Мы ужинали в молчании. Ели какую-то поджаренную щекотную рыбу, которую он накануне выколдовал из озера. Я дважды попробовала улыбнуться ему, коснуться его руки, но он притянул ее к себе и велел мне потушить костер прежде, чем стемнеет. Мы не могли позволять себе по вечерам сидеть у костра, ведь огонь буквально притягивал к нам стволы и патроны. Впервые мы легли сразу, как стемнело, и без света: просто лежали, не сводя глаз с чернильной кляксы, которую ставят в конце каждого предложения в истории времени. Эта точка показалась мне крупнее, чем другие. Снаружи шумел лес, а я коротала время, пытаясь определить, что это за звук, в чем он заключается, но мне так и не удалось возвести его ни к чему конкретному, кроме роста летних трав.

В каждом хлопочущем листике, травинке, муравье был какой-то лепет света, неразличимый для человеческого уха, а в совокупности все эти миллионы звуков образовывали тот самый шум леса, больше всего напоминающий громкое молчание в филармонии, когда дирижер уже вошел в зал, а музыка еще не началась. И тут я наконец поняла выражение «лес-зал», которое употребил неизвестный автор в детской песенке. Может быть, в этом зале для нас исполнят музыку? Или природа просто сказала «тсс», потому что хотела послушать новости с фронта? Но в этот вечер их не было. Канонады не было. Поезда не было. Скорее всего, и в городах под западным небом был выходной от бомбежек: в Дрездене, в Коттбусе, в Берлине… Я представила себе сумеречно-жаркие парки, полные одноногих людей.

Я изредка посматривала на Марека и обнаружила, что глаза у него открыты. А в голове у него, казалось, шумело в такт лесным шорохам — там теснились мысли. Постепенно в нашей хижине стало чуть-чуть светлее. Сперва я подумала, что мои глаза обрели способность видеть в темноте, но увидела, что стол под окном отбрасывает на пол тень: снаружи взошла луна. Я выскользнула на улицу помочиться, вошла в декорацию, которую до сих пор храню в своем кирне (это такой орган рядом с поджелудочной железой, где воспоминания складируются в кисло-сладком клеточном бульоне мягко-желтого цвета). В полночном спокойствии еще сохранялись остатки дневной жары, но явственно ощущалось, что вечерняя вахта еще не закончилась. Мыши и муравьи, червяки и комары еще и не думали отправляться на покой, но в их бурной возне появился налет усталости. А если прислушаться, можно было уловить трудовую песню из соседнего муравейника.

Луна взошла на севере и, казалось, застряла в древесных кронах, напоминая сияющий парашют. На фоне неба при луне листва была черной и совсем не двигалась, если ее не шевелили. Какая-то длиннохвостая птица при встрече со мной мгновенно пережила возвращение памяти: внезапно вспомнила, что у нее на тридцать четвертом дереве от луны осталась семья, — и быстро пролетела наискосок над хижиной, а ветка после нее все еще дрожала. Я смотрела, как она постепенно замирает, и добавляла к шуму леса журчание теплой струи.

Я увидела, что мой сосуществователь все еще лежал на подушке с открытыми глазами, когда я на цыпочках вернулась в дом, но не смотрел на меня. Я улеглась на пахнущую сыростью подушку и стала думать о доме. Как это могло случиться? И почему я? Всем четырнадцатилетним исландским девушкам выдали юность меж синих гор, в объятьях отца-матери, с жаркой печью в комнате и теплым пирогом на Рождество. А здесь я вынуждена выживать с утра до вечера, одинокий ребенок в Европе. Много лет, много весен. Война когда-нибудь закончится? И вернусь ли я в Копенгаген, а оттуда в Исландию?

Хотя им, разумеется, приходилось труднее: маме, бабушке и дедушке. Ведь прошло уже два с небольшим года с тех пор, как они потеряли меня из виду, так что было бы удобнее вовсе сбросить меня со счетов. Правда, я несколько раз писала им письма и относила на почту, если она мне попадалась, даже позволила за это одному господину в почтовой форме пощупать меня. Только до белопенного острова не ходили корабли из Бремена, и тяжким бременем осели в трех городах желтеющие конверты с надписью: «Свейн Бьёрнссон, Botschafter, Рейкьявик, Исландия».

Да что я знала? Может, мамы вообще уже нет в живых? Или папы? Или обоих? Но бабушка с дедушкой точно живы. Старики не встречают смерть на войне, это больше для молодежи. Такой, как мы с Мареком. Авось, с польского парня сойдет блажь, и мы родим ребенка под Новый год, в этой занесенной снегом хижине, а позже сочетаемся браком в Варшаве, когда закончатся бомбежки. И я буду вести вечерние курсы рукоделия для фабричных работниц и каждое второе лето ездить в Исландию.

Через полчаса послышался шум автомобиля. И тут поляк наконец повернул голову: наши взгляды встретились между кроватями, под разделявшим их столом. Шум мотора сопровождался взрывами хохота, очевидно, они были где-то совсем близко. А потом машина вроде бы остановилась, послышались вопли и крики:

«Lasst mich raus. Ich muss pissen! Pissen auf polnischer Grund! — и снова хохот. — Polen, ich pisse auf dich!»

Марек собрался выглянуть в окно, но тут послышался жуткий грохот, и осколки стекла брызнули на стол и на пол. Поляк ретировался в свою кровать и зарылся под одеяло, а любопытная исландка заглянула в разбитое окошко одним глазком. Четверо эсэсовцев катались на открытом легковом автомобиле по бездорожью, метрах в ста от нашей хижины, и салютовали фуражками, бутылками и пистолетами. Тут прогремел другой выстрел, я бросилась в укрытие. Но эта пуля не коснулась нашей хижины, видимо, она устремлялась к луне, потому что сейчас они что-то крикнули месяцу. Очевидно, в их планы входило завоевать его к осени.

Я кинулась с постели под кровать, дотянулась до своей гранаты и вновь опрометью бросилась на постель. Марек весь превратился в глаза, но я не дала ему увидеть мое прекрасное оружие, а спрятала его под одеялом и сжала всеми десятью пальцами, правда, не слишком крепко. Мы замерли в своих постелях, пока они не опустошили свои стволы — и железные, и кожаные; мы совсем оцепенели. Послышалось, как автомобиль ползет по земле в лесу, — и слух меня не обманывал: он ехал прямо на хижину. Я в который раз освежила в памяти инструкции по обращению с гранатами. «Отрываешь чеку, вот так… тянешь вот за это… а потом бросаешь», — в тысячный раз услышала я слова отца.

Едва автомобиль подъедет вплотную к хижине, я вскочу, открою двери и брошу стальное яйцо. Но чеку можно отрывать только в самый последний момент. Надо быть «уверенной на все сто процентов». У меня ушло довольно-таки много времени на то, чтобы преодолеть оцепенение, вновь обрести настоящий слух и сообразить, что вакханалия, звучавшая у меня в ушах, была всего лишь шумом леса. Я резко встала и выглянула.

«Они уехали», — сказала я на приграничном немецком.

Поляк не отвечал, он лежал неподвижно, спрятав голову под одеяло. Было видно, что его нервы, все как один, до сих пор напряжены до предела.

«Немецкий девушка», — наконец услышала я его бурчание под одеялом.

«Что?» — переспросила я.

«Немецкий девушка, — повторил он, и тут я сообразила, что он говорит по-немецки. — Немецкий девушка».

Затем он сбросил одеяло и встал на ноги, и стоял как столб посреди хижины, распираемый яростью, в нижнем белье военного лихолетья, и орал на меня: «Немецкий девушка!» Затем сорвал одеяло с меня одним рывком, но ему стало не по себе от представившегося ему зрелища: раздетая четырнадцатилетняя девчонка с сердцем своего отца в одной руке и девичьей честью в другой.