Вы можете с этим что-нибудь сделать?

Повсюду успокаивающий звук взрывающегося керосина. Гренландия – серая. Сколько же апельсинового сока помещается в «Эрбас-А310»? Привлекательность бортпроводниц связана, скорее всего, с высотой, на которой они работают. С вытесненной близостью к смерти. Пластмассовый воздух, пластмассовый смех.

Когда мы прощались, из туннеля подул теплый ветер. Снимаю пленку с пластмассовой курицы. Все будет хорошо, сказала она. И что-то еще, но я только видел, как открылся ее рот, позади нее на станцию с грохотом въехал поезд, а потом ее рот закрылся. Распахнулись двери, мимо нас хлынул людской поток, и я понял, что она не повторит сказанного. Когда самолет вырулил на взлетную полосу, я задумался, почему я ухожу. И продолжал думать об этом, когда взвыли турбины, когда меня вдавило в кресло и пришлось собрать всю волю в кулак, чтобы не думать об огненном шаре, обугленных трупах и спасателях, глядящих в черные безносые лица с обнаженными черными зубами – молча, в снегу. Я знаю точно, почему ухожу. Темнеет. Хорошо бы пивка.

Возможно, когда-нибудь они выяснят, что означает быть, быть этим и чувствовать вот это. Что означает быть «Я». Они откроют определенный нейронный паттерн, сложность и частота которого окажутся столь уникальны, столь божественны, столь прекрасны, что описание его структуры одновременно сделает понятным и его содержание. Тогда они скажут: «Мы знаем, что есть сознание». И смогут его синтезировать. Так они наконец-то смогут контролировать «Я». Тогда я пойду к ним и скажу: «Мне нельзя перестать ее любить, никогда. Вы можете с этим что-нибудь сделать?»

Горячее полотенце на лице почти совсем остыло. Я поднимаю откидной столик, привожу спинку кресла в вертикальное положение, начинаю снижение к Нью-Йорку. Притворное спокойствие во время управляемого падения. Я знаю, что в реактивном двигателе вообще-то ничего не взрывается. Потом огни в иллюминаторах, у которых я не сажусь, и ждать и падать и ждать и падать и громкий спасительный удар. Я совсем не боюсь летать, думаю я, пока мы катимся по посадочной полосе. Я не расстегиваю ремень безопасности до полной остановки самолета. За иллюминатором хорошо освещенное пустое асфальтовое поле. Может быть, я зря улетел. Но другого-то мозга у меня нет.

Я стараюсь не думать о ней

И вот я иду. Я двигаюсь к выходу из здания аэропорта, несу сумку, сумка тяжелая, с черного неба падают белые точки. Передо мной вереница такси, позади меня зал прилета, в нем влажно блестящие искусственные полы светлых оттенков серого, на них люди, чемоданы, автоматы с напитками красного, желтого, черного или коричневого цвета и железные, обитые искусственной кожей сиденья, раздвижные стеклянные двери, автоматические раздвижные стеклянные двери, прилетевшие, встречающие, таможенный контроль, багажная лента, много багажных лент, паспортный контроль, очередь на паспортный контроль, переходы, флаги, указатели и запрещающие знаки, эскалаторы, переходы, флаги, указатели и запрещающие знаки, эскалаторы, лестница, переход, переход в рукаве между аэропортом и самолетом, в рукаве, который называют пальцем, самолет, Атлантический океан и она.

Я падаю на мягкое заднее сиденье такси, говорю адрес, стараюсь не замечать, что у таксиста не такой цвет кожи, как у меня, стараюсь, достав условленные шестьдесят долларов, не прятать кошелек в карман как можно быстрее, только из-за того что у таксиста не такой цвет кожи, как у меня. По радио английская речь и музыка – знакомая, но звучит она, как чужая, именно здесь, именно сейчас. Белые точки, падающие с черного неба, становятся больше, и их становится больше, огни – желтее и беспорядочнее, асфальт в лучах фар светлеет и расширяется и быстрее уносится под меня. Он поднимается, опускается, поднимается, эстакады, въезды, съезды, линии желтые и прерывистые, колеса стучат на швах между бетонными плитами, и вдруг черноту неба перекрывает какая-то другая чернота, тени, хотя солнца нет, от зданий, которые больше и которых больше, чем я когда-либо видел в своей жизни, а потом мы врываемся на один из этих знаменитых мостов и в мешанину из стали, света и машин, и огни теперь красные, синие и зеленые, и я думаю, что вообще-то я ведь должен быть потрясен этими невероятными первыми впечатлениями в этом невероятном городе, и я думаю, наверное, вот так себя и чувствуешь, когда потрясен этими невероятными первыми впечатлениями в этом невероятном городе, поэтому я достаю из кармана телефон и пишу ей сообщение: «невероятно».

Я подъезжаю к старому промышленному зданию, это тот самый адрес, что я назвал таксисту, отдаю ему деньги, выхожу, под ковриком у порога лежит ключ, в лифте пахнет гидравлическим маслом, на шестом этаже я выхожу. Квартирка маленькая и неотапливаемая, я ставлю сумку, ищу в ней теплые вещи, которые можно надеть поверх той одежды, что уже на мне, и выхожу из квартиры, из лифта, из дома, иду по широким тротуарам, мимо темных заброшенных складов, мимо темных зарешеченных витрин, но одна витрина на углу улицы освещена, и я пролезаю под полуопущенную решетку, протискиваюсь между близко стоящими стеллажами с объемистыми упаковками, беру хлеб, чипсы, пиво и газету. Расплачиваюсь и выхожу из магазина, который все еще не закрывается, оставляю за спиной громкие крики у кассы, продавец и двое покупателей ругаются, кроют то ли друг друга, то ли весь свет, поставщиков, финансистов или жен – кажется, по-польски.

Я возвращаюсь в бывшее промышленное здание, ложусь на короткую кровать под тонкие одеяла, сверху накрываюсь одеждой, которая немногим толще, ем хлеб и чипсы, пью пиво, смотрю на буквы в газете – и еще долго лежу, не засыпая, возможно, потому что там, где я проснулся сегодня утром, уже опять светло. Не знаю, отчего не могу уснуть: то ли оттого, что сейчас так рано, то ли от холода, но точно еще не от света, время от времени я смотрю в маленькое окошко поверх плоских крыш между домом и рекой на светящиеся башни на другом берегу – куда-то туда я завтра поеду и увижу, где мое рабочее место; я лежу и не сплю и не сплю и не сплю, и это меня не мучает, не раздражает, ни еще там чего, у меня нет никакого отношения к тому, что «я-не-могу-уснуть», и я спрашиваю себя, а не должно ли у меня быть какое-то отношение к этому или если уж не к этому, то, может, у меня должно быть какое-то отношение к чему-то другому, и если так, то к чему, и тогда я спрашиваю себя, а что бы она сделала в такой ситуации, и, конечно, лучше от этого не становится, поэтому я стараюсь не думать о ней и оттого, конечно, думаю о ней только больше, вот черт, а потом, слава Богу, наступает хоть и не день, но небо светлеет, я покидаю кровать, комнату, дом, глухо, словно по брезенту, иду сквозь пар своего дыхания к станции подземки. Автомобили покрыты инеем.

Иногда я оглядываюсь

Я сижу за письменным столом. Такой же письменный стол, как и другие. Вокруг меня другие люди за другими письменными столами, и всем нам поручены задачи, за выполнение которых нам дают то, что мы можем обменять на еду, одежду и жилье. Моя задача – находить решения проблем. Та же задача у всех. Наши задачи различаются только проблемами, которые надо решить. Передо мной стоит компьютер. Рядом со мной сидят люди, перед которыми тоже стоят компьютеры. Время от времени мы пишем, время от времени читаем, потом опять пишем, мы не разговариваем. То, что мы пишем, зависит от того, что мы читаем. То, что мы читаем, написали люди, у которых или больше власти и авторитета, чем у нас, или меньше. Если что-то написано более важными людьми, это заслуживает внимания. Если нет, то нет. То, что мы пишем, прочитают люди, у которых или больше власти и авторитета, чем у нас, или меньше. Важные люди могут заставить нас все переписать наново. Неважные нам безразличны. Мы пишем в основном то, чего от нас ожидают.

Я сижу за письменным столом, передо мной стена из стекла. За нею улица, снегопад, быстрые люди и медленные машины, передо мной чистый белый лист в текстовом редакторе. Потом буквы, слова, предложение на белом листе в текстовом редакторе, и это предложение как-то связано с проблемой, которой я занимаюсь. Я внимательно смотрю на него. Слово за словом, знак за знаком. Затем нажимаю клавишу, и предложение исчезает, растворяется в белизне листа. Я знаю, что сегодня вторник и скоро мне выступать с докладом о проблемах, которыми я занимаюсь, и в этом докладе я должен наметить решения, которые представляются мне перспективными. Еще я знаю, что важно описать проблемы так, как их могу описать только я, важно наметить те решения, которые могу наметить только я, иначе то, что делаю я, мог бы делать и кто-то другой. Я все это знаю, но ничего не делаю. Смотрю в монитор и не делаю ничего. Курсор на белом листе в текстовом редакторе мигает равномерно медленно и тонко.

Иногда я оглядываюсь. Я вижу, что через два ряда позади меня сидит женщина с темными волосами и одной серебряной серьгой и она замечает, что я смотрю на нее, и тоже на меня смотрит, потом мы отводим глаза. Я еще какое-то время гляжу в монитор и в окно, вижу стену, улицу, снег, машины, снова смотрю на нее, а она на меня. Любопытно, она просто реагирует на присутствие особи противоположного пола в ее поле зрения, как это заложено в нее эволюцией? Заинтересована ли она после подробного изучения моих фенотипических признаков в принятии от меня наследственного материала, или же она что-то нашла во мне – нечто обаятельное, красивое, особенное или нечто отталкивающее, злое, печальное, нечто такое, чего она не может выразить словами и чему у нее нет доказательств, но она убеждена, что оно есть, и хотя ей кажется неприятным каждый раз смотреть на меня, когда я смотрю на нее, и хотя по спине у нее пробегает холодок от возбуждения или отвращения, она просто не может отвести взгляд, потому что я именно такой, какой есть.

Я смотрю в монитор и думаю, что вообще-то прекрасно понимаю: все, что я думаю, это чушь, – и спрашиваю себя, почему я это думаю. И тогда я думаю: когда-то ведь должно было дойти до того, что вот теперь я опять думаю, означает ли тот факт, что я думаю о первой попавшейся женщине, да еще на работе, что у нас с ней не осталось больше никаких шансов, что на самом деле я ее больше не хочу, сам того не понимая, или больше не могу хотеть, или не желаю мочь хотеть, и мне приходит в голову, что желание – это нечто, на что нельзя повлиять, как бы ты этого ни желал, и я не знаю, есть ли какое-то лекарство от размывания уровней смысла, и еще я не знаю, в этом ли моя проблема – размывание уровней смысла, то есть не та проблема, которую мне поручили тут на работе, нет, моя личная проблема, но, если бы существовало лекарство от этой проблемы, в чем бы она ни состояла, я бы его с удовольствием принял.

There is a problem with your insurance

Я захожу в офис начальницы отдела кадров, ее зовут Рита, и она примет меня через несколько минут, сажусь в кресло из искусственной кожи, втиснутое между коричневыми перегородками, за которыми сидят женщины разных весовых категорий и рас, кладу ногу на ногу, и тут она меня приглашает.

– Hello.

– Hello.

– There is a problem with your insurance.

Не знаю, что это может быть за проблема, знаю только, что страховка у меня есть, поэтому я молчу и только смотрю на нее, выпучив глаза, но выпучив не слишком сильно: не хочу показаться невежливым, или скептичным, или высокомерным.

– There is nothing in the contract about who pays for the cost of shipping your body to Germany.

– I don’t understand.

– If – god forbid – you died over here.

Я знаю, что в моем страховом полисе написано, что страховка покрывает все расходы, поэтому так и говорю:

– But it says in my certificate that one hundred percent costs are covered.

– Yes, I saw that. But it doesn’t say who will pay for the shipping of your remains to Germany.

– But isn’t that included in one hundred percent?

– It doesn’t say so.

– I am sure it is included.

– I am afraid that is not enough. I will need your insurance company to confirm that.

Я киваю, встаю, трясу ее руку, вижу ее идеально белые зубы, сквозь которые удивительно громко раздается: «Извините за такую ситуацию», или «Спасибо за сотрудничество», или «Не прикидывайся идиотом», – я не знаю, я не слушаю, я соображаю, не кончился ли еще рабочий день в моей страховой в Германии и могу ли я их спросить, не подтвердят ли они письменно, что возьмут на себя расходы по перевозке моего тела, даже если меня в нем больше не будет или, по крайней мере, если я больше не буду сознавать, что нахожусь в нем, – ведь я, вероятно, и есть оно, то есть мое тело.

Я не хочу в лифт, я хочу двигаться, поэтому толкаю большую блестящую планку, открывающую дверь на лестницу, выхожу на лестничную клетку, вижу ступени. Я наступаю на первую, она из бетона, издает «клонг», ее край укреплен стальным уголком, наступаю на вторую, третью, четвертую, они тоже издают «клонг», наступаю на пятую, шестую, седьмую ступени, стены выкрашены в желтый. Наступаю на пол площадки, он издает «ток», здесь бетон голый и глухой, а потом опять «клонг-клонг», и опять желтые стены, а свет искусственный, но приятно ненавязчивый. Я спускаюсь на седьмой этаж, на шестой, пятый, четвертый, третий, и вдруг раздается «ка-лонг». Стальной уголок сидит неплотно, один винтик, вероятно, разболтался за годы под множеством подошв, выскочил, скатился к середине пролета и упал в подвал, где его, вероятно, смели и выбросили в мусор вместе с обертками от жевачек, камушками, комочками грязи и пылью, и теперь он, вероятно, лежит где-нибудь в большой куче оберток от жевачек, комочков земли, камушков, пыли и ржавчины от других, уже непонятно каких, винтиков, и там он постепенно разлагается все дальше и дальше, рассыпается в мелкую, твердую, особую пыль среди обычной пыли.

Я открываю дверь на улицу, спрыгиваю с самой последней ступеньки здания, и теперь я парю, и моя записанная в последовательностях дезоксирибонуклеиновой кислоты фигура, моя способность вспоминать различные мгновения детства и содержание школьной программы, все чувства, которые я когда-то испытал, или вытеснил, или забыл, люди, которые меня сформировали, или испортили, или избаловали, все возможности из слияния сперматозоида моего отца и яйцеклетки моей матери девять тысяч девятьсот шестьдесят четыре с половиной дня назад, воплотившиеся в этом полупроницаемом, нечетко отделенном от окружающей газовой смеси предмете, именно в это мгновение ударяют по бетонной плитке тротуара, и единственное последствие этого для мира – тончайшие колебания поверхности маслянистой лужицы у бордюра, далеко за нижней гранью моей области восприятия.

Я размышляю, на правильном ли я пути

Я пью пиво. Сижу в кафе неподалеку от места работы. Пахнет жиром и сохнущими пальто. Вообще, это не кафе, а ресторан самообслуживания, удивительных размеров: помещение всего десять метров в ширину, но метров пятьдесят в глубину, идешь все время прямо, все глубже и дальше, а в конце зала лестница на второй этаж – пестрая, ярко освещенная штольня в бетонной горе на обочине дороги. Я иду мимо стойки с пиццей, салат-бара, суши-буфета и горшочков с супами, останавливаюсь перед ростбифами, беру один и еще немного риса и брокколи, ведь это полезно. К еде я не притрагиваюсь. Через несколько минут я выбрасываю большой кусок мяса, но совесть мучает меня недолго. Оно мне не понравилось, и потом, ведь шматок мертвого животного, упав в мусорный бак, не станет от этого мертвее.

Я размышляю, на правильном ли я пути решения вверенной мне проблемы или нет. У меня нет мнения на этот счет. Не знаю, разочарован ли я этим или взбешен, или мне на это, в конце концов, наплевать. Не знаю, плохо ли, что я не определился с отношением к тому, как продвигается моя работа. Не знаю, появилось бы сейчас у кого-нибудь другого, оказавшегося на моем месте, определенное чувство, стремление, желание что-то сделать или не сделать, принять какое-то решение, внести какое-то изменение или как раз наоборот – продолжать следовать по пути, который привел его сюда, последовательно, прямолинейно, неуклонно. Я уверен – и если бы аппетит у меня не пропал раньше, то уж сейчас я точно не смог бы есть, – она бы это знала.

Раздается детский крик. Это такой крик, в котором слышна не боль и не обида, а одна лишь неуемная ярость. Крик звучит как сигнал свободной линии в телефонной трубке, только на две октавы выше. Мать попеременно сует мальчику, лежащему на полу ничком, то шоколадный батончик, то пластмассовую пожарную машинку, но он не меняет ни позы, ни громкости. Крик длится и длится, и я чувствую, как мое нейтральное или даже доброжелательное отношение к еще не совсем выросшему человеку переворачивается. С каждой секундой меня наполняет отвращение, тошнота, которая ощущается не в желудке, а в голове. Я тоже хочу закричать. Прежде чем я успеваю полностью осознать это желание, мать тоже повышает голос. Крик не утихает, мальчик кричит так пронзительно, что про себя я обзываю его педиком, что бессмысленно, поскольку, во-первых, он еще не достиг половой зрелости и потому у него еще нет половых предпочтений, а во-вторых, половые предпочтения человека никак не связаны с тембром его голоса; он все еще кричит.

Мамаша топает ногой, будь я на месте ее сына, я бы громко рассмеялся, мое тело поднимается со стула, врежь ему, мои колени распрямляются, стул отъезжает назад, ну давай, трусливая овца, одна пощечина еще никому не повредила, я вижу, как рука деформирует щеку мальчика, не надолго, лишь на миг, я отчетливо вижу, как мягкая ткань под глазом сдвигается к носу в тот самый момент, когда в нее врезается большая ладонь взрослого. Это мужская ладонь. Мой позвоночник выпрямляется, мне больно, я теперь слишком много сижу, говорю я себе последние пять лет, делаю шаг в сторону из зазора между столом и стулом и стараюсь не смотреть на мальчика, он не должен ничего заподозрить, еще рано. Мои ноги идут к мусорному баку, туда летит все, что оставалось на подносе: салфетки и бутылка из-под пива, разворот, и вот я уже направляюсь прямиком к мальчику, чувствую силу притяжения между моей ладонью и его лицом. До него остается шесть шагов, четыре, три, два, мать наклоняется и поднимает барахтающееся тело, целует его в щеку и заглушает крики своим бесконечно терпеливым правым ухом, и я замечаю, что так и не ударил мальчика, лишь на улице, когда миниатюрные кристаллики льда врезаются мне в глаза сквозь узкую щель между почти сомкнутыми веками.

Хорошо на морозе.

Я еще немного посижу

Вечером я сижу с двумя знаменитыми философами в японском ресторане на Тридцать шестой улице. С двумя знаменитыми философами и еще с тремя десятками других профессоров, докторантов, студентов. Еду не несут, мы заказываем второй круг саке, знаменитый толстый функционалист и чуть менее знаменитый и менее толстый репрезентационалист говорят о Боге. Мой сосед рассказывает мне, что недавно прочитал одну статью о Германии, очень интересную, и обещает принести мне журнал с этой статьей на следующее заседание междисциплинарного коллоквиума по сознанию и нейробиологии, ну слава тебе господи. Приносят саке, оно теплое и мягкое, пришла и невеста моего соседа, у нее были еще дела, она выше его ростом и тоньше и что-то преподает в каком-то там колледже. Они часто касаются друг друга, то и дело целуются, держатся за руки, и она рассказывает, что разведена. Я не рассказываю ничего, но этого никто не замечает. Официант – кореец, рассказывает сосед, этого тоже никто не замечает, потом наконец-то приносят еду.

Функционалист и репрезентационалист все еще говорят о Боге, я несколько озадачен, поскольку думал, что они атеисты, во всяком случае, они ярые борцы против возможности физически необъяснимого компонента сознания, то есть против того, что раньше называли душой, и все-таки они говорят о Боге, причем совсем не так, как обычно говорят о том, чего не существует или скорее всего не существует, например, о единорогах или о квадратных кругах. Испанский студент по обмену критикует теорию эволюции, но не с религиозной, а с формальной точки зрения, я пытаюсь послушать его, но тут сосед заявляет мне, что, согласно прочитанной им статье о Германии, главная проблема Германии – производственные советы.

Что я об этом думаю? Ну… Да, я думаю, у производственных советов слишком много власти, говорю я, а думаю и не говорю, что даже Господу Богу не хватило бы могущества сотворить квадратные круги, а вот с единорогами, наверное, не было бы никаких проблем. Функционалист и репрезентационалист говорят о Боге, не затрагивая вопроса о теодицее, что не лишено смысла, ведь для них зла не существует, есть лишь эволюционно функциональное и эволюционно нефункциональное, что-то репрезентирует, остальное – репрезентируемо, вот и все. Бог со всем этим никак напрямую не связан, по их мнению, ему совершенно нечего делать в научной теории, однако он perfectly alright for personal use, I like god, говорит репрезентационалист, he is a very nice thing. Принесли еду, классно сидеть и закусывать в японском ресторане, говорит мой сосед, с двумя знаменитыми философами. А они всё о Боге, говорю я, да, отвечает он, это тоже круто, хоть он и не верит в Бога, а что я об этом думаю?

Я не хочу говорить, что не знаю, что думаю, ведь я и так это часто говорю и у меня такое чувство, будто моя реальность возникает из того, что я говорю. Пока я только думаю о каких-то вещах, они никому не вредят.

Поэтому я говорю: я верю в производственные советы.

Хохот. Я немножко горжусь, стараюсь улыбаться обаятельно и скромно, но мне кажется, что эти усилия заметны, тогда я улыбаюсь энергичнее, шире, показываю зубы, пытаюсь выглядеть именно так, как себя и чувствую в эту самую секунду, и тогда мне приходит в голову, что я, пожалуй, чересчур широко скалюсь собственной шутке, и я быстро выпиваю глоток саке, потом глоток пива. Смех стихает, прежде чем я ставлю бутылку на стол.

Нет, серьезно, докапывается сосед. Я говорю, ну…

Я тоже считаю, что Богу нечего делать в научной теории, повторяю слова репрезентационалиста. Ага, кивает мой сосед, не очень обрадованный таким безопасным ответом, и тогда я поднимаюсь из окопа: а о том, чем наука не занимается, мы ничего сказать не можем. Я опасаюсь, что теперь начнется дискуссия о теории познания, и пытаюсь определиться, реалист я сегодня или скорее антиреалист, но тут невеста моего соседа говорит, что хочет уйти, эх, жаль, ну да, я принесу тебе журнал на следующей неделе, супер, до встречи, да, счастливо вам добраться, bye-bye.

Я еще немного посижу, я всегда остаюсь еще немного посидеть, пока все не разойдутся или пока я не напьюсь так, что больше не воспринимаю лица окружающих как знакомые. А может, это другие слишком надираются. Мы еще несколько раз заказываем саке, я беру еще и пиво, а потом вдруг все вскакивают и бросают кредитки на середину стола, сначала знаменитые философы, затем профессор из Нью-Джерси, потом испанский студент по обмену и, наконец, я, последний, как будто не хочу платить. Из-за того что я гадаю, не смотрят ли на меня теперь косо, мне неизбежно кажется, что да, все смотрят на меня косо, и от этого я не решаюсь участвовать в дискуссии о разделе общего счета, а потому просто плачу последним, сколько осталось доплатить, совсем немного – даже моя выпивка стоит больше. Я стою и понимаю, что теперь уж точно не смогу ни с кем заговорить, а потому иду через весь ресторан за своим пальто. Одеваюсь и возвращаюсь к столу в надежде, что надетое пальто избавит меня от необходимости объявлять о намерении откланяться, но никто не реагирует, поэтому я начинаю пожимать всем руки с того конца стола, который дальше всего от знаменитых философов.

You are leaving? Too bad.

Добравшись до знаменитых философов, я жму руку тому, чей я официальный гость, мямлю что-то, чего он, вероятно, не понимает, я-то уж точно не понимаю, что он мямлит в ответ, а второй знаменитый профессор ушел в туалет, или курить, или смотрит в другую сторону, в общем, ему я точно не жму руку, хотя он и знаменит, я же с ним вовсе не знаком. Направляясь к выходу, я чувствую на своей спине взгляды костяка междисциплинарного коллоквиума по сознанию и нейробиологии, слышу их мысли о слишком поздно брошенной на стол кредитке, о кажущемся замкнутостью высокомерии или о кажущейся высокомерием замкнутости, а проходя мимо еще трех десятков занятых столиков, на которые я сосредоточенно не смотрю, все-таки прекрасно вижу, что на меня никто не обращает внимания.

What’s your problem

Я думаю, мой речевой центр сильнее чувства равновесия – правой рукой я ставлю рюмку на стойку бара, а левой между тем не просто опираюсь на стойку, а держусь за нее: повторите, пожалуйста. Музыка. Слева от меня громкий, упитанный профессор из Нью-Джерси, из никому не известного университета, справа – сын фермера из Алабамы, который хотел стать священником, но остался студентом. Мы немного болтаем о наших проблемах, не потому что прямо спать из-за них не можем, а просто у нас такая работа – думать о проблемах. У нас одна и та же работа, поэтому нормально, что мы вместе подпускаем капельку этого яда для нервов – с кем же еще об этом поговоришь, разве что с друзьями.

Я смотрю на большой рот профессора никому не известного университета в Нью-Джерси, он открывается и закрывается, вверх-вниз, щеки вибрируют, когда он смеется, ведь он думает, что прав или что ему пришла в голову хорошая мысль. Мне нравится, что он думает, будто должен говорить со мной о моих проблемах, что ему кажется интересным то, что я рассказываю, мне нравится, что у него есть такое твердое мнение обо мне и обо всех других и обо всем, что кто-то говорит, мне нравится, что он даже не замечает, что у него есть какое-то мнение – оно у него просто есть.

Он цитирует, освещает новые аспекты, анализирует, интерпретирует, сомневается, критикует, а мне хочется сказать: заткнись придурок я люблю тебя повторите пожалуйста.

Что?

Повторите, пожалуйста.

Сын фермера присоединяется к нашему алкогольному кружку, к освещению, сомнению, пониманию, а может, ты имел в виду вот это, или имел в виду другое, а это ведь хорошая идея.

Разве это не хорошая идея?

Да.

Да.

Значит, наверно, это я и хотел сказать.

Наступившее молчание обнажает мою недостаточную готовность скрывать оппортунизм, а может, и водка, а может, не наступившее молчание, а понимание, симпатия к моей откровенности, например, или сочувствие моему отчаянию, или это чувство, которое иногда возникает, когда пьешь с совершенно незнакомыми людьми, чувство, будто ты знаешь, каково им, потому что тебе самому так-то и так-то, а чувства ведь и впрямь штука сложная, и истина, и все такое, вы же понимаете, что я хочу сказать?

Да.

Да.

Искренне ли они улыбаются, я не вижу, слишком темно, искренне ли улыбаюсь я сам, не чувствую, слишком пьян, но прямо сейчас мы – лучшие друзья на свете, одинаково согнутые над стойкой спины, параллели на пути в бесконечность, слушаем-смотрим-думаем и пьем вместе.

И любим, конечно, чего этот козел так пялится? Я крепче сжимаю рюмку, если придется ткнуть ему в лицо, то часть в моей руке должна остаться невредимой, а музыка стучит бам-бам.

Через некоторое время заходит разговор о том, в состоянии ли мы вообще найти ответы, возможно ли пусть и не объяснить систему, находясь внутри нее, это, как известно, невозможно, это уже было у того-то и того-то, но воспринять, признать, полюбить, музыка стучит бам-бам, а этот козел все еще пялится на нас, и мы возвращаемся к тому, о чем говорили до этого, они говорят слова, значения которых я не могу объяснить, и я отвечаю словами, значения которых не могу объяснить, но которые, очевидно, вставляю не так уж неуместно. Они смотрят, хочу ли я еще что-то добавить или уже все сказал, я смотрю, смотрит ли еще этот козел, он смотрит, я крепче сжимаю рюмку, там пусто, говорит громкий профессор из никому не известного университета в Нью-Джерси, повторите, пожалуйста.

Да.

Да.

Интересно, смогу ли я объяснить значение слова «да» и что вообще можно сказать о «да», кроме того, когда его надо вставлять, да и это уже довольно тяжело.

Do you like New York?

Да.

Мы пьем, и потом вдруг наступает этот момент, вот оно, что-то меняется, что-то во мне отделяется от меня, уходит, и тот, кто остался, говорит, что говорит, стоит, как стоит, и потихоньку шевелит в такт ногой, которой опирается на перекладину под стойкой. Хорошо. Предметы вокруг перестали выкрикивать свои названия, всё, что есть, просто есть, вот и всё. Гладкое, влажно блестящее дерево стойки, живот профессора, платья женщин, тонкий, темно-желтый слой света на черном полу и белой стене, поднятые в воздух руки танцующих, их запах, их смех, бам, еще бам, и козел, который все еще смотрит, what’s your problem?

Моя проблема – вопрос, почему мы что-то переживаем. Моя проблема – вопрос, почему наше тело в своем высокоорганизованном аппарате восприятия и обработки информации вдобавок ко всему восприятию и всей обработке производит еще и нечто вроде «ах, так вот каково это – быть «Я», быть здесь и сейчас и делать именно вот это или, наоборот, не делать». Моя проблема – вопрос, какой должна быть научная теория, объясняющая наше сознание. Моя проблема в том, что это хорошо звучит: я философ, я изучаю философию. Моя проблема в том, что я пьян, я хочу трахаться, но я философ и вообще-то такие проблемы, как сознание и переживание, должны быть для меня гораздо важнее женщин. Моя проблема в том, что я люблю одну женщину, но мне кажется, когда-нибудь я перестану ее любить, а я отвергаю мир, в котором такое возможно. Моя проблема в том, что я философ и изучаю сознание, то есть то, что раньше называли душой, и иногда я боюсь, что, возможно, правы те, кто считает сознание всего лишь иллюзией, – ведь если они правы, то после смерти мы просто мертвы. Моя проблема в том, что я философ, поэтому иногда я думаю: если P есть любая феноменальная истина, а Q есть совокупность всех физических фактов, то P не выводится из Q дедуктивно.

I don’t have a problem, говорю я этому козлу, который как раз в этот миг уже не пялится, в его глазах больше нет ни злобы, ни интереса, ни ярости, он просто больше не смотрит, да и не смотрел на меня, он смотрел туда, где я стою, ведь он смотрит туда, куда смотрит, и ему безразлично, кто или что окажется там, его взгляд никак не зависит от того, что появляется в его поле зрения или исчезает из него, его взгляд просто падает на мир, и лишь он один управляет этим взглядом, а меня для него и вовсе не существует. Я отпускаю рюмку.

Та, которая не она

Я не знаю, который час. Рядом со мной лежит некто. Это не она. Моя голова – не моя голова. Та, которая не она, вообще-то красивая. Я все еще пьян. Та, которая не она, все еще здесь. Я стягиваю с нее одеяло. Та, которая не она, все так же красива. Сердито нахмуренный лоб, крепкий, бескомпромиссный сон, выдавливающий алкоголь из крови и последние следы улыбки с лица. Я смотрю на ее грудь. Моя рука лапает ее между ног, и это не кажется мне ни странным, ни мерзким, ни клевым, никаким, но вон ту стену я уже видел, я знаю того, кто здесь живет, и я не думал, что он способен на такое. Та, которая не она, плохо выбрита, и все-таки у меня эрекция. Та, которая не она, колется хуже моего подбородка. Та, которая не она, не просыпается, и, надевая презерватив, я вспоминаю картинку, которую однажды видел в ресторане: индейцы с бизоньими головами подкрадываются к пасущемуся стаду. Та, которая не она, не просыпается. Тот, кто вообще-то на такое неспособен, продолжает. Вообще-то для такого дела уже слишком светло. Я закрываю глаза.

Я вижу себя, когда еще темно, около полуночи, и моя голова – пока еще моя голова. Мы сыграем в игру, говорит одна, которая тоже не она. Каждый из нас придумает вымышленную личность и поговорит с пятью незнакомцами, а потом расскажем друг другу, что и как было. Классное развлечение для вечеринок, где никто никого не знает, говорит та, которая тоже не она.

Мы с тобой ведь тоже незнакомы.

Поэтому мы и начали этот странный разговор о странной игре двух идиотов, которых никто не знает. Которые в итоге стоят одни, а потом находят друг друга. Как на физре в школе, когда тебя не выбирает ни одна команда. В этот момент я еще внушаю себе, что хоть сейчас могу начать беседу с кем угодно на этой вечеринке, если захочу. Но в том-то и дело – я не хочу. И с чего это вдруг та, которая тоже не она, решила заговорить со мной? У нее короткая стрижка. А лицо вообще-то вполне симпатичное.

Или мыльные пузыри?

Что?

Надувать мыльные пузыри тоже прикольно, говорит та, которая тоже не она, и косится на пачку сигарет, которую я вытащил.

Вообще-то я не курю, говорит та, которая тоже не она, но все равно это круто. Если куришь, можно выйти и постоять на воздухе, поговорить, а если не куришь, то просто стоишь там как дурак, вот поэтому я предпочитаю мыльные пузыри, говорит та, которая тоже не она.

Я прячу сигареты обратно в карман и отпиваю глоток джина. Интересно, та, которая тоже не она, принимает мое молчание за согласие или за равнодушие? Согласие ее бы отпугнуло или ободрило? Или та, которая тоже не она, прибавила бы оборотов, будь я еще равнодушнее? Лицо и впрямь очень милое, но эта короткая стрижка.

Чем ты занимаешься в Нью-Йорке?

Я – приглашенный ученый в Городском университете.

Какая наука?

Философия.

Серьезно? Ты преподаешь философию?

Нет, я готовлю доклад, говорю я, и кажется, мой тон изменился, тем не менее та, которая тоже не она, делает шаг ко мне и говорит с серьезным лицом: о чем доклад, не спрашиваю.

Большое спасибо, отвечаю я, и впервые за весь разговор смеюсь.

Это очень мило, говорю я, и та, которая тоже не она, тоже смеется, и по-хорошему тут бы начаться тому, что могло бы завершиться в моей или ее постели разряжающим, примиряющим финалом для двух эго и как минимум моего либидо, если бы не слишком короткая стрижка той, которая тоже не она.

Я вижу себя, когда еще не так светло, наверное часа три, вижу, как вхожу в квартиру в Финансовом квартале, с той, которая также не она, у нее потрясающее декольте и длинные светлые волосы, и вдруг та, которая также не она, разражается безутешными рыданиями, потому что у нее такое заметное акне – я уже не очень хорошо вижу, – и пока та, которая также не она, в ванной, пудрит носик и вытирает слезы, я понимаю, что оказался здесь только затем, чтобы не заметить ее акне, чтобы доказать ей, что она может кому-то понравиться, и чтобы доказать самому себе, что кто-то хочет понравиться мне. Другой причины для моего присутствия здесь нет. Так что я снимаю спальную футболку с забавным персонажем комикса, которую дала мне та, которая также не она, и ухожу из этой квартиры. Перед лифтом бросаю взгляд в окно, я еще ни разу не был на таком высоком этаже в Нью-Йорке. Портье нисколько не удивлен, когда я прохожу мимо него второй раз за двадцать минут.

Я вижу себя, когда так темно, что я не могу разглядеть, кто сидит рядом, наверное, это та, которая сейчас рядом со мной лежит, а таксист по дороге в Бруклин спрашивает, немец ли я, и говорит со мной сначала об автобанах, затем о «порше», потом о евреях, и я рад, когда мы выходим, и безропотно принимаю его визитку, позвони мне, я пришлю тебе фото моего «мустанга», говорит он, ведь у него «мустанг», и вот было бы дело прокатиться на его «мустанге» по немецкому автобану.

Через сомкнутые веки я чувствую свет. У меня в желудке что-то переворачивается. Я спешно встаю и ковыляю в ванную. Когда мои колени касаются кафеля перед унитазом, я слышу, как хлопает входная дверь. Я понятия не имею, откуда взялась та, которая не она. Но я знаю: она была не она. Перед позывом к рвоте во рту скапливается слюна.

Избыточный выбор

Я захожу на кухню. Я думаю: скоро выступать с докладом. Я не думаю: чашку кофе. И все же открываю нужную дверцу шкафчика. Холодильник достает мне до плеча, он громче машин за окном, дверь тяжелая, молоко холодное. Вскоре в меня вливается нечто горячее и коричневое, сказать, что это вкусно, было бы преувеличением, но тем не менее вкус есть, и вся моя сущность сводится к сочетанию ощущений вкуса и запаха с данными из ротовой полости о температуре и консистенции. В мозг поступают электроимпульсы, поначалу они не спрашивают, что это, они говорят: вот.

Я принимаю душ. Одеваюсь. Выхожу на улицу. Остаточный алкоголь в крови для разнообразия поддерживает мою волю, помогает мне не воспринимать никого, кроме самого себя, впереди перед, справа право, слева лево, а сзади не важно. Потом вдруг впереди уже здесь, а потом здесь впереди, и я чувствую легкое дуновение влажными от сигаретного дыма глазами. Голые стены и припаркованные машины – единственный признак передвижения в пространстве, небо толстое и серое, башни не видны. Воздух расступается перед моим лицом, молекулы азота струятся по коже лба, кислород, углекислый газ, метан. Сопротивление воздуха становится заметно сильнее, наверняка там наверху серые тучи затягивают серое небо, и они наверняка тяжелы чем-то, что я в этот миг еще не могу предчувствовать, хотя точно знаю, что сейчас будет. И вот оно, начинает падать, одна снежинка, пять, тысяча, миллионы, безразличные, независимые от меня, они падают сверху вниз, я падаю горизонтально сквозь них.

Я иду по Бедфорд-авеню. Под мостом скапливается талая вода, проползшая сотни метров по стальной арматуре, чтобы теперь дожидаться испарения на асфальте, смешавшись с мелкими частицами ржавчины. На углу зависают латинос, они тоже ждут чего-то, о чем я не имею понятия, может, жизни. На тротуарах старые холодильники, газовые плиты, духовки, кондиционеры, граффити на стенах. Я захожу в кафе. Заказываю, киваю, благодарю, хорошо что-то делать, играть какую-то роль в Солнечной системе, пусть эта роль и состоит лишь в том, чтобы заказать бургер, поесть, заплатить и потом уйти со сцены. Когда моя вилка вонзается в последний кусок кровавой говядины, я думаю: «кровавая говядина». И тогда я думаю о глазах и о пистолете забойщика и о том, почему я не могу подумать просто: «А ведь было вкусно». Слова в моей голове не существуют, говорю я словами из моей головы.

Я иду. Стою на перекрестке. По улице передвигаются люди в созданных для передвижения технических средствах различных цветов и форм. Некоторые из этих технических средств что-то говорят об общественном положении их владельцев, другие – не говорят ничего. Ничего не говоря, они все же что-то говорят. В наличии шум. Огни. Побуждения: что-то купить, чем-то насладиться, посмотреть фильм или какое-то представление, принять тот или иной идеал красоты или социальную роль. Ни одно побуждение не имеет ничего общего с другими побуждениями, кроме того что все это побуждения. Я не могу уловить никакой базовой структуры всех этих кодов, ни метода, ни цели, только каждый в отдельности что-то значит, все они в массе – просто болото из чувств, убеждений, обязанностей и грез. Изображения, слова. Туман. В грязном снежном месиве детский ботиночек. Такси. Свобода от необходимости что-либо делать, необходимость быть способным сделать все, брутальная или ненавязчивая – в зависимости от настроения и местоположения – вездесущесть чего-то. Невозможность игнорировать проживание жизни.

Вернувшись домой, я сажусь за кухонный стол и пытаюсь ни о чем не думать. Не получается. Чем напряженнее я выбрасываю слова из своего сознания, тем сильнее они рикошетят – от стен, от мебели, от нераспечатанных писем между старых газет на столе, от цвета неба, формы облаков, запаха на кухне. Некоторое время они летают по комнате и вскоре ложатся на мир, слова душат все настоящее, независимое, забирают столько бытия, сколько могут, и делают из него «мое» – мой карандаш, мой листок, мой стол, мои хлебные крошки на моем столе, мои окурки, моя пленка от сигаретной пачки в глиняной пепельнице на деревянном столе рядом с листом бумаги, мое дерево, в котором вырос лист, на котором я пишу, моя земля, на которой росло дерево, моя пила, которая его спилила, мой рудник, из которого добыли руду, необходимую для изготовления моей пилы, – и остается только мое ничто.

Вот я взвожу курок, вот поворачивается барабан, вот дуло касается моей скулы, и боль в моей голове мгновенно отступает, и я жму на спусковой крючок, и он впивается в подушечку моего пальца, пока ткань между костью и сталью не уплотняется настолько, чтобы передать давление дальше, и я не слышу взрыва, потому что звук не успевает попасть через мой слуховой проход в те области, которые отвечают за распознавание взрывов, или потому что эти области уже пробила гладкая оболочка пули, вызвав миллионы, миллиарды сложных импульсов, образ меня в детстве на футбольном поле, первая двучленная формула и текст гимна Германии, и почему это только третий куплет, ша-ла-ла, все взорвано, дикий разлет серой массы по комнате, или потому что эта сталь уже оказалась в том, что обычно внушает мне, будто есть кто-то, кому оно что-то внушает, а я и не услышал, как она вошла, или оружие не заряжено, или у меня вообще нет оружия, или, если бы оно у меня было, мне не хватило бы духу спустить курок, или не хватило бы печали ярости гнева скуки, или оказалось бы чересчур много того, что остановило бы меня, там, внутри, где все-таки нет никакой стали, а есть лишь мягенькие понятия, трущиеся друг о друга, как люди в толпе, которые не паникуют только потому, что знают: выхода нет.

Я выхожу из квартиры. Я не захожу в старый, пахнущий гидравлическим маслом лифт, вместо этого я выхожу на лестницу, я не спускаюсь, я поднимаюсь. На последнем этаже темно, лестница сужается, становится круче, но все же ведет еще выше. Я смотрю наверх, ничего не вижу, прохожу ступеньку за ступенькой, до самой последней. Вытягиваю руку вперед. Рука упирается в деревянную дверцу, я чувствую шершавое дерево, холод, толкаю ее, ничего, толкаю сильнее. Дверца медленно поднимается, второй рассвет, она скрипит, застывает, падает, хлопает. Я выхожу на волю. С крыши я вижу большое пустое небо, под ним другие крыши, на них граффити. Буйство красок на сером городе. Цветы, которым безразличны время года и закон, цветут на дикорастущем камне, который распространяется прямоугольниками, во все стороны. Избыточный выбор уровней.

Я возвращаюсь в квартиру. За окном густая серость за стальным частоколом над рекой, свет растворяется, как до него цвета и формы, в которых, наверное, живут, и – хлопья снега. Перед реальностью постепенно сгущается стена. Завтра приедет она.