Я глубоко тронут и очень устал

Мы в Нью-Йорке. Я стою в зале прилета аэропорта, и первое, что я вижу: у нее красивые ноги. На ней серые хорошо сидящие джинсы, бежевые кожаные сапоги и золотые серьги, длинные черные волосы забраны назад, и она катит за собой тяжелую сумку. Но все же она снова отводит взгляд, она держит себя в руках, она идет дальше, мимо людей с разными фигурами и разным цветом кожи, ее походка не меняется, шаг упругий и спокойный, еще тридцать метров, еще десять, пять. Она подныривает под ограждение между прибывшими и встречающими, очевидно, ей не хватает терпения дойти до его конца, она и так долго летела, и теперь она наконец стоит передо мной, она смеется, мы целуемся, и я хочу ее трахнуть. Конечно, пока я этого не говорю, но мы целуемся еще несколько секунд, и я спрашиваю, как перелет, и мое поле зрения вдруг сужается. Я вижу ее темные глаза. Вижу ее плечи, вижу бретельку лифчика, просторный вырез блузки слегка съехал. Вижу прядку волос над ухом, выбившуюся из косы. Вижу автомат с напитками.

– Пить хочешь?

– Да.

– Погоди, я тебе принесу.

Я принес воду и бутылку с розовой жидкостью, новый американский напиток, который мы иногда упоминали дома. Она всегда говорила, что ей любопытно, какой он на вкус, и что хотела бы его попробовать, если когда-нибудь окажется в Америке. Когда я протягиваю бутылку, она смотрит с благодарностью и не может толком отпить, потому что жидкость очень холодная, и мне очень нравится, как она говорит «м-м, холодная!».

В поезде мы сидим рядом, от нее слегка пахнет потом, но это ничего, я знаю этот запах, только уже довольно давно не слышал, поезд идет мимо портовых построек и заводских руин Ньюарка, а я указываю ей на небоскребы Манхэттена вдалеке, и она так воодушевлена, и я думаю, что с этого момента я могу, или имею право, или должен жить для нее, и внезапно я глубоко тронут ее верой в то, что все может наладиться, надо только постараться, это тяжелый труд, но игра стоит свеч, я глубоко тронут и очень устал. Приехав домой, мы занимаемся сексом, и после первого оргазма я счастлив, оттого что она так взволнованно смотрит в окно и ей так нравится быть здесь со мной.

Да все нормально

Мы в моей квартире. Она сидит на диване и рада, что я вернулся с работы домой, а я пустой, и усталый, и злой, потому что из-за ее радости я осознаю свою пустоту, и усталость, и злость. И оттого что я не хочу говорить ей, что ненавижу себя, я говорю: философия говно. Она спрашивает, что не ладится с моим докладом, и протягивает мне сигарету и первой выходит из квартиры, идет по коридору на лестничную клетку, садится на лестницу и дает мне прикурить. Выход на лестницу меня немного успокаивает. Я говорю, да все нормально. Затягиваюсь сигаретой. Она ждет, что будет дальше, но я ничего больше не говорю, тогда она медленно кивает и тоже затягивается, дым идет у нее из ноздрей. Потом она гордо улыбается, глядя мне прямо в глаза, и говорит, сегодня я прошла пешком по Вильямсбургскому мосту, и я счастлив, что она здесь и сделала это, а уже в следующую секунду мне грустно, что меня с ней не было, но потом мне приходит в голову, что я бы там все равно постоянно думал о докладе и о других женщинах, поэтому я ничего не говорю и снова затягиваюсь, а свободной рукой успокаивающе глажу ее по щеке, хотя она спокойна, а она дает себя гладить, потому что знает: это успокаивает меня.

Я думаю бросить курить

Мы идем мимо складов. Мимо этих огромных вильямсбургских складов со ржавыми рулонными воротами, иногда ворота какого-нибудь склада открыты и кто-то выносит оттуда старые, продавленные матрасы с пятнами от влаги и грузит их в кузов пикапа, и я завидую мужикам, нашедшим свое дело в том, чтобы выносить старые матрасы со складов с ржавыми рулонными воротами, грузить их в пикапы и куда-то везти и там выгружать. Эти мужики выполняют свою работу без всяких сомнений, и при этом они счастливы, просто-напросто потому, что им никогда в жизни не придет в голову размышлять, счастливы ли они при этом. Я думаю сказать ей, что счастлив только тогда, когда не размышляю, счастлив ли я, и что на самом деле я постоянно размышляю об этом, за исключением тех моментов, когда ем, бухаю, испражняюсь или кончаю. И еще иногда, когда дышу, а воздух прохладный и чистый. Я думаю бросить курить. Я думаю сказать ей, что хочу сделать что-то значительное. Что-то важное. Что-то, что сделает мир лучше, продвинет человечество вперед. Я думаю сказать ей, что бывают такие мгновения, когда я верю, что философская проблема сознания решаема и я мог бы стать тем, кто ее решит. Потом я думаю сказать ей, что, возможно, я потому сомневаюсь, стоит ли нам заводить детей, что считаю себя тем невыносимее, чем больше вокруг меня людей, но она гладит мое предплечье и говорит, а ты загорел. Тогда я думаю сказать ей, что у меня какой-то умственный дефект, наверняка так и есть, я просто не могу контролировать свои мысли, у меня аналитический синдром Туретта, и я говорю ей, а ты тоже. Я думаю сказать еще что-нибудь о докладе, с которым я должен выступить, но бросаю это дело.

Мы идем пешком через Манхэттенский мост. Мы видим молодые семьи в парке на берегу Ист-Ривер. Мамы играют с детьми в мяч, они так далеко, что мне не видно, красивы ли они, но я вижу: у некоторых есть грудь.

– Смотри, детишки.

– Да.

Радуга

За парком следует вода, за водой – другой берег, за ним силуэты высотных зданий, столь нереальные и чрезмерные и стереотипные, что я пытаюсь их не видеть. Перейдя мост, мы попадаем в Чайна-таун. Мы спускаемся по длинной лестнице, мимо изогнутых крыш, усыпанных нечитаемыми вывесками, и где-то там внизу мы сейчас будем есть утку по-пекински, она знает где, она нашла в путеводителе один из лучших ресторанов с уткой по-пекински.

Мы заходим в ресторан, садимся, и, когда я замечаю ее детское волнение, в животе у меня становится тепло, и как раз в тот момент, когда я чувствую это тепло достаточно отчетливо, чтобы сказать о нем, я вдруг смотрю на это чувство свысока, обесцениваю его тем, что параллельно думаю еще и о других вещах, говорю о других вещах, другие вещи накапливаются во мне, например, да что же это такое, не орите так, уроды, косоглазые, сиськи, ну вот опять, и пиво. И сигареты, конечно, и с чего только все без ума от этого города, он же просто большой и многолюдный, и, пока во мне все это роится, она с любопытством озирается, возбуждена, а у меня в животе уже не так тепло. Она благодарно улыбается мне, и мы едим, и нам вкусно, и мы платим и уходим. За дверью она крепко берет мою руку в свою и раскачивает ее в ритме своего уверенного шага, которым она познает этот город и свою жизнь, и я иду рядом, даже не чувствуя, касаюсь ли я земли. Она с любопытством озирается и впитывает в себя все вещи вокруг нас, вещи, о которых она знала, что они будут ждать ее здесь, она думала о них еще в самолете, думала, как здесь все выглядит, как хорошо звучит и пахнет, рыба в уличных лавках, гудки сдающего назад грузовика, разноцветные витрины массажных салонов и бесчисленные майки на стендах прямо на тротуаре, развешенные по цветам, радуга с надписью «Я люблю Нью-Йорк». Я думаю: гомосятина.

Я думаю, она еще в самолете думала обо всем этом, когда читала об этом в книге, которую купила после того как забронировала билет. Еще в самолете она думала о мостах, о голых башнях и белоснежных магнолиях, о статуе Свободы и Ист-Виллидж, о розовом ростбифе в «Деликатесах Каца». Я в самолете думал о том, что человек ощущает в эпицентре взрыва раньше, жар или грохот, перед тем как перестанет что-либо ощущать, и о том, осознает ли он еще тот миг, когда осознает, что в следующий миг он уже перестанет что-либо осознавать.

В самолете я размышлял, удастся ли мне сохранить верность ей, и хочу ли я этого, и, если я этого не хочу, то с чего бы мне вообще стараться, и почему бы мне не позвонить ей сразу по прилету и не сказать, что у меня не получится. Но я так и не додумал эту мысль, в какой-то момент она затухла сама по себе, наверное, когда я в полудреме и в сухом воздухе салона подумал о ее глазах, о том, как ее взгляд скользит по мне, в обыденной ситуации в обычном месте он лишь проскальзывает по мне, одно мгновенье, но ее глаза схватывают меня целиком, потому что они открыты, широко открыты, они большие, и удивленные, и они мчатся от одной вещи к другой и вбирают в себя все, что есть, они видят мир и видят, что мир прекрасен, даже если в нем много чего-то странного или трудного для понимания, в общем и целом все в порядке, все нормально, с тобой все нормально, мир, говорят ее большие смелые глаза, скользя по миру, а потом они проскальзывают и по мне, и вот я стою, там, где я есть, крепко стою на земле, я часть этой Солнечной системы, и я знаю – мое место где-то под взглядом этих глаз. А потом я думаю о чужих женских половых органах.

Наши друзья

У нее день рождения. Мы сидим в «Скай-баре» «Стандарт-отеля», время 17:42, мы можем оставаться здесь до 18:00, потом здесь могут сидеть только те, кто забронировал столик по телефону, который никто не знает и никто никому не говорит. Бар оформлен нарочито скромно, чуть ли не до обидного сдержанно, бесшумное газовое пламя в белоснежном камине и много пастельных тонов, повсюду пастельные тона, толстый пушистый ковер, барная стойка, столы, скатерти, кресла, в которых мы сидим, коктейльные платья официанток, худых и с меня ростом, а мне кажется, я высокий, к тому же они все до одной прекрасны. Стены тоже в пастельных тонах, туфли, и брюки, и пиджаки других гостей, моя рука на ее руке, ее глаза, небо за огромной прозрачной стеной.

Я говорю, поздравляю. Она улыбается. Она заказывает еще один коктейль.

– Когда нам надо быть на Пятой?

– Примерно через час.

– Ну и хорошо.

– Да.

Я тоже заказываю еще, мы быстро выпиваем, в 18:02 мы выходим из «Стандарт-отеля» через вращающуюся дверь, мы гуляем по Хай-Лайну, мы видим, как его весь озеленили и отреставрировали, с каким вкусом и как современно все сделано, мы видим реку Гудзон и за ней Нью-Джерси, а потом спускаемся в метро. Мы едем на Пятую авеню, там выходим и поднимаемся на лифте в другой бар, в бар, телефон которого можно узнать, куда можно позвонить и заказать столик, столик, за которым можно посидеть дольше, чем до 18:00. Этот бар темнее, он больше, здесь нет пастельных тонов, зато есть красное и черное. Повсюду стоят массивные мягкие уголки, темная кожа, квадратные диваны вокруг квадратных столов, а с потолка свисают кубы из плоских экранов, на которых показывают без звука разные спортивные соревнования.

Мы сидим вдвоем на огромном мягком кожаном квадрате и ждем и очень рады, что нас будет больше, люди уже смотрят на нас косо, оттого что нас так мало, нас двое, надеюсь, нас будет больше, надеюсь, скоро. Мы ждем наших мюнхенских друзей, когда-то это были ее друзья, теперь они наши, она с этими друзьями когда-то много чего повидала, а теперь мы вместе не видим ничего, эти друзья говорят, когда ты приедешь к нему в Нью-Йорк, мы с вами повидаемся, кто знает, когда еще побываешь в Нью-Йорке, в Нью-Йорк не каждый день выбираешься, можно, мы у вас переночуем, ну конечно, к тому же у тебя будет день рождения.

Мы ждем. Краем глаза я вижу один из экранов ближайшего куба. Я вижу людей, которые играют в американский футбол, они перемещаются как-то необычно, что-то в их движениях не так, поэтому я присматриваюсь и вижу: это женщины, и на них нет ничего, кроме нижнего белья, я тут же отвожу взгляд.

Смотри-ка, Lingerie-league, говорит она, и тогда я опять перевожу взгляд, и мы вместе смотрим на экран и видим, как две команды моделей в нижнем белье сталкиваются друг с другом грудями, задницами и ляжками, видим их развевающиеся волосы, которые выбились из-под шлема, их пухлые, мягкие губы. Я представляю себе, как они кричат.

Потом приходят наши друзья. Их меньше, чем ожидалось, в Исландии взорвалась какая-то гора, небо стало слишком грязным для полетов, но некоторым повезло, и вот они здесь, сперва они останавливаются у входа, решительно, но несколько растерянно, а потом видят нас и бросаются к нам и виснут у нее на шее и у меня тоже.

– Как у вас дела? – спрашивает один.

– Да, как у вас дела? – вторит другой.

– Хорошо, – говорю я. – Спасибо.

– Спасибо, хорошо, – говорит она.

– А у вас как дела? – спрашиваю я.

– Спасибо. Хорошо.

– Неужели мы встретились в Нью-Йорке, – говорит один, и они хлопают меня по плечам, а за окном светится Эмпайр-стейт-билдинг.

И с днем рождения, говорит другой, она говорит спасибо, и они встают и целуют ее в щеки, потом мы опять садимся, и я кладу руку ей на бедро.

Ха, Lingerie-league, говорит один, ха-ха, смеется другой, и если бы не они, следующий час я бы сосредоточенно наблюдал, как модели в нижнем белье сталкиваются друг с другом грудями, задницами и ляжками, но эти двое здесь, так что я только смеюсь очень взросло и чуть снисходительно и говорю: Америка – это нечто.

Мы пьем пиво. Мы пьем коктейли. Вполглаза смотрим бельевую лигу. Мы едим закуски. Мы пьем коктейли. Потом мы выходим на улицу, закуриваем и от опьянения и воодушевления падаем друг на друга, мы держим друг друга, мы все четверо, двое наших друзей, она и я, и видим огни, и чувствуем алкоголь, наконец, рядом с нами останавливается такси, оно везет нас в Бруклин. Наши друзья укладываются на разложенном диване, очень скоро они начинают храпеть, вскоре храпит и она, да, она храпит, храпят все, кроме меня, я не сплю и думаю, почему же я не счастлив, оттого что в моей жизни так много хороших людей.

На следующий день мы едем в Рокфеллеровский центр. Мы едим сосиски и пьем «Августинер» в немецкой пивной в Ист-Виллидж. Мы идем в МоМА. Мы идем на вечеринку друзей моего квартиросдатчика, вечеринка в знаменитом квартале Down under the Manhattan Bridge Overpass, и там пьют веганские коктейли. На стейтен-айлендском пароме мы плывем на Стейтен-Айленд. Мы летаем на вертолете над Манхэттеном. Мы смотрим фотовыставку в маленькой галерее и чувствуем себя выше остальных посетителей, потому что фотограф – бывшая подружка одного друга одного нашего друга. Мы идем в Центральный парк и валяемся на траве. Это первый теплый денек в году. Мы идем на игру «Метс». Мы едим хот-доги. Мы пьем пиво. Через четыре часа игры кто-то отбивает хоум-ран. Через неделю мы провожаем наших друзей в аэропорт.

Я отказываюсь видеть в этом плохое

Мы снова одни. Мы сидим на лавочке в парке у Ист-Ривер. Мы видим заброшенный сахарорафинадный завод. Мы видим, как мимо проплывают несколько барж с щебнем. Мы гуляем по Бедфорд-авеню. Мы заходим в маленький альтернативный книжный магазинчик. Мы идем домой. Мы выходим на лестницу покурить. Мы смотрим в окно. Мы видим Вильямсбургский мост. Мы слышим, как итальянка этажом выше говорит по телефону с отцом. Мы спим друг с другом. Мы засыпаем рядом.

Для меня физически невозможно проигнорировать появление женского тела в поле моего зрения. Я не могу увернуться от фотонов, летящих в мои глаза от округлых волокон ткани поверх округлой кожи поверх округлой массы из мышц и жира. Я не могу помешать формированию изображения на моей сетчатке. Я не могу выключить его обработку у меня в мозгу. Я не могу остановить цепочку ассоциаций, воспоминаний и фантазий, начиная с двенадцатилетнего возраста до настоящего, вот этого вот момента. Я не могу повернуть вспять то, что я был зачат, выношен и вырос. Я ничего не могу поделать с тем, что ношу в себе Y-хромосому.

Я отказываюсь видеть плохое в том, что бегу от своих инстинктов не в религию или в болезнь, а к компьютеру. Я отказываюсь извиняться за то, что я мужчина, в биологическом смысле. Я больше не стану отрицать, что хочу трахнуть любую, буквально любую женщину младше пятидесяти лет, легче восьмидесяти килограмов и с более-менее симпатичным лицом. Я протестую против того, что моя любовь к ней должна стать менее ценной из-за этой скучной непреложной истины.

То, что я хочу трахать других женщин, не значит, что мы должны расстаться. То, что я хочу трахать других женщин, не значит, что наше общество одержимо сексом, одурачено рекламой, отупело и разнузданно. То, что я хочу трахать других женщин, не значит ни что она страшная, ни что я больной, ни что мы не сможем счастливо прожить вместе до конца наших дней и умереть вместе, держась за руки. То, что я хочу трахать других женщин, даже не значит, что я этого действительно хочу, куда вероятнее, что просто что-то во мне хочет трахать что-то другое, а поскольку я ничего другого не знаю, я подставляю на эти пустые места слова «я» и «женщин». То, что я хочу трахать других женщин, вообще ничего не значит. Это абсолютно нормально. Гормоны. Углерод. Вода.

Что с тобой?

Я вскакиваю. Темно. Футболка липнет к груди. Над собой на фоне черного потолка вижу овальное, еще более черное пятно, эта чернота гораздо, гораздо ближе. Она гладит меня по лбу.

– Ничего.

– Все нормально?

– Да.

Мне не ничего не интересно

Мы выходим немного прогуляться. Я шарю по карманам в поисках сигарет, а она в это время нетерпеливо держит вытянутую руку, чтобы я наконец взял ее за руку, когда наконец-то найду сигареты. Я их не нахожу. И все-таки беру ее за руку. На каком-то крыльце лежит собака.

– Смотри, собака, – говорит она.

– Да.

На углу у еврейского супермаркета мы ненадолго останавливаемся, мы думаем, пойти ли нам направо или налево, направо – порт, налево – пуэрториканские краснокирпичные многоэтажки, и я спрашиваю, ты хочешь к порту или к пуэрториканским краснокирпичным многоэтажкам, а она кладет голову мне на плечо и говорит, мне все равно.

Она встает передо мной. Я смотрю в сторону порта. Она сжимает мою ладонь, в которой я держу ее, крепче прежнего. Я смотрю в сторону пуэрториканских краснокирпичных многоэтажек. Другой рукой она обнимает меня за бедра. Я оглядываюсь туда, откуда мы пришли, она притягивает меня к себе и целует в плечо через куртку. Я целую ее в макушку, смотрю на еврейский супермаркет и спрашиваю, нам еще что-нибудь нужно?

– Нет.

Она отпускает мою ладонь и кладет вторую руку мне на бедра, она крепко прижимает меня к себе, так что я тоже обнимаю ее, гораздо выше, я сам выше, и стараюсь обнимать ее достаточно крепко, чтобы передать любовь, но так, чтобы она не чувствовала себя стиснутой. В ответ она прижимает меня еще крепче прежнего. Я чувствую себя стиснутым.

– Пойдем к порту, – говорю я.

– Да, – говорит она.

Мы идем в сторону порта. После двухчасового марша вдоль оживленной дороги с одной стороны и двухметровым сетчатым забором с колючей проволокой с другой, мимо зарослей, пакгаузов, заброшенных капитанских домиков за забором, мы понимаем, что Бруклинская военно-морская верфь слишком велика, чтобы обойти ее пешком, и слишком ограждена, чтобы попасть на ее территорию, поэтому мы разворачиваемся. Над недоступной зоной восхитительные облака.

– Смотри. Облака.

– Да.

Ночью она просыпается и говорит, ты что, думаешь, ты один на свете?

– Что, прости?

– Ты что, думаешь, что ты один на свете?

За окном огни восьми миллионов.

– Нет.

– И какую цель ты видишь в том, что ты делаешь, помимо того, что ты надеешься доказать себе, что ты на это способен. Тебе же совсем неинтересна философия. Тебе и я неинтересна. Тебе же вообще ничего не интересно.

– Мне не ничего не интересно.

Она вздыхает:

– Ты хочешь, чтобы я ушла?

– Нет.

– Почему я должна тебе верить?

– Я не знаю. Я не могу тебя заставить мне поверить. Я не могу тебя уговорить. Я могу только надеяться. Я надеюсь, что ты мне веришь. Потому что иначе было бы ужасно. Ведь если ты не веришь мне сейчас, когда я говорю, я хочу, чтобы ты осталась, значит, ты считаешь, что я тебе вру. А если я сейчас вру, значит, ты наверняка считаешь, что я врал тебе и раньше, в подобные моменты, и чего тогда стоит наша любовь?

Она молчит. Я слышу ее дыхание в темной комнате. Я вижу силуэт ее тела на фоне городских огней. Он двигается. Она кивает.

– Все так. Если ты сейчас врешь, то, скорее всего, ты врал и раньше. Это значило бы, что мы вместе только потому, что ты боишься сделать мне больно. – Меня бросает в жар. – А этого не может быть.

– Вот именно.

Она снова ложится. Я медленно подбираюсь к ней, кладу руку рядом с ее головой, она приподнимается, а я подвигаюсь еще ближе, просовываю руку ей под голову, она ложится мне на грудь.

Мы дышим.

– Слушай. Ты же улетишь домой всего через четыре дня, – говорю я, и меня тут же опять бросает в жар, я в растерянности, не могу поверить, что действительно ляпнул такое после всего сказанного, после всего сказанного за последние два года, после всего, что я говорил много раз, и я знаю, она тоже в растерянности, но еще я знаю, что она больше ничего об этом не скажет, ни сегодня, ни завтра, никогда, и единственное мое утешение в эту минуту в том, что я уверен: я ошарашен не меньше ее.

Я чувствую, как она кивает. Она кивает медленно и дышит осторожно, словно еще что-то можно сломать, и она кивает и дышит и кивает и дышит, и у меня на груди вдруг что-то очень маленькое и очень мокрое.

Невероятные комбинации

Мы идем на мюзикл. Чувак в маске поет о любви, или о ее потере, или о своей тоске по ней, по любви или по потере. Иногда она тихонько мычит мелодию вместе с певцом. Замечая, что ее слышно, она умолкает. Бродвей меньше, чем я себе представлял, меньше, чем должен быть, судя по названию. Театр же, напротив, внутри гораздо больше, чем выглядит снаружи. Ярусы выше и их больше, обитые войлоком мягкие деревянные кресла кажутся до странности пластмассовыми и полыми, орнамент на них как будто не подходит ни одной эпохе, и я не знаю, безвкусица это или же во мне лишь говорит культурное псевдопревосходство европейца. Садясь на свое место, я думаю, что без Америки мы были бы теперь либо нацистами, либо крестьянами, либо мертвецами. Я не успеваю подумать, кто мы теперь с Америкой, потому что она говорит, как она рада быть здесь со мной, и берет меня за руку и сжимает ее очень крепко. Я ее тоже.

Мы идем в бар на крыше в Сохо. На нас ярко-красные флисовые пальто с капюшоном, выглядит очень смешно, все гости бара в таких пальто, тут холодно, и у выхода на крышу висит таких штук сто. Эмпайр-стейт-билдинг здесь наверху сияет не так ярко, широко и высоко, может, за этим люди и ходят в бары на крышах – чтобы самим стать больше, а мир чтобы стал меньше. И поднимаются в горы. И ходят по тротуарам.

Мы пьем коктейли и курим, здесь можно, мы на свежем воздухе, на горшечных растениях вроде пальм висят гирлянды лампочек, что напоминает мне Рождество, пожалуй, Америка – прежде всего, страна невероятных комбинаций. Таких, как она и я. И аденин, цитозин, гуанин, тимин.

Объяснения по биологическим шаблонам

Мы в моей квартире. Я читаю и-мейл от знакомого одного знакомого одного знакомого. Его зовут Джон, и я понятия не имею, чем он занимается, кроме того, что живет в Нью-Йорке, из и-мейла я узнаю, что у него скоро будет или недавно был или прямо сейчас день рождения: Birthday Bash East 9th Street, Avenue A.

– Хочешь пойти на вечеринку?

– Да. А ты?

Я падаю на диван. Размышляю, с чего это я должен идти на вечеринку, где никого не знаю, и тогда я думаю, что там наверняка будут бабы, вот что я думаю, именно так, бабы, я не думаю ни о прическах, ни о фигурах, ни о нарядах, а просто об этом слове, бабы, и тогда я думаю, что это чушь, ведь я там буду не один, и даже если б был один, хотя ну да, и тогда я думаю, насколько же все-таки просты объяснения по биологическим шаблонам, и что бы мы ни делали, мы делаем это ради размножения, но в конце концов так и не размножаемся, не хотим размножаться, или все-таки хотим? Чего мы вообще хотим? Если бы мы хотели размножаться, мы могли бы заняться этим и дома.

– Да. Я тоже хочу.

– Отлично.

Я размышляю, может, ребенок стал бы решением всех проблем. Когда у тебя есть ребенок, ты тратишь меньше денег на алкоголь и сигареты. У тебя меньше возможностей для онанизма. С ребенком нельзя по воскресеньям слушать «Вариации Гольдберга» до тех пор, пока они не осточертеют, с ребенком не замечаешь, какое дерьмо творят и пишут люди, потому что приходится откладывать газету, не дочитав статью до конца, потому что будешь ждать появления кого-то, кого-то Нового, и этот Кто-то будет чего-то хотеть и получать, и все экономические кризисы, дебаты об интеграции, все войны планеты станут такими же мелкими и неважными, как время на часах – это случайное побочное явление бытия, единица измерения реальности. Реальности столь скучной, что ее можно измерить. Я закрываю глаза.

– Ты устал?

– Немножко.

– Но мы же идем на вечеринку? Или как?

– Да.

Пока она выбирает, что бы ей надеть вечером, я думаю, что проблема с орущим ребенком в ресторане, наверное, была в том, что это был не мой ребенок. В том, что моего ребенка нет, хотя чисто технически у меня могло быть много детей.

– Какое, по-твоему, лучше?

– Это.

Пока она надевает платье, которое, по-моему, хуже, я думаю об онанизме. Не о моем лично, а об онанизме как таковом. О ежедневной гибели по всему миру потенциальных нобелевских лауреатов, полководцев или педофилов в носовом платке, носке, старой майке или в волосах на животе.

– Эти туфли подходят?

– Да.

Она начинает краситься, а я думаю о половом акте. О предупреждении беременности. Об армадах гаплоидных наборов хромосом, блуждающих в шейке матки и через некоторое время выбегающих обратно, их убеждают, будто один из них оказался быстрее, хотя не было никакого другого, обогнавшего всех, а было лишь несколько женских гормонов. Еще я думаю о стенах из латекса и о врезающихся в них снарядах, напрасных и вскоре высыхающих, о холостых выстрелах, которые даже не смогли толком вырваться из организма, чью уникальность они должны передать миру вместе с его талантами, его наследственными болезнями и, вполне возможно, с его глупым лицом.

– Ну, пойдем?

Мир без нас

Мы стоим в клубе, музыка играет бам-бам, и мы вместе пробиваемся к бару, она расталкивает чужие бедра, а я – плечи, и вот мы висим на стойке, толпа за спиной, улучив момент, я кричу джин-тоник и поднимаю вверх два пальца, и чуть позже человек ставит перед нами два стакана, мы платим, и вдруг наша миссия выполнена. Нас по отдельности относит от стойки, где мы были одним целым, пробившимся через чужие запахи, мимо чужих тел и одежд, и чужие глаза уже смотрят в сторону, они словно сдаются, уступают, соскальзывают по монолиту, которым мы оказались, когда хотели одного и того же – джин-тоника. Теперь мы им опять неинтересны. Мы и сами себе уже неинтересны.

Мне трудно выносить это положение, я хочу что-то сказать и говорю:

– Мне очень жаль.

– Чего?

Музыка играет бам-бам.

– Мне очень жаль.

– Это я слышала. Чего тебе жаль?

– Всего.

– Ага.

Я пью и снова смотрю в другую сторону, и я немного разочарован, потому что мне показалось, что здесь и сейчас я сделал фундаментальное признание, и вообще-то я ожидал какой-то реакции, хоть я и не знаю, какой именно, но уж точно чего-то большего, чем «ага», музыка играет бам-бам, а она делает движение, быть может, она что-то увидела в моем лице, во всяком случае, она осторожно берет меня за руку и говорит, да все в порядке, и пытается улыбнуться.

Я тоже пытаюсь.

Потом мы опять поворачиваем головы в сторону танцпола, и как только наши глаза отрываются друг от друга, я понимаю, что мы увидим разные вещи, и так будет всегда, и наши глаза отрываются друг от друга, и мы смотрим вперед, и я вижу осколки стекла, туфли, груди и задницы, и понятия не имею, что видит она, теперь не мы видим, что перед нами, теперь я что-то вижу, она что-то видит, и я думаю, ну вот и все.

Мы едем в такси, и я думаю, ну вот и все, и говорю, мир – дрянь. Она говорит, это слишком просто, я говорю, мир необозрим, она говорит, это слишком абстрактно, я говорю, именно это я и имею в виду, а она говорит, именно что ты имеешь в виду?

Я имею в виду будущее. Прошлое. Упущенное. Возможное. Этого всего слишком много.

Да.

Каждая встречная машина могла бы врезаться в нас.

И что?

Тогда бы мы умерли. Прямо сейчас. Вот так просто.

И что? Ну, мы бы умерли.

Ты не понимаешь, что я хочу сказать.

Нет. Ты не понимаешь, что значит жить. Жить значит вот именно это. Ты где-то есть. Когда-то потом тебя больше нет. Вот и все. Мир будет существовать и без нас.

Я говорю, да это-то я знаю, а сам думаю, что мы не можем знать, никогда не сможем узнать, что будет после нашей смерти.

В этот вечер она больше ничего не говорит.

Мы решаем еще раз предпринять что-нибудь интересное

Ночью опять выпал снег. Мы стоим на Пенсильванском вокзале, мы видим солдат в пикселизованном камуфляже и кевларовых шлемах, солдаты держат у груди автоматы для защиты от содержимого подозрительных чемоданов. Мы садимся в поезд, и он вывозит нас из города, сквозь темные туннели в сияющую белизну. Это не такая белизна, как в городе, она начинается за бухтой Джамейка. Белизна неба сужает зрачки, белизна снега – поры. С веток дрока она пролезает нам в голову. Мы едем к морю. Вообще-то слишком холодно для поездки к морю.

Мы идем по дороге навстречу ветру, время от времени проезжают машины, водители смотрят на нас, как на отбившуюся от стада скотину. Мы идем дальше. Вокруг нас разбросаны дома, в которых живут только летом. Напомни, почему мы здесь? Красиво тут. Каждый из нас знает, что ветер бьет другому в глаза и уши по меньшей мере так же больно и что другой по мере замерзания все слабее представляет, далеко ли еще идти, не заблудились ли мы на этих широких дорогах, мягко вьющихся по холмам, мимо кустов и домов и предназначенных для владельцев бунгало на внедорожниках и спорткарах. Мы идем дальше.

Мы идем по дорожной разметке грязно-желтого цвета, это единственный цвет, на который тут не больно смотреть, даже асфальт блестит холодно и жестко, а застывшие в нем камушки словно отполированы каждый по отдельности, хотя наверняка они все шершавые, мы их не трогаем. Мы хотим на пляж. Мы не разговариваем с тех пор, как прошли мимо отеля, где надеялись попить чего-нибудь горячего, оказалось, он закрыт. В поезде мы говорили о том о сем. Общие друзья, родители, братья-сестры, другие люди, которые нам нравятся, больше или меньше или иначе, чем мы друг другу. В поезде мы были счастливы. Да и сейчас мы в общем-то счастливы. Внутри нас хватает еды, на нас достаточно теплой одежды и подходящая случаю обувь, при температуре, по ощущениям, около минус десяти, мы идем на пляж. Мы жмуримся. Белизна становится невыносимой. Я оборачиваюсь, пытаюсь улыбнуться, извини, что так холодно и что одному из нас пришла в голову мысль поехать сюда, а красивые кусты, как тебе? Да. Красивые. Мы дошли до центральной площади поселка, которая была бы больше самого поселка, будь промежутки между домами поменьше. Кольцо, чтобы машинам было удобно разворачиваться, как только водитель поймет, что здесь ничего нет. Мы идем дальше.

Мы видим, что за возвышением с длинным рядом домов в обе стороны намечается прогал. Тропа. Песок. Белизна. Еще больше ветра. Мы приближаемся. Лишь когда до воды остается метров двадцать, прибой заглушает ветер. Свет плотнее нас, массивный блок, всесодержащий и всепроникающий. Мы стоим рядом, перед нами океан.

Мы больше ничего не видим и не слышим, мы просто есть, в случайном месте, в случайное время, и наши мозги перестают обрабатывать данные об окружающей среде и анализировать информацию, планы, идеи, причины того, что мы здесь, что мы это мы, что мы есть. Мир светел, ветрен и холоден. И мы в нем.

Мы присаживаемся на корточки за дюной, моя рука достает из кармана сигареты, зажигалка, к моему удивлению, работает, и дым обжигает мне легкие. Она касается моего колена, пока я даю ей прикурить, и мне хочется поблагодарить ее, потому что впервые за несколько дней я чувствую, что действительно существую. Холодно, да?

Да.

Мы идем дальше.

Я совсем не знаю, что такое любовь

Мне кажется, ты совсем не знаешь, что такое любовь, говорит она и проводит ногтем по простыне и смотрит на книги на полу у кровати, и я смотрю на ее ноготь, потом на книги и думаю, ну конечно, я этого не знаю, и говорю: Ну конечно, знаю. Любовь – это то, что мы испытываем друг к другу.

Она смотрит на большую серую бетонную балку под потолком над нами, и я думаю, раз мы говорим, что любим друг друга, и раз мы так употребляем слово «любить», значит, это любовь, ведь чем же еще может быть любовь, если не тем, что называют словом «любовь», и тут она спрашивает, и что же ты ко мне испытываешь?

И я говорю, я хочу, чтобы ты была счастлива, и думаю именно так.

Почему?

Что почему?

Почему ты этого хочешь?

Мое дыхание учащается, я воспринимаю этот вопрос как обвинение, он оскорбляет что-то во мне, не знаю что, может быть, что-то соответствующее моим представлениям о том, каким должен быть мир, ведь в хорошем мире люди могут просто принимать, что им желают счастья, не спрашивая почему, неблагодарная тварь, думаю я, радуйся этому, а не докапывайся, а потом я спрашиваю себя, почему же я ей этого желаю, может, это не такой уж плохой вопрос, но, я думаю, с тем же успехом я мог бы задуматься, почему вообще чего-то хочу, и ответ на этот вопрос, я уверен, будет я не-знаю, а следствие этого вопроса – нет, я ничего не хочу.

Я говорю, потому что ты это заслужила.

Она улыбается.

Она улыбается, но это не благодарная, радостная улыбка, которой я ждал, это улыбка вежливая, возможно, даже любящая, но в этой улыбке есть кое-что еще, и это меня беспокоит, потому что в этой улыбке заключено знание, какая-то недоступная для меня истина обо мне и причинах моего желания сделать ее счастливой, и я не знаю точно, что она знает, я же сам не знаю ничего конкретного об этих моих причинах, но очень медленно во мне формируется страх, страх того, что все это напрасно, потому что мое желание сделать ее счастливой связано не с ней, а со мной, всегда только со мной.

Она говорит, ты хороший человек.

Она отворачивается, и я задумываюсь, где у меня в голове находится то, что хорошо, когда я говорю, мне хорошо с тобой, где Я из фразы «Я люблю тебя», где любовь и что это, и тут мне становится ясно, что единственное, о чем я могу более-менее уверенно сказать, что это и где, это она. Она здесь. Она лежит рядом со мной в постели, так близко, что я могу прикоснуться к ее спине.

А потом она уходит

Она собирает вещи. Из шкафчика под мойкой она достает пакеты разных цветов и разных размеров, вытряхивает их быстрыми, резкими движениями, громко, очень громко, чуть ли не до боли в ушах, затем складывает свитера, и штаны, и блузки, бережно и аккуратно, и мне кажется, будто она мурлычет мелодию, ведь она всегда напевала под нос, когда чувствовала, что делает что-то правильно, и хорошо, и точно, но она совсем не поет, ее лицо серьезнее, чем обычно, и она на меня не смотрит, тут не на что смотреть, она знает, какой я, она все про меня знает, она все испробовала, затем она совершенно спокойно подкрашивает ресницы и лишь после этого складывает свои многочисленные принадлежности в многочисленные косметички, а косметички – в дорожную сумку, такую большую и тяжелую, что она едва может ее поднять, но сумка с колесиками, и она упирается в нее коленом и затягивает ремень, вот сумка и готова, и она готова, и такси ждет, и она целует меня в щеку и еще раз смотрит на меня, без злобы, но не без грусти и сочувствия. Она смотрит на меня, похоже, не без сочувствия, и я кажусь себе пациентом, не желающим принимать лекарство, которое могло бы ему помочь, потому что ему не нравится, как оно ему было прописано, тон врача при оглашении диагноза или объем аннотации на вкладыше, и я ловлю себя на том, что думаю о таких вещах, что эти мысли становятся громче и их все больше, и я стараюсь сосредоточиться, я понимаю, что сейчас важный момент моей жизни, момент, когда происходит нечто такое, чего нельзя будет повернуть вспять, значительный момент, печальный, я понимаю это и думаю, что хочу прожить этот момент таким, какой он есть, а это значит, нельзя думать о каких-то странных вещах, нужно быть живым, и честным, и чувствительным, наверное, то есть чувствовать, что происходит здесь и сейчас, чувствовать, что означает происходящее, но мне кажется, я этого не чувствую, потому что думаю слишком о многом, поэтому я концентрируюсь, стараюсь не думать о многом и разном одновременно, а думать только об одном, занять себя единственной мыслью, и я думаю: Давай же, подумай, пожалуйста, хоть раз в жизни ухватись всего за одну мысль и держи ее крепко, черт тебя дери! – и я концентрируюсь, и у меня получается, и как раз в тот миг, когда она в последний раз выходит из моей двери и еще раз на секунду оборачивается, я думаю лишь об одном, об аннотации на вкладыше, и тут же понимаю, что это неправильно, просто ужасающе неправильно, поэтому сразу же думаю о чем-то другом, спрашиваю себя, наконец-то, только сейчас, я всегда знал, что задумаюсь об этом, если когда-нибудь все зайдет так далеко и мне придется ее отпустить, я знал, что именно в тот момент, когда станет ясно, что я ее отпускаю, я задумаюсь, отпустила бы она меня, вот об этом я теперь себя и спрашиваю, и думаю только об этом и знаю, что это правильно, я знаю, что именно об этом и нужно подумать сейчас, я спрашиваю себя, отпустила бы она меня, окажись она на моем месте, а я – на ее, и я думаю: она бы не отпустила, – и тут дверь закрывается, и она уходит, и что-то у меня с глазами, наверное, свет, солнце светит прямо в лицо, я подхожу к окну, смотрю в окно, сощурившись, и от света мне больно, от света, но я все равно смотрю в окно, смотрю во всех возможных направлениях, только не вниз, где она прямо сейчас садится в такси и исчезает из моей жизни – навсегда, а я не смотрю туда, я просто смотрю на небо, смотрю на дома, крыши, мосты, вижу вертолет, машины, поезда метро, вижу вентиляционные шахты, пожарные лестницы, опоры ЛЭП, дымовые трубы, дым.

Я один

Мы сидим на больших камнях на берегу Ист-Ривер, и на заброшенный сахарорафинадный завод слева от нас, на баржи с щебнем перед нами, на открыточную панораму со ставшим всеобщим достоянием видом этого города, которая сейчас совсем не открыточная, потому что на нее льется вода, на все это льется вода. Место то же самое, как и всегда, точно такое, как мы ожидали, как ожидают миллионы людей, прибывающих сюда каждый день и уезжающих разочарованными или счастливыми, потому что их ожидания оправдались и это именно такое место, как они ожидали, и небо серое, и идет дождь, и я говорю, мне очень жаль. Я думаю о том, как часто мой нос вдыхал ее запах, мои руки осязали ее нежную кожу, мои уши слышали ее голос, а я всего этого не замечал, и я говорю, мне очень жаль. Мы сидим у воды, идет дождь, и я говорю, мне очень жаль, и я не знаю, о мире это или о ней, так же как не знаю точно, где заканчивается одно и начинается другое, и я не удивляюсь, что она не отвечает, ведь она уже сидит в самолете, а я один.

Я вижу тающего снеговика и думаю: мне очень жаль. Я вижу ржавый холодильник на обочине дороги и думаю: мне очень жаль. Я вижу модно одетую пару, что молча гуляет у воды, семью китайских туристов в прозрачных дождевиках и черного бродягу и думаю: мне очень жаль. Я вижу еврея-ортодокса и думаю, после задумчивой и уважительной паузы: мне очень жаль. А потом думаю: мне жаль, что я только что ни с того ни с сего подумал, что мне положено при виде еврея думать, что мне очень жаль.

Мне очень жаль, что я родился на свет и вошел в ее жизнь. Мне очень жаль, что мой мозг делает то, что делает. И еще мне очень жаль, что во мне есть Y-хромосома и из-за этого во мне вырабатывается тестостерон, вследствие чего я чувствую совершенно неподходящую к нынешним общественным отношениям тягу к совокуплению. Мне очень жаль, что когда-то я остался сидеть на лекции о сознании только потому, что на той лекции, которую я собирался послушать, не было свободных мест. Мне очень жаль, что из-за этого сидения я шесть лет проучился в университете. Мне очень жаль, что потом я совершил ошибку и счел философию не обычной профессией, вроде столяра, брокера, зеленщика или сантехника. Мне очень жаль, что я вообразил, будто Философия – это нечто более значительное, более основательное, и мне очень жаль, что эта воображаемая значительность привела к тому, что я работал не только головой, как сантехник, но еще и сердцем. Мне очень жаль, что я боюсь. Мне очень жаль, что мне нравятся все женщины, а потом, когда у меня есть одна, – все остальные. Мне очень жаль, что я понимаю, что это неприемлемо с точки зрения морали – ведь будь я глупее, или хитрее, или смелее, или круче, я бы просто трахал всех подряд. Мне очень жаль, что я никогда не говорю, что думаю. Мне очень жаль, что я солгал, сказав, что мне не за что тебя критиковать, но с какой стати она задает мне такие вопросы? Мне очень жаль, что человек устроен так, что ему всегда и во всем есть что критиковать, стоит лишь пройти времени, и что я был настолько глуп, что поверил, будто подавленный импульс можно когда-нибудь забыть. Мне очень жаль, что я предпочитаю смотреть футбол один. Я обо всем очень сожалею.

А потом я думаю, что это только я обо всем этом сожалею, другим-то вроде бы не так уж и жаль, и я понимаю: единственное, что заставляет меня жалеть, по-настоящему, ужасно жалеть, это одна крошечная и огромная штука, это губчато-расплывчатое, невидимое, всемогущее «Я».