В тот день мама не приехала. Не приехала она и вечером. Поезд пришел где-то после полуночи, словно крот с погнутым рылом, втянулся на вокзал и изрыгнул море лиц. Я проглотила их где-то штук семнадцать за секунду, пока стояла — изголодавшаяся, зато свежевооруженная — возле пути № 14. Выражение каждого рта носило печать серьезности жизни; народ прокладывал себе путь по перрону, с набитыми фанерными чемоданами, словно им объявили, что через пять минут вокзал взлетит на воздух. Какая толпища! Какая куча глаз! Какая тьма бьющихся сердец! Словно на этом тесном перроне собрался целый маленький народ, которому позже днем было назначено явиться в газовую камеру. Что все эти люди забыли в горящем городе? Почему они не бежали в лес и не прозябали там, питаясь репой, пока линия фронта незаметно не перейдет через двор, оставив после себя черную машину «Ауди» и белую стиральную машинку «AEG»?

Ах, милая мама! Я, конечно же, уже забыла, как ты выглядишь! Я же не видела тебя уже больше года. В последний раз я видела тебя в паромной деревушке под названием Да-гибель (а на самом деле — Dagebül) в виде постепенно уменьшающейся куколки на пристани, которая под конец превратилась в точку — точку, поставленную в моем детстве. Я изо всех сил старалась глазами, словно перепачканными в глине руками, вылепить доброе лицо матери из всех этих разнообразных лиц: волосы оттуда, нос отсюда, — но это воображаемое лицо тотчас превращалось в другие, к тому же, усы и фуражки все время мешали мне в моих поисках. Как мог Бог поступить так сурово? Здесь он вывалил из своего стального рукава две тысячи женщин — и не позаботился о такой малости, чтоб одна из них оказалась моей мамой.

В конце концов я начала ненавидеть всех этих усталых женщин, протискивавшихся из ночной тьмы в сияние вокзала, который, однако, держали как можно более затемненным, а на его крышу набросили маскировку, чтобы ввести в заблуждение бомбардировщики Ее Величества. Я потешила себя желанием кинуть мою гранату в это безжалостное месиво глаз, которое не собиралось прекращать вливаться в вокзал, не собиралось прекращать дразнить меня тем, что я потеряла мать.

В конце концов я осталась на перроне одна, одна во всем зале с рельсами, и стала прикидывать, можно ли мне будет немножко поплакать, но потом мой взгляд упал на табличку с готическим шрифтом, который я, в своем смятении, ошибочно прочитала как Weinen verboten! — «Плакать запрещается!», — и вернулась в Wandelhalle, отыскала там Billettverkauf, которая была, конечно же, закрыта, потому что было далеко за полночь. Я опустилась на грязный каменный пол, прислонясь спиной к запертой двери, и в изнеможении уставилась на противоположную стену: плакат с пятью улыбающимися детьми, которые махали на прощание из окна вагона. Под этим было написано: Kommt mit in die Kinderlandverschickung! — «Пошлите детей в деревню!»

Почему я не осталась на Амруме?

На вокзале еще был народ. Под большими часами в конце зала проходила шумная и весьма шляпоносная встреча семьи. Вокруг семерых человек стояли молчаливые чемоданы и ждали окончательного решения о месте ночлега, а тенора мужчин отлетали с эхом от компании, словно искры от костра. За людьми виднелся полусгоревший, пламенем расцвеченный городской пейзаж. Престарелый мужчина прохромал в зал на самодельном костыле. Одна его штанина подметала собой пол. Его обогнала молодая пара, красивая, хорошо одетая: явно шведские посланники из знатно-демократского рода, точно знавшие, куда лежит их путь. В Германии тех лет не встречалось супружеских или влюбленных пар младше шестидесяти лет. Все мужчины были далеко-далеко, занятые тем, что убивали или умирали. (Они все до одного были военнопленными, ибо война есть тюрьма истории, и никто из угодивших в нее не свободен, не важно, одет ли он в костюм арестанта или вождя.) Я смотрела, как пара проносится мимо. Девушка была хороша собой, только у нее было это лицо — поперек себя шире, кошачье, с большими глазами и курносым носишкой, которое природа дала многим шведам. Она носила светлую шевелюру, которая рьяно колыхалась при ходьбе. Каблуки били по каменному полу, словно молотки гномов.

Я собралась было произнести одно короткое скандинавское hallo, ведь это были почти мои земляки, но я не посмела потревожить ту красивую многозначительность, которую излучала эта пара. И еще долго я чувствовала себя по отношению к шведам именно так (даже после того, как трое из них в одну ночь посватались ко мне на борту корабля). Они считали себя лучше других народов, и безусловно, такими и были. После того, как в прошлом они оккупировали пол-Европы, они вдруг отреклись от всяческой воинственности и стали довольствоваться только выпуском «нейтрального оружия» на потребу другим, и таким образом создавать финансовую базу для премии мира и для Нобеля, чтобы успокоить следовавшие за этим угрызения совести.

Молодой человек скосил на меня глаз, торопясь мимо, и что же он увидел? Только брошенную Исландию в уголке, негодную развалину в синей юбке, беспомощную перед запертыми дверями мира. Я проводила их глазами, когда они поспешили вон из зала через восточный выход. Наверно, ночь будет к ним благосклонна; в шведской консульской постели их не достанут никакие бомбы, и для них найдется местечко среди шелков, чтоб зачать одного будущего министра, который будет по-настоящему умным. Да, провалиться мне на месте, если это были не будущие родители Ёрана Перссона.

Через короткое время надо мной навис вооруженный сторож, и хорошо еще, если вовсе не солдат. Это был дубоголовый парень с квадратным лицом, толстыми губами и белесыми бровями под фуражкой, которая была ему велика; он велел мне идти в ближайшее бомбоубежище: я что, не слышала сигнала? То, что я пропустила мимо ушей вой сирены, уже дает представление о том, каково мне было.

«Я тут маму жду. Она… она надзирательница в лагере Фульбюттель. Но на выходные ей дают отпуск. Мы хотим… посмотреть воздушный налет».

С гранатой в багаже я обрела уверенность в себе.

Я даже не встала, когда отвечала этому апостолу свастики, а он проглотил эту информацию, кивнув большеглазой дубовой головой, и даже улыбнулся этому милому приветливому нацистскому ребенку. И все-таки он приготовился сказать «Но…», — однако его перебила бомба. Мы оба повернули головы вон из зала. В его конце встречающееся семейство возмутилось и похватало свои чемоданы. Снаружи, в руинной тьме, проснулся огонь, и в небольшом отдалении можно было слышать визг крыльцев новых бомб, когда они пикировали в ночном небе (как у нас в Исландии бекасы), а затем завершали путь резким грохотом и вили свои грубые гнезда в крышах домов и портовых построек. Англичане поганые.

«Но… К сожалению, в эту ночь больше поездов не предвидится. Пока утром не придет поезд из Киля, в шесть-пятнадцать. Тебе придется уйти. Ночью здесь никому нельзя находиться. Ты должна пойти в убежище».

«А ты почему не на войне?»

Ишь, как я заважничала!

«А?» — удивленно переспросил апостол свастики.

«Почему ты не на войне? Вот мой папа на войне. Все нормальные мужчины на войне».

«На войне? Я на войне. Я охраняю Bahnhof».

«Хорошо. Тогда я останусь здесь».

Это был правильный ответ, потому что тогда он осознал собственную важность и убрел прочь. А я продолжала сидеть; наверно, я напоминала Ребенка из одноименного фильма Чаплина.

И это было верно, потому что позже появился он сам.