветь. Мимо нас прошел господин в шляпе и косо посмотрел на нас — двух рыдающих женщин. Затем мужской мир дал гудок к отправлению.

«Запомни, Герра, я люблю тебя. Мама любит тебя и будет по тебе скучать все время, все дни, и по ночам тоже. А весной мы вновь увидимся».

Человек в униформе внес чемодан на борт, и я медленно зашагала по трапу, который и сам качался на волнах моих слез. Затем я прошла в нос парома, который отходил от пристани задним ходом, и обессилено помахала маме рукой. В льдисто-светлый январский день она стояла на немецкой пристани с волосами, приплюснутыми с северной стороны (как будто левую сторону прически слизнули) и махала на прощание своему ребенку. Грудь вздымалась и опускалась. И она все стояла и махала даже после того, как кораблик развернулся, я вернулась на палубу, и паром отплыл далеко от берега. Я смотрела, как моя мама превращается в девочку, потом в куклу, потом — в оловянного солдатика. Она все чаще вытирала лицо одной рукой. В конце концов она осталась на пристани одна, а потом исчезла, как солнце за горизонтом, забирающее с собой лучи с лица смотрящего. Я почувствовала, как мои слезы вбирают в себя морской холод.

Милая мама!

Подсознание, уже, конечно, прочитавшее мою биографию, знало, что наша разлука будет больше, чем просто январь, февраль, март и апрель сорок первого. И даже чувство времени, его поверхностный брат, ощущало, что в моей маленькой жизни настали перемены. Оно уже на вывеске на перроне прочитало, что тут мы вляпались в такой дагебюлль, что хуже некуда: за углом поджидала война и время, полное бестолковщины для всех и каждого. Мое детство закончилось.

В книге жизни, этом огромном мануале, который лежит во всех чемоданах мира, написано, что каждая глава жизни завершается нервным срывом. А в новую мы приходим как будто новорожденные: выплакавшиеся и слабые, с эхом крика в душе. Такой я ступила на берег на острове Амрум: одинокая исландская девчушка, проигравшая и отца, и мать в той игре в покер, которую устроили человечишки.