Про Иону (сборник)

Хемлин Маргарита

Прощание еврейки

Рассказы

 

 

Третья Мировая Баси Соломоновны

В 1969 году вся страна готовилась к столетию со дня рождения Владимира Ильича Ленина. Собственно, до юбилея оставался еще год, но успеть предстояло много чего.

У Баси Соломоновны Мееровской были собственные соображения по поводу надвигавшегося юбилея. Она пребывала в уверенности, что в 1970 году, утром 22 апреля, начнется Третья мировая война.

Сидя за швейной машинкой «Зингер» и «комбинируя» очередное платье для внучек-толстушек, которые ни в один детский советский размер не влезали, Бася Соломоновна напевала:

– Майнэ страдание знает один только Бог.

Бася Соломоновна выходила во двор и беседовала с соседками. Слушали ее всегда внимательно, потому что Бася Соломоновна считалась умной.

– Ну и вот, они же обязательно приурочат к столетию, – делилась своими подозрениями Бася Соломоновна. – Потому что это должно быть неожиданно. У людей праздник такой, день рождения вождя, в Москве все отмечать будут, тут они и ударят.

Они – значит, естественно, американцы.

Соседки интересовались:

– Бомбу сбросят или как?

– По-разному. Где бомбу, а где не бомбу. Ой, вейз мир…

– Да… Мы-то пожили. А внуки… Господи, Господи…

Погоревав несколько минут, разговор сворачивал в другое русло:

– А вы сколько сахару в сливу ложите?

Бася Соломоновна подробно отвечала. Потом объясняла, как нужно делать компресс, сколько водки лить и что бумага должна быть пергаментная, чтобы не протекала.

Соседки с бумагой соглашались, а насчет водки сомневались – купят бутылку для компресса, обязательно муж или сын вылакает. Так нельзя ли чего придумать, чтобы вместо водки?

Бася Соломоновна отвечала, что можно и без водки. И даже лучше – картошечку в мундире сварить и так, в мундире же, размять.

Соседки кивали: Бася Соломоновна – золотая голова.

Поговорив таким манером, Бася Соломоновна шла домой и снова садилась за машинку.

Возвратилась дочь Вера – инструктор лечебной физкультуры.

Явился с работы зять Миша – непьющий прораб, потому что еврей.

Накрывая на стол, Бася Соломоновна принялась за свою тему:

– Миша, что говорят насчет столетия?

– Все хорошо, Бася Соломоновна. Готовимся. 102 процента. Центральный кинотеатр достроим. В районах клубы доведем. Успеем. Я вот придумал, чтобы потолок в кинотеатре обклеить картонными поддончиками из-под яиц. Ну, покрасить, конечно. В голубой цвет, к примеру. Начальству рассказал. Приняли идею.

Бася Соломоновна обрадовалась:

– Сам придумал? Молодец, Миша. И премию выпишут?

– Не знаю.

Бася Соломоновна на мгновение задержала разливную ложку над супницей и, осторожно ставя полную тарелку с борщом напротив зятя, добавила:

– Кушай, Миша. У тебя работа нервная.

Потом налила борщ дочери, потом внучкам-толстушкам.

Потом – половинку тарелки себе.

За чаем, когда внучки, убедившись, что ничего мучного и сладкого больше не предвидится, выползли из-за стола, Бася Соломоновна возвратилась к главному:

– Миша, положение серьезное. Скоро война.

Миша, с шумом размешивавший сахар в чашке, выразительно посмотрел на Веру.

Вера натренированно перевела стрелки:

– Мама, Миша устал. Сейчас он пойдет отдыхать, газеты почитает. Потом поговорите…

Бася Соломоновна поджала губы. С дочерью о текущем моменте она говорить не собиралась, и дочь это знала. Значит, нужно переждать час-полтора, пока Миша прочтет газеты, и затем наконец обсудить проблему.

Однако Миша заснул с газетой. Разговора не получилось.

Приехали родственники из Киева – брат Баси Соломоновны Оврам Погребинский и его жена Люся. С Оврамом на эти темы говорить было бесполезно – он мог рассуждать только про футбол, а с Люсей стоило попытаться.

Люся – курящая одну папиросу за другой фронтовичка, донская казачка, похожая на еврейку больше, чем Бася Соломоновна, выслушала со вниманием и попросила «не волновать Абрашечку, потому что у него диабет, как ты знаешь, Бася».

Люся за словом в карман не лезла (этим-то она и покорила, как утверждала Бася Соломоновна, Оврама Соломоновича на фронте, где они и познакомились. У Оврама Соломоновича жена и четверо детей погибли в оккупации, у Люси ребенок умер еще до войны, так что все одно к одному) и набросилась на американцев:

– Ну ты подумай, Бася, они же во Вьетнаме что делают… Так то Вьетнам! Там же люди неграмотные, бедные, затурканные. А у нас! И что ж, мерзавцы, начнут войну против Советского Союза? Знаешь, если даже они бомбу сбросят, у нас тоже бомба найдется! Так что тогда уж – ни нас, ни их! Чтобы знали, гады ползучие! Ку-клукс-клановские морды! Недобитые! – смачно добавила Люся последнее слово.

Бася Соломоновна согласилась – да, тогда уж ни нас, ни их.

Бася Соломоновна не сомневалась, что Людмила Ивановна поделится соображениями по поводу Третьей мировой с киевской общественностью. Бася Соломоновна жалела только, что на нее, Басю Соломоновну, Люся ссылаться не станет. Люся была хоть и хорошая женщина, но немного завистливая насчет чужого ума.

Через некоторое время из Киева приехал Мишин старший брат Вова, демобилизованный в чине капитана в 1949 году и с тех пор работавший по снабжению на военном заводе.

Приезд Вовы явился неожиданностью. Потому что с Мишей они почти не общались.

И вот Вова без звонка приехал в Чернигов к Мише и позвал его прогуляться. Это после обеда, за которым не было сказано ни слова.

Миша гулял минут сорок, а когда вернулся, то сказал, что Вова уехал и попрощаться не зашел, так как опаздывал на автовокзал.

Весь вечер Миша молчал.

В доме было тихо, как перед бурей.

Наконец Миша пригласил Басю Соломоновну пройти на кухню.

Состоялся следующий разговор.

Миша: «Бася Соломоновна, вы знаете, как я вас уважаю».

Бася Соломоновна: «Да, Миша, я это всегда знаю».

Миша: «Бася Соломоновна, Вова рассказал мне, что вы распускаете слухи, за которые по головке не погладят».

Бася Соломоновна: «Какие слухи, Мишенька? Вейз мир! Что Вова тебе наговорил?»

Миша: «А такие слухи, Бася Соломоновна, что в год столетия Ленина американцы начнут войну и сбросят на нас на всех бомбу».

Бася Соломоновна: «Вейз мир, Мишенька! Я Вове такого никогда не говорила! Я же с ним и при тебе не разговариваю, а без тебя мне и в голову не взбредет ему хоть слово сказать! Ведь всё на твоих глазах!»

Миша: «Бася Соломоновна, вы это Люсе говорили? Про войну?»

Бася Соломоновна: «Ну, говорила…»

Миша: «Бася Соломоновна, вы Людмилу Ивановну хорошо знаете?»

Бася Соломоновна: «Хорошо знаю».

Миша: «Так зачем же вы ей такие вещи передаете? Вова говорит, что она по всему Киеву рассказывает про то, что с Третьей мировой дело решенное и что у нее точные сведения. А Вова на оборонном заводе работает… И должность у него такая, что он со всякими тайнами военными связан. Да мало ли что… Вы же знаете, Люся не остановится. Она куда надо письмо настрочит, чтоб меры приняли насчет войны. А с Вовы спросить могут. На него же сразу подумают, что он военную тайну Люсе разболтал. Как же так вы, Бася Соломоновна, безответственно поступаете?

А от Вовы и ко мне ниточку протянут, вы же знаете, как это делается».

Бася Соломоновна оцепенела. Ужас объял ее. Она разрыдалась. И, сморкаясь в край коричневой, послевоенной (Второй мировой) кофты, запричитала:

– Мишенька, прости меня… Но ведь все говорят…

Миша припечатал:

– Теперь все говорят, Бася Соломоновна. Но первой сказали вы!

Бася Соломоновна гордо вскинула голову, и прозрачная капля повисла на кончике ее носа. «Вот именно, я, а не Люся!» Бася Соломоновна с трудом удержалась, чтобы не произнести это вслух.

Назавтра Бася Соломоновна отправилась в Киев. Она хотела поговорить с Люсей.

Люся божилась, что ничего никому «специально» насчет Третьей мировой не рассказывала. Только Фридочке – Вовиной жене. А уж кому Фридочка могла рассказать – дело темное. То есть ясно, что Фрида раззвонила всем. И конечно, своему дяде-зубнику. А у того клиентура ого-го.

Бася и Люся думали, как быть.

В комнату вошел Оврам. Женщины рассказали о Фридочке и ее поведении.

Оврам решил поехать к Фридиному дяде, которого отродясь не видел, и под видом обыкновенного пациента разузнать, что тому известно.

Фридин дядя работал на дому и принимал только по рекомендации. «Свои» со стороны Погребинских никогда у него не лечились и в глаза не видели, так как он брал большие деньги.

Сейчас же Люся позвонила Фриде и попросила адрес дяди для «одного своего хорошего знакомого начальника». Фрида дала.

Через полчаса все втроем – Оврам, Люся и Бася – были в приемной дяди. Оврам держался за щеку и натурально стонал. Его пропустили без очереди.

Через пять минут он выскочил из кабинета и, схватив женщин под руки, выбежал с ними на улицу.

Он рассказал, что только успел намекнуть насчет Третьей мировой, как дядя заорал, вытащил его из кресла и обозвал паникером.

Видно, Вова и с ним провел разъяснительную беседу.

Дело принимало серьезный оборот. Если Вова решился говорить на такую щекотливую тему с Фридиным дядей – опасность и в самом деле нависла над всеми, кто знал про начало Третьей мировой.

Оврам, Люся, Бася приехали домой и стали рассуждать.

Выяснилось, ко всему, что Люся делилась соображениями не только с Фридой. Но и с товарками у себя на обувной фабрике. И в очереди в молочной на Борщаговке. И в мясном магазине на Подоле – как раз хорошую свинину давали, очень уж долго стоять пришлось, не молчать же! И в галантерее на Крещатике. И на Бессарабке. И в больнице, когда сдавала Абрашины анализы. И в сберкассе на Печерске, когда платила за квартиру. И на автобусной остановке в Дарнице. И в метро, не помнит, на какой станции.

Ну и, конечно, Фридочке. Фрида рассказала дяде-зубнику и Вове. Вот и все.

Бася разволновалась. Весь Киев уже знал. И конечно, сам товарищ Шелест в курсе.

Что касается Чернигова, то в тамошнем обкоме партии уж и подавно все было известно, потому что в одном доме с Басей Соломоновной жила теща обкомовского электрика и захаживала к ней за советом по перелицовке. И с ней про Третью мировую Бася, разумеется, беседовала.

А раз так – знали и в Москве. Не станут же такую информацию держать при себе начальники в Чернигове и в Киеве.

Однако информация просачивалась и в другую сторону. В Чернигове, где ввели в строй крупнейший в целой Европе камвольно-суконный комбинат и стояли две авиационные части, безусловно, действовали американские шпионы. Не говоря о том, сколько их обреталось в Киеве. Так что в самой Америке – от своих черниговских и киевских шпионов – наверняка прознали о том, что Бася Соломоновна разгадала планы Третьей мировой.

Но если всем все известно – значит, наши предупреждены и, стало быть, начеку. Так американцы, лишенные преимущества внезапного нападения, рыпнуться не посмеют.

Вины за собой Бася Соломоновна не видела. Обвинить могли только в одном: что она мешает работать ответственным органам, которые и без нее знают, что делать.

Прощаясь с Оврамом и Люсей, Бася Соломоновна кротко проговорила:

– Я все возьму на себя.

Бася Соломоновна решила больше ни с кем не говорить. Раз так вышло и ее язык такой вредный для родственников. Вредный по мизерному, частническому, разумению.

Приехала в Чернигов – и замолчала. Молчала полгода. Только «да», «нет». И таяла как свечка.

Миша и Вера волновались, хоть особо им было некогда – работа, дети.

В начале 1970-го Бася Соломоновна скончалась.

И 22 апреля никто не поблагодарил Басю Соломоновну, пусть и посмертно, за предотвращение Третьей мировой войны.

 

Молитва

Все, конечно, помнят, как в Ираке, когда ловили Хусейна, один тамошний крестьянин из берданки подстрелил американский военный вертолет и получил за это кучу денег от Саддама. И стадо баранов в придачу.

Шуму было много. А чего удивляться? Ведь все-таки пуля, все-таки оружие применил. Прицелился, попал – ну и молодец.

А вот другой случай.

В Москве в Шведском тупике жил человек. Имел трех сыновей, дочку и жену. По паспорту он был еврей – Вихнович Самуил Яковлевич. А так – никогда ни в чем еврейском никто его не замечал. Тем более что жена русская. Работал Вихнович на швейной фабрике.

Потом вдруг война. Жена с дочерью уехали в эвакуацию, сыновья пошли на фронт. А Самуил Яковлевич остался. Во-первых, потому что фабрикой руководил, это ответственный пост, а Вихнович в партии состоял. Во-вторых, он за эвакуацию жену осуждал: «Мы тут, в тупике, всю жизнь с тобой прожили. И теперь вы напрасно едете, потому что Москву не сдадут. Наши сыновья-добровольцы на фронте, а вы им недоверие оказываете».

Остался Вихнович на хозяйстве. Но, проживая в большой коммунальной квартире, был не один. Пара старух тоже остались, женщина безмужняя с сынишкой Юрой десяти лет. Так что Самуил Яковлевич оказался под присмотром. Столовались все вместе – в каждой комнате по очереди. В комнатах, а не на кухне – это по настоянию Самуила Яковлевича, чтобы как до войны. Старухи картошечки сварят, супчику. Все продукты вместе складывали. Зашить-заштопать, обстирать – тоже.

И так вышло, что из всей квартиры – только у Самуила Яковлевича сыновья воевали. Их писем, известий с переднего края, квартирное население очень ждало. Читал письма Самуил Яковлевич сначала наедине, у себя, потом у себя же – вслух, для всех. Потом читал Юра, это когда Самуил Яковлевич на работу уходил и старухи оставались одни.

Письма от жены с дочкой приходили чаще, но их Самуил Яковлевич никому не показывал, потому что они общественного значения не имели.

Дежурить на крышу (зажигалки топить или сбрасывать), когда наступала очередь их квартиры, Самуил Яковлевич всегда ходил сам, маму Юркину на крышу не пускал, а старух тем более. Те из дому почти не выходили, только в очередь за хлебом вызывались, имели опыт еще с империалистической.

И вот однажды в такое дежурство, летом, в ночь с 7 на 8 июня 1942 года, Самуил Яковлевич поднимается на крышу, смотрит в небо. Чистое-чистое. Звезды мигают. Вся Москва как на ладони – если вниз и вдаль посмотреть (дом шестиэтажный, крепкий, 1879 года постройки). Правда, темень – светомаскировка, но различить кое-что можно.

Прошло часа два дежурства. Ничего. И тут рев самолета. Прямо над головой Самуила Яковлевича. Как машина подкралась к человеку – непонятно. Но прямо над головой ревет, даже вроде пикирует. В руках у Самуила Яковлевича большой совок – песочный, корзина с песком рядом, ведра с водой, кочерга неподалеку. Он же для зажигалок готовился и настраивался. А здесь самолет.

Надо заметить, что Юра часто без позволения ночью прибегал на крышу. Посмотреть, помочь. Самуил Яковлевич его гнал, но крыша большая, не прогонишь.

В тот самый момент, когда самолет куражился над Самуилом Яковлевичем, Юрка прыгал рядом и показывал язык немецкому асу.

Сколько кружил самолет над их головами – неизвестно. Покружил и дальше полетел. Только тогда Самуил Яковлевич пришел в себя. Совок отбросил, с силой, с грохотом. Руки над собой вскинул, кулаки сжал и прошептал: «Бог Авраама, Исаака, Израиля! Покарай его! Покарай его!»

И в ту же минуту, средь ясного, как говорится, неба, прогремел гром, блеснула молния – прямо огнем полыхнуло.

Юрка вцепился в Самуилов пиджачок, страшно. А Самуил Яковлевич кричит, машет кулаками в сторону улетевшего самолета: «Я проклинаю тебя! Я проклинаю тебя!»

И что-то подобное.

И самолет, еще видный вдалеке, вспыхнул и ринулся вниз. Ну, черный шлейф и так дальше.

Юрка орет, Самуил Яковлевич стоит как вкопанный и показывает рукой в сторону бывшего самолета: «Смотри, мальчик, мы победили!»

Утром к Самуилу Яковлевичу зашла Юркина мама и попросила пуговицу – пришить к штанам сына, так как он все время куда-то тратил пуговицы. Тогда у мальчишек была мода торговать на толкучках домашними пуговицами. Или того хуже – на Тишинке у зевак пуговицы срезать, а на Палашах продавать. И наоборот. На выручку покупали табак, доход пускали в дым.

Самуил Яковлевич уже много пуговиц посрезал с сыновней одежки и передарил Юрке. Хоть всякий раз и предупреждал, что в последний и что про Тишинку и Палаши ему отличнейшим образом известно.

На просьбу об очередной пуговице Самуил Яковлевич ответил согласием, но попросил, чтобы Юрка зашел к нему лично.

Юрка явился, стал канючить, что пуговицы теряются, так как мама слабо пришивает – ниток жалеет.

Самуил Яковлевич, не слушая, обратился к Юрке:

– Юрий, у меня к тебе серьезный разговор. Ты про то, что сегодня ночью на крыше было, никому не рассказывал?

Мальчик оживился:

– Про то, как наши самолет сбили?

Самуил Яковлевич торопливо подтвердил:

– Да, как наши…

– А что? Весь город видел, наверное. Здорово, правда? Вы мне две пуговицы дайте. Про запас. Пожалуйста.

Самуил Яковлевич дал.

Самуил Яковлевич сидел на стуле и размышлял. По всему выходило, что самолет сбил он. Не сам, конечно. Самолет сбил Еврейский Бог, отреагировав на его, Самуила Яковлевича, просьбу. Даже требование. Это факт. Более того, это факт, требовавший немедленной записи на каких-нибудь скрижалях.

Самуил Яковлевич решил пойти в синагогу.

В синагоге последний раз он был в 1900 году, в местечке Чернобыль на Украине. Забежал проститься с отцом. И с тех пор – ни-ни.

Ближайшая синагога располагалась на Большой Бронной. Но там уже много лет трудился Дом народного творчества.

Самуил Яковлевич решил отправиться в хоральную синагогу на Солянку. Та, он слышал, еще работала по прямому назначению.

Как человек организованный, он все распланировал:

к семи успеть на фабрику, дать распоряжения, провести совещание, позвонить в райком насчет новых инструкций, а часов в двенадцать можно отбежать на часок.

В синагоге Вихновича приняли хорошо. Трое стариков в маленьких черных шапочках, с бородами – уполномоченные по работе с посетителями, что ли. Попросили чем-нибудь голову прикрыть. Посоветовали – носовым платком, если ничего другого нет. Это уж после того, как расспросили, еврей ли, обрезан ли, как имя отца и матери.

Самуил Яковлевич показал паспорт, достал партийный билет. Все документы рассмотрели.

Сели. Комната небольшая, вроде конторской. Телефон черный, солидный, стол большой.

Самуил Яковлевич рассказал.

Стали уточнять:

– А какую молитву читали?

– Ну, сказал только: «Бог Авраама, Исаака, Израиля…»

– На каком языке?

– На русском, на каком же…

– Что ж это вы… Не положено на русском. Да и нету такой молитвы. Есть молитва «Бог Авраама, Исаака, Иакова…», уверены, что не эта?

– Уверен.

– И что же, вы считаете, что самолет сбили вы?

– Конечно… То есть не собственноручно. Я же обратился к Богу.

– А кошер вы соблюдаете? – И пошло, и пошло.

Сидит Самуил Яковлевич, отвечает, как школьник, заикается. То и дело платок с головы сваливается. Старики кивают, улыбаются. Переговариваются на идише, чтобы гость не понял их оценку.

Самуил Яковлевич потерял терпение:

– Значит, вы мне не верите. А у меня свидетель есть.

Старики насторожились.

– Кто свидетель? Еврей?

– Нет. Русский. Мальчик. Юрий.

– Ну вот видите. И свидетелей у вас нет.

Самуил Яковлевич вышел из себя и даже раскричался, мол, вы не советские люди, вы человеку не верите, вы мыслите узко, а идет война, и у него три сына на фронте.

Старики руками замахали, стали успокаивать. Мол, идите домой, Самуил Яковлевич, такое время, все страдают, все работают не покладая рук. Всякое случается. А нервы на пределе.

Самуил Яковлевич сказал на прощанье:

– Ведь я же еврей. Я Еврейскому Богу помолился, призвал его на помощь. И он мне ответил. Он – мне – персонально – ответил. Это факт! Факт! Понимаете? А вы – на каком языке да с какой молитвой? Как помнил, так и обратился. Куда ж мне теперь? В церковь? В райком? В милицию?

Старики зашикали, запричитали. Не надо, мол, ни в райком, ни в милицию, они соберут умных людей, посоветуются и пригласят Самуила Яковлевича.

Самуил Яковлевич оставил адрес. Скомкал платок и так, с платком в кулаке, прошагал до самой фабрики – на Пресню. Даже на трамвай не сел.

Поздно ночью вернулся домой. Света не зажигал – светомаскировка. Лег на диван не раздеваясь.

Пролежал до утра, не сомкнув глаз.

Потом заснул. Проснулся через час. Будто заново родился.

Подошел к столу, там газета «Правда» вчерашняя, нечитаная.

Прочитал заглавие передовицы: «Советский тыл – могучая опора фронта». Еще больше почему-то обрадовался и поспешил на работу, потому что в военное суровое время опаздывать никак нельзя.

Теперь про это удивительное место, где все произошло.

Никакого памятного знака там нет.

В 1976 году несколько домов в Шведском тупике снесли, в том числе и тот, шестиэтажный, – возвели новое здание МХАТ. И кстати, на этом месте дела у театра не пошли.

 

Гарднер

По воскресеньям к Иосифу Матвеевичу приходил сын Аркадий, по субботам – внук Алексей. Их жены Иосифу Матвеевичу не нравились. Потому и не приходили.

Собственная его жена умерла много лет назад, и Иосиф Матвеевич уже не горевал по ней, а только скучал.

Собрать сына и внука вместе не представлялось возможным, так как они не ладили, а мирить Иосиф Матвеевич устал.

Три года назад у внука родилась дочка – Саша. И с недавних пор по субботам Алексей являлся с вполне самостоятельной девочкой.

Пока дед и внук чаевничали, Саша требовала мультиков.

– У дедушки нет видеомагнитофона, – объяснял Алексей.

Саша кивала и снова требовала мультик.

В очередной визит Алексей принес большую коробку.

– Дед, видеомагнитофон! По телеку смотреть нечего – я принес «Весну на Заречной улице», «Ко мне, Мухтар!», мультики для Сашки.

Иосиф Матвеевич обрадовался, но выразил опасение, что не научится обращаться с машиной.

– Ты же инженер, а тут всего две кнопки.

Алексей быстро все наладил и зарядил кассету с мультиками.

Иосиф Матвеевич принес блюдо с конфетами и яблоками – поставил на журнальный столик у дивана, погладил малышку по голове, посмотрел пару секунд на бегающих в экране зверушек и пошел на кухню, как заведено, пить чай с Алексеем.

Минут через десять послышался грохот, а после – крик Саши.

– Папа! Деда! Деда! Папа!

Бросились в комнату. Блюдо лежало на полу, расколотое надвое, фантики, конфеты, еще не тронутые Сашей, и яблоки разлетелись-раскатились по комнате.

– Оно само. Я не трогала.

– Само не могло, – сказал Алексей. – Ты не порезалась?

– Нет. Оно же само, – Саша сидела, уставившись на экран. Не отрываясь, она подняла руки и повертела ладошками: смотрите, ничего не случилось.

Алексей наклонился за фарфоровыми останками:

– Ну что, дед, выбрасываем?

Иосиф Матвеевич взял у внука половинки блюда, повертел так и сяк:

– Все бы вам выбрасывать. Склею.

Сколько Иосиф Матвеевич себя помнил – столько помнил блюдо: диаметром сантиметров сорок, сделанное вроде плоской корзинки. Тщательно была выделана соломка, сквозь мелкие переплетения которой, казалось, сквозил воздух. Посередине – сложенная кремовая салфетка с букетом полевых цветов – незабудки и колокольчики.

И цветы, и салфетка словно настоящие. Салфеточная бахрома свисала с одного бока блюда-корзинки, и каждая ниточка в бахроме четко обозначалась.

Иосиф Матвеевич помнил, как пытался в детстве снять салфетку с блюда, а она не поддавалась.

Потом его сын Аркадий попался на ту же обманку. Потом внук Алексей.

Теперь вот Саша.

Иосиф Матвеевич перевернул расколотые половинки – лицом вниз, соединил их и вдруг подумал, что никогда не смотрел на блюдо «с изнанки». Только теперь, надев очки, прочитал на овальном клейме буковки, окружавшие всадника: «Фабрика Гарднера, Москва». А над клеймом – двуглавый орел со скипетром и державой.

«А ведь блюду лет сто, если не больше, – прикинул Иосиф Матвеевич. – Мать говорила, ее приданое».

Иосиф Матвеевич вспомнил, как в детстве вся семья собиралась вечерами за столом – в саду, пили чай, и на блюде лежала гора красной смородины, крыжовника. Или коржики, испеченные бабушкой.

Вспомнилось, как соседка, бабушкина подруга, всякий раз разглядывая блюдо, цокала языком:

– Богато живешь, Фейга, такую вещь по будням пачкаешь. Это и в субботу не грех поставить! Халу положить – как хорошо!

Бабушка смеялась:

– Отменили субботу, Дорочка!

Вспомнился день, когда Иосиф Матвеевич пришел с фронта – единственный из всей семьи. Отец и два брата погибли. Отец – на днепровской переправе, старший брат – Сема – под Летками, средний – Гриша – под Томашовом.

Сидели с мамой за столом. На столе это самое блюдо, сохраненное ею в эвакуации, хоть пришлось продать за кусок хлеба последнее платье. Рассказывала про родственников и соседей – убитых, умерших, пропавших без вести, просила прощения, что не может приготовить ничего вкусного.

А свой сухой паек Иосиф Матвеевич еще в поезде обменял на отрез диковинной прозрачной ткани с блестками.

– Она ж с золотом! Невеста век благодарить будет! – уговаривал продавец.

В мастерской взялись блюдо склеить – пообещали сделать лучше нового.

И правда, трещина едва угадывалась.

Иосиф Матвеевич позвонил Алексею, попросил купить держалку, чтоб повесить блюдо на стену.

Алексей пришел с дрелью. Вставил в стену дюбель. Ввинтил шуруп. Приладил блюдо.

– Весь город оббегал – нет нигде держалок. Только в одной галантерейке и нашел. Давно его на стенку надо было.

Ночью Иосиф Матвеевич проснулся от грохота. Спросонок долго не мог понять, что случилось. Включил свет – оглядел комнату – ничего. Пошел в ванную – и там все нормально.

Зашел на кухню. Блюдо лежало на полу, расколотое на мелкие кусочки. Шуруп вывалился.

Иосиф Матвеевич сгреб осколки в полотенце, завязал узлом и положил на подоконник.

Посреди недели, вне расписания, явился Аркадий.

Заметив на стене непорядок – пустой дюбель, – спросил:

– Что вешал-недовешал?

– Блюдо, то, с салфеткой. Сашка расколотила. В мастерской склеили. Хорошо вышло.

– А теперь снял? И правильно, нельзя, чтобы в доме была посуда с трещиной, хоть и клееная.

– Да я не снимал. Само упало – и вдрызг! – Иосиф Матвеевич старался говорить ровно.

– Отец, ты что, расстроился? Если б ты меня попросил, я б тебе все сделал, как надо. Алешка вешал? Он не умеет, – Аркадий привычно переключился на сына.

– Нет, Алексей хорошо сделал. По правилам. Ну, разбилось и разбилось.

– Ты брось, отец. Наверное, вообразил черт-те что. Еще сто лет проживешь, – затараторил Аркадий.

– Да я что, я сто лет проживу. Дело ж не во мне…

Вечером Иосиф Матвеевич развязал узел с осколками и разложил их на кухонном столе. Попробовал собрать – получалось плохо, особенно рисунок на салфетке. Соломенные переплетения обрывались и теперь светились не воздухом, а неровными сколами. Однако занятие захватило.

Сидел над осколками и завтра, и послезавтра, и на третий день. Собирал и снова разбирал фарфоровые кусочки, рассматривал края, вертел.

Завтракать, обедать и ужинать стал в комнате – на журнальном столике, чтобы не тревожить узор.

В субботу пришел Алексей с Сашей.

Алексей кивнул на стол:

– Мне отец звонил. Орал. А я чем виноват?

Девочка радостно всплеснула руками:

– Ой, дедушка, ты играешь в пазл?

Иосиф Матвеевич не понял:

– Что, мое солнышко? Как ты сказала?

– Ну, в пазл! – повторила Саша.

Иосиф Матвеевич недоуменно посмотрел на Алексея.

Тот принялся объяснять:

– Пазл – головоломка. Картинка заранее разрезана, фигурно, чтоб с толку сбить, дезориентировать. Ну, собачья морда или дворец. А труднее всего – небо с облаками. У Сашки полно. Да она еще маленькая – тут усидчивость нужна.

Сашка потянулась к осколкам:

– Дай я!

– Нет, это для взрослых, – перехватил ее руку Алексей. – Дед, ты прибери, пожалуйста, пока она здесь. Схватит – порежется. А то давай вынесу на помойку.

– Я дверь прикрою, на тряпочку, туго-туго. Она не откроет. Мы в комнате чай пить будем и мультики вместе посмотрим, да, Саша?

Уходя, Алексей шепнул Иосифу Матвеевичу:

– Держись. Нельзя на себе сосредотачиваться. Завтра еще кассет принесу – «Бриллиантовая рука», «Полосатый рейс». Только ты позвони, когда отец уйдет – чтоб не столкнуться. С видиком освоился?

– Да-да. Все посмотрел. Хорошее кино, – рассеянно ответил Иосиф Матвеевич.

Сидя за столом, в сотый раз разбирая и собирая осколки, он приговаривал:

– Пазл-мазл, мазл-пазл.

 

Резонанс

У Аарона Симоновича была мечта: выступить в программе «Свобода слова» на НТВ. До этого мечтал выступить в «Гласе народа» на том же канале – ему очень нравились Евгений Киселев, а потом Светлана Сорокина. Не успел.

Теперь настала «Свобода слова» с Савиком Шустером – и это вселяло новые, особые надежды.

Девяностолетний Аарон Симонович практически не видел, и потому номер телефона программы набирала двадцатилетняя правнучка Лиза, студентка.

Она долго разговаривала с кем-то в трубке и по завершении разговора отвечала на немой вопрос всегда одинаково:

– У них сейчас все места заняты. На полгода вперед. Потом позвоним.

Аарон Симонович не сдавался:

– С кем ты говорила? С Савиком?

Разобрать вполне, что и кому говорилось, он тоже не мог, потому что слабо слышал.

– Конечно, с Шустером, – привычно отвечала Лиза (а до этого так же отвечала: с Киселевым, с Сорокиной). – Он сказал, что, как только место появится, сам перезвонит. Я дала свой мобильник, а то ты ничего не расслышишь.

Аарон Симонович на время успокаивался.

Каждую пятницу Аарон Симонович включал телевизор и смотрел «Свободу слова». Улавливая тему, возмущался: «Средневековье! Батареи не работают. Нужно потребовать». Или: «Что делается в Чечне? Кто это заварил? У нас чеченцы всю жизнь дороги строили – и хорошо. Почему им подряд не дают?»

Вообще политикой Аарон Симонович интересовался мало. Больше наблюдал за архитектурой и мостостроительством.

– Я с самим Патоном работал! Киев без моста Патона не Киев! – В Москве Аарону Симоновичу ничего выдающегося построить не довелось, и потому московские мосты не учитывались.

Однажды, еще учась во втором классе, Лиза чуть не сорвала занятия в школе: по предварительному сговору все ученики, сидящие в классе, затопали ногами в такт, надеясь, что стены здания задрожат и занятия прекратятся. До полного разрушения школы дети доводить дело не собирались.

Так в голове Лизы уложились рассказы прапрадеда об опасностях совпадения резонансов.

Резонанс Аарон Симонович считал ключевым явлением. И любое происшествие оценивалось по шкале в два деления: «Хороший резонанс», «Плохой резонанс».

Выступлением на «Свободе слова» Аарон Симонович надеялся вызвать грандиозный мировой резонанс.

О сути никому не рассказывал, а только понукал Лизу:

– Ты меня на любую тему устрой, я там свой вопрос сам проведу.

Умирал Аарон Симонович тяжело. Зато дома. Внуки с невестками (детей Аарон Симонович пережил) находились при нем – кто когда мог.

Старик капризничал, просил сельтерской, мороженого кружочком, мацу.

Лиза горевала больше всех.

После очередного ухудшения, когда внук Аарона Симоновича справлялся у специально обученных людей насчет погребения, Лиза зашла в комнату прадеда и прошептала ему на ухо:

– Савик звонил. Завтра передача, тебя ждут. Будешь говорить что захочешь.

Ей показалось, что Аарон Симонович приоткрыл глаза. Она даже отшатнулась от неожиданности.

– Дедушка, ты меня слышишь? Ты понял?

– Слы… По…

В ту же ночь Аарон Симонович умер.

На его письменном столе обнаружилась папка, какими он пользовался, должно быть, еще работая в Укрмостпроекте.

Под исчерченными, сложенными кальками и листами миллиметровой бумаги, тоже изрисованными, лежали справки о реабилитации «за отсутствием состава преступления»: старшего брата и жены старшего брата Аарона Симоновича, старшего сына и жены старшего сына Аарона Симоновича, датированные 54-м и 62-м годами. Вырезки из газет: про безродных космополитов, про убийц в белых халатах, про «долой псевдонимы», про оттепель, про выставку в Манеже, про излишества в архитектуре, про физиков и лириков.

Была и тетрадочка – школьная, в клетку, где содержалось следующее:

«Практика реабилитации получила в Советском Союзе большой размах. Наше правительство не побоялось признаться в допущенных ошибках в период с 37-го по 52-й год, – зачеркнуто другими чернилами и поверху толсто написано: – в период с 1917 по 1953 год. Все невинно пострадавшие получили справку о реабилитации или могут ее получить. В случае их смерти такую справку могут получить родственники.

Сегодня, когда в нашей стране победила гласность, хочется призвать и весь мир к исправлению допущенных им ошибок в разных отраслях деятельности.

Так, в первую очередь призываю провести массовую реабилитацию евреев как нации – без срока давности в любом направлении, вплоть до двух тысячелетий, согласно историческому подходу. И выдать каждому еврею справку о реабилитации – по месту жительства в любой точке земного шара».

Почерк четкий, «чертежный». Писалось давно, еще до того, как Аарон Симонович ослеп.

Потом следовали записи крайне невнятные, много зачеркивалось, дополнялось то карандашом, то красным шариком, то черным, то зеленым. Чем дальше – тем непроходимее.

Жаль, что Аарон Симонович не использовал толстый лист с прорезями, «держащими строку», – для слепых.

У Николая Островского было такое приспособление, когда он работал над романом «Как закалялась сталь».

 

Нога

В 1975 году пенсионеры Александр Семенович и Клара Захаровна собирались уезжать в Израиль.

Несколько лет назад уехал их сын, с огромным трудом. Помогли протесты западной общественности.

Александр Семенович и Клара Захаровна уезжали по статье «воссоединение семьи».

Сын – по телефону – велел никаких контейнеров не отправлять, взять самое необходимое и налегке проследовать к нему через Вену.

Все время сборов и оформления стариков сопровождали товарищи сына – отказники, знавшие, что и как. Однако на вопрос Александра Семеновича, можно ли брать с собой военные ордена и медали, ответить затруднились.

Александр Семенович требовал немедленной ясности и потому с отказниками-опекунами вскорости переругался, распорядившись, чтоб в их с Кларой Захаровной дела не лезли.

Клара Захаровна звонила по очереди каждому из обиженных мужем, извинялась, просила не оставлять ее и мужа без присмотра.

Недели за три до вылета Александру Семеновичу позвонили с фабрики, где он проработал с 1930-го по 1972-й (с перерывом на войну), и сообщили, что в связи с тридцатилетием Великой Победы ему как ветерану производства и войны выделили путевку в подмосковный дом отдыха. Заезд через два дня сроком на четырнадцать суток.

Александр Семенович растерялся и не сказал, что путевка ему ни к чему, что он едет на Красное и Мертвое моря, причем на всю оставшуюся жизнь, а не на четырнадцать дней.

Поблагодарил, удивился про себя, что на фабрике не извещены об его отъезде, и решил воспользоваться путевкой:

– Я за всю свою трудовую жизнь, кроме зарплаты, у государства ничего не взял. А как оно мне нервы трепало, ты, Клара, знаешь. Так что я из принципа поеду отдохну. Что нам собираться? Успеется.

Клара Захаровна никогда с мужем не спорила и даже обрадовалась, что в последние перед отъездом дни его не будет дома – очень уж он шумный. А если при каком-нибудь документальном затыке обнаружится надобность в его непосредственном участии, так дом отдыха в часе езды на электричке.

Надо сказать, что Александр Семенович был инвалид войны – ему оторвало левую ногу, вернее, половину – от колена, и он носил протез. И, хотя по законодательству имел право не работать, так, с протезом, и трудился на родной фабрике «Красная этажерка», как он ее называл.

Протез, который Александр Семенович изо всех сил не замечал и запрещал замечать окружающим, и сыграл с ним злую шутку.

Никто не знает, что в точности произошло в доме отдыха: то ли выпили лишку ветераны по случаю праздника 9 Мая, то ли еще что, но только нашли Александра Семеновича на полу у кровати с травмой головы, а рядом валялся протез. Видно, неловко повернулся мужчина, отстегивая на ночь не свою ногу, упал, разбил голову, потерял сознание и потому на помощь не звал. Умер от потери крови: беда приключилась вечером – до утра его никто не беспокоил.

Клара Захаровна сильно переживала, но что сделаешь.

Все друзья сына дежурили при ней беспрерывно, организовали похороны. Протез хотели положить в гроб как вещь, которая и при жизни находилась всегда с Александром Семеновичем, но Клара Захаровна запретила:

– На том свете у него две ноги будет, зачем ему лишняя.

До отъезда оставалась неделя. Квартиру сдали в ЖЭК, мебель растолкали по родственникам, книги раздарили, чемоданы упаковали. Последним, под самую крышку, легло «чудо» – круглая, со сквозным отверстием посредине, жаровенка, в которой Клара Захаровна привыкла печь картошку и курицу кусочками.

Так и стояли два чемодана в пустой комнате.

Ордена и медали Клара Захаровна передала на хранение одному из товарищей сына – окончательной ясности с ними так и не наступило.

Ночью Клара Захаровна проснулась с твердым убеждением, что забыла нечто крайне важное. Протез!

Встала, взяла протез, обняла его, как малого ребенка, и запричитала:

– Ой, в дом отдыха ты поехал! Ой, отдохнуть тебе надо было! Ой, теперь ты отдыхать будешь веки вечные! А мне как жить? Зачем от тебя ехать?

Плакала, плакала так, с протезом в руках, и забылась.

Утром позвонил сын:

– Мама, ты как? Держись. Я тебя жду. Нужно жить, что поделаешь!

– Да-да, сыночек, я так тоже думаю, что надо. И ехать надо. Кому я тут нужна? Ты ж меня не выгонишь?

– Что ты городишь, мама! Ты сейчас в шоке, а здесь отойдешь, поправишься. Я тебя жду! – И положил трубку, хотя Клара Захаровна хотела ему много чего сказать.

В «Шереметьево» Клару Захаровну приехали провожать человек пятьдесят. Родственники, товарищи сына, еще какие-то люди, которых она не знала лично, но которые передавали приветы ее сыну.

Перед самым выездом в аэропорт Клара Захаровна пересмотрела сложенные вещи, переложила из одного чемодана в другой, повыбрасывала кое-что, освободив место для протеза.

Досматривая багаж, таможенник очень удивился:

– Что это?

– Протез моего покойного мужа.

Таможенник вынул протез, осмотрел со всех сторон, постучал костяшками пальцев по металлическим трубкам, взвесил на глазок и удалился, велев Кларе Захаровне ждать.

Ее отвели в сторонку, чтоб не мешала прохождению пассажиров, по преимуществу иностранцев.

Группа провожавших волновалась, про протез никто из них не знал. Переговаривались между собой:

– Ну что там? Зачем старуху мучают?

– А она с собой ничего такого не везет?

– Да откуда! Ничего, кроме барахла. Им лишь бы поиздеваться…

Шло время. Таможенник не выходил. Очередь регистрирующихся и проходящих таможенный контроль иссякла.

Наконец появился таможенник с протезом. Не торопясь, направился к стойке:

– Пройдите, пожалуйста, – позвал Клару Захаровну. Положил протез рядом с чемоданом, перебрал платья, туфли, завернутые в газету. – Проходите, гражданка.

Клара Захаровна принялась застегивать чемодан. Но порядок вещей оказался нарушен, и крышка не защелкивалась, упираясь в развернутую ступню протеза.

Клара Захаровна вынула протез, закрыла чемодан, тут же уплывший за черный покров, и проследовала на посадку.

Она несла протез в руках и умудрилась помахать им, обернувшись на прощанье.

 

Встреча

Аптека около дома по воскресеньям закрывалась в 16 часов, и Василий Иванович отправился в центр – там аптека работала круглосуточно.

Сошел с троллейбуса и – через сквер, чтобы сократить дорогу.

В Чернигове в начале июня цветет все, что может: акация, жасмин, флоксы, мальвы, дикие розы, медуница и сотни неведомых никому, кроме работников зеленхоза, растений.

Василий Иванович присел на скамейку, снял дырчатую шляпу и зажмурился. Чистый рай!

Просидев несколько минут, открыл глаза и увидел: на другом конце лавочки примостился дядька с кипой газет. Чудной дядька – в несерьезной желтоватой курточке-размахайке, в кепочке с огромным козырьком, в темных очках – рассматривал газеты, решая, с которой начать.

Василий Иванович посоветовал:

– «Деснянку» можете прямо теперь выкинуть! Опять брешуть! А в «Фактах» статья крепкая!

Дядька снял очки. И тут Василий Иванович его узнал:

– Фимка! Ефим! От это встреча на Эльбе!

– Василь?

Обнялись. Василий Иванович не мог поверить:

– Фимка! Ты ж, говорили, в Америке, и давно… Шо тут делаешь? Потянуло! На вареники, значить!

– Фимка-Фимка. А я ж Наумович. В Америке отчества не признают – тоже Фима да Фима. До семидесяти пяти дожил – а все Фима.

– Ну рассказывай! Это ж надо!

– Приехал в родной город, так сказать.

– Сколько тут?

– Три дня. В техникуме нашем был. На Троицкой горе, на Валу, на Десне – катером возили до Днепра. Укачало.

– И что, специально приехал или так, куда по пути? – Василий Иванович смотрел на Ефима и не мог поверить, что видит его.

– Специально. Ничего тут не поменялось!

– Центр! А ты на Лисковцу или к Александровке подъедь – высотки такие, шо дух спирает! По двадцать два этажа каждая! – гордо сказал Василий Иванович. – Растет Чернигов! Скоро до Киева добежит!

– Ты-то с квартирой? – поинтересовался Ефим Наумович. – Я папаши твоего халупу помню.

– Э, халупа! Где та халупа! В семьдесят седьмом получили – трехкомнатную. Огроменная! 53 метра. Хочь собак гоняй. Теперь с Наталкой вдвоем остались – дети поразъехались, мы с ней пануем. Наталку помнишь?

– Помню. Трио строительного техникума исполняет романс Глибова «Стоить гора высокая, попид горою гай». Самодеятельность первой марки!

– Ага. Наталка и теперь поет: «А молодисть нэ вэрнэться, нэ вэрнэться вона». Помнишь: она запевает, а ты по второму разу: «Нэ вэрнэться, нэ вэрнэться…»

Ефим Наумович вздохнул:

– Дураки, накаркали… Ты, Василь, какой был, такой остался.

– А шо, я всю жизнь худой. Это ты в Киеве на руководящей работе живот наел. Мне еще в 68-м рассказывали, видели тебя наши хлопцы. Теперь режимишь? Как я стал. Меньше весу – больше жизни.

– Да я не в том смысле. Вот мы с тобой пятьдесят пять лет не виделись. Фактически с техникума, вся жизнь прошла. А ты так со мной говоришь, будто года два.

– Какая разница – два, пятьдесят два. Сам сказал: прошли-проминули. Ты лучше скажи, как в Америке.

Ефим Наумович в который раз воспроизвел рассказ про то, как устроены дети, какая у них зарплата, как внуки учатся и говорят по-английски без запинки.

– Хорошо! – Василий Иванович стукнул кулаком по колену. – А от я никуда б не поехал отсюда. Ты понюхай кругом – рай! В Америке чем пахнет?

– А ничем.

– Ну вот… Как личная жизнь?

– Смотря с каких пор рассказывать. Жену еще тут похоронил. Она по женской линии умерла, молодая была. Там пробовал сойтись – не получилось. А так ничего – живу отдельно от детей.

Помолчали.

– Не искал меня, то есть нас? – спросил Василий Иванович.

– Не искал. Зачем? Видишь, ты и сам пришел.

– Так то случай, – протянул Василий Иванович. —

Я в аптеку шел, а тут ты – стиляга! Если б не твои газеты – так не узнал бы. И мимо пошел.

– Ну и пошел бы, – раздраженно ответил Ефим Наумович.

– Сердишься? А чего – так склалось, как склалось.

И у тебя семья, и у меня семья. Ну что, до свиданья?

Василий Иванович поднялся, протянул руку. Ефим Наумович отмахнулся:

– Да посиди, сейчас потихоньку пройдемся – ты меня до гостиницы проведешь, вместе в аптеку зайдем, посмотрю, чем у вас тут лечат.

Посидели. Ефим Наумович рассказал про новый дом, купленный сыном, – хорошая кредитная история, потому и позволил себе.

– А давай в «Макдоналдс» пойдем, тут рядом, – предложил Василий Наумович. – Пивка возьмем, черниговского, лучшее в мире, я в газете читал, выпьем за дружбу народов, – и потянул Ефима Наумовича за рукав, как в молодости.

– Вообще-то мне пива нельзя. Да и «макдонадсов» тоже. А-а-а, пойдем! – Ефим Наумович рассовал газеты по карманам и осторожно поднялся со скамейки.

В «Макдоналдсе» Василий Иванович вспомнил:

– Ой, Наталка дома с ума сходит! Я ж на час пошел. Обожди, найду, откуда позвонить… И карточки автоматной нет… Щас на раздаче спрошу…

– Не рыпайся! На! – Ефим Наумович протянул мобильник. – Звони. Кругом – через Америку в Чернигов.

– Освоил! А мне вроде ни к чему, – Василий Иванович взял телефон, повертел, рассматривая, вернул. – Дорого выйдет.

– Говори номер, сам наберу. Темнота.

Василий Иванович диктовал, а Ефим Наумович аккуратно, как-то даже с любовью, тыкал в крошечные кнопки.

– Але! Наталка! С тобой будет говорить супруг, – деланным «телефонским» голосом прогундосил Ефим Наумович.

– Але! Наталка! Это я. Ага. А хто той дурак, шо глупости по телефону говорит, – угадай. Нет. Нет. Фимка! От так тебе и Фимка. Приехал. Ну я тебе дома расскажу, а то тут деньги американские капают.

Схватив Ефима Наумовича за плечо, Василий Иванович убедительно просил:

– Ты к нам завтра приди! Наталка борща наварит, ты ж любишь!

Ефим Наумович подлил пива в пластмассовые стаканчики.

– Да мне уже и борща нельзя… Приду, раз встретились. Ну, давай на посошок.

Выпили.

– А на Пушкина еще хлеб горячий продают? – спросил Ефим Наумович. – Или снесли пекарню? Я тут хотел хлеба настоящего, как когда-то, с корочкой, купить – так нет! Резиновый, как эти, – он кивнул в сторону недоеденного сэндвича.

– И не говори, чистая резина! Теперь и у нас рецептуру сменили. Хорошего хлеба не возьмешь нигде. А пекарня работает – только там и можно захватить. Хочешь, сейчас прямо и пойдем. – Василий Иванович даже приподнялся, показывая, как можно не откладывая делать дело.

Но Ефим Наумович остановил:

– Поздно. Я, как поеду завтра к вам с Наталкой, куплю.

Потом, на улице, идя кружным путем – по бульвару – к гостинице, глубоко дышали:

– Глыбше, глыбше дыхай, Фимка!

– Глыбше, глыбше дыхай, Васька!

– Шо, не надышисся, Фимка?

– А и ты не надышисся, Васька!

На пороге гостиницы обнимались, целовались, жали друг другу руки, прощались «до завтра до обеда».

Дома Василий Иванович посоветовался с Наталкой, и она приняла решение: провести встречу на даче. В саду, в красоте – что в четырех стенах сидеть?

И только тут Василию Ивановичу стукнуло в голову: ни телефона своего, ни адреса он Ефиму Наумовичу не оставил.

– С дурной головой и ногам работа, – спокойно заметила жена и надоумила: – Пораньше поедешь в гостиницу, возьмешь Фиму под ручки и привезешь сюда. Да на такси ж! А тут уже и сын подъедет – на своей машине доставит всех в село.

Чтоб не промахнуться, Василий Иванович встал в начале седьмого, поехал на Пушкина – ларек с горячим хлебом работал с семи. На это дело взял наволочку.

Думал: «Разбужу Фимку запахом горячего хлебца! Навек запомнит и в Америке своей рассказывать будет».

Ларек открылся в ту же минуту, как Василий Иванович подошел. Толстая продавщица заулыбалась:

– От, слава Богови, первый мушчына! Торговля будет! Шо вам, дорогенький?

– Мне белый кирпичик и черный круглый – с корочкой, позажаристей и так, чтоб внутри мякенький, – протянул наволочку и деньги.

Продавщица одобрительно закивала головой:

– Ну правыльный же ж мушчына! З такою торбочкою прыйшов! Молодэць! А то у политилен запхнуть хлиб, а вин там задохнэ через минуту!

Василий Иванович отошел на несколько шагов и услышал, как его окликнули из ларька:

– Мушчына! Визьмить паляничку! Токо шо пиднеслы! Такый гребешок, шо Боже ж мий! Вертайтеся!

Василий Иванович купил и паляницу.

В гостинице девушка, ведавшая ключами, сказала, что турист из Америки уехал рано-рано. По холодку. Заказал с ночи такси до Киева и – тю-тю!

Василий Иванович оставил девушке паляницу:

– Ешьте, ешьте, вгощайтэся, с чаем чи с квасом.

Сел в переполненный троллейбус – хорошо, уступили место прямо за кабиной. Отщипывая по кусочку то от черного, то от белого хлеба, катал во рту корочки, как леденцы.

 

Сменщик

Наступили длинные летние вечера. В это время Юлий Михайлович грустил.

С одной стороны, света больше, тепло и красиво, с другой – совсем рано спать не пойдешь: перед собой неудобно с курами ложиться.

На лавочке посидишь с соседями, телевизор посмотришь – пиф-паф да любовь, больше ничего, – ну, часов восемь. До десяти бы протянуть, чтоб хоть смеркаться начало.

А там и на боковую.

Книг Юлий Михайлович теперь читал мало – глаза болели от мелкого шрифта, разве что детективчики, когда все равно, с какой страницы. Что такое читать с удовольствием, он давно позабыл. Другое дело – детские книжки младшему внуку Жене, когда того приводили на ночь.

Детские книги Юлий Михайлович любил – и шрифт крупный, и картинки яркие, реалистические, с чувством, с цветом, с подписями.

В один из вечеров сын привел внука, а книжку для него прихватить забыл.

Осмотрев полки, Юлий Михайлович выбрал сборник Леонида Пантелеева, который читал когда-то сыну. Перелистал. Шрифт, конечно, не тот, что теперь, картинки черно-белые, но делать нечего. Ребенок должен засыпать под книжку.

Выбрал короткое – «Честное слово», – пусть и не все поймет пятилетний, но вещь, как ни суди, толковая. Пацан слушал внимательно, переспрашивал:

– А как же мальчик говорит, что не знает, с кем играет? Он что, с чужой бригадой связался?

– А в том домике правда пороховой склад был? Или понарошку?

– Как мальчик стоял на посту весь день и не описался? У него памперсы?

Юлий Михайлович терпеливо объяснял и даже радовался, что вместе с чтением происходит тесное общение: вопросы толковые, четко сформулированные, остроумные, если вдуматься.

Выслушав последние строчки о том, как военный по всей форме снял мальчика с поста и остался в темном саду заменять ушедшего, Женя, совершенно сонный, спросил:

– А это точно был военный? А если это маньяк переоделся? В темных местах всегда маньяки.

Юлий Михайлович пожалел, что перед сном втюхивал Женьке такую серьезную вещь.

Когда малыш уснул, Юлий Михайлович вышел на кухню. Поставил чайник, достал из холодильника сырники, клубнику и принялся ужинать.

Вот писатель Пантелеев: хорошие, умные книги писал. Напрасно его забыли. Многое устарело, но можно адаптировать, пересказать на новый лад, как Толстой Буратино.

К примеру, «Республику ШКИД».

Однако, подумав еще немного, Юлий Михайлович пришел к выводу, что пересказать Пантелеева не удастся. Не тот материал. Зато полезно читать с комментариями взрослых, как сегодня.

Юлий Михайлович отодвинул тарелку с клубнично-творожным месивом и снова раскрыл книгу. Перечитал рассказ, пытаясь произносить реплики с ненавязчивым «художественным выражением», которое так нравилось ему у Бунтмана с «Эха Москвы».

Дочитав до конца, Юлий Михайлович улыбнулся:

– Вот как просто написано о долге, о верности.

Довольный, отправился спать.

Утром жена, увидев на столе Пантелеева, удивилась:

– Что, Женьке ничего другого не было почитать? Старьем голову ребенку забиваешь.

– Это не старье, а классика детской литературы. Уж ты как хочешь, – ответил Юлий Михайлович и аккуратно поставил книгу на место.

Рассказ не отпускал.

Юлий Михайлович видел сад, где носятся и играют мальчики.

Он следил по минутам, как сгущается тьма, как все удушливей становятся запахи цветов и зелени, как небо становится все глубже, темнея, как одна за другой зажигаются звезды в бархатных черно-синих ворсинках по краям.

Он наблюдал, как беспечные мальчики выбегают за ограду, а сторож звенит колокольчиком и торопит их.

Он слышал лязганье, с которым поворачивается огромный ключ в замке.

Он видел забытого всеми мальчика, далеко за оградой, внутри, жмущегося к тонкому стволу высокого дерева.

Он чувствовал, как мальчику неловко и стыдно, как тот переминается с ноги на ногу, не решаясь нарушить звуком испускаемой мочи молчание сада.

Он чувствовал, как болят глаза у мальчика из-за усилий разглядеть хоть что-нибудь за белой стеной приземистого строения, в котором заключена тайна, которую ему велели охранять незнакомцы.

Он угадывал громадную, почти вровень с верхушкой дерева, бесплотную фигуру в чем-то вроде плащ-палатки.

Он различал шепот из-под капюшона:

– Я отпускаю тебя…

Юлий Михайлович прослеживал весь быстрый путь бегущего мальчика – от дерева к запертым воротам.

Он ощущал собственными ребрами, собственным черепом, как больно протискиваться сквозь прутья ограды.

Юлий Михайлович почему-то знал, что место под тонким деревом пусто навек, что тень в плаще растворилась – и в саду, возле белых стен нет никого.

– Что за чушь! – успокаивал себя Юлий Михайлович.

Но покой не приходил.

Через два месяца Юлий Михайлович устраивал большой прием по случаю собственного семидесятилетия.

Собрались оставшиеся в городе и стране родственники, соседи, бывшие сослуживцы.

Жена расстаралась, наготовила вкусностей. Поговорили. Праздник получился хороший, душевный.

Сын с невесткой и Женькой остался ночевать – выпил немного, не садиться же за руль. А родителям радость. Уговаривали и двоих старших внуков заночевать, чтоб утром в семейном кругу устроить «черствые именины», – но они отказались.

Пока жена убирала со стола, а невестка укладывала разгулявшегося Женьку, Юлий Михайлович с сыном курили на балконе.

– Я поговорить с тобой хотел, – начал Юлий Михайлович. – Женьке через год в школу.

– Мы подобрали – недалеко от дома, платная, правда. – Сын мелко поплевывал вниз, совсем как в детстве.

– Не плюйся – взрослый человек. Я серьезно хочу говорить. Может, отдадим Женю в еврейскую школу или гимназию. Я слышал, есть. Тоже платные. Будет язык учить, правила всякие, историю.

Сын рассмеялся:

– Отец, ты что, с ума сошел? У нас какой год? Какая еврейская школа, зачем?

– Ну как зачем? Раньше нельзя было, а теперь – пожалуйста. Разве плохо? – Юлий Михайлович жалел, что завел разговор.

– Отец, ты лишку выпил. Завтра поговорим, обсудим. Ты у нас сегодня кто? Ты у нас юбиляр! Ура юбиляру! И его наследнику Евгению! – закричал сын, и Юлий Михайлович поспешно увел его в комнату.

Назавтра к разговору не возвращались. И потом тоже.

 

Темное дело

Бэлла Левина уехала из Киева в Израиль давно, еще когда квартиры не приватизировали. В Израиле ее замучила ностальгия.

Когда умер муж, а дети переехали из Израиля в Америку, Бэлла стала писать родным и знакомым с просьбой принять ее.

Заканчивались послания всегда одинаково: «Я здесь совсем одна, как перст судьбы».

Ей отвечали сочувственно, но приглашать на жительство к себе никто вроде не собирался.

Тем не менее Бэлла вернулась.

Приехала зимой, и говорили, что все было рассчитано: зимой-то у кого сердце выдержит – отправить на мороз старую женщину.

Но, скорее всего, Бэлла про зиму просто не подумала, так как отвыкла от морозов в чужом климате.

В общем, прожила она месяца три то у одних родственников, то у других.

Ее не обижали, но намекали, что надо определяться с дальнейшим местом проживания.

Кое-какие деньги у Бэллы обнаружились, детям в Америку позвонили, киевские родственники добавили. И вышло, что можно купить однокомнатную квартирку в пригороде – в Броварах.

Свезли кое-какую мебель из той, что наметили к лету на дачу, на радостях переклеили обои, доставили в Бровары Бэллу и пожелали всего хорошего.

Бэлла стала жить. Никого не донимала звонками, не просила о помощи, давала о себе знать лишь изредка, тактично. Деньги ей регулярно присылали дети из Америки, и ни в чем ограничения она не знала. Сырку, колбаски – пожалуйста. И на лекарства хватало.

Словом, все успокоились.

Прошло полтора года.

Неожиданно Бэлла сообщила родственникам, что снова желает переменить место жительства. Хочет обосноваться на своей малой родине – в Остре. Там три поколения родственников похоронены (это если считать до 41-го года), там похоронены ее дед с бабкой и много других родственников, которые не успели эвакуироваться в 41-м, – в братской могиле.

И по всему выходило так, если, конечно, упростить, что лучше всего бы ей поселиться на кладбище – такое у Бэллы обнаружилось горячее желание жить поблизости от умерших.

Конечно, не вопрос – можно в Броварах квартиру продать, в Остре дом купить. Но Остер уже не тот. Захолустье. К тому же вода – на улице, туалет – на улице. Магазинов нет. Село и село.

Бэлле на это указали, но она слушать не желала:

– Туда от Киева езды час. Какое захолустье? Что вы меня туалетом пугаете? Ха! Теперь и связь разная, и услуги платные – любые. Я насчет помощи не прошу. Я вас ставлю перед фактом.

Бэлла позвонила детям в Америку и сказала, что перебирается в Остер, как только устроится, сообщит новый адрес.

Дети для виду согласились ждать нового адреса, а сами кинулись обзванивать киевских родственников: в своем ли мама уме?

Те отвечали – не понятно. С одной стороны – восемьдесят лет. С другой – женщина бодрая, практически здоровая по всем органам.

После нескольких разъяснительных бесед Бэлла смягчилась, притихла.

Родственники расслабились.

Месяц от Бэллы не было звонков. Поехали к ней в Бровары – звонили, стучали – тишина. Взломали дверь – в квартире полный порядок, газеты сложены аккуратной стопочкой. Программа передач двухнедельной давности расчерчена разными цветами. Заглянули в шкаф – одежды нет, чемоданов нет. Там же, в шкафу, на стопке белья, под которым Бэлла хранила деньги, записка: «Не волнуйтесь, я поехала. Бэлла. 5 июня 2004 г.».

Заявили в милицию: пропала женщина, то да се.

Заявление брать не хотели – пропавшая сильно в возрасте. Наверное, больная. Говорила, на родину поедет? Такие только на родину и ездят. То туда, то обратно. Следить надо, а не с заявлениями прогуливаться.

Однако бумагу взяли. Ясно, чтоб только отцепиться.

Представитель родственников поехал в Остер.

Где искать Бэллу? Походил-походил по улицам. Наконец увидел старика лет под девяносто, в картузе, вроде – еврея. Стал расспрашивать про Гробманов (Бэллина девичья фамилия), старик сразу вспомнил и вызвался показать, где они жили до войны.

– Зачем вам Гробманы? Их давно никого не осталось, – проворчал старик.

– Это здесь не осталось. А Бэлла Гробман жива. Вы ее не встречали?

Старик удивленно посмотрел на приезжего, но на сообщение о Бэлле ничего не сказал.

– Вот ихний дом. Хороший, да? Еще сто лет простоит. В войну здесь немецкий штаб был. Попортили немного, когда наши наступали, а так ничего. Бэйлкин прадед строил. А отец ее из-за этого дома и пострадал. Бросать не хотел. Тут его немцы, говорят, и убили. Прямо на пороге. Можно сказать, отличился Готлиб – первый еврей Остра убитый… А через дня три остальных расстреляли, централизованно… Коло Десны, у овраге… А он говорил: во-первых, культурная нация, а во-вторых, меня Лейба обменяет, как в Первую мировую. Лейба – сын его. Бэйлкин старший брат – он добровольцем пошел, как объявили. А Бэйлка с отцом. Мать ее еще в 36-м умерла, молодая. Готлиб хромал сильно. Перед самой войной плохой стал – нога не работала. Вот они вдвоем с Бэйлкой и остались… А, шо рассказывать! Война есть война, правильно?

– Так она что, всю войну тут была – Бэлла? Как же? Может, в партизанах?

– А вы ей кто? – насторожился старик.

– Я ей родственник. Тут такое дело… Пропала Бэлла Готлибовна. Она в Израиль уезжала, потом вернулась…

А теперь пропала. Думаем, сюда уехала, на родину, так сказать. Вот ищу.

– Документы не покажете? – спросил старик.

– Пожалуйста, пожалуйста! Но у нас фамилии разные, моя жена ей троюродная племянница.

Старик осторожно взял паспорт с трезубцем, помусолил желто-голубые странички.

– А кто ж вас знает, родственник вы, не родственник. Разницы ж нет… Я так думаю, вы не про ту Бэллу спрашиваете. Эта, – он кивнул на дом Гробманов, – давно на том свете.

– Ну как же?.. Гробман Бэлла Готлибовна, 1925 года рождения, тут ее семья жила, три поколения, она сама говорила. Ее отец, заготовщик, на бубне играл. А дед Янкель – кузнец – на скрипке. На свадьбах. А дядя – кажется, Меир – стакан водки выпивал и этот стакан потом в кулаке давил.

– Правильно. Только не стакан выпивал и давил, а рюмку – выпивал и рюмкой закусывал. Было. Точно. А Бэйлка – ихняя младшая. Говорю, умерла – значит, умерла.

Старик, не прощаясь, повернулся и быстро, как мог, зашагал прочь.

Родственник остался на дороге, не зная, куда идти, что делать. Не может быть, чтоб Бэлла, добравшись до Остра, не зашла в свой дом.

Постучал в дверь.

Открыла женщина с ребенком на руках.

– Извините, к вам женщина, очень пожилая, не заходила в последнее время? Ее зовут Бэлла Готлибовна. Такая интересная, волосы крашенные в темно-каштановый цвет. Полная, в очках.

– Нихто не заходыв. А вы хто? А вона – хто? – заинтересовалась хозяйка. – Зайдить. А вы з Киева? Я зразу узнаю, хто з Киева. Заходьте, заходьте, я вам кваса наллю.

Родственник зашел.

За квасом разговорился с хозяйкой, рассказал про Бэллу, про ее переезды, про старика, которого встретил на улице.

– А, то наш Хаим, он трохи с приветом. Усе перекрутит, перекрутит. Наболтав черт-те шо. А вам расстройство.

– Ну да… Вы не скажете, где старое еврейское кладбище?

Женщина объяснила, как добраться.

– А у нас нового и нету. Токо старое. У нас евреев и не осталось почти. Хаим один да пару еще стариков.

– Ничего, ничего, я посмотрю. Просто так. Раз приехал.

На кладбище родственник ходил туда-сюда, читал фамилии на памятниках, на почерневших деревянных табличках, выискивал Гробманов, но так и не нашел. Присел на скамеечку – отдохнуть.

– От вы где, а я видел – хто-то зайшов за ограду, а куды пойшел – не бачу. Здрастуйте. Я сторож. Узнос у еврейску общину не сделаете? Пару гривень, если можете.

Я сторожем тут. Присматрюю. Заместо пенсии. Камский Илля Моисеевич, – представился сторож, протягивая картуз, как нищий.

Родственник положил в картуз три гривны и мелочь. Сторож выскреб их из картуза, пересыпал в карман пиджака и внимательно, по-деловому, взглянул на приезжего:

– Кого ищете? – при этом сторож поправил лацкан пиджака, обвисший под тяжестью медалей.

– Гробманов.

– А, Гробманов… Я проведу. Вы им родич?

– Да, родич.

– Гробманов тут много. И довоенные, и разные. Всех показывать?

– Всех, – выдохнул родственник.

Обошли всех. Устали. Сели на большую скамью под ивой.

– Ну, все вам показав, как навроде экскурсии получилось. Довольные?

– Спасибо. Скажите, а Бэлла Гробман, младшая дочь Готлиба Гробмана, сюда в последнее время не приезжала?

Сторож замялся.

– Вы точно знаете, шо она еще на этом свете?

Родственник кивнул.

– Ну-ну. Бэйлка сюда не сунется. Пока я, да Хаим, да Сунька Овруцкий живые. Как мы, последние, помрем, так она, может, и объявится.

– Мне Хаим говорил про Бэллу, но я не понял… Он уверен, что Бэлла умерла сразу после войны. Но она жива.

В войну она где была? В партизанах?

– В партизанов… Может, и в партизанов. Тут же в войну народ перепуганный оставался – информация, сами понимаете, какая. Разное говорили… Красавица – ой какая! У ней вся порода – гробманская – хоть картинки пиши! – Сторож коротко взглянул на родственника: – А вы не з-за границы? Книгу пишете? Или кино делаете?

– Да какое кино! Я Бэллу ищу, пропал человек!

Тут родственник прокрутил перед сторожем рассказ про Бэллины переезды. Сторож не удивился.

– А-а. Она всегда много об себе понимала… А от недавно – лет десять – из самой Америки приезжали – про евреев кино делали, дак нас опрашивали. Прямо с пристрастием. Заплатили, правда. Остер – это ж до войны ого-го! Крупное еврейское место! Процентов семьдесят тут евреев было. Вы учтите, мы американцам про Бэйлку ничего не говорили, – сторож многозначительно посмотрел на родственника. – Вам, как ее родичу, расскажу. Хотите?

Родственник кивнул.

– Из евреев в Остре перед оккупацией много осталось – нихто ж не предупреждал, шоб уезжали, организации разъяснительной нихто не вел. До немцев беженцы с запада рассказывали, шо всех евреев обязательно стреляют. Не верили. Думали, на общих основаниях с украинцами, с русскими. А так шоб специально – не-е! Не верили. Ну, хозяйство, конечно, хибары. А у кого дом хороший, мебель – как оставишь? От и Готлиб остался. Бэйлка его бросать не захотела. Мы – молодые хлопцы – сразу на фронт пошли, комсомольцы-добровольцы. Ушли, а тут такое случилось…

Всех евреев, шо остались, постреляли, всех подчистую. И моих, и всех – в овраге, коло Десны. После освобождения перезахоронили в братскую, думали, шо и Бэйлка там.

А когда вертаться с фронта начали – я пришел, Хаим, Сунька Овруцкий, другие товарищи, – собрали еврейскую общественность: с эвакуации уже подтянулись, демобилизованных тода еще не было – а те, хто по ранению.

И много остерских, шо под немцами были, – украинцы. Обсуждали итоги оккупации. А какие итоги? Полицаев пол-Остра, и они тут же с нами сидят. И все знают, хто шо. Районное начальство выступает, осуждает отдельные случаи, говорит – мы единая семья, по писаному. Вы, говорит, товарищи, если знаете о пособниках, дак говорите прямо, вам теперь бояться нечего.

Ну, тех, хто сам стрелял, бабы говорили, сразу наши показнили, еще как пришли освобождать. По законам военного часа. Тех, считай, и не было уже. А такие, шо не сильно, те с нами и сидели – в синагоге бывшей, в клубе.

Бэйлка перед тем объявилась. Где была, как спаслась – молчит. Бабы клещами тянули – не призналась. «Как все, так и я», – отвечала. Другие за войну аж черные сделались, а она – худющая телом, а лицо – ничего, точно как было.

И от она во всей своей красе с места подымается – привыкла на комсомольских активах участвовать. Как теперь вижу. Слово в слово:

– У нас у всех большое горе. Мой отец убит проклятыми немцами, мой брат погиб смертью храбрых на фронте. Тем более про себя говорить не буду. У всех тут родичи в могиле – исключительно потому, шо евреи. И украинский народ тоже пострадал, хоть и не на месте его стреляли. Тут про полицаев идет речь. Правда, полицайских евреев нихто не видел. Потому шо евреев на месте стреляли и выбор им не давали. А у всех дети, всем жить хочется. Мертвых не подымешь.

Сказала и села. Шо сказала? Кому? Зачем? Как язык повернулся? Тут поднялося! Гевалт! Сунька Овруцкий на костылях тогда пришел, офицер, с пистолета палить стал. Кричит: «Дайте я эту полицайскую подпевалку вбью, она хуже Фани Каплан!»

Бэйлка шо-то ответить хочет, дак на нее насыпались кучей и все лупили, лупили. Ой как! Начальство растаскивало. Милиция. Бэйлка лежит на полу вся в крови. Водой полили, она стала и пошла. Нихто за ней не пошел. Нихто.

Сторож замолчал.

После долгой паузы спросил:

– Ну как вам нравится?

– Да…

– Шо да? Вы скажите, нравится вам или нет.

Родственник молчал.

– И после такого вы мне говорите, шо она сюды приедет… Мы думали, шо она тогда на себя руки наложила.

В Десну сиганула. С того дня ее и не видели… А она живая! Живучая, гадость!

Сторож вскочил и стал загибать пальцы на руке, начав с большого:

– Хаим живой, я живой, Сунька Овруцкий живой, на ладан дышит. Мы тут еврейская общественность. Мы ее тут терпеть не будем! – загнув третий палец, сторож опять присел, так и держа пальцы сложенными, будто готовясь скрутить дулю.

– Столько лет прошло. Что вы…

– А то, шо всех евреев в Остре постреляли, а ее нет. Она, видишь ты, живая. Ну ладно, может, в партизанов була – так и партизанов всех перебили, а она живая осталась, шоб потом такое варнякать! – Сторож не смотрел на родственника, а кричал в пространство: – Мы на фронте за шо воевали? Наших тут за шо порасстреливали? Шоб мы потом так рассуждали, как Бэйлка?

– Успокойтесь, успокойтесь… – уговаривал родственник.

– Так я ж не со зла. Я за порядок, – сторож поправил медали и поднялся во весь рост.

– А Готлиб Гробман где похоронен? Вроде вы не показали, – родственнику пришлось задрать голову, чтобы посмотреть в лицо старика.

– Готлиб? Его соседка – Хомчиха – похоронила. В ту ж ночь, как его стрелили. На своем, православном кладбище – сюда нести пострашилась. Рассказывала, по-людски похоронила, в материю завернула – в мешковину чистую. Я счас там не найду. А Хомчиха умерла давно. При ней переносить сюда было как-то ж нехорошо – она ж старалась. Рысковала. А потом, как умерла, – из-за Бэйлки крепко злились. Так Готлиб на православном и лежит.

Сторож одернул карманы и пошел вперед, показывая дорогу к выходу:

– Один умник городской тут без меня решил обойтися. Дак заблудился! Ау-ау, кричит, как в лесу.

Родственник вернулся в Киев ни с чем. Из столичного отделения милиции слали запросы в Остер, но оттуда ничего утешительного не сообщали. Нет. Не появлялась. Не видели.

Если через семь лет Бэллу не найдут, по закону можно будет признать ее умершей.

 

Жаботинская

Родители Фани Жаботинской всю жизнь опасались, что им припомнят родство с сионистом Жаботинским.

Сама Фаня помнила фотографию Владимира Жаботинского в военной форме с дарственной надписью, красиво пересекавшей лицо далекого родственника: «До встречи в Еврейском легионе. 38-й Королевский стрелковый батальон. Умм-а-Шарта. 1918». Но куда подевалась фотография, много лет простоявшая на виду, – Фаня не знала.

Снимок, на котором были запечатлены отец Фани и Жаботинский на фоне римского Колизея в 1901 году, тоже куда-то пропал, а рукописный экземпляр перевода Жаботинского бяликовской поэмы «Сказание о погроме» мать Фани изорвала на мелкие кусочки уже после смерти мужа – в 1936-м: «Это дело прошлое, и никому теперь пользы от таких стихов не будет. А будет только вред», – объяснила она Фане.

Сама Фаня мало что знала о родственнике и только была уверена, что рано или поздно он каким-то образом подведет ее под монастырь.

Страх то оседал, то снова поднимался на поверхность жизни.

Часто снился один и тот же сон – что она оказалась в синагоге на Солянке, когда туда зашла с визитом посол Израиля в СССР Голда Меир. Во сне Фаня ясно видела, как она подходит к Голде и представляется, а та ей дает билет в Израиль как родственнице Жаботинского.

Заканчивался 1948 год.

А когда вскоре разоблачили и арестовали Полину Жемчужину – лучшую подругу Голды и жену Молотова, – сон Фане сниться перестал, потому что все шло по заведенному порядку и этого порядка никто изменить не в силах, а потому и рыпаться нечего.

В январе 53-го Фаня провела важную операцию. Как и многие евреи страны, Фаня ничуть не удивлялась слухам о предстоящей вскоре высылке в холодные края. Фаня спокойно верила и только думала, как бы получше подготовиться к дальней дороге на новое место жительства. Слишком хорошо помнила, как впопыхах собирались в эвакуацию в 41-м и из теплых вещей почти ничего не взяли, зато мать сгрузила в большой чемодан бывшую посуду для Песаха и тем отняла место у ватных одеял, шуб и валенок. Посуду, конечно, не довезли и до первой пересадочной станции, а про оставленные в Москве одеяла и кофты вспоминали каждый день. Вспоминала мама про неудачные сборы и в день своей смерти, там же, на станции Адбасар в Казахстане.

Теперь же Фаня делала все по плану. Продала, что можно продать: напольные часы, четыре серебряные вилки, три ложки, мельхиоровую сахарницу и щипцы для колки орехов из неизвестного металла. На вырученные деньги купила две пары валенок, одни бурки, армейский ватник с ватной же ушанкой, ватные штаны, шерстяные носки, теплые чулки, несколько банок тушенки, кусковой сахар, чай, нитки катушечные черные и белые, иголки и прочие мелочи, предназначенные для обмена в будущем.

Фаня радовалась, что ее не застигнут врасплох, и несколько раз проводила в рамках своей жилплощади учебную тревогу, собирая «на скорость» вещи. Собрать необходимое и оставить в чемоданах посреди комнаты она считала рискованным, так как любопытных коммунальных соседей ее видимая готовность к чему-то могла раздразнить.

Единственное, что она упаковала заранее, – так это большая фотография покойных отца и матери, где они сняты вскоре после свадьбы, – за десять лет до наступления двадцатого века, – мелочи всегда в последнюю минуту забываются.

В общем, Фаня таким образом была за себя спокойна.

И вот Сталин умер.

Первым делом Фаня достала фото отца и матери, вставила в старую рамку.

Потом много лет ходила в валенках, бурках, а время узнавала по радио.

Ватные штаны и фуфайку Фаня положила в нижний ящик комода, так как носить их в Москве не представлялось возможным.

Однажды, в 64-м году, соседский парнишка спросил у Фани:

– Жаботинский – ваш родственник?

Фаня обмерла и мотнула головой.

– Я так и подумал! – обрадовался парень. – Так что же вы скрывали? Вы «Правду» выписываете?

– Да, конечно, – на всякий случай ответила Фаня и приготовилась к худшему, к очередному постановлению.

– Ну вот, прочитайте! Там про Жаботинского.

«Правду» Фаня не выписывала и потому побежала в киоск. Читая газету, поняла, что имел в виду сосед.

Штангист Леонид Жаботинский победил на Олимпийских играх 64-го. На фотографиях в газете был он чернявый, большеносый.

Соседи зауважали Фаню и стали звать смотреть телевизор. Фаня отказывалась от телевизора, но разговоры о Жаботинском поддерживала и как-то вдруг заявила, что скоро он придет к ней в гости.

Соседи просили предупредить – всем хотелось посмотреть на олимпийского чемпиона.

Шло время, Жаботинский не приходил, Фаня отговаривалась, отговаривалась и наконец сообщила, что сама была у Лени – ему дали трехкомнатную квартиру на Хорошевском шоссе, и он приглашал ее на новоселье.

Понемногу слава Леонида Жаботинского улеглась, соседи успокоились, иногда походя справляясь о семейных делах Фаниного родственника.

Фаня отвечала обстоятельно, рассказывала, как родственник обставляет квартиру, какие у него дети, что готовит жена и куда Лёня готовится поехать.

Однажды соседка спросила:

– Так, может, он вас к себе возьмет, по дому помочь, детей нянчить? И вам веселее, и им помощь.

Фаня покачала головой:

– Ой нет… У него жена… Не очень со мной. Лёня ко мне прислушивается, так она сердится. А то бы конечно.

Когда Жаботинский готовился к очередной Олимпиаде – в 68-м году, газета «Известия» поместила большую статью о нем, и корреспондент называл Жаботинского Леонидом Ивановичем.

Фаня прочитала эту статью и пришла в ужас. Не потому, что обнаружила русское отчество, а потому, что соседям тоже станет известно, что этот Жаботинский ей не родственник. Какой родственник, если он – Иванович?

Страх снова поселился в душе Фани. Позор, который ожидал ее, казался непреодолимым, чудовищным. После такого и жить нельзя.

И хоть в юриспруденции это называется добросовестным заблуждением, Фаня была в отчаянии.

Как ни странно, никому из соседей, тоже выписывавших «Известия» и, конечно, прочитавших злополучную статью, не пришло в голову, что Леонид Иванович Жаботинский не может быть родственником Фани Жаботинской.

И опять шло время. Про Лёню уже никто не спрашивал – его олимпийские победы заслонялись другими происшествиями, особенно для Фани.

В газетах и по радио рассказывали про зверства израильских оккупантов, и Фаня очень переживала, что Советский Союз может вступить в войну на стороне арабов. Снова стал являться призрак Владимира Жаботинского. Фане снилась эвакуация неведомо куда, она просыпалась, ходила по комнате, подолгу стояла у окна, прислушиваясь.

В том, что соседи не вели с ней бесед на военно-израильскую тему, Фане чудился умысел: ее бойкотируют как представительницу агрессора. Она сама заводила разговор, осуждая планы израильской военщины. Но разговор никто не поддерживал.

Прежние жильцы сменились, новые – молодые и, в сущности, совершенно незнакомые, не привыкшие к Фаниной манере продолжать вслух уже доведенную почти до конца про себя фразу, – не могли разобрать, что старуха хочет сказать.

В 1973 году дом Фани шел под снос.

Чего-то в райисполкоме не учли, кого-то вовремя не известили, а план не ждет! Расселяли граждан в пожарном порядке: в течение трех дней велено было явиться в райисполком за новыми ордерами, собраться и выехать.

Так получилось, что до Фани эти распоряжения не дошли в полном объеме. Она усвоила только, что в течение трех дней нужно собрать вещи и ждать дальнейших указаний.

Фаня собрала теплые вещи, ватные штаны и фуфайку, пролежавшие в комоде двадцать лет, обернула плотной бумагой родительскую фотографию, уложила кое-что из постельного белья, чашку, ложку, вилку, пару ножей, чайник и миску. Чай и сахар, которые Фаня всегда покупала про запас в больших количествах, теперь наконец обрели свое законное место.

Все уместилось в два чемодана, и Фаня принялась ждать.

Когда к ней в комнату заглянули соседи, приглашая выпить на дорожку, Фаня скромно ответила:

– Я там выпью, на месте, если доеду.

Соседи, давно считавшие Фаню придурочной, тихонько прикрыли дверь.

Во дворе гудели машины, люди с узлами, мебелью, цветочными горшками метались из подъезда на улицу и обратно. Оживленные, улыбчивые.

Фаня наблюдала из окна и плакала:

– Бедные, бедные! Их-то за что? Не может быть, чтоб все тут евреи… Вот радуются, что много вещей удалось взять. И ведь тащат самое бесполезное…

 

Железяка

Всю жизнь Марк Михайлович проработал весовщиком. Как с эвакуации начал – тогда ему было четырнадцать лет, и переживали они войну с мамой и младшими сестрами в Джезказгане, – так до самой пенсии и взвешивал что надо, без пристрастия и особой хитрости.

А что такое весовщик? Тем более если на пятитонных весах? Ножи наточи, отшлифуй, отрегулируй, на каждый край по четыре штуки двадцатикилограммовых гирь поставь – еще раз проверь на точность и не допусти перекоса угла.

А когда машины с грузом пойдут, на пару с шофером мешки с мукой, или с картошкой, или с зерном, или еще черт знает с чем – перекидай туда-сюда. А назывался – весовщик. За грузчицкое совместительство не платили.

Ну, конечно, с возрастом на более легкую работу перешел – мастер и все такое.

Больше всего Марк Михайлович уважал безмен – по внешнему виду и деловым качествам. «Тут вес в моих руках, я его чую. А гиря, противовес – так, для контроля».

Шестьдесят лет он на десятикилограммовом безмене взвешивал дома что надо по хозяйству, и даже нарождавшихся детей тоже взвешивал до поры на безмене: в кошелку укладывал младенца и взвешивал.

Всякие весы на пружинках, «уточкой», не говоря про электронные и так дальше, Марк Михайлович считал несерьезными, склонными к мухлежу. «Это вам не краснодарский Краснолит…» – спокойно выносил он приговор.

Свой безмен на прокат давал неохотно, лучше сам, куда просили, шел и бесплатно что надо взвешивал. «Инструмент любит одного хозяина».

Жена ворчала: «А ты подпишись на нем, если боишься, что подменят. Люди смеются, нашли дурачка, бесплатно ходит и вешает».

Марк Михайлович отвечал: «А ты кошку свою краской надпиши, шоб не спутать. Хорошо, да? А глупости говоришь».

После установления новой власти на Украине – в 91-м, размечтался открыть весовую мастерскую. Но потом, поразмыслив, от идеи отказался. Ненадежно. Сегодня разрешили – завтра запретили. Но все как-то старался найти себе применение в новых условиях. «Я, – говорил, – народ, коренное население, хоть и русскоговорящее, имею право знать, как мне взвешивают. Я же вижу – весы не оттаврованые, не пломбированые… Шо они в гири насовали – черт знает! Разве это вес? Это труха, а не чугун! Хто их пломбирует, как…» И поперся на городской базар со своим безменом. А в то время такой мухлеж шел, что только держись за карман. И тут – он со своим прибором. У одного перевешал купленный товар – кило недостача, у второго – кило, у третьего – триста граммов. «Я на вас в Верховну раду напишу, я тут вверх ногами поставлю ваши весы негодные, у нас демократия, и хватит теперь нечестно обманывать народ». К нему с вопросом: «Документики ваши, пан хороший». Он документов не показывает, а только пенсионной книжкой машет: «Я на общественных началах контролер». Чуть не побили. Прогнали.

Марк Михайлович не сильно расстроился: понимал, что идет установление нового мира и надо только подождать на своем месте.

Жена утешала по-своему: «А шо ты хотел, Марик? Тебя ж как еврея тем более побить могли. А не побили. Все-таки демократия. И то хорошо».

Безмен простаивал в углу на кухне: картошку, капусту, лук мешками и вязанками на зиму уже давно не закупали – перейди через дорогу и чего надо в расфасовке купи в любое время. И однажды, после того как Марк Михайлович чуть не упал, споткнувшись о тяжелый механизм, решил – пришла пора избавиться от металлолома.

Поручил это дело жене – выносить мусор было ее обязанностью.

Жена безмен вроде бы выбросила, как она заверила – «в самую мусорку», то есть в жерло мусоровоза.

Вечером, когда Марк Михайлович направился за хлебом через дорогу, в магазине у камеры хранения увидел свой безмен, завернутый в газету. Марк Михайлович решил подождать. Молодой мужик, загрузив покупки в портфель, нагнулся за безменом. Взвесил его в руке и, довольно улыбаясь, направился к выходу.

Марк Михайлович пошел за ним, сам не зная для чего.

Мужик торопился, шел скоро, безмен мешал, большая гиря елозила по коромыслу, серьга цеплялась за брюки. Мужик остановился, перемотал газетку, брезгливо посмотрел на руку и продолжил путь уже не так стремительно.

Марк Михайлович шел следом минут пятнадцать. Наконец окликнул:

– Молодой человек!

Мужик оглянулся.

– Вы меня?

– Вас, вас… Вы это… где взяли? – Марк Михайлович указал на безмен.

Мужик пожал плечами:

– Шо вы имеете в виду? Эту штуку? – Он приподнял безмен, и гиря переместилась, мягко скользнув вниз.

– Ну да… – Марк Михайлович подошел вплотную и снизу заглянул в лицо мужика: – Вы, конечно, извините… Я этот безмен выкинул. То есть жинке поручил, а она, видно, пожалела, оставила во дворе. Вы и взяли. Я против ничего не имею. Имеете право, раз бесхозный…

– Не поняв, шо вы хотите?

– Отдайте. Назад. Обратно, – неожиданно выпалил Марк Михайлович и осекся.

– И шо еще вам отдать, папаша? – Мужик вежливо, но крепко тронул за плечо Марка Михайловича, отстранил его с пути и пошел себе в нужном направлении.

Марк Михайлович поплелся домой.

– Ты безмен выкинула, как я сказал? – еще стоя в дверях, спросил он.

– Выкинула, – твердо ответила жена Раиса Моисеевна.

– А если не выкинула?

– А ты хлеб купил? – жена перешла в наступление.

– Я тебя просил, выкини безмен. Ты его не выкинула. Ты ж его во дворе оставила. Так или не так?

– Ну так, – согласилась жена. – А может, кому надо, так подберут. Зачем выкидывать? Все же ж инструмент. Если тебе так надо, иди и забери его – я возле заборчика поставила, под каштаном.

– Под кашта-а-аном… Забрали уже. Кому надо… – Марк Михайлович махнул рукой и опять пошел в магазин за хлебом.

Шел и говорил сам с собой: «Я хотел безмен выкинуть. И от его у меня нету. Порядок? Порядок. Нет, не порядок. Я просил жену выкинуть безмен. В мусорку. А она его оставила во дворе. И теперь мой безмен какой-то мужик взял и присвоил. Это как? Это непорядок».

Сделав короткий перерыв на расчет в кассе, Марк Михайлович возобновил разбирательство: «То есть непорядок в том, что жена безмен не выкинула в машину. Но все равно ж теперь у меня безмена нету, как я и хотел. Значит, порядок? Порядок».

Наступила зима. Скользотища, гололед, снег с дождем – в такую погоду не разгуляешься. Три месяца Марк Михайлович и его жена фактически просидели дома. Так, в магазин через дорогу выйдут, и ладно.

Весной стали готовиться к приезду детей. Жена затеяла фаршированную рыбу – надо идти на базар, не брать же перемороженную в гастрономе!

Марк Михайлович пошел. Не на тот, что неподалеку от дома – туда он семь лет не ходил, после инцидента с контрольным взвешиванием, а на центральный. Пошел в дальние рыбные ряды, потом в мясные – копченого сала купить, домашней колбасы, кровяночки, «шо-нибудь настоящего», как выразилась Раиса Моисеевна, отправляя мужа.

Купил все, что надо, остановился передохнуть и тут увидел в самом торце, где сходились две стены, огораживающие базар, новый пластиковый павильон с вывеской «Старый хозяин». Зашел. Торговали старой утварью, всякой всячиной, названия которой теперь уже забыты: бронзовые ступки, чугунные утятницы и сковороды, латунные тазы для варки варенья, сулеи и бутыли, утюги на углях, «полковые» чайники, глиняные макитры, глечики, горшки.

– Ищете шо-нибудь, гражданин, или так, посмотреть зайшли? – К Марку Михайловичу направлялся продавец, широко улыбаясь и делая поощрительные пассы руками. – Цэ у столыцях за валюту б покупали и спасибо говорили, а у нас – по дешевке, покупайте. Хорошее вложение. Когда-нибудь продадите – забогатеете. Точно вам говорю!

Марк Михайлович оглянулся:

– Красиво. И шо, покупают?

– А як же! Москвычи, з Лэнинграда, з Кыива… Иностранци тож… Ага, вы не думайте, цэ ж товар! Антикварьят, можно назвать. А наши – не-е, нэ розумиють.

– Были б гроши, понимали б, – добродушно заметил Марк Михайлович.

– Можэ, и так… – согласился продавец.

– А безмены у вас бывают? Скажем, десятикилограммовые? – зачем-то спросил Марк Михайлович.

– О, цэ рэдка вешш. От вы удивитесь, а таки есть у меня бэзмэн. Краснодарский, само собой. Токо в антисанитарному состоянии. Пошли, покажу. Договорымся. Нэ хвылюйтэся.

В крошечной подсобке продавец показал Марку Михайловичу безмен. Его безмен. Точно. Сошлись на 40 гривнях. Деньги немалые, но Марк Михайлович, будто во сне, и не торговался всерьез, так, гривен пять попросил скинуть, для порядка.

Продавец завернул безмен в ряднинку и торжественно вручил покупателю.

Трясясь в маршрутке, обложенный мешками и мешочками со всех сторон, держа безмен на коленях, Марк Михайлович бормотал: «Ничего, ничего, за глупость свою плачу. Так за свою ж. За свою и не жалко».

Дома он развернул ряднинку, осмотрел безмен со всех сторон на свету – точно, его безмен. Поставил на балкон, замаскировал ветошью, чтоб жена не враз обнаружила, – и успокоился.

Приехали дети с внуками, погостили целый месяц.

Потом месяца два Марк Михайлович с женой от гостей отходили – все-таки нагрузка, хоть радость.

Жена Марка Михайловича говорила соседкам:

– Как дети с внуками приехали – дак ни одной таблеточки не попросил! Вы подумайте – ни одной! И смеется, и шутит, и не бурчит. А то как сыч. Ой, как хочется, шоб дети чаще приезжали. То ж совсем другая жизнь!

Но дело было не в детях. И не во внуках. Каждое утро и каждый вечер он потихоньку выходил на балкон, отворачивал край маскировочной тряпки и смотрел на безмен, словно не веря, что пропажа снова дома.

Прошел год. Может быть, самый лучший год из последних десятилетий Марка Михайловича и Раисы Моисеевны.

Марк Михайлович поздоровел, даже характер смягчился. Неожиданно он заявил жене:

– Вот принято считать, что старость не радость. А почему укрепилось такое ошибочное мнение? Нам с тобой – разве плохо? Живем в тепле, в достатке, слава Богу, дети нас помнят, помогают. Ну, старые мы. Но живем и будем жить, сколько положено. И нечего паникерские слухи распускать. Правильно я говорю?

– Правильно. Ты всегда говоришь правильно, – со значением ответила жена, но Марк Михайлович, против своего обыкновения, сделал вид, что не уловил иронии.

И к обеду купил жене ее любимое пирожное – «вокзальное».

Перед самой зимой жена затеяла уборку на балконе и обнаружила безмен.

– А ты ж говорил, кто-то его забрал? Да кому он нужен, кроме тебя! Тоже мне, неразменный рубль. Ты б его почистил. Раз не выкинули. Спрятал, называется. Дитя малое.

Марк Михайлович и сам уже недоумевал, почему прятал безмен, почему раньше никогда его не чистил, как полагается. Так, тряпочкой по верхам обмахнет – и ладно. Непорядок.

Он решил вычистить безмен до блеска, насколько это возможно после шестидесяти лет эксплуатации. Купил дорогую импортную пасту и принялся за дело. Целый день просидел, не обедал, не ужинал. При электрическом свете работать было неудобно, но Марк Михайлович постановил завершить работу, пусть сидеть придется хоть до утра.

Ночью жена встала и пришла на кухню – гнать мужа спать.

Марк Михайлович протянул ей безмен – в некоторых местах металл очистился совершенно, кое-где оставались ржавчина и грязь, но общее впечатление хорошее.

Жена взяла безмен в руки и сказала то, что говорила все годы их совместной жизни:

– Ой, тяжеленный, убить можно!

Марк Михайлович торжествовал:

– Сказал – дочищу, и дочистил! Ты посмотри, каждая рисочка на делениях видна, ни на граммулечку не ошибесся!

Жена пристально рассматривала станину, водя пальцем по металлу.

– А это что, Марик? Разве ты его таки подписал? – На самом краю станины, возле цифры 10 по килограммовой шкале, четко проступали инициалы, тонко, хоть и неглубоко процарапанные кем-то и когда-то. Совершенно чужие буквы «ЛП».

Марк Михайлович застыл, будто окаменел:

– Дай посмотрю…

Смотрел долго, подносил ближе к свету, принес из комнаты настольную лампу, снял абажур и опять смотрел, щупал пальцами бороздки со следами белой пасты. Деваться оказалось некуда.

– Рая, это чужой безмен…

Марк Михайлович аккуратно поставил безмен в угол и молча направился в спальню. Лег на кровать и попросил вызвать скорую.

Скорая приехала быстро и вколола все, что надо.

«Вы должны понять, возраст, ничего не сделаешь, – равнодушно посочувствовала фельдшерица. – Звоните, если что».

– Если что? – переспросила Раиса Моисеевна.

– Если то… – ответила фельдшерица и аккуратно прикрыла входную дверь.

 

Потеря

Из больницы бабу Башеву встречали с почестями – второе подозрение на инфаркт, не шутки. Причем угодила она под капельницу в самые октябрьские, когда врачи не очень-то приветствуют.

Обошлось – значит, жить до ста лет. Теперь ей девяносто один, осталось девять. Подсчеты провела сама Башева и осталась довольна.

В дом ступила своими ногами, хотя правнук хотел внести ее на стуле, несмотря на бабины несчетные пуды. Башева отказалась, заявив, что не намерена и дальше затруднять родственников.

Башеве вручили новый телефон – трубка без провода, чтобы всегда можно было рядом с собой держать. Объяснили, как и что нажимать, провели пробный звонок и распрощались до новых встреч, слава Богу.

Башева, закрыв дверь на замки, поплелась в спальню, улеглась на разобранную постель (и тут позаботились! – умилилась она) и уснула, счастливая.

Проснулась ночью. Тикали часы на батарейках, и тиканье их было неправильным, нечетким – с подскоком. Это сердило Башеву уже лет двадцать. Но подарок есть подарок.

Башева включила свет и встала. Прошла по квартире, вглядываясь в углы, поднимая глаза к потолку. Ничего ее уже не осталось: рассыпалось, растрескалось, разбилось, перегорело. Всё – подарки. Вот – часы, вот – лампа, вот – стол. В серванте – посуда. Одежда в шкафу – все дареное, от чистого сердца, конечно, дети, внуки, правнуки. Ни один праздник не забывают. Не говоря уж про деньги и продукты – и без праздников приносят, как положено. Заслужила.

Башева вернулась в спальню, но решила проверить, выключила ли свет в туалете. Проверила. Зачем-то, раз уж оказалась поблизости, раскрыла дверь кладовки. И обмерла.

Кладовка оказалась совершенно пуста. Голые полки.

Башева схватилась за голову и закричала.

Медленно осела на пол – не упала только потому, что места в коридоре не хватило для падения – ее тело заполнило пространство между стенами.

Башева просидела в полузабытьи до рассвета.

Наконец откуда-то взялись силы – стала на четвереньки и поползла к телефону – в спальню. Держа в руках трубку, силилась вспомнить, как набирать цифры, на какую кнопку жать, а на какую не жать. Не вспомнила и в отчаянии повалилась ничком на пол.

Она не слышала, как ломали входную дверь, как погружали ее на носилки, как везли в больницу.

Башева пришла в себя в больнице через трое суток и потребовала выписки. Старший сын и невестка, дежурившие у ее постели, замахали руками:

– Да что вы, мама, вам надо подлечиться. Вас в тот раз рано освободили, потому вы и свалились.

Башева бунтовала, не пила лекарства, отказывалась от процедур, ссорилась с соседками по палате. Требовала доставки себя домой.

Родные смирились, написали расписку, что под свою ответственность забирают пациентку.

Новое пришествие Башевы провели тихо, без помпы. Старший сын привез ее на своей машине, кое-как довел до второго этажа и приступил к беседе, отрепетированной заранее:

– Мама, вы уже не девочка. Хорошо, что обошлось, но надо подумать про будущее. Вы не можете оставаться одна. Это у вас явление нервного порядка, мне врачи сказали. Ну что вы разволновались? Мы вас не оставим… Сделаем так: сменяем вашу и нашу квартиры, будем жить вместе.

Башева молчала.

– Что вы молчите? Мы дома провели совещание, все «за». Нужно только ваше согласие…

Башева побагровела и открыла рот:

– Ах, так вам надо мое согласие. Раз такое дело, так я все скажу.

Башева поднялась, правда, со второго раза, и, крепко уцепившись за руку сына, потребовала:

– Пойдем. Раз ты не понимаешь, так пойдем.

В коридоре она распахнула дверцы кладовки и указала пальцем внутрь:

– Кто это сделал? Жена твоя? Или дочки? Или внучки? Или дети твоего брата это сделали? Или его жена, гойка? Или их внуки, гои? Вы меня спросили?

– Да что такое? Мы перед вашим выходом из больницы навели порядок в доме, убирали, мыли, щели в окнах заделывали, чтоб вам не сквозило ничего. У меня радикулит… У жены радикулит.

– Значит, твоя жена, – удовлетворенно кивнула Башева.

– Ну, жена. Зачем вам склянки, они лет сорок тут стояли, пылища, грязь. Вы извините, мама, антисанитария полная. Некоторые банки даже немытые были. Если вам интересно. А вы на тараканов жалуетесь. Мы на помойку выносили – так на нас соседи оглядывались, звякало в мешках. Как алкоголики, честное слово. – Сын робко улыбнулся. – Так мы нарочно в прозрачные пакеты потом складывали, чтоб было видно – не бутылки…

– А ты их наживал? Ты банки эти наживал, я спрашиваю? Там еще мешочки были, много. Целые, между прочим, мешочки…

– Ну, были. Мы в них и складывали.

Башева схватилась за голову, гребешок, которым она собирала волосы, выскочил и упал прямо ей под ноги. Сын нагнулся поднять, но Башева завизжала:

– Не смей! Это мое! Ты сейчас поднимешь – и на помойку понесешь! Я сама подниму! Я на тебя с твоей женой в суд подам. Мнение мое тебе надо? Вот тебе мое мнение: видеть вас не хочу… Никого не хочу! Ничего от вас не хочу! И телефон новый заберите, верните старый – я по нему хоть в похоронную контору смогу позвонить. Новый для меня слишком умный. Я ж глупая, я старая. И это вы рассчитали! Говори, рассчитали?

– Мама, мама… Тише, мы ж в коридоре. Успокойтесь!

– Не будет вам теперь покоя во веки веков…

Башева, опираясь о стенки коридора, пошла в комнату.

Сын – за ней, поддерживая за талию обеими руками:

– Мама, что вы говорите. Из-за чего… Из-за банок… Из-за мусора…

Когда Башева немного успокоилась, сын ушел. Башева смотрела из окна, как он заводил машину, как тронулся с места, как медленно поехал со двора.

«Банки! Подумаешь, банки! Семьдесят лет человеку, – думала она про сына, – а не понимает. Ты поживи с мое, покопи, наживи, откажи себе во всем, новых чулок за всю жизнь не купи… А на праздники всегда стол был. И салаты, и холодец, и колбаска, и селедочка, рыбка. – Башева прилегла на диван. Хотелось спать. – На сколько ж там? Если по-старому по десять копеек считать… Умножить на двести… Нет, на триста… И пол-литровые тоже были… Ну сколько там пол-литровых… Из-под горчицы тоже… А сейчас по сколько можно сдать? И где принимают? Может, на обмен, как когда-то… Ой, вей змир… На сына накричала… За десять копеек накричала… За мешочки накричала…» – Тут Башева встрепенулась: на балконе в старой оцинкованной выварке лежала клеенка, в ананасах, в крупных яблоках, в бананах, на тканевой основе. Лежала лет двадцать – на случай, если что-нибудь прикрыть. Хорошая, только потрескалась в мелкую чешуйку.

Башева повернула голову в сторону балкона: там все было законопачено, заклеено бумагой – не отворишь, не посмотришь. Спросить у сына? Ну нет. С ним разговор окончен.

Нужно жить до весны. Сами придут, сами отклеят. Тогда и посмотрим, воинственно думала Башева.

 

Сердце матери

В результате получилось что?

В результате получилось то, что в конце восьмидесятых, в самый пик перестройки и нового мышления, ждали еврейских погромов, особенно в Москве. Общество «Память» – в «Огоньке» писали – скоро будет бесчинствовать, а власти на такое обстоятельство наплюют.

В те времена у людей дома оружия не было. Ну, охотничьи ружья редко-редко. Соседи стали самоорганизовываться, если евреи. А если в доме еврейская семья одна, тогда с кем кооперироваться?

Некий Вольфович Теодор – фронтовик, капитан, бывший разведчик, отважный человек и так дальше, организовал курсы самообороны. Разработал систему защиты каждой отдельной квартиры на случай погрома. Превратил садово-огородный инвентарь в первостатейное оружие массового поражения. Постоянно поддерживал на плите на малом огне кастрюли с кипятком.

Теодор говорил:

– Пусть сунутся, я им Брестскую крепость покажу!

Я им Массаду устрою!

Евреи из соседних подъездов и домов, со всей округи метро «Спортивная» и более дальние стекались к Теодору перенимать опыт.

Не смешно.

Тетя Руфа жила на четырнадцатом этаже на улице Заморенова, на Пресне, и посреди волнений сохраняла совершенное спокойствие. К ней приходили евреи с третьего и седьмого этажей проинформировать: в минуту опасности они готовы ее защитить, так как она одна.

Руфа поблагодарила и сказала:

– Ну и дураки же вы все! Погромы бывают только на первом этаже. Надо сперва побить окна, а потом ворваться в помещение. Это раз. Люди теперь одеваются так хорошо и одежду носят такую красивую, что посудите сами, в таком виде воевать жалко. Это два. А три я вам скажу – никто мне не нужен, потому что родной сын меня забыл и крыша у меня течет, а в ЖЭК черта с два дозвонишься, и продукты дорожают, аж зла на них не хватает. А сыну пятьдесят лет и ему соображать надо.

Погромов не было. Про Сумгаит все знали и про Баку, но еврейских не было.

Кстати, про Баку. Один мой знакомый в Москве – его фамилия Варжапетян – получил тогда из Баку письмо без содержания, как знак, что живы. А на конверте на всякий случай его фамилия была написана просто «Варж», чтобы ни перед кем не обнаружить нацию. Атмосфера.

Возвращаемся к Руфе.

Жизнь, конечно, на месте не стояла и шла между прочим.

Руфа встретила путч девяносто первого года у телевизора. В программе «Время» она приметила среди прочих защитников Белого дома своего сына Петра. Мельком, конечно, но так как она его давно не видела, узнала сразу. Материнское сердце настороже.

Руфа пошла к Белому дому – выловить сына и нелицеприятно посмотреть ему в глаза, а то он матери вон сколько не звонил – у самого телефона не было, а мать на хлеб копейки экономила с учетом инфляции.

Одним словом, мать объял порыв.

Оделась во все немаркое, с вешалки прихватила болоньевый плащ в комплекте с косынкой. Отправилась.

Милиционеры к Белому дому не пускают. Но кто остановит старуху! Руфа и шла.

Людей много, шум, крик, строят баррикады. Руфа подойдет то к одним, то к другим. Смотрит, нет ли Петра. Не видно.

Спрашивает:

– Не знаете Петра Ильича Гринштейна? Он должен быть где-то тут. Я его мама.

Нет ответа.

Один, правда, пожилой мужчина посоветовал:

– Идите домой, мамаша. Здесь дело серьезное. Смотрите по телевизору, как обернется. Если покажут.

Руфа ходила до вечера.

Тут напряжение стало подниматься до предела. Ждали штурма с танками. Люди обсуждали возможности. Руфа не обращала внимания, бродила и спрашивала.

Аккуратный паренек вежливо подхватил ее под локоток и доверительно спросил:

– Что вы тут ходите, тетя? У вас документы имеются?

Предъявить Руфа не смогла ничего. А на первый вопрос ответила так:

– Я ищу сына. И вообще не ваше дело.

И столько решимости и благородства было в ее ответе, что парень отстал. Однако прямо при Руфе, специально, чтоб она слышала, доложил кому-то по рации:

– Сумасшедшая, сразу видно. Бомжиха.

Совсем стемнело и захолодало. Руфа напоследок решила сделать контрольный заход. Подошла к баррикаде из черт знает чего и спросила насчет сына.

Ей ответили:

– Да тут он, на совещание пошел. А вы поесть принесли?

– Не принесла, – Руфа разозлилась на себя, что не принесла.

– Ну-ну, ладно, дело такое… Петр Ильич скоро придет. Будет штурм, так решают: как и что. Отдохните, у нас тут и раскладушка.

Руфу проводили к раскладушке.

Накрапывал дождь. Руфа спустила на лицо болоньевую косынку и не заметила, как заснула.

Проснулась от того, что женский голос кричал ей в ухо:

– Вставайте! Вставайте! Надо уходить!

Руфа встрепенулась и сразу спросила, где ее Петр.

Женщина не ответила, а только сказала:

– Вас пушкой не разбудишь! Если сумеете, добирайтесь домой.

Когда Руфа слезла с раскладушки, вода с плаща вылилась в продавленный брезент. Руфа угодила рукой в лужицу. Показалось, что она в детстве и произошло непоправимое, и что теперь ее будут стыдить. Но тут же осознала: идет дождь, значит, все в порядке.

Руфа поблагодарила и раскладушку, и сон, так как являлась человеком очень отзывчивым на доброту. Хотела сказать «спасибо» тому, кто отправил ее спать, но по объективным обстоятельствам не смогла.

Лица кругом не различались, голоса и разговоры будто сплелись в одно. Жгли костры, светили фонариками.

Руфа схватила за руку пробегавшего:

– Где тут выход?

Человек не ответил, а только махнул куда-то рукой. Руфа отнеслась к указанному направлению с доверием.

В доме, как часто бывало, лифт не работал. На свой четырнадцатый этаж Руфа поднималась долго. Аж на седьмом, где евреи, присела передохнуть. Уютно светила тусклая лампочка, ничего ниоткуда не капало. Руфа прислонилась к перилам и закрыла глаза.

– Господи, как хорошо, как хорошо, Господи, – убаюкивала она сама себя, но помнила, что надо идти вверх, и потому не полностью отдавалась расслабляющему чувству благодарности.

Ну, понятно, старый человек. Не встала и не пошла. Крепко задремала. Снилось, что падает, падает, а дна все не видно.

На нее наткнулись соседи – вышли к мусоропроводу:

– Руфа Соломоновна, вам плохо? Провести домой?

Руфа от сопровождения отказалась. До места дошла самостоятельно.

На кухонном столе увидела записку:

«Дорогая мама! Никуда не выходи из дома! Я тебе звонил и не дозвонился. Крайне волнуюсь. Я отбежал на минутку от Белого дома. У меня все хорошо. Дети здоровы, от Бэллы привет и наилучшие пожелания. Петр».

Руфа даже не расстроилась. Как всегда: с сыном разминулись, не поговорили, семейных отношений не прояснили.

Включила телевизор. Там передавали последние известия. Обстановка нормализовывалась. Петра видно не было.

Руфа налила большую чашку чайного гриба. Выпила, хорошо для давления и вообще. Подумала: «А Петя пить хочет, наверное. Любит чайный гриб, может выпить трехлитровую банку. Ну, не трехлитровую, так литровую».

Руфа делает напиток специально для него. Ни у кого в Москве и во всем Советском Союзе чайного гриба не осталось. А у нее есть. Потому что она живет не по моде и не по журналу «Здоровье», а сама по себе.

Петр – еще был в школе – прибежит после уроков: хлоп грибочка. «Мама, я все выпил, ты опять замути». Замути! А не подумает, что в доме еще находятся люди – и отец, и сестры. Всем пить хочется. Все-таки эгоист. Именно что эгоист. Довел мать до упадка, а теперь пишет записочки. Волнуется. Приветы передает от своей Бэллочки.

Руфа раскалялась. И понимала, что наговаривает на сына лишнее. Тем более что он остался возле нее один. По крайней мере в одном городе, хоть и без связи. Сестры в Америке, муж в земле.

– Что так, что так, одно и то же, – махнула рукой Руфа.

И уже не размышляя конкретно ни о чем, потянулась за банкой на окне.

Достала большой китайский термос, залила туда всю банку, втиснула пробку. Перевернула термос. Проверила, не капает ли. Крепко завинтила алюминиевую крышку. Постояла, держа термос, как малое дитя, и твердым шагом направилась к двери.

Вернулась от порога. На всякий случай написала на обороте записки: «Дорогой сын Петя! Я тебе понесла чайный гриб к Белому дому, где ты находишься. Благодарю за волнение. Мама. Сердечный привет детям и Бэллочке».

Лифт не работал. Но спускаться легче, хоть и с грузом.

Руфа приговаривала, как считалочку:

– И еще одна, и еще одна, и еще одна. Одна, одна, одна.

В голове, разместившись немного позади считалочки, сложилась встречная фраза для разговора: «Сейчас не 41-й год. И доводить мать до такого безобразного состояния никому не позволено. А сыну тем более».

 

Лазарь и карп

Лазарь обрадовался, что пришла весна. Всю зиму он не выходил из дому, потому что было скользко. А лед – первый враг старого человека. Зимой всегда перед его мысленным взором вставали страшные слова «перелом шейки бедра» и горели багровым светом. Ничего уже не боялся Лазарь в жизни, а только боялся этой надписи в пространстве.

Соседи помогали с покупками, но не всегда чужому человеку скажешь о своих желаниях. Лазарь очень мечтал о пряниках и конфетах, а также о домашнем сале с мясными прожилками, но стеснялся попросить, чтобы приобрели. Курицу, молоко, хлебчик, подсолнечное масло – пожалуйста и понятно. Лакомства как-то не к лицу, чтобы затруднялись по такому поводу.

И вот наступила весна.

Из окна, с балкона, сколько возможно, Лазарь Петрович обследовал окрестности и пришел к выводу, что уже можно.

Помылся, стоя в ванне, потом отдохнул до вечера, перед сном приготовил большую матерчатую сумку, засунул туда пару пластиковых пакетов, положил это дело у двери и лег с легким сердцем спать до светлого утра.

Утром погода благоприятствовала. Солнышко, легкий морозец – и даже ледок. Но несерьезный, сразу видно. Нестрашный ледок, а только для вида.

Лазарь вышел на базар. В подъезде встретил соседку, сообщил ей, что вот открывает самостоятельный сезон и теперь ему все трын-трава насчет затруднения посторонних людей. Теперь он никому не в тягость. Спасибо за хорошее отношение.

Соседка поприветствовала и пожелала счастливого пути:

– Вы только недалеко, дорога ненадежная. А вообще – воздухом подышите, как следует, оно всегда полезно.

Лазарь кивнул:

– Подышу, а как же, шо ж мне не дышать? Дошкандыбал до весны, так дыши! Правильно говорю?

– Правильно-правильно. Вы всегда правильно рассуждаете, дай вам Бог здоровьичка.

– Так дает же ж, что еще просить.

Лазарь шел на базар. Ступал бодро, твердо. Солнце светило, птички пели.

На базаре людей было не много – продавцов больше, чем покупателей. Но привоз хороший.

Первым делом – в мясной павильон. Сначала обошел кругом, приценился. Дороговато, конечно, ну так ему не пуд нужен.

Остановился у красивой тетки:

– Почем ваше сало, хозяечка?

– Десять гривень. Берите. Лучше на найдете. Сало хозяйское.

– Ага, десять. А попробовать дадите?

– А шо ж не дать? Пробуйте. – Тетка протянула на кончике ножа крошечный кусочек.

Лазарь попробовал.

– Хорошее сало. А сколько стоит?

– Та я ж сказала: десять гривень.

– Ну то ж вообще цена, а так шоб купить?

– Десять. Шо, плохое сало?

– Сало хорошее, только сбавьте трохи.

– Шо вы торгуетесь, моя цена самая маленькая на весь базар. А сало какое – вы ж посмотрите: мясинка до мясинки, як узорчик вышитый.

– Ну да. А чем смалили? Я шо-то привкус чувствую.

– Мужчына, шо вы говорите, який привкус?

– Не лампой смалили?

– Якой лампой! Чистая солома! Берите. Сколько вам весить? Ну?

Тетка взвешивала на руке шмат сала и смотрела на кусок такими глазами, как будто ей надо было немедленно решить, выходить ли за этот кусок замуж.

Лазарю это не понравилось. Он отошел к другой продавщице.

Тетка вдогонку заголосила:

– Вы ж попробовали, вам же ж понравилося, шо ж вы мне голову морочите?

Но Лазарь уже приступил к следующей попытке:

– Сколько стоит?

– Десять гривень. А це подчеревочек – дэшевше отдам. А може, хочите несоленое? Ось яке товстэннэ! Оце сало дак сало! Бомба! Чиста бомба, а не сало! Дывиться, мужчына. Лучче не найдете нидэ! Пробуйтэ! – Хозяйка отрезала квадратик и подала.

Лазарь попробовал. Вот – точно такое, как хотелось. Главное – не жуется, а тает во рту.

– Сколько вы говорите? Девять?

– Десять! Скоко вешать?

– А так, шоб купить, сбавите?

– Ну ладно, сбавлю. Скоко вешать? Кило? Два? А то тры берить. У морозилку положите, оно токо лучче будет через врэмъя. Ну, за девять отдаю.

– Ладно. Взвесьте мне с полкило.

– Ой, такой вес, а так торгуетесь, мужчына. Полкило я токо за десять. Скидка на большой вес. Вы ж сами подумайте.

Лазарь махнул рукой:

– Ладно, давайте за десять.

Хозяйка взвесила кусок на шестьсот граммов и взяла пять гривень – для почина.

Теперь за пряниками-конфетами, потом – хлеб и прочее и – домой. Но это уже легко. Пряники они и есть пряники, что их выбирать, не говоря о хлебе.

Остановился и у рыбного павильона. Пересчитал деньги и решил прикупить свежей рыбы.

Выбрал карпа, с чешуей, как зеркало, с блестящими плавниками, с огромными глазищами. Продавец несколько раз ударил рыбину по голове обухом, пока утихомирил.

Карп потянул на два килограмма да плюс шестьсот граммов сала, да плюс триста граммов пряников, да плюс двести граммов конфет, да плюс две буханки хлеба – круглый черный и белый кирпичик, да плюс два пакета молока по литру, да плюс полкило морковки, да плюс капуста, да плюс бурячок, да плюс лука граммов триста, да плюс пол-литровая бутылка пахучего подсолнечного масла. Тяжеловато. Зато все, что нужно для дальнейшего существования в рамках нормальной жизни. Недели на три, а то и на месяц.

Дома Лазарь рассовал продукты по местам. Чистку рыбы отложил до вечера. Полюбовался, посмотрел со всех сторон – чешуя горит, глазищи вытаращены, а рот закрыт плотно-плотно.

– Чистый герой-разведчик! – пробормотал Лазарь.

На сегодня у Лазаря было запланировано еще одно дело – написание письма детям в Германию. Писал под копирку – сыну и дочери. Сыну, как старшему, – первый экземпляр. Потом в начале каждому отдельно вписывал имя, в конце – имена внуков для привета.

Сам не звонил, а когда изредка звонили ему, говорил кратко, оставляя главное для письма – раз в три месяца.

«Здравствуйте………………..

Вот и пришла весна. Зима прошла стороной, не задела меня своим студеным крылом. Ничего я себе не сломал, в обморок от низкого давления не свалился, голодный не сидел. У меня все хорошо.

Соседи помогли и ни в чем мне не отказывали, если я просил.

Прочитал ряд интересных книг по истории. Проанализировал их и много занимался размышлениями. Рассказывать о них не буду, так как не хочу отнимать время.

Теперь по вопросам быта. Отопление было неважное, но все-таки топили, и на том спасибо.

Хотелось бы поподробнее узнать о вашей жизни. Как ваше здоровье, как внуки, как они овладевают языком.

Как ваше материальное положение, довольны ли вы. Когда приедете, если сможете.

С любовью, ваш отец.

Сейчас вернулся с базара, купил много продуктов, а карп на четыре кило, и сало отличное, с мясом – в полосочку, тает во рту. Денег мне хватает, спасибо вам.

Крепко целую всех.

Привет……»

Лазарь перечитал письмо, нужные места подчеркнул – про книги и про увеличенного карпа. Теперь оставалось вписать имена. И – лети с приветом.

Закончив с письмами (что ни говори, письма два, так как два же конверта, а не один!), взялся за карпа.

Только приступил к обработке, в дверь позвонили.

Лазарь спросил через дверь – кто? Соседка.

Прикрыл дверь на кухню и говорил с соседкой в коридоре – чтобы не увидела карпа. Лазарь застеснялся, что вот он один, а карпа купил. Баловство.

– Ну, кого знакомого видели на базаре? – спросила соседка.

– Никого, – ответил Лазарь. – Не сильно базарный день, вот если б в субботу или в воскресенье – тогда бы полгорода знакомых было…

– Оно конечно. Я тоже раньше через одного здоровалась, а теперь – хоть в базарный, хоть в небазарный. – Соседка покивала. – Ну и хорошо! День получился, правда?

– Ой, так получился, так получился, слава Богу!

Соседка ушла. Желание заниматься рыбой пропало.

Лазарь долго смотрел на гладкую чешую, гладил рукой скользкие бока и плакал.

Взял секач, изрубил карпа на большие куски, запихнул в полиэтиленовый мешок и затолкал в морозильник, к самой задней стенке. Место для рыбы расчистил торопливо и даже с ожесточением. Потом привалил пакет разной заморозкой и захлопнул дверцу.

– Через одного, не через одного… Базарный, небазарный… От, дурак старый, не то теперь время, чтоб через одного…

Распечатал конверты, переписал письмо – теперь без карпа. Получилось куце.

Дописал про пряники и конфеты.

 

Пепел

Римма Исааковна являлась, как это теперь называется, малолетней узницей фашистских концлагерей. Об этом обстоятельстве она старалась забыть с того самого дня, как советские солдаты освободили Равенсбрюк и вынесли ее на руках от еще дымившихся труб крематория за колючую проволоку – домой.

И в самом деле, прошлые муки стали казаться ей страшным сном очень скоро. А когда она в 1952-м вышла замуж и родила первого сына, Лёню, навалившиеся заботы и постоянные тревоги за здоровье и правильность развития сына (а затем и дочери Лены) затмили всю ее прошедшую жизнь, и смотреть она стала только вперед.

Однажды летним утром, гуляя с семилетним сыном и пятилетней дочерью в городском саду, Римма Исааковна зашла в чайную «Прохлада». Дети просили лимонада и чего-нибудь вкусного.

В «Прохладе» продавали пиво и водку в розлив. Из закуски – бутерброды с заветренной колбасой.

Римма Исааковна осмотрела прилавок и собралась было вместе с детьми уйти, но ее задержала буфетчица.

– Ой, какие детки! Кучерявенькие! Все в маму!

Буфетчица была навеселе – со скуки: посетителей с утра не дождешься.

– Выпьешь, что ли? – по-свойски спросила у Риммы Исааковны.

– Что вы… – засмущалась та.

– Ну да, – понимающе подмигнула буфетчица, – ты ж с детями.

И, кивнув на заголившуюся руку Риммы Исааковны (рукава кофточки по случаю жары она подобрала выше локтя), вполголоса, с сочувствием спросила:

– Где отбывала?

– Что?

– Да ладно, не тушуйся! Свои. – Буфетчица кивнула на расплывшееся синее пятно татуировки. – Любовь прошла, наколочка осталась!

Римма Исааковна торопливо потянула рукав вниз.

– Я в лагере была.

– И я. Ты, должно, по политической? Ваши-то больше по политической. Да все равно! Я своих всегда различу. Хоть с отметиной, хоть без.

Римма Исааковна кивнула и крикнула детям:

– Лёня, Лена! Пошли отсюда. Здесь для нас ничего нет.

Дети неохотно сползали со стульев, но буфетчица остановила их:

– Как нет? Я угощаю! Чего вам? Лимонаду? Пожалуйста. – Она выставила из-под прилавка бутылку. – Бери, мамаша! Счас колбаски свеженькой подрежу. Будете колбаску? – крикнула она детям.

Дети смотрели на маму. Пока она решала, как правильно поступить, буфетчица подошла к столику, смахнула тряпкой каменные крошки, поставила бутылку лимонада, тарелку с нарезанной колбасой и хлебом.

Довольная, она сложила руки на груди и покачала головой:

– Ешьте, детки, и ты, мамаша, кушай. Эх, кучерявые, да худые!

Римма Исааковна не посмела отказаться, к тому же дети жалобно на нее смотрели.

– Да-да, спасибо, я заплачу, – тихо проговорила она, садясь к детям.

– Да заплатили нам с тобой, чего там. Угощайтесь.

Уходя, Римма Исааковна положила на прилавок деньги, но буфетчица, перегнувшись к ней, потребовала:

– Забери. Не понимаешь, подруга, – от чистого сердца!

Дети спрашивали, как зовут знакомую тетю, откуда мама ее знает и когда они снова пойдут к ней в гости. Римма Исааковна обещала, что скоро.

С тех пор она не водила детей в городской сад и следила за своими рукавами.

И вот Лёня и Лена выросли. И внуки тоже выросли – всего четверо, по двое от Лёни и Лены.

Зятья-невестки русские, да какая теперь разница! Правда, муж Риммы Исааковны высказывал пожелания насчет еврейских половин, но пожелание осталось без внимания.

Теперь Римма Исааковна жила одна. Небогато, конечно, – пенсия уходила на квартплату, но дети помогали. Хотя им самим приходилось туго – лишние копейки на полу не валялись. Инженеры-врачи, одним словом.

И вот прошел слух, что малолетним узникам фашистских концлагерей Германия выдает компенсацию – тысячу евро. И деньги эти – вот они, только нужные бумажки собрать, в собес отнести.

Римма Исааковна, с одной стороны, денег этих не хотела. С другой стороны, понимала – надо помочь детям и внукам. Они ее содержат, от себя последнее отрывают, а отдачи никакой.

Как ходила по собесам – и одна, и с сыном, и с дочерью, как собирали бумаги – рассказ особый. Но в конце концов деньги получила.

Здоровье у Риммы Исааковны было хорошее, насколько можно в ее возрасте. Да и предрассудками она не интересовалась особо – и потому заначки себе на похороны не сделала.

Как-то сказала старшему – Лёне, чтоб похоронили ее, если что, рядом с мужем, на старом еврейском кладбище, а не на новом общегородском, где поле до горизонта и ничего не найдешь.

Лёня тайком от жены сколько-то евро припрятал, как раз на похороны, чтоб в последний момент не одалживаться. А так – пусть мама сто лет живет.

Как ни крути, она таки умерла. Стали выяснять насчет старого еврейского кладбища – отказали, по санитарным нормам больше туда никто не проходит. Закрыто навек. На общегородском – пожалуйста.

– А если взятку кому дать?

– Взятку можно. Но и в таком случае – только прах. То есть покойницу требуется сначала сжечь, а потом уж подзахоронить урну. Тут санстанция не против. Если даже и узнает.

Сожгли Римму Исааковну и захоронили урну в могиле мужа.