Отец Джо

Хендра Тони

Часть первая

 

 

Глава первая

Вот как я познакомился с отцом Джо: мне было четырнадцать, и у меня была связь с замужней женщиной.

По крайней мере, так определяла наши отношения она, и она же говорила, что мы любовники, причем не раз повторяла, что любовники обреченные. Я был самым обыкновенным подростком и вполне довольствовался подобными экзальтированными высказываниями, хотя в действительности продвинулся с ней, выражаясь языком бейсбола, всего-навсего до второй базы. Впрочем, тогда я еще не знал, что это называлось «второй базой», так как рос в Англии.

И только много позже, посмотрев фильм «Выпускник», я понял, что моя «миссис Робинсон» была несколько старше того возраста, который называла, — а именно, двадцати двух лет. На мой же взгляд, взгляд неопытного мальчишки, она вполне выглядела на двадцатидвухлетнюю девушку; я был еще так юн, что все женщины с грудью, талией и собственными зубами казались мне одного возраста — то есть взрослыми — и представлялись таинственным вместилищем невероятных удовольствий, заслуживающих…

…невероятных, ужасных мучений. Ложкой дегтя в бочке меда наших отношений было то, что мы оба принадлежали к католической вере. И, по крайней мере, в теории — в теории для меня, на практике для нее — «там, наверху» множился ужасный счет, определявший степень греховности каждого нашего поступка, каждого жеста, слова, не говоря уж о поцелуях. Если вдруг нас настигнет смерть, если зигзаг молнии из-за огромных деревьев неподалеку ударит в наши охваченные похотью тела, если один из тех испытательных сверхзвуковых самолетов, что собирают за холмом, развалится на части и рухнет на землю (как зачастую казалось, когда пилоты заставляли свои машины преодолевать звуковой барьер)… дом-трейлер превратится в огненный шар, мы опустимся на дно, в недра ада — грешники, осужденные на вечные, невыразимые страдания.

В немногословных беседах — а чаще всего между нами устанавливалось долгое, мучительное молчание, которое она называла «экзистенциальным», — речь заходила о том, следует ли нам вообще беседовать, да и быть вместе, если уж на то пошло, нам, проклятым любовникам, охваченным муками безнадежной, порочной связи, противостоящим неодолимому соблазну сосуществования в одном городе, графстве, стране, на одной планете, в одном измерении. «То, что происходит между нами… это так скверно, — говорила она, — такой жуткий грех, мы как будто играем с огнем! Ах, зачем только мы встретились, зачем нырнули в этот котел кипящих чувств, из которого никак не выбраться!»

Все эти охи-ахи были для меня в новинку. Они походили на какой-то бред, ну да много ли я понимал? Я смутно отдавал себе отчет, что постепенно расстаюсь с детством и мне предстоит на собственном опыте учиться вести себя по-взрослому. Так что лучше не обрывать этот лепет — как говорится, нечего раскачивать лодку. Да и шутка ли — такое дело заварилось! Вот уж кем-кем — а дурнушкой миссис Бутл точно не была. Как знать, может, женщины всегда выражаются экзальтированно. Единственным моим гидом были книги, и до сих пор все шло как по писанному — прямо «Поющие в терновнике» в исполнении религиозной Кристины Россетти.

Но первый робкий поцелуй случился уже давно, и с тех пор мы целовались не раз. Я испытывал все большее беспокойство и с тревогой ждал, каким окажется следующий «котел кипящих чувств, из которого никак не выбраться».

И вот однажды, промозглым субботним утром, в самом начале весны, пришедшей в зеленый-презеленый Хартфордшир Англии на планете Земля нашей Вселенной, в год 1956-й от Рождества Христова мне выпало узнать это.

Она стояла в дальнем конце трейлера, служившем кухней, перед раковиной с горой немытой посуды. У нее за спиной было широкое окно, в котором виднелся залитый участок земли. Участок тянулся до самой реки, угрюмой и вздувшейся под струями дождя; в огороде пробивались жалкие верхушки беспорядочно натыканной растительности.

— Стоит ли? — претерпевая невыразимые мучения, сдавленно всхлипнула она.

— Думаю, стоит, — ответил я, не имея ни малейшего понятия, о чем речь.

— Но… но… — она никогда не ограничивалась одним «но», вставляя два, а то и больше. — Это же конец, мы не сможем повернуть назад, мы все потеряем!

— Ну тогда, — произнес голос взрослеющего разума, — наверно, не стоит.

— Да! Да! Нет! Нет! Разве мы в силах удержаться?! Я вся горю! Отбросим предосторожности! Отвернись!

Я так и сделал — отвернулся и закрыл глаза; меня охватило сумасшедшее возбуждение, целиком, от пяток до ресниц. Чтобы это ни было, вот оно! У меня за спиной слышались таинственные шумы; шорох одежды, расстегиваемых крючков и молний, горячее, натужное пыхтение…

«Повернись», — хрипло прошептала она. Я повернулся. «Открой глаза». Я открыл. Она стояла с закрытыми глазами, склонив голову набок, длинные волосы откинуты на белые, хрупкие, обнаженные плечи — Мадонна Мороси в раме из залитого дождем широкого окна. Я нервно опустил взгляд на ее груди. Они оказались маленькими, слегка разными по размеру и плосковатыми. По правде говоря, очень плоскими. И соски выглядели какими-то чересчур большими. Наверняка ребенок, с виду милый малыш, был тем еще обжорой.

Впервые в жизни я увидел груди живьем. Если не считать соответствующие журналы. Интересно, у всех такие? Я как раз прочитал «Четыре квартета», и образ старика Тиресия с морщинистыми грудями все стоял перед моим мысленным взором.

Потом она поцеловала меня. Ее губы, да и все лицо, горели, как у моего младшего брата, когда тот лежал с температурой. Она придвинулась ближе. Сквозь ткань рубашки я почувствовал тепло ее кожи, потом — прикосновение чего-то, должно быть, сосков. Я сунул руку под платье — между животом и бедрами. «Нет! Нет!» — зашептала она, накрыв мою ладонь. Но в то же время едва заметно подтолкнула ее вниз. Когда же я внял ее побуждающим толчкам, она воспротивилась, однако снова начала подталкивать мою руку, с еще большей настойчивостью. «Нет, ты не должен! — всхлипывала она. — Это грех, смертный грех, вечный огонь в аду!» И опять передвинула ладонь ниже. Прямо учебник с разбором примеров «нет» в значении «да», хотя я был слишком молод, чтобы воспринять подобные фокусы психологии. Я спустился чуть ниже — вслед за ее рукой. Снова сопротивление. Мы поднялись. Но невысоко — все-таки прогресс был налицо. Вниз… вверх, вниз… вверх, вниз… Теперь уже моя ладонь целиком скрылась под платьем, шаг за шагом неумолимо продвигаясь вниз. Я ощущал шелковистость кожи и приятную мягкость плоти. Которая становилась все мягче. Куда же мы проникли? Далеко вниз, уж это точно. Я содрогнулся от незнакомых ощущений, волнами накатывавших на меня. От возбуждения закружилась голова — Тиресий наверняка воспользовался пудрой…

Впервые Бен и Лили появились в местной католической церкви год назад. Она — миниатюрная и стройная, он — большой и мускулистый, на голову выше жены. Несмотря на порядочный срок беременности, она надела длинное облегающее платье-сорочку, подчеркивавшее налитые груди и выпирающий живот. Открытые кожаные сандалии демонстрировали крохотные стройные ножки. Среди собравшихся воскресным утром прихожан — большей частью старомодно одетых вдов-англичанок, страдавших от похмелья рабочих-ирландцев и пепельно-серых матерей с шумными выводками — Лили выделялась своим нарядом, не лишенным богемности.

Глядя на Бена, можно было подумать, будто тот всю ночь подвергал себя действию электрошока. Густые жесткие волосы топорщились клочьями, одежда всегда была мятой и точно где-нибудь расстегнутой, а на носу сидели видавшие виды очки с невероятно толстыми стеклами в черепаховой оправе.

Похоже, у них не было друзей, и они держались особняком; о том, где живут, не знал никто и меньше всех — наш древний, пропитый приходской священник отец С. Мог (Сэмюэл Мог: мы, мальчишки, прислуживавшие в алтаре, прозвали его отец Смог).

В положенное время на свет появился малыш Бутл; Лили носила младенца в какой-то нарочито крестьянской манере — с упором на бедро. Пол ребенка оставался загадкой, на младенце не было стандартных опознавательных знаков розового или голубого цвета; в любое время года его заворачивали в нечто, что моя мать язвительно называла «этими пеленками». Про Бутлов мало что знали, разве только то, что Бен занимался какими-то секретными исследованиями — как-то связанным с ракетами или реактивными самолетами. Поскольку церковь была тем единственным местом, где они встречались с нами, мирянами, выяснилось также, что Бен весьма набожен. Кроме воскресной мессы он посещал и необязательные службы, к примеру, вечерний розарий, во время которого молились за советских безбожников.

Вообще-то мы нигде не пересекались, но в мои обязанности входило прислуживать во время мессы. Эту свою обязанность я ненавидел не только по причине зубодробительной латыни, но и потому, что отец Смог в последний раз чистил зубы в честь победы над кайзером Вильгельмом и своим дыханием сразил бы наповал самого святого Франциска не гнушавшегося ухаживать за прокаженными. Во время омовения рук, когда алтарнику полагалось окропить руки священника помазанное лицо святого отца приближалось к моему почти вплотную, и это было похоже на газовую атаку в окопах французского Вердона.

Моя набожность была скорее вынужденной. Я появился на свет в так называемом «смешанном браке» — от католички и не-католика; впрочем, в случае с моим отцом ничего занимательного вроде мусульманина или сатаниста не предполагалось — он был всего-навсего агностиком, «ни во что особо не верующим». Ирония заключалась в том, что он расписывал витражи, так что по роду службы проводил много времени в церквях и знал о католической иконографии больше, чем кто бы то ни был из его братьев по вере.

Моя мать была, как выражаются священники, доброй католичкой. Она посещала мессу каждый воскресный и праздничный день, раз в месяц ходила на исповедь, при необходимости жертвовала небольшие суммы, однако, на мой взгляд, не позволяла евангельским предписаниям и их главному выразителю вмешиваться в свою повседневную жизнь, состоявшую из сплетен, склок, задаваемых детям взбучек, перебранок с соседями, мелкой мести и прочих грешков средней тяжести.

Однако кое-что в поведении матери виделось мне проступком куда как более серьезным, если вообще не смертным грехом, — она разделяла с местными не-католиками предубеждение против ирландских разнорабочих, появлявшихся в нашей деревне, как и по всей стране, в огромном количестве, чтобы принять участие в шедшей полным ходом реконструкции послевоенной Британии, особенно в строительстве новых дорог. Разнорабочие эти были католиками.

Все они, спасаясь от хронической безработицы, бежали из новой республики толпами и привозили привычки бедноты, раздражавшие заносчивых, энергичных протестантов-бюргеров юго-восточной Англии: они пьянствовали и заунывно горланили на улице (что, в общем-то, естественно), приноравливались справлять нужду в каждой подворотне и обходиться только одним пиджаком и одними брюками, которые надевали по утрам — на стройплощадку, по вечерам — в паб, по воскресеньями — в церковь и в любое время — когда собирались на боковую.

По большей части их ненавидели за то, что они были ирландцами. Трудно преувеличить ненависть британцев к народу, который они же восемьсот лет порабощали, обкрадывали, морили голодом и уничтожали; нечто подобное я испытал на себе, когда пришлось прятаться от ватаг местного хулиганья, кричавших мне «Эй, католик, а ну вали домой!» и швырявших камнями. Все верно, предубеждение британцев против католиков уходит корнями аж в семнадцатый век и выражается в разных формах, однако вряд ли эти троглодиты с их крошечными мозгами ратовали за правое дело Якова II, ярого приверженца католицизма: им что «католик», что «ирландец» — все одно.

Я всех этих тонкостей тогда еще не улавливал — дети в этом отношении обычно спокойней и обзаводятся предубеждениями уже по дороге во взрослую жизнь. В тот момент я не очень-то понимал, что к чему, и мое отношение к подобным вещам сводилось к компромиссу, а то и к откровенному их неприятию.

Вот вам пример: каждый год пятого ноября в Англии отмечается День Гая Фокса — заговорщика из католиков, который в начале семнадцатого века чуть было не взорвал Палату Лордов. В этот день тысячи чучел Фокса сжигаются по всей стране. И хотя этот Гай Фокс, гнусный террорист и противник демократических сил, получил по заслугам, обычай вот уже несколько столетий воплощает собой предубеждения против католиков, снова и снова подогревая страсти. Так что каждое воскресенье перед Днем Гая Фокса католические священники осуждали этот обычай и призывали католиков воздержаться от участия в нем. Для меня же, любителя пиротехнических эффектов, перспектива остаться в стороне от огромного костра сама по себе была огромным несчастьем, означавшим также и то, что я пропущу поистине грандиозную часть праздника — фейерверки.

В семьях со смешанными браками подобное здорово отравляло жизнь. Мой отец принял следующее решение: фейерверкам — да, дети имеют право на фейерверки, небольшому костру — да (я же всегда умудрялся пробраться ночью к костру и подкинуть дров, а то и сунуть резиновые покрышки), чучелу — нет, чтобы никаких там «парней» («парнем» называли чучело мистера Фокса). Когда же мать возражала — дескать, все равно мы, хоть и символически, но сжигаем католика — отец отвечал ей, что да, сжигаем, но ведь и каждый фейерверк означает, что мы символически взрываем Палату Лордов.

Так что мы праздновали то же самое предубеждение, благодаря которому в меня по дороге из школы швыряли камнями. То же самое, из-за которого добрые сельчане бормотали проклятия в адрес ленивых пропойц-ирландцев, отказываясь сдавать им жилье и обслуживать в магазинах. Я считал такое отношение оскорбительным как со стороны сельчан, так и со стороны матери, к которой это относилось ровно в той степени, в какой она соглашалась с ними. Конечно, мне бы хотелось представить все так, будто в четырнадцать я уже отличался недюжинным умом и до всего додумался сам. Однако на самом деле я где-то вычитал о порицании дискриминации людей, которые ничего не имели за душой и выполняли работу, на которую никто другой не соглашался.

Однако я и не подозревал, что дело тут было далеко не только в альтруизме, — оказалось, что встать на сторону ирландцев меня побудили куда более крепкие узы.

Мама внушала, чтобы мы держались от парней за углом подальше, но, припертая к стенке, оправдывалась тем, что лишь оберегает нас, детей. (Вот уж в церкви это ей удавалось — она держалась как можно дальше от поддатых собратьев по вере, пересаживаясь на ряд или два, если те садились слишком близко.) И все же за материнскими протестами скрывалось нечто гораздо более занятное.

Мама всегда твердила о том, что ее девичья фамилия, МакГоверн — шотландская, хотя приставка «мак» пишется на самый что ни на есть ирландский манер. Поскольку мама и четверо ее сестер родились в Глазго, то какая-то доля правды в этом была. Но старшая сестра, не такая щепетильная в вопросах происхождения, как-то сказала ей: «Если у кошки котята в духовке, что же получается, они — печенья?» И все же мама стояла на своем — мы шотландцы и гордимся этим, och awa’ the noo. Конечно, к шотландцам британцы испытывали чувства немногим более теплые, чем к ирландцам, однако мама со своим англо-саксонским предубеждением против кельтов рассудила, что пусть уж лучше ее высмеивают как шотландку, нежели презирают как ирландку.

Однажды, когда мне было что-то около десяти, отец принес домой книгу о шотландской клетке — он с дотошностью выверял всевозможные геральдические и рыцарские символы для росписи витражей — и меня очень заинтересовали эти роскошные узоры древних аристократических родов. С такими-то глубокими корнями у нас наверняка есть свой? И мы могли бы носить килт, och awa’ the noo. Приставая к матери с расспросами, я совсем сбил ее с толку. «Э-э… вот этот», — сказала она, ткнув в клетку клана Кэмпбелл. Я возразил: «Ведь это клан Кэмпбеллов». «Ну и что, — нашлась мать. — Мы, МакГоверны — ответвление клана Кэмпбеллов».

И только позже, когда я переехал в Нью-Йорк, где повидал немало МакГовернов, каждый из которых был чистой воды ирландцем, мне стало ясно — мое «шотландское ответвление Кэмбеллов» по материнской линии никогда не выбиралось за пределы ирландского графства Лейтрим.

Если бы я с самого детства знал, сколько во мне ирландской крови, я бы не обрадовался. Однако и принадлежность к католикам особой радости не вызывала. И дело было не столько в неприятии католиков, сколько во все углублявшейся пропасти между тем, что я слышал в церкви, и тем, чему нас учили в школе. Нельзя сказать, что мама не пыталась воспрепятствовать этому. Согласно брачному контракту, Церковь обязывала «неверную» сторону подписаться под тем, что отпрыски, рожденные в браке, должны будут воспитываться в истинной вере. И по возможности посещать католическую школу.

Так что с пяти до восьми лет я ходил к монахиням, в моем случае доминиканским — последовательницам неустрашимого испанского проповедника Доминика де Гусмана (он же святой Доминик), «кары господней» катаров, сыгравшего свою роль в формировании духа Инквизиции. Имена добрых сестер озадачивали меня: сестра Мэри Джозеф, сестра Мэри Фредерик, сестра Мэри Мартин… И хотя до приговора нас, первоклашек, к аутодафе дело не дошло, сестры вне всякого сомнения пользовались кое-какими инквизиторскими приемчиками, дабы привить нам единственно истинную веру; надо признать, что в этом они преуспели. («Для чего Господь сотворил тебя?» — «Господь сотворил меня, дабы я знал о нем, возлюбил его, служил ему в этом мире и счастливо пребывал с ним в мире ином».) Это всего несколько положений из катехизиса; пусть они и были выше понимания шестилетнего ребенка, спустя полвека я без запинки повторю их, разбуди меня хоть среди ночи.

После добрых сестер я попал к добрым братьям.

Эти суровые парни заведовали притоном, носившим кроткое имя святого Колумбы, и квартировали в развалинах старинного викторианского особняка. Названия их ордена я не знал, но мне нравилось думать, что это, скажем, орден святого Алоизия Колосажателя, хотя скорее всего они именовались какими-нибудь братьями святого Франциска Ассизского. Братья все как один были ирландцами; за все время отношений с Церковью, когда я то возвращался в ее лоно, то отходил, я не встречал более нечестивого сброда. Они одевались в светскую одежду, носили светские прически и, что было заметно любому, не соблюдали никаких религиозных обрядов. Они даже не скрывали свою истинную сущность — либо подпольной ячейки ИРА, либо банды организованной преступности, отличавшейся особой жестокостью.

Они избивали нас ремнями, избивали металлическими линейками, и не плашмя, а ребром. На мальчишек, забиравшихся к ним в комнаты, они спускали собак, во время заутрени от них разило пивом. Они науськивали старших парней, особенно тех, у кого были ирландские имена, чтобы они выбивали дурь из младших ad majoram Dei gloriam. Все это должно было закалить нас, мальчишек семи-восьми лет, превратить в добрых солдат Христовых. К религии они прибегали только затем, чтобы запугать; адское пламя грозило в случае любого нарушения или проступка, особенно сурово карался смертный грех пребывания в непосредственной близости от святого брата с похмельной головой. Однако страх проклятия имел ограниченную силу — мне было ясно, что я и так уже в форменном аду.

Споры между нами, мальчишками, разрешались тут же, на месте, посредством боксерских поединков, но не в мягких тренировочных, а в тяжеленных перчатках для ринга. В первый раз я со слезами на глазах возразил, что не умею боксировать, и попросил заменить боксирование на соревнования в беге. На что брат Кольм, наставник, прорычал: «Ты уладишь спор в перчатках, как то предписано Христом». Я мысленно пробежался по страницам Евангелия в поисках эпизодов, где Иисус пару раз выходит на ринг против фарисеев и саддукеев. Но ничего подобного не припомнил Тем временем другой мальчик, мой противник, ударил меня и отправил в нокаут.

Каждый раз я являлся домой то с расквашенным носом, то с задницей в рубцах от ремня, то с перебитой рукой, замотанной носовым платком — в заведении святого Колумбы медсестер не было, и солдаты Христа оказывали первую помощь как могли, и родители решили, что контракт там или не контракт, а моему католическому воспитанию пришел конец.

Первое протестантское заведение, куда я попал, было небольшой приготовительной школой при англиканской церкви; школа претендовала на статус первоклассной, но по своему местонахождению — в населенном нуворишами спальном пригороде к северу от Лондона — до статуса явно не дотягивала. Школу я недолюбливал и, возможно, в качестве расплаты некий поборник образования с небес наслал на меня демона мелкого бытового преступления — я превратился в малолетнего преступника, как нельзя лучше вписавшегося в стереотип коварного ирландца-католика.

Меня освободили от присутствия на ежедневных утренних молитвах и религиозных наставлениях, проходивших по нескольку раз в неделю, — все это время, отведенное для духовных размышлений, я тратил на то, чтобы шарить по карманам висевших в раздевалке курток и пальто одноклассников. Таким манером я добывал изрядные суммы, до десяти-пятнадцати шиллингов в день — совсем немало для подростка времен пятидесятых. Выручка спускалась в местном кинотеатре «Гомун».

Я смотрел кино с такой регулярностью, что мама в самом деле верила, будто дорога из школы домой на автобусе занимает у меня не час, а три с половиной. Раз пять я попадал на комедии производства студии «Илинг», видел «Генриха V» с Лоуренсом Оливье, «Бульвар Сансет» Билли Уайлдера и многочисленные слащавые картинки раннего Голливуда, в основном безвкусные библейские эпосы, которые стареющие магнаты 30-х выдавали на-гора дабы на корню пресечь нарождавшееся телевидение (а иногда и неосознанно поддержать заявления молодого Израиля с его отсылками к священному писанию). Неизменным фаворитом у меня был «Самсон и Далила» с очаровательной Ивонн де Карло, гурией, отрезавшей волосы богатыря, и могучим Виктором Мэтьюром, игравшим Самсона Мое внимание привлекла грудь Самсона — она была почти такой же большой, как у Далилы. Одним из моих первых кризисов полового созревания были гнев и растерянность — мне казалось, что я не смогу зачать ребенка — но грудь мистера Мэтьюра, как ни странно, утешила меня.

Я превратился в заправского воришку — совершал рейды лишь время от времени и оставлял монеты в карманах жертв, чтобы те обнаруживали пропажу не сразу, а когда уже выходили из школы — в таком случае они все списывали на собственную беспечность. Уверен, школьная администрация всеми силами старалась сохранять христианскую терпимость, не решаясь признаться, что единственный на всю школу католик воровал у одноклассников-протестантов.

В конце концов благонамеренные остолопы догадались выставить у раздевалки охрану, но к тому времени демон оставил меня так же внезапно, как и овладел мною — у меня пропал всякий интерес к злодеянию. Я получил высокий балл и прошел по конкурсу в лучшую школу графства а затем, ко всеобщему удивлению, в том числе собственному, выиграл в нескольких соревнованиях по легкой атлетике, проходивших в конце семестра. Отличник и спортивная звезда едва ли мог быть вором Так что добрые протестанты не только обеспечили меня небольшим состоянием из краденых вещиц и солидными познаниями в голливудской фильмотеке, но и, снаряжая в путь, наградили серебряным кубком.

Воровство, насилие, Голливуд — все это заклятые враги набожного католика. К тому времени как я, мальчик одиннадцати лет, приехал в школу Сент-Олбанс, я уже отдалялся от Святой Матери-Церкви. Официально в Сент-Олбансе исповедовали протестантизм; это была самая древняя уцелевшая школа в Англии, основанная монахами-бенедиктинцами аббатства Сент-Олбанс в 948 году после рождества Христова Вот и получалось, что католическая история школы гораздо длиннее — с 948-го до самого роспуска монастырей, примерно шестьсот лет, а протестантская насчитывала всего какие-то жалкие четыре сотни. До Второй мировой школа была частной, но когда я поступил туда, идея социального равенства, преображавшая британское образование, смела большую часть религиозного и классового прошлого. За отлично успевающих учеников школе выделяли средства из правительственных фондов, так что академическая успеваемость была всепоглощающей заботой администрации.

Мне там пришлось туго. Если в приготовительной школе легко было выбиться в лучшие ученики, здесь я затерялся среди безликого большинства середнячков. Моей единственной целью стало учиться: чем голова ниже, тем отметки выше. В расписании присутствовали латынь и греческий, но упор делался на естественные науки, а уж английский с французским и вовсе задвигались на третий план.

На занятиях нас рассаживали в алфавитном порядке, так что первые три года мне мозолил глаза бессловесный гомункулус по имени Стивен Хокинг. Практическая польза от Хокинга заключалась в том, что он мог решать задачки по математике и физике со скоростью света, концепцию которой, кстати, он один только и усвоил. Обычно Хокинг разделывался с домашним заданием к концу обеденного перерыва и особо хулиганистые элементы в нашем классе, включая и меня, без труда убеждали его поделиться. Наши оценки по математике и физике были блестящими, но неизбежно наступал день контрольной работы: Хокинг в один момент щелкал задания и потом маялся от безделья, сопя, хмыкая и малюя каракули, а мы тем временем потели над непостижимыми рунами науки.

До поры до времени мы продолжали пользоваться Хокингом как источником отличных отметок за домашние задания, но на третьем году он рванул вперед со скоростью, превышающей световую. Теперь он брал сравнительно простую тему, скажем, численные методы, и под предлогом пространного исследования покрывал уравнениями и формулами страницы, общий вес которых стремился к тонне. Недалекие субъекты прилежно копировали это к себе в тетради, ожидая высоких баллов, однако тщетно. А вскоре Хокинг и вовсе перестал показываться на математике, двинув к намеченной цели уже в одиночку.

В брачном контракте, подписанном в церкви, имелось напечатанное мелким шрифтом примечание, которое гласило: если ребенок вынужден посещать школу, где исповедуют иную религию, он обязан получать религиозные наставления, нейтрализующие всю ту безбожную ересь, которой поневоле забиваются его детские уши. Но мое плотное расписание не оставляло возможности для религиозных наставлений, даже если бы таковые и было кому преподать в нашей-то глухомани. Так что за неимением противовеса истории и органической химии — любимым предметам — мое образование стало давать отчетливый крен в сторону светского.

Учебники по истории не поспевали за послевоенным развитием исторической мысли и научными изысканиями, они отражали настроения англоцентристские, в некотором роде антикатолические и часто откровенно антипапские. Самый яркий тому пример — средние века, мой любимый исторический период. В одном из самых вопиющих примеров искажения истории говорилось, что в середине двенадцатого века местный парень Николас Брейкспир, настоятель аббатства Сент-Олбанс, возвысился до папского престола, приняв имя Адриана IV, и стал единственным англичанином когда-либо возглавлявшим католическую церковь. При этом подчеркивалось, что Брейкспир представлял собой редкостное исключение — хорошего Папу Римского.

Я, подросток, не имея никаких твердых ориентиров, впитывал всю эту великолепную чушь, как губка. Бюрократы от курии, составлявшие контракт для смешанных семей, оказались правы — старым прокатолическим суждениям по материнской линии я предпочел новые.

Мое увлечение химией лишь подлило масла в огонь еретического костра. Химия, а в особенности лабораторные эксперименты, с которыми я раньше никогда не сталкивался, ясно давала понять — в феноменологическом мире всему имеется объяснение, и, если на данный момент оно не найдено, это лишь дело времени и, дальнейших исследований. Не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться — стандартное объяснение существования Бога («должен же был кто-то сотворить все это») в лабораторных условиях несколько пошатнулось. Свидетельство тому находилось прямо на предметном стекле микроскопа: амебы воспроизводили себя сами, без всякой вспышки молнии или указующего перста, они делали это точно так же, как и много тысячелетий назад, когда стали начальным звеном цепи эволюции, в конце концов приведшей к Хокингу.

Было тут и кое-что еще, в некотором роде гораздо более всеобъемлющее и, с точки зрения строгой доктрины, более коварное — я влюбился в сельские просторы Хартфордшира.

В Хартфордшире на каждом шагу встречаются пейзажи, достойные кисти великого живописца Джона Констебля: неторопливые извилистые реки, петляющие по роскошным лугам с пересекающими их рощами вязов; пологие холмы и поля, огороженные аккуратными изгородями из боярышника и лещины; множество разнообразных животных, диких и домашних; земли, богатые глиной и известью; растительность, налитая соками. Стоило только сорвать какой-нибудь стебелек, как из него сочилась тягучая, молочно-белая жидкость.

Само собой, я не проводил молодые годы в бесплодных грезах; я ставил перед собой конкретные цели. Самой важной было убить небольшую водоплавающую птицу и поджарить на костре. Для охоты требовалось оружие — поначалу я мастерил копья с наконечниками из острых камней, с которыми порядком намучился, но вскоре заменил их более практичными луком со стрелами.

В те удивительные годы, когда я бродил по округе со смертоносным оружием, мне так и не удалось подстрелить ни единого живого существа, не говоря уж о том, чтобы его поджарить, хотя однажды я обнаружил свою стрелу в крупе гернзейской коровы соседского фермера (корова вроде не имела ничего против, фермер, наоборот, аж побагровел от злости).

Я прямо зациклился на идее поймать птицу, болотную курицу — метить в уток было не с руки, так как они могли оказаться чьей-то собственностью, — но, когда болотные курицы покидали свои укрытия, они пускались наутек такими сумасшедшими зигзагами, что невозможно было прицелиться. Однако неудачи не обескураживали меня. Достойной наградой был уже сам образ отважного охотника, одиночки среди дикой природы, который, полагаясь только на свою смекалку, безошибочно выслеживает добычу.

Из тростника, веток и травы я соорудил несколько тайных шалашей. У меня неплохо получалось маскировать их среди естественных зарослей и куртин, что делало их еще менее заметными. После долгой утренней охоты не было ничего приятнее, чем сидеть рядом с надежно укрытым тростниковым шалашом, греться у шипящего от мороси костра, поджаривать кусок хлеба или сосиску и попыхивать самокруткой из сухого щавелевого листа И каждый раз я думал; ну все, вот завтра поймаю эту жирную болотную курицу, выпотрошу, и будет она скворчать на этом самом костре — а чего еще в жизни надо?

Никто не знал, где я, никто не смог бы меня найти. Я был один со своими союзниками — деревьями, листьями, насыпями, холмами, изгородями и полянами разнотравья. В хорошую погоду солнце становилось моим сообщником — его свет, падающий сквозь ажурный узор листвы и трав, еще лучше маскировал меня, делая невидимкой.

Тогда-то я и прочитал впервые у Марвелла:

«И все к зеленым сводит он Раздумьям средь зеленых крон». [5]

Ясно, что своими затеями — пищей на костре, скрытым от посторонних глаз шалашом — я создавал взамен реальной, данной мне родителями жизни мир альтернативный, придуманный. Но самому мне все эти психологические умствования и в голову не приходили. Я был счастлив в своем неведении, мне было покойно, хотя я даже не подозревал, до чего иллюзорен и хрупок этот покой.

Однажды летом среди популяции диких кроликов разразилась эпидемия миксоматоза: тушки тех, на кого я раньше охотился, теперь валялись повсюду, с выпученными из-за студенистой опухоли глазами, и глаза их, неживых, все еще сохраняли дикое выражение, приняв вид этой самой опухоли. Трофеев — тьма, мяса — бери не хочу, но я думал только об одном: до чего ужасна смерть моих друзей, моих сообщников. А еще — о том, что каким-то непостижимым образом моя черствость стала причиной их агонии.

Почему все это было угрозой церковной доктрине? Да потому, что в моих лесах и лугах оказалось больше Бога, чем в церкви. Непреодолимая сила жизни — крошечные яйца в гнезде, почки на омертвевшей за зиму древесине — все это свидетельствовало о божественном присутствии гораздо непосредственней, чем то, что, как предполагалось, существует в алтарной дарохранительнице.

В алтаре, под мерцающей красной лампадой, которая всегда горела в знак того, что Он — дома, был сам Христос, действительно присутствующий в святом причастии, в чаше, наполненной освященными облатками. Нам внушали, что это внешнее проявление внутренней благодати. Классическое толкование заключалось в том, что, хотя с виду хлеб при таинстве освящения не менялся, его сущность, та самая, которая делала его хлебом и ничем иным, трансформировалась в сущность Иисуса Христа, ту самую, которая делала того сыном Божьим и никем иным. Изящное построение и, при условии что это правда, поразительное чудо. Но вот незадача — когда я глядел на маленькую Христову обитель из меди, я ничего не чувствовал. Никакого присутствия, только экзотический аромат ладана с прошлого воскресенья и пыльный, похожий на грибной, запах тлена который есть во всех церквях, какими бы новыми они ни были.

Зато под зеленым шатром, пропускавшим рассеянный солнечный свет, я отчетливо чувствовал присутствие чего-то такого, что я вполне готов был назвать божественным, всесильным, милосердным, даже любящим; оно если и находилось выше моего понимания, все же не настолько. Это мог быть Бог или просто бог, а скорее всего, богиня — дух пронизанной солнцем листвы. Неторопливая река Ли, хоть и загаженная отходами, все же представляла собой чудо — текучую вселенную, полную жизни.

Однажды летним днем, когда еще только начинало вечереть, я шел вдоль реки своим излюбленным маршрутом в поисках болотных птиц и за густым покровом ивовых ветвей и тростника наткнулся на то, чего раньше не замечал, — на видавший виды трейлер мрачно-зеленого цвета со старыми, провисающими проводами, теряющимися в деревьях. Во дворике перед трейлером трудились мужчина и женщина; женщина при этом держала ребенка с упором на бедро. Они ухаживали за посадками в недавно устроенном саду. Я понял, что набрел на тайный приют загадочного семейства Бутлов.

Обычно при виде других человеческих существ я превращался в «зеленые раздумья средь зеленых крон», но тут решил завязать знакомство. Даже не знаю почему — может, эти чудаки, скрывающиеся в зарослях тростника, показались мне близкими по духу. Первые несколько минут все испытывали неловкость: трое лесных существ, обремененные стандартным набором английских условностей, обнюхивали друг друга на предмет возможного контакта. Что очень напоминало «Ветер в ивах», только раннюю версию, еще до той, в которой Кеннет Грэм сделал своими героями грызунов. Видимо, лесные существа удовлетворились контактом; пробормотав серию обычных извинений и обменявшись преувеличенными любезностями, все мы очутились в трейлере.

Внутри царил полнейший хаос В одном конце трейлера находилась спальня, всю площадь которой занимала разобранная двуспальная кровать и колыбель, завешенная подгузниками, вполне возможно, что и чистыми. В другом конце находилась тесная кухонька, заставленная тарелками с остатками еды. Посередине — неприбранная, заваленная книгами и тряпьем гостиная, в которой сразу можно было заметить красивый старинный рояль фирмы «Бехштайн».

Бен вообще смотрелся белой вороной. Он носил очки с темной оправой и толстыми, как у бутылки «Кока-колы», стеклами, косо сидевшими на его большом остром носу с закруглением на кончике, как бы защищавшим собеседника от укола. Когда Бен с кем-то говорил, казалось, будто он смотрит то ли поверх человека, то ли сквозь него куда-то вдаль. Все это, да еще великосветская манера говорить, слегка запинаясь, сообщало Бену вид надменный, и только крайне беспорядочная внешность несколько смягчала впечатление.

Лили была робкой и застенчивой; она редко высказывала свое мнение, чаще вторя словам супруга. Бен в своей запинающейся манере пробормотал, что неплохо бы выпить чаю, и Лили деловито поспешила в кухню, но ничего не сделала, и чай так и не возник.

Наша беседа проходила довольно натянуто; наконец, меня спросили, в какую школу я хожу. «Сент-Олбанс», — ответил я. Бен ужаснулся; нечего и говорить, что Лили — тоже. «В-ведь это… это протестантская школа!» — заикаясь, выдал он. Я ответил, что ничего не поделаешь — поблизости нет достойного католического заведения. Бен здорово разволновался, линзы его очков огорченно сверкнули, узрев замаячившую в отдалении беду. «Дает ли кто тебе религиозные наставления?» Я сказал, что нет. «Но это же ужасно!» Бен быстро заморгал, его аж перекосило. Мне было всего четырнадцать, и я не знал, как реагировать. Я согласился, что да, это в самом деле ужасно, но школа просто замечательная и… «Это к делу не относится!» — резко оборвал меня Бен. Лили, стоявшая за ним, молча согласилась. «Речь о твоей бессмертной душе!» Надо же, поговорили минут пять от силы, и вдруг такое! Прежде мне доводилось слышать подобное только от ирландцев с их ужасным акцентом.

Бен тем временем не сводил глаз с кого-то далеко-далеко за моим левым плечом. «Придумал! — воскликнул он. — Я стану твоим наставником». Я не знал, что сказать. И посмотрел на Лили: как будто не было удара судейского молотком, возвещавшего, что вопрос решен и дальнейшему обсуждению не подлежит. Лили кротко улыбнулась, словно хотела сказать: «Еще одна душа спасена». «Ну, вот и отлично, — заключил Бен, резко вставая. — Завтра я переговорю с твоими родителями».

Мать не имела ничего против — ей понравился щеголеватый акцент Бена и его кембриджский диплом, к тому же такое предложение избавляло ее от чувства вины за то, что я учусь вместе с безбожниками. Отец занял свою обычную позицию невмешательства. Так оно и началось.

В вопросах веры Бен не признавал компромиссов, и тому имелись основания. Он был новообращенным, и как только речь заходила о вере, его глаза неофита загорались энтузиазмом. Бен познакомился с Лили и вскоре сделал ей предложение; Лили была истинной католичкой, и брак обещал дать все ту же помесь католички и не-католика. Согласно напечатанному мелким шрифтом примечанию, Бен как и мой отец, должен был «совершить пробную ездку» по территории Основных Догматов Веры. Но в противоположность отцу, Бен проникся красотой их логического построения.

В его рассуждениях не было взрыва эмоций заново родившегося. Бен, с присущими ему искорками чудаковатого юмора за линзами очков, заявлял, что эмоций у него нет (Лили при этом кивала гораздо энергичнее, чем обычно). Он гордился тем, что способен рассуждать «хладнокровно», «отстраненно», «объективно», «логично». И это не было позой — в пору учебы в Кембридже Бен действительно получал самые высокие баллы по математике, и это в то время, когда университет не имел себе равных по количеству выпущенных математиков и физиков, взять хотя бы Бертрана Рассела, Фреда Хойла… Ходивший среди нашей приходской общины слух о том, что Бен занимался секретными разработками — чем-то вроде ядерных исследований — был не так уж безоснователен. Закончив Кембридж, Бен начал работать над сверхсекретным оборонным проектом, который, скорее всего, и освободил его от обязательной двухгодичной службы в армии. Сам Бен не больно-то распространялся об этом, говорил только, что работа ему не нравится и что он хотел бы заняться преподаванием.

Самым чудным из всего, что Бен рассказывал о себе, была его «тевтонская» сущность. Когда он заговаривал об этом, линзы его очков вспыхивали еще более странным блеском. Темперамент у Бена был тевтонский, отсутствие эмоций — тоже тевтонское, как, впрочем, и холодность, а также пристрастие к логике. Тевтонскую дисциплину он почитал за образцовую. В пятидесятые, когда на могилах погибших в войне еще не завяли цветы, а разбомбленные города еще не восстановились — и все это благодаря известной банде тевтонцев — подобные рассуждения Бена казались дерзкими. Скорее всего, они возникли еще у Бена-старшекурсника — из желания épater-les-bourgeois.

Но как бы там ни было, а Бен считал, что в основе его сущности лежит тевтонское начало. И оно же лежало в основе его отношений с женой — единственная тема, при которой Лили оживлялась. Если верить выкладкам Бена, темперамент Лили был полной противоположностью его тевтонскому темпераменту. Поскольку родилась она во Франции — хотя и выросла в Англии — ее вечно обуревали эмоции, с которыми она не могла совладать. Лили с радостью ухватилась за этот стереотип — он позволял им с Беном достичь согласия хоть в чем-то, хоть на чем-то построить свои семейные отношения. Темпераменты тевтонский и галльский, с трудом уживающиеся на «эмоциональной» линии Мажино, кровь холодная против горячей, логика против импульсивности, голова против сердца, возвышенное против приземленного, стоицизм против бурных проявлений чувств, земли Эльзас-Лотарингии против земель Северного Рейна — Вестфалии… Это было здорово, это все объясняло, а иногда даже вызывало улыбку. «Дорогой, это так по-тевтонски», — шептала она, когда Бен рядами скашивал тростник у домика (А как еще он мог его скашивать?) И в то же время Лили соглашалась с тем, что в ее страданиях под гнетом домашних дел и полном нежелании ударить пальцем о палец чересчур много эмоций, и это так по-французски. (Вот только у француженок прямо пунктик насчет порядка в доме.)

Я стал бывать у них чаще и тоже включился в игру — так легче завоевать расположение. Когда мне впервые случилось «присоединиться к вечеринке» — однажды, в момент разлада между супругами я попытался снять напряжение, пошутив на тему франко-прусской войны, — возникла неловкая пауза: они как будто решали, нужен ли в их игре третий. Но, едва вступив в игру, я тут же стал частью семьи — в противоположность известному утверждению о том, что «двое — компания, а трое — уже толпа». Третий укрепил их отношения, придал им вес.

Все лето и осень я пропадал у новых знакомых — сидел в их ветхом зеленом трейлере или слонялся неподалеку. Было что-то привлекательное в этой невидимости, когда ни родители, ни брат с сестрой, ни прихожане католической общины, единственного сообщества, к которому я принадлежал, не знали, где я. Трейлер стал последней моделью моего тайного шалаша — моими «новыми зелеными кронами».

Мне было о чем задуматься — Бен отличался глубокими познаниями в том, о чем рассказывал. Мне только-только исполнилось четырнадцать, но он учил меня на своем уровне, ориентируясь на свое понимание. В плане посвящения в тайны веры я усвоил большую часть любимого Беном Фомы Аквинского (доказательства существования Бога и толкование таинств, к примеру, Троицы, Евхаристии) и немного из кардинала Ньюмэна в нагрузку. В плане жесткой защиты велась настоящая война с ошибками: разбирались причины того, почему все западные философы, начиная со времен Реформации и до наших дней, так ничего и не поняли. Бен разносил заблуждавшихся в пух и прах, начиная от епископа Берклийского и кончая Бертраном Расселом. Многие их заблуждения были выше моего понимания, однако то немногое, что я из них усвоил, показалось мне занимательней, чем опровержения Бена.

Мой щит веры оказался гораздо менее прочным, чем я думал. Философия, которую не преподавали ни в нашей школе, ни в других школах Англии, была дисциплиной новой и увлекательной. Так что когда я обнаруживал в аргументации Бена, громившего врага, противоречия, я проявлял упрямство и оспаривал его утверждения.

Лили с любопытством наблюдала за нашими пикировками, в которых я так ни разу и не одержал верх. После ужина она садилась за стол, а летними вечерами выходила на ступеньки перед входом и слушала, кивая и улыбаясь моим доводам. Я наивно полагал, что так Лили выражает свое согласие, она же видела во мне что-то вроде замещающей личности, у которой хватает смелости на то, на что не хватало у нее самой, — возражать Бену. В один из таких вечеров я безнадежно запутался в каком-то спорном вопросе, касавшемся веры и рассудка — стоит ли принимать на веру различие между этими двумя понятиями? Меня с моими доводами занесло бог знает куда, но Бен все равно не оставил от моих выкладок камня на камне. Я совсем потерял способность говорить вразумительно и психанул: «Вы неправы! Дайте мне договорить! Да погодите же!»

Бен — все такой же спокойный в своем тевтонском трансе — прервал диспут и уставился мне прямо в глаза.

— К чему все эти колкости? — недоуменно поинтересовался он.

Лили засмеялась — впервые за все время нашего знакомства.

— Ну конечно! — воскликнула она, глядя на меня. — Ты — ежик! Когда становится совсем жарко, ты прячешься от мира, сворачиваясь в колючий шарик! Все, отныне, — заявила она, — я буду называть тебя Ежик.

И улыбнулась мне ослепительной улыбкой. Тоже впервые. Бена такой поток галльской несдержанности лишь смутил.

Так я стал Ежиком Нашим Ежиком, моим Ежиком, глупеньким Ежиком, Ежичком, Ежонком… Я, типичный подросток, чья уверенность в себе не превышала содержимого средних размеров моллюска, рад был уже тому, что обладал хоть какой-то индивидуальностью, дававшей мне право на прозвище.

Той осенью и в самом трейлере, и в огороде по соседству работы хватало, так что в свободное время я помогал Бутлам. Бен занялся поисками преподавательской должности и зачастую пропадал вечерами напролет; я впервые остался с Лили один на один. Когда Бена рядом не было, она заметно веселела и обращалась со мной как с равным. Что я ценил, ведь Лили была человеком взрослым, она принадлежала к классу родителей — существ, стоявших на более высокой ступени родоплеменных отношений.

Однажды по осени, когда уже смеркалось, я очищал от тростника какие-то прогнившие доски и вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Озадаченный, я смутился — до сих пор в той местности мне не встречалась ни единая живая душа. Попытавшись не обращать внимания, я продолжил трудиться. Но все же не вытерпел и обернулся. Никого. Тут я заметил Лили, смотревшую на меня через большое окно трейлера она стояла, приложив руки к груди запястьями крест-накрест. Прямо скульптурное изображение средневековой святой.

Я помахал ей. Лили очнулась и махнула в ответ. Я снова принялся за работу. Но вскоре опять почувствовал, что за мной наблюдают. Теперь Лили стояла уже совсем рядом. Заходящее солнце у нее за спиной золотило каштановые волосы. На ней было обычное, подчеркивавшее фигуру длинное белое платье — оно обрисовывало бедра и живот. Лили смотрела на меня широко распахнутыми глазами, как будто не узнавала.

— Ежик… ты тоже чувствуешь это?

— А что вы чувствуете?

— Как будто нас тянет друг к другу. Какое-то невероятной силы искушение. Чувствуешь?

— Э-э… вообще-то, нет.

Мои чувства ограничивались нервозностью.

— Такое ощущение, будто дьявол толкает меня в твои объятия.

И Лили в самом деле подошла ко мне, как будто кто подтолкнул ее — подошла совсем близко. Она смотрела на меня все такими же широко распахнутыми глазами; я заметил, что ее губы и подбородок дрожат.

— Ну что вы, миссис Бутл, не плачьте. Ну, пожалуйста.

Она взяла мои руки и положила себе на бедра.

— Обними меня!

Вот теперь я занервничал по-настоящему. Я как-то неловко притянул ее к себе — так обнимают родную тетю, поздравляя с Рождеством Лили поцеловала меня. Все случилось так быстро, что я даже не успел закрыть глаза, заметил только, что ее глаза были закрыты. Губы Лили показались мне мягкими, но сухими — ей бы не помешала гигиеническая помада.

Она открыла глаза.

— Ты… демон!

Я понятия не имел, как к этому отнестись. Вообще-то в школе у нас «демон» означало «крутой, круче некуда». Но Лили имела в виду явно не это. Мы надолго замолчали. Я начал осознавать происшедшее — мой первый поцелуй! — и у меня мелькнула мысль: неплохо бы повторить. На этот раз уже не так быстро. Я потянулся к Лили. Она резко мотнула головой и отскочила — как будто я собирался укусить ее.

— Уходи! Уйди!

— Но я еще не разобрался с деревяшками.

— Оставь их до завтра.

Она повернулась и скрылась в трейлере, хлопнув дверью.

Я шел домой по лугу, окутанному прохладой опустившегося тумана, и от волнения спотыкался. Но к волнению примешивался безудержный восторг — мое первое любовное приключение! Хотя… откуда такая уверенность? Во-первых, под конец Лили порядком рассердилась. Что я сделал не так? Может, надо было проявить больше страсти? Настоять на втором поцелуе? Или вообще не настаивать? Неужели теперь она меня ненавидит?

Чего я не испытывал, так это чувства вины или угрызений совести, связанных с моими религиозными убеждениями, хотя происшедшее вне всяких сомнений подпадало под адюльтер — смертный грех особой пикантности.

Однако занятнее и непонятнее всего было то, что я не почувствовал никакого возбуждения. Даже когда она поцеловала меня. И тем не менее миссис Бутл в плане физической привлекательности запросто дала бы фору тем девицам, которых наш автобус развозил по разным школам и среди которых был не один предмет моих вечных воздыханий.

Лили в противоположность этим дебелым красоткам прямо с обложки альбома Флитвуда Мака была стройной, миниатюрной, в ней было столько обольстительности, происходившей от знаменитой манеры держаться, которой француженок учат с шести лет: ходить с книгой на голове, держать спину и плечи прямо, живот подтягивать, а ягодицы выпячивать назад. Та самая поза при которой брошенный через плечико взгляд растапливает сердце, то самое искусство сделать так, чтобы вид одной только спины уже возбудил в мужчине нескромные фантазии.

Личико Лили также было хорошеньким, с изящными чертами, она вполне могла сойти за маленькую шалунью, если бы не нос, немного выдававшийся. Так бывало со многими женщинами, в которых я влюблялся и со всеми, которых любил — в начале отношений я ничего не замечал, но позднее, в минуты гнева или отчуждения, нос вдруг вырастал до нелепых размеров.

Что же до моего собственного носа, то спешу заметить — в нем нет ничего примечательного.

Чем больше я задумывался о явной привлекательности миссис Бутл, тем больше эта мысль перекрывала все остальные. Но поскольку Лили не разожгла во мне животного желания, я решил, что эта любовь — чувство хорошее и чистое, если его вообще можно назвать любовью. Хотя чем же еще это могло быть, если тебе четырнадцать и тебя целует красивая взрослая женщина?

Следующим утром, бурля высокооктановой смесью дикого восторга и невероятного страха из-за того, что мог все совершенно неправильно понять, я объявился у трейлера закончить с дровами. Бена не было, но Лили в ожидании меня стояла на ступеньках, закрываясь ребенком в руках. Выглядела она совсем не так, как вчера — прямо хозяюшка, говорливая, приветливая, чувствующая за собой вину.

— Послушай, Ежик, ты уж прости меня за вчерашнее. Я… мы не должны были так поступать. Но… но… так вышло. Я надеюсь, ты простишь меня, да и Господь тоже. Понимаю, ты хочешь закончить работу… Но, может, зайдешь на минутку?

Свободной рукой Лили взяла меня за руку — наши пальцы переплелись — ослепительно улыбнулась и втащила внутрь.

Мы сели друг против друга за стол, тот самый, у которого в мою бессмертную душу вколачивали столько моральных установок, однако, по всей видимости, впустую. В отсутствие Бена Лили сама взяла наставнический тон.

— Понимаешь, Ежик, бывает, нас захлестывает какая-то волна, но мы не должны поддаваться ей. Мне кажется, что даже сейчас, когда мы просто обсуждаем случившееся, эта волна может снова накрыть нас, и с виду безобидный разговор окажется греховным.

Я послушно кивнул, в высшей степени разочарованный.

— Когда мы вдвоем, может произойти грех, так что пока лучше не оставаться наедине — пусть волна схлынет. Ежик, миленький мой, ты ведь понимаешь, да? Ну, а теперь, думаю, тебе лучше в самом деле заняться дровами.

Она встала, да так и осталась стоять. В ее широко распахнутых глазах было столько трагизма; она нарочито, как в опере, покачала головой.

— Ах, любовь моя!

И, подбежав, обняла мою голову и прижала к себе.

— Нет, я не могу устоять! Будь что будет!

Я встал, на этот раз во всеоружии. Зажмурившись, я поцеловал Лили, с усердием впиваясь ей в губы в подражание Виктору Мэтьюру, Бёрту Ланкастеру, Стюарту Грейнджеру и Эрролу Флинну, у которых это так хорошо получалось.

Она спрятала лицо у меня на груди, всхлипывая:

— Я люблю тебя, люблю, люблю… Я хочу обычной, земной любви! Уходи, не то я совершу какое-нибудь безрассудство, что-нибудь непростительное!

И я ушел, купаясь в чудесном сиянии любви. Я был влюблен. Она была моей возлюбленной, а я — ее. Может, даже Неподражаемым Возлюбленным. Любовная сцена прошла на ура. Любовь — штука отличная, и я принимал в ней самое непосредственное участие.

И она была хороша такой, какой была. Одна и та же сцена с небольшими вариациями повторялась месяцами. Нам в самом деле не о чем было говорить, кроме как о своей влюбленности, о ее трагичности и о том, что нам не следует говорить об этом наедине, что в конце концов заводило одного из нас: сначала ее, но потом, когда мне удалось попасть в ритм, то и меня — я всегда хотел перейти к поцелуям как можно быстрее. Что означало конец, поскольку она распалялась, сходила с ума от желания или чего-то там еще в духе мелодрамы, и я, усталый и опустошенный, был вынужден брести вверх по улице в свете зимней луны, раздираемый смутными ощущениями тепла, гордости и восторга своей взрослостью. Закончить с дровами мне так и не удавалось.

Та странная фраза, «обычная, зеленая любовь», прозвучала не раз и не два. В результате моих настойчивых расспросов Лили призналась, что придумала ее не сама, а вычитала в своей любимой книге — «Конце одного романа» Грэма Грина.

О Грэме Грине я знал смутно — от матери, которая его не одобряла. Он не мог служить примером доброго католика, говорила она. Ну да с чего бы, ведь он был новообращенным. Бен тоже не одобрял Грэма Грина причем активно, поэтому Лили читала его тайком. Она дала мне книгу, и я проглотил ее в два счета Все эти мучительные самокопания писателя были выше моего разумения, но вот интимная сторона романа захватила. Описание оргазма Сары, «этого странного, печального, сердитого крика отдавшейся» и почему-то в особенности «ее тайные волосы» страшно возбудили меня. Удивительно, что в то же самое время я совершенно не связывал любвеобильную Сару со своей возлюбленной во плоти и крови. Но от меня не ускользнул накал страстей, я вкусил запретного плода измены и уловил то сравнение, на которое так недвусмысленно намекала Лили. Я тоже хотел походить на Бендрикса с его пылкими, непростыми чувствами взрослого мужчины — ненавистью, ревностью, отчаянием.

Однако же Лили была женщиной несчастной и одинокой; в ту зиму ей случалось совсем падать духом, так что уже не хватало сил на драматургию подобной сложности. Обычно в такие моменты я узнавал об их с Беном браке что-то новое.

Выяснилось, что Бен демонстрировал свой сдержанный, тевтонский темперамент не только в саду, но и за игрой на пианино, за обедом — во всем. Не составляла исключение и постель. Лили жаловалась, что по ночам он любит ее как машина, в такой же тональности, в какой играет Баха — как человек-метроном.

Само собой, у Бена было свое рациональное объяснение такому тевтонскому поведению при половом сношении; во время даваемых мне религиозных наставлений, которые шли своим чередом, он всегда называл физическую любовь «половым сношением». В своих рассуждениях Бен отталкивался от самого Рима воодушевленный примером старика-сексопатолога папы Пия XII. Удовольствие, испытанное при одобренных церковью и свободных от противозачаточных средств половых сношениях, считалось проявлением если и не греха, то уж точно слабости. Ревностному католику, избравшему стезю чуть ли не святого, предписывалось удовольствия избегать. И, поскольку половое сношение служило единственно цели воспроизводства, сам Бен во время любовного акта избегал малейшего удовольствия, делая все для того, чтобы Лили, увлекаемая им по пути спасения, тоже ничего не испытывала. Но чтобы уж совсем быть уверенным, Бен настаивал на молитве перед половым сношением — они просили Господа помочь им побороть удовольствие и дать начало новой жизни.

Откровения Лили дали нашим отношениям толчок, переведя их на другой уровень. Это не было игрой, это было чем-то настоящим, что лишало спокойствия. Я испытывал к Лили сострадание и переживал за нее в той мере, в какой способен был ее понять. Но все эти откровения еще и заводили меня, да так, как ничто другое. Стоило Лили заговорить, как я испытывал сладостную волну непонятных, но явно запретных, непристойных эмоций.

Ощущение вины пришло вместе с осознанием того, что это не чистая и невинная игра в любовь, а опасное, способное утянуть вглубь подводное течение. Отсутствие удовольствия, которое она оплакивала, ясно давало понять о ее желаниях и той степени отчаяния, до которой она дошла. Теперь, когда я понял, с чем играю, я начал побаиваться адского пламени, но возбуждение мое все усиливалось. А что если у меня выйдет лучше, чем у этого парня, ее мужа? Что если я смогу сделать ее счастливой? Мысль о том, что может последовать за этими, хотя и туманными, мечтаниями, опьяняла меня, и мне хотелось, чтобы это поскорее случилось.

Так холодным весенним утром мы оказались в маленькой кухоньке. Рука моя, накрытая миниатюрной ручкой Лили, находилась под ее платьем, в самом низу, ниже тонкой талии, там, где не было больше никаких преград, и касалась разгоряченной, покрывшейся испариной плоти — Господи, мы уже там! — а Лили направляла меня к тому неизведанному, о чем я не мог помыслить… к собственным «тайным волосам»!

— Нет! — вдруг выкрикнула Лили, выдергивая мою руку из-под платья. Она отвернулась от меня, театрально всхлипывая. — Уходи, уходи же… что я наделала… зачем, зачем встретила тебя? Ты демон, дьявол… отойди от меня, сатана!

И тут на пороге показалось лицо Бена, а затем и он сам, огромный, заполнивший собой весь дверной проем. Бен сразу увидел жену — она обернулась и вскрикнула при виде него, прикрываясь верхней частью платья, — потом повернулся ко мне, разглядывая через толстые линзы того, кто прячется в полумраке кухни. Бен в самом деле выглядел огромным. До того момента я как-то не замечал, что на середине трейлера, служившей гостиной, голова Бена едва не упиралась в потолок. Я понятия не имел о том, что теперь последует. Бен не знал, что сказать, его очки поблескивали как-то по-новому, иначе. Но как? Гневом? Ревностью? Жаждой убийства?

 

Глава вторая

О том, где жил отец Джо.

Наш поезд отправился с лондонского вокзала «Ватерлоо» и покатил до Портсмута, проходя вдоль южного побережья Англии. Впереди были два часа езды по железной дороге и полчаса переправы на пароме до острова Уайт, среднего по размерам островка на расстоянии примерно мили от Большой Земли. А там уже автобусом мы быстро доберемся до пункта назначения — местечка под названием аббатство Квэр.

Бен возобновил свою лекцию на тему того, что за последнее время произошло с церковью во Франции.

— В конце века французское правительство укрепилось в своих антицерковных настроениях, и в 1901-м был принят закон, согласно которому все монахи должны были сделать выбор: либо нарушить обет, либо покинуть страну.

В таком духе Бен вещал все два часа до Лондона — пока мы ехали сначала на автобусе, а затем на поезде. «Сохраняй ясность, вежливость, непричастность» — видимо, таким принципом руководствуются тевтонцы — по крайней мере, их цивилизованное британское ответвление — в щекотливой ситуации, когда вынуждены ехать в общественном транспорте в компании подростка, который если и не наставил им рога, то наградил двумя приличными шишаками на черепе. Меня подобное поведение удивило, но, впрочем, реакция Бена, застукавшего нас с Лили почти что flagrante delicto, тоже показалась странной. Конечно, я, в этом плане неопытный, не знал, как должен реагировать муж, заставший жену до пояса голой в присутствии другого мужчины, но все же подозревал, что он не скажет: «Ну, здорово!». Не спорю, определенная натянутость в этом есть, но все же…

Вообще-то у меня не было никакого желания обзаводиться практическим опытом. Стараясь протиснуться между роялем и угрожающе нависшей тушей Бена как можно незаметнее, я сказал, что мне, наверно, пора Бен, в голосе которого прозвучали первые раскаты грома, ответил что да, пожалуй.

Всю оставшуюся неделю я ходил ни живой, ни мертвый. Мне не с кем было поговорить, не у кого узнать о возможных последствиях содеянного. И вот настала суббота, а значит, подошло время причащения, однако я не собирался исповедоваться через ржавую решетку о том, как мистер Бутл застал меня с рукой под платьем миссис Бутл. Я опасался, что в таком случае завеса над тайной исповеди может чуть приоткрыться в сторону родителей. Если же не пойти на исповедь, следующим утром придется сделать вид, будто заболел и пропустить воскресную мессу — не мог же я причащаться с бессмертной душой, запятнанной смертным грехом. С другой стороны, отсутствие на мессе без уважительной причины считалось все тем же смертным грехом. Я не мог признаться маме, что пропустил причащение из-за того, что совершил прелюбодеяние, совсем как Скоби в «Сути дела», романе Грэма Грина. Наше затруднительное положение Лили часто сравнивала с отношением полицейского Скоби к таинствам исповеди и причащения. В то время я не видел никакой связи.

Зато теперь понял. Мои долговые обязательства в перспективе жизни вечной росли, как долги игрока в казино. Как знать, может, священники правы. До чего докатился! А ведь всего двадцать четыре часа назад и горя не знал. Правы те, кто говорит: только ступи на дорожку похотливого вожделения, бесы так и облепят, как пчелы соты.

Помимо прочего имелась еще и угроза уголовного преследования. Новостная колонка в газете, которую читал отец, пестрела сообщениями о тюремных заключениях, и заключения эти почти всегда были связаны с преступлением на почве страсти — прелюбодеянии с чужой женой или мужем. Что если я превратился в закоренелого преступника-малолетку: поначалу тырил мелочь из чужих карманов, а после взялся за чужих жен? Может ли Бен настоять на моем аресте?

В воскресенье ближе к вечеру я получил записку — повестку явиться в трейлер. Телефона у Бутлов не было, так что записку принес мальчишка с ближайшей фермы. Выглядело это до того официально, что мои родители удивились. «Хотел бы я прийти к ним на ужин?» Вообще-то нет, не очень. Но обычно я с живостью откликался на приглашения Бутлов, и это вопреки неизменно тошнотворной стряпне Лили, так что мой отказ наверняка вызвал бы у мамы подозрения.

Долго же я плелся к трейлеру. В последний раз — казалось, это было давным-давно — я, великолепный любовник, летел на крыльях к своей возлюбленной с ее многообещающими намеками на новые, немыслимые наслаждения. Теперь я, уже беспомощный подросток, с жаром корил себя за то, что наделал.

— Привет, Ежик, — радушно, как ни в чем не бывало крикнул Бен; он стоял в дверном проеме и глядел на приближающийся силуэт. Вот уж чего мне хотелось меньше всего, так это чтобы меня по-прежнему звали Ежиком. — Давай, входи!

Внутри был необычный порядок. Лили нигде не было видно. «Она отдыхает, — сказал Бен, — она убиралась и устала». Зловещий знак. Бен спросил, голоден ли я? Особого голода я не испытывал, но подумал — неплохо оттянуть неминуемое.

— Голодный как волк, — ответил я.

— Поедим потом, — коротко бросил Бен. — Пожалуйста сядь.

Мы сели друг напротив друга за шаткий стол, на котором лежал катехизис В животе у меня урчало. Я даже не догадывался, что последует дальше. Кто мы: учитель и ученик или двое сохатых, сцепившихся рогами? Бен, похоже, вообще не испытывал никаких эмоций. Скорее, наоборот — глядел благожелательно и отстраненно, пребывая в своем привычном трансе.

— Возьмем четки, испросим божественного наставления, — нараспев произнес Бен.

Встав из-за стола и опустившись на колени, он достал свои большие, сделанные монахинями деревянные четки.

Я замешкался.

— У тебя нет с собой четок? — раздраженно заметил Бен, как будто четки были неотъемлемой частью вооружения, с помощью которого разрешались особо сложные случаи адюльтера.

Я покачал головой и, не говоря ни слова, тоже опустился на колени.

Мне никогда не нравились моления с четками — приходилось бесконечно бубнить все эти «Богородице, дево, радуйся» или «Аве Мария». «Аве Мария» делится на две части: первую произносит нараспев священник или ведущий, а вторую — община, то-бишь я. Первая часть светлая и радостная, воздающая Деве хвалу за ее якобы божественные свойства и заслуги в рождении Иисуса без мужниного участия; во второй, «святой» части, так же как и в других молитвах, где отрывки произносятся общиной, говорится о грешниках, нуждающихся в серьезной помощи — «сейчас и в час нашей смерти».

Мы прочитали скорбные тайны розария — пять «декад» по четкам, то есть пятьдесят «Аве Мария». Мне пришлось пятьдесят раз повторить, что я грешник и нуждаюсь в серьезном божественном вмешательстве, сейчас и на смертном одре. Не знаю, может, в том, что это все более принимало форму, граничащую с сумасшествием, и был недобрый умысел. Но все же сомневаюсь. Потому как, хотя со мной за время этих наставлений ничего особенного и не произошло, на Бена штука явно подействовала. Закончил он на подъеме, после чего снова сел за стол.

— Итак, мы столкнулись со злополучной ситуацией, — обратился Бен к парню у линии горизонта. — Ты и я… мы должны разрешить ее.

Что бы это значило? Сразиться на дуэли?

— Придется обратиться к священнику, — продолжал Бен.

Меня охватило беспокойство. Если мы вынесем нашу злополучную ситуацию на суд отца Смога это не только не принесет нам добра, но и неизбежно приведет к родительскому возмездию.

— Но не к обычному, — продолжал Бен.

Оказалось, на юге Англии есть монастырь, где обитает монах, к которому они с Лили обращались за советом в трудной ситуации, касавшейся их брака. Мы, то есть он и я, должны будем отправиться туда как можно скорее. В школе как раз начались пасхальные каникулы, так что можно выехать уже завтра-послезавтра Бен брался все организовать. И готов был сказать моим родителям ложь во спасение — что наше путешествие является частью религиозных наставлений.

— Монах этот, — Бен впервые посмотрел на меня в упор; его глаза, искаженные линзами очков, холодные, серые, чужие показались еще более холодными, серыми и чужими, — подскажет, как нам разрешить это дело.

«Суть дела», — подумал я. Враждебность Бена, которую он в себе подавил, холодом пронзила мое нутро. Под «делом» подразумевался я.

Монахи для меня были загадкой. Скорее всего, таковыми они были для большей части англичан-католиков, за исключением горстки католической аристократии, чьи сыновья посещали бенедиктинские школы. Самые престижные — Даунсайд и Эмплфорт — считались своего рода католическими Итоном и Хэрроу. В одном из завлекательных буклетов Эмплфорта сообщалось, что школа была «тем, чем когда-то, то есть до Реформации, был Итон: школой для сыновей джентльменов католического вероисповедания».

Но даже если кому и выпадала честь быть лично знакомым с возглавлявшими эти заведения бенедиктинцами, он убеждался, что преподаватели не были монахами в строгом смысле этого слова, поскольку никто из них не практиковал затворничество.

Затворники, жившие в кельях и почти не имевшие контактов с внешним миром, более соответствовали образу монаха, известному с незапамятных времен. Я, воспитанный в традиции англоцентристской истории, как мои сверстники, да и большинство остальных сограждан, воображал себе безликих, в огромных капюшонах монахов, этих прирожденных интриганов и предателей, бесшумно проплывающих по темным галереям веков — римско-католические оккупационные силы на территории страны, стремящейся к свободе и протестантизму.

Неизвестная сторона монашеской жизни, проходящей за закрытыми дверями, ее извечная тайна, а также несметные сокровища, накопленные монастырями в течение столетий, неизбежно порождали чудовищные небылицы о том, что творилось «там, внутри». Ходили слухи, что монахи — пьяницы, обжоры, развратники, мужеложцы, а то и похлеще. На декоративных панелях в английских холлах и ванных комнатах частенько изображали сатирическую репродукцию девятнадцатого века, на которой монахи, чаще всего жирные, занимаются всякими непотребствами. Одним из первых готических романов эпохи романтизма стал «Монах» Мэтью Льюиса Монашки изображались либо жизнерадостными, либо наивными, они даже играли сами себя в своих собственных популярных фильмах. Большинство придерживалось того мнения, что монахи-затворники остались в прошлом, что эти редкие особи совсем вымерли — и слава богу!

Этот же монах был затворником, а в самом монастыре имелись кельи. Но о чем думал Бен? Чем монах может помочь нам? Чем вообще может помочь тот, кто обязан большую часть своих жизненных сил тратить на то, чтобы сознательно вытеснять из головы всякую ерунду вроде адюльтера, женских платьев и того, что под ними скрывается? В довершение ко всему монастырь оказался французского происхождения, основанный французскими монахами в начале столетия. И поскольку — если верить Бену — злополучная ситуация возникла, в общем и целом, из-за импульсивного, галльского темперамента Лили, почему мы должны отправляться к монаху, который очень даже может оказаться обладателем такого же импульсивного, галльского темперамента? Не разумнее ли поехать в Германию?

Будь я на год-другой старше, я бы, может, и воспротивился тому путешествию. Однако я был мальчишкой, к тому же сельским мальчишкой, и в моем мире ограниченных представлений все карты сосредоточились в руках Бена. Он являлся той «пострадавшей стороной», его мощный интеллект все также оказывал на меня влияние. К тому же у него имелся неожиданный козырь: если бы я отказался от его наставлений, он бы просто-напросто рассказал обо всем моим родителям. Одному богу известно, что за последствия я бы пережил — в плане физическом или каком еще. Можно выразиться и более туманно, нагнетая обстановку: в чем заключалась моя моральная ответственность? Какова тяжесть совершенного мною греха?

Полвека спустя легко судить о скрупулезной классификации грехов в католицизме времен пятидесятых. Но добро, зло и собственное местонахождение между ними все же волновали меня, как волновали и многих других.

Дух времени в культуре сделал душевные терзания естественными. Надгробный камень уже похороненного немецкого милитаризма отбрасывал длинную тень на все, что было сделано, написано и прочувствовано в Европе, каким бы оптимистичным оно ни казалось. Непостижимые страдания, причиненные кучкой твердолобых вместе со счастливо-пассивным населением, в своем молчаливом согласии претендовавшем на действия ради Добра и против зла, все еще были свежи в памяти, шестьдесят миллионов пустот все еще бередили души живых, фотокарточки все еще не выцвели.

Но всего несколькими годами раньше — вот первая новость, в самом деле задевшая меня, — другая кучка твердолобых, уже в Вашингтоне, начала самозабвенно разглагольствовать об убийстве за какие-то несколько часов стольких мирных граждан, сколько их полегло за всю Вторую мировую, а еще одно счастливо-равнодушное население восхищалось этой мыслью (многие лишь потому, что верили — Христос одобрит, уже одобрил). Новый милитаризм отбросил еще более длинную тень на будущее по сравнению с милитаризмом, оставшимся позади, снова утверждая, что одна сторона несет добро, а другая — зло. А это — абсурд с точки зрения уже одной только истории, достаточно вспомнить о невероятных жертвах русских, остановивших и уничтоживших вермахт.

Однако русские, несмотря на не успевшие остыть могилы, предали свою память, обойдясь с соседями так же жестоко, как и в свое время нацисты, погнавшись за разработками самого трусливого оружия в истории войны, заявляя, что если и не бог, то уж добро точно на их стороне, а зло — на противоположной.

Двое самых авторитетных для меня людей, отец и Бен, смотрели на коммунистическую угрозу с диаметрально противоположных точек зрения. Для отца социализм составлял надежду всей его жизни, силу, которая возвысила его с положения рабочего до уровня художника и которая, ведомая лейбористской партией, возвысит меня, моих сестру и брата до еще более высокого уровня. Отец отдавал себе отчет в том, что Сталин был чудовищем, однако коммунизм в его понимании оставался все же социализмом, о котором нельзя было судить по имевшим к нему отношение предателям.

Детство отца пришлось на время после Первой мировой, он рос, окруженный жуткими свидетельствами того, что оголтелый милитаризм вкупе с оружием по последнему слову техники (скромно именуемой современными боевыми средствами) сделал с теми несчастными, кто выжил. Так что он стал пацифистом. Когда нацизм уже вовсю наступал, социалист в отце пересилил пацифиста и он записался в королевские воздушные силы; однако его мучило какое-то глухое отчаяние, не оставлявшее потом всю жизнь. Как и большинство рабочих, он не доверял героическим призывам высокомерного, склонного возвеличивать себя Черчилля, однако смирился с его руководством как с неизбежным злом. Если будущее социализма могло быть обеспечено победой над фашизмом, истинным врагом века, приходилось идти на уступки. Единственная радость, которую отец испытал с приходом победы, и та оказалась омрачена — им с напарником выпало делать в Вестминстерском аббатстве «Битву Британии» — витраж, посвященный своим же товарищам, павшим в воздушных боях.

Бену коммунизм виделся через призму исключительно религиозную — враг с точки зрения интеллекта, духовности и политики. Коммунисты не только отрицали существование Бога, но и утверждали, будто духовное начало всего лишь один из инструментов капитализма, позволяющий эксплуатировать трудящихся, держа их в страхе и повиновении. Они были непримиримыми материалистами — отрицали божественное происхождение человека и вселенной и обещали, что материальный рай, в котором все люди получат величайшие блага, достижим. Для Бена коммунизм был зеркальным отражением католичества. Как только рывок в сторону неверия — абсолютного отсутствия Бога — был совершен, все остальное взяло свое начало от этого утверждения с точностью, характерной для лучших традиций философской школы томизма. Коммунизм был Единственной Истинной Верой материального мира, Не-святой Вселенской Церковью. Бен невольно восхищался его стройной теоретической базой, ее диалектической чистотой.

Бен целиком принял католическую доктрину, а значит, борьба Добра со злом виделась ему как нечто абсолютное, существующее над миром этим и следующим. Если не забывать о противостоянии во время «холодной войны», мгновенная победа казалась всего лишь красивой мечтой, едва забрезжившим восходом на горизонте. Пока же приходилось бороться с помощью молитвы. И поскольку действенность молитвы была прямо пропорциональна качеству взаимоотношений человека с Богом, непременным условием являлось самосовершенствование. Чем лучше вы становились, тем большее давление оказывалось на дьявола и его коммунистических болванов. Внешняя борьба добра со злом ушла внутрь, и стало крайне важно, в какой точке вы находитесь.

На фоне такого радикализма трудно было утверждать, что грех — личное дело каждого. Грех играл на руку врагу, грех сводил усилия Христа и Девы Марии на нет. Бен не уставал повторять, что грех не просто ведет в ад после смерти, но и в ад коммунизма в этой жизни; настойчивость Бена повлияла если не на мой ум, то уж на моральные качества точно. Ни родители, ни монахини, ни святые братья, ни регулярное причащение, ни даже превосходное либеральное образование не приняли такого участия в формировании моего духовного облика; Бен же расставил на переднем и центральном плане моей внутренней сцены декорации добра и зла, воспользовавшись зарекомендовавшим себя во времени католическим приемом — страхом. Или, как мы, бесстрашные современные люди, предпочитаем называть это — виной. Меня не убеждало суровое доктринерство Бена, однако под его опекой я выработал в себе внушительные запасы вины, миллиарды баррелей — резерв, которого хватило бы на всю жизнь.

Итак, мои очистительные заводы работали на полную мощность; мы сошли с поезда и пересели на ржавый паром, отчаливавший к острову Уайт. Когда-то, во времена королевы Виктории, остров служил южным оплотом государства; однако королевская милость, несмотря на пасторальные пейзажи, гарантировала удушливую затхлость. И маленькое прибежище для уютных пенсионерских коттеджей с названиями вроде «Тихой гавани» представляло собой угрюмую английскую действительность — угрюмей не бывает.

Садясь на паром, шедший к туманным берегам острова, я чувствовал, что нахожусь очень далеко от дома, я, как Данте, подошел к берегам зловещей Леты и сел в скорбную ладью, которой правил мой личный Харон — Бен.

Перво-наперво у меня возникла мыль: что они сделают со мной, этот монах и этот монастырь? Когда мне случалось представлять церковного служителя, перед глазами возникали лишь святые братья, так что я опасался сурового наказания. Причем физического. Вдруг монахи заживо замуровывают людей в кирпичные стены? Или оставляют на ночь в кишащей привидениями крипте, с руками, разведенными на манер распятого Христа?

От Бена толку было мало. Не справляться же мне у пострадавшей стороны о вероятном наказании за ущерб, причиненный вышеозначенной стороне. В любом случае Бен демонстрировал «ясность, вежливость, непричастность». В своей лекции он подошел к ордену бенедиктинцев, основанному в 534 г. н. э. святым Бенедиктом, молодым римским аристократом, которому опротивел загнивающий Рим. Бенедикт скрылся на холмах Умбрии, чтобы жить там отшельником, но вышло так, что он стал основателем первого общеевропейского монастырского ордена.

Монастыри существовали и раньше — это были отдельные общины мужчин или женщин, а в Ирландии и мужчин, и женщин, живших отдельно от мирян, чтобы глубже постичь их мирские недостатки и увеличить шансы на спасение. В основном монастыри основывались Восточной Церковью — в Греции, Малой Азии, на Среднем Востоке — и представляли собой группки людей, избиравших себе самые суровые, аскетичные условия в самых неподходящих для жизни местностях. Традиция отшельничества параллельно возникла и в Северной Африке, там она отличалась еще большей аскезой и самоотречением; из всех отшельников самыми ревностными считались Отцы-пустынники.

В условиях общественного и духовного хаоса, царившего в Италии послеримского периода, существовал огромный интерес к жизни вдали от мира однако Отцы-пустынники итальянцам не приглянулись.

Святой Бенедикт избрал совсем иной путь. Будучи харизматической личностью и талантливым организатором, он совершил два ловких хода — первое: настоял на том, что монашеская стезя к спасению пролегает через общину, и второе: закрепил это на письме. Устав святого Бенедикта, а в действительности свод правил, регламентировал все стороны общинной жизни, от возвышенно-духовной до обыденно-приземленной.

Устав умалил значение самоотречения: «…поскольку в наше время монахов невозможно убедить [не пить вино], давайте сойдемся на том, чтобы пить умеренно, не излишествуя…». Умерщвление плоти святой Бенедикт заменил молитвой и четким внутренним распорядком. Монахи должны были давать обеты нестяжания и безбрачия, а также, что важнее всего, послушания. Вместо эксгибиционистских демонстраций самобичевания и практики поста до впалых щек Бенедикт настаивал на работе. День монаха был поделен между трудом и молитвой, причем под «трудом» подразумевалось что угодно — от высокого искусства и научных изысканий до изготовления вина, дежурства на кухне или ухода за коровами.

Однако труд в понимании бенедиктинцев — неважно, в радость он или нет, значительный или скромный — не противоречит духовной практике. В самом деле, это ведь тоже молитва, и лучше всего данное положение выражено в классическом бенедиктинском изречении «Laborare est orare» — «Трудиться — значит молиться». Не существует деления работы на обыденный, монотонный, тяжелый труд и духовный, возвышенный, легкий. Бенедиктинцы были первыми, кто объявил труд священным.

Исторический экскурс Бена перенес нас через неспокойные серые воды Солента — пролива, отделяющего остров Уайт от Большой Земли, — волны которого вперемешку с проливным дождем и порывистым ветром раздраженно накатывали мимо запачканных в масле окон рубки. Но по мере приближения нашего путешествия к концу погрузился в молчание и Бен. Зеленый двухэтажный автобус полз вверх по узким улочкам, по обе стороны которых тянулись чайные магазины и аптеки; в магазинах было полно пенсионеров, в аптеках — протезного оборудования, мозольных пластырей, а также ходунков и прочих устройств, с помощью которых пенсионеры могли доковылять до магазинов.

Автобус выехал на окраины городка с пенсионерскими домиками, бесконечными глухими переулками меж серых, каменной кладки жилых домов, от одной стерильной чистоты которых уже хотелось удавиться. Каждый коттеджик носил какое-нибудь миленькое названьице, почерпнутое из кладезя всевозможных сентиментальностей: «Тихая гавань», «Приют на склоне лет», «Уютное гнездышко» или, уже в колониальном стиле, «Килиманджаро», «Бангалор», «Сидней»… Несколько домиков назывались «Ракитник», и почти в каждом саду рос этот кустарник, только-только зацветавший — набухшие от воды кисти свешивались поверх аккуратных заборов и опрятных стен.

Мы выехали на открытое пространство и помчались вдоль покрытых буйной растительностью полей и густых рощ. Почти сразу с правой стороны я увидел выросший среди огромных дубов и темных елей странный круглый шпиль из кирпича — нечто среднее между шляпой гнома и ядерной боеголовкой. Автобус залихватски тормознул у длинной подъездной аллеи, уводившей к шпилю. Дальний конец ее, темный от густых влажных зарослей, казалось, что-то скрывал.

Вокруг не было ни намека на то, что ожидало меня там, в конце дороги. Это вполне могло оказаться тюрьмой в сельской местности. Или современной версией инквизиторского заведения для несовершенных прелюбодеев. С таким-то шпилем здание запросто могло быть зарубежным представительством Кремля.

Внезапно я ощутил непреодолимое желание убежать, вернуться к родителям и знакомому мне миру, объявить сумасшедшего, стоявшего рядом со мной, лжецом, обманом втершимся ко мне в доверие. Я совсем не обязан слушаться его. Да и вообще, я его не знаю. Вдруг этот тип тронется умом и набросится на меня, поощряемый теми, кто находится там, в конце подъездной аллеи? Если я пойду дальше, произойдет катастрофа, моя жизнь изменится или же ей и вовсе настанет конец.

Но я был послушным мальчиком, воспитанным в лучших британских традициях. А послушные мальчики не устраивают сцен на людях.

Так что я двинулся вверх по подъездной аллее, к аббатству Квэр.

 

Глава третья

Первое, что поразило, это полнейшая тишина которую, казалось, можно было пощупать — я даже остановился и замер, чтобы проверить, не слуховая ли это галлюцинация. Мне стало еще больше не по себе — я на собственном опыте знал, что подобное затишье предвещало бурю неприятностей. Однако ничто не нарушило тишину.

Мы оказались в просторном, приятном на вид дворике, вот только при ближайшем рассмотрении выяснилось, что он со всех сторон огорожен, попасть внутрь можно только с подъездной аллеи — через массивные железные ворота с надписью «Частное владение». С двух сторон двор огораживали кирпичные стены, за которыми находился обширный, засаженный зеленью огород. С третьей, как раз напротив нас, стояло высокое здание с многочисленными сводчатыми окнами и огромной деревянной дверью в виде усеченной готической арки из тех, что в свое время выдерживали секиры и тараны осаждавших войск. С четвертой стороны находилась красивая церквушка, ее входная дверь представляла собой еще более усеченную арку.

Архитектурный стиль невозможно было отнести ни к британскому, ни к французскому. Особо почтенным возрастом постройки не отличались. Они были из розового и желтого кирпича с зубчатыми стенами и невысокими треугольными башенками; если присмотреться, башенки напоминали тот самый шпиль, который, как оказалось, венчал колокольню. Теперь он выглядел не боеголовкой, а элегантным минаретом. Двуцветные узоры из кирпича, а также сплошные треугольники сообщали строениям мавританский дух — одновременно утонченный, экзотичный и слегка запретный. Если не принимать во внимание церковь, все остальное мало напоминало аббатство. Трехъярусное здание напротив нас выглядело как пансион для девочек или одно из тех исправительных учреждений нового, послевоенного просвещенного времени, в которых никого не секли.

Бен не стал подходить к администратору, сдавать багаж, подзывать коридорного или совершать иные действия, принятые в подобных местах. Вместо этого он сразу направился в церковь, потянув меня за собой.

Уже потом я проникся изящными пропорциями и исключительной простотой интерьера, такого необычного для католичества с его слащавыми кусками гипса в виде Девы и святых, безвкусными, разномастными приделами и жуткими комками застывшего воска полипами свисающего со свечных подставок.

Но поначалу я ничего этого не заметил, а все из-за музыки.

Нельзя сказать, чтобы до этого я не слышал григорианских песнопений — кое-где в католической литургии они сохранились. Однако нестройное кваканье, исторгаемое нашим добрым пастором с его гингивитом на деснах, убивало всякую красоту.

Звуки казались далекими, но в то же время пробирали до глубины души. Они парили в воздухе мягко и безмятежно, нисколько не походя на грубоватую хоровую музыку — «Реквием» Моцарта или «Девятую симфонию» Бетховена, — которую папа любил слушать на наших новеньких волшебных долгоиграющих пластинках. Звуки носились в воздухе, лаская лучи света, пробивавшиеся через длинные окна нефа, паузы между словами несли в себе не меньше прозрачности и выразительности, чем сама мелодия.

Если только «мелодия» была подходящим словом. Меня, подростка, тональность музыки попросту поразила, она показалась какой-то иноземной, экзотичной, восточной и… древней, невообразимо древней, еще дохристианской. Она не походила на католическую, средневековую, в ней не было ничего благочестивого. Воображение уносило меня к Средиземноморью, но только гораздо более далекому и чистому, в эру туземных мистерий, богов вина, сатиров и оливковых рощ, еще до прихода отстраненного, не имеющего лика божества.

Не хочу сказать, что песнопения походили на языческие — ханжеское словцо, подразумевающее гедонизм, — в них начисто отсутствовала какая бы то ни было жажда наслаждений. Они не вызывали сладко щемящую тоску, страсть или торжественность, свойственные Бетховену, Брамсу и Шуману. Это была музыка духовная, дававшая покой, а не эмоциональное высвобождение, выражавшая стремления души, а не сердца. Ноты звучали одна за другой в древнем, первородном порядке; вполне возможно, такую музыку слушали еще в землях Плодородного полумесяца. Мне казалось, что такая музыка была приятна уху еще древних греков, египтян, ассирийцев или шумеров, а может статься, даже акустическому аппарату таких августейших особ, как Будды или Лао-Цзы.

В сотне футов от меня на некотором возвышении двумя длинными рядами тянулись изогнутые резные хоральные ложи, располагавшиеся друг напротив друга через неф. В ложах стояло около шестидесяти мужчин всех возрастов — человек по тридцать с каждой стороны. Все они были с головы до пят в черном, и у каждого, обряженного в рясу, на спине висел пресловутый капюшон.

Шла Страстная Седмица, поэтому в гимнах и антифонах чувствовалась особая тяжесть. В основную мелодию вклинивались длинные периоды простых, повторяющихся фраз, которые попеременно доносились то с одной, то с другой ложи. Бен шепотом объяснял мне, что происходит, но я почти не слышал его — я сидел как громом пораженный, омываемый волнами мелодии, один на берегу открывшегося мне океана неведомых переживаний.

Служба закончилась; позже я узнал, что это была вечерня, совмещенная с молитвами девятого круга, которые читаются с четырех до шести. Монахи покинули хоры и парами прошли к алтарю, где преклонили колени. После чего развернулись в нашу сторону и вышли из церкви. Они шествовали молча, опустив головы и глядя в пол, скрестив руки, спрятанные под рясами и совершенно не обращая внимания на окружающих — нескольких женщин вдовьей наружности и нас; те, что помоложе, шагали в ногу, старики шаркали и прихрамывали. Самые старые, поравнявшись с нами, набросили на головы капюшоны — но не из какого-то там злого умысла, а всего лишь потому, что в церкви было свежо.

Я пытливо вглядывался в лица монахов, ища сурового — но, матерь Божья, умоляю тебя, справедливого и милосердного! — поборника дисциплины, который знал, как разрешить дело. Но так никого и не высмотрел. Мне показалось, что среди монахов много тех, кто с Континента — в те дни англичане называли Континентом Европу, подразумевая под этим словом малые племена с территорий по ту сторону Ла-Манша — однако ни одна из этих галльских, оливкового цвета физиономий или тощих и землистых англо-саксонских рож не подходила под описание. Скорее наоборот, они все до единого выглядели исключительно добрыми.

Нам выделили комнаты; проводил нас дряхлый монах, с превеликим трудом влачивший свое немощное тело по лестнице гостевого дома; пока мы шли, я успел осведомиться у Бена о том, не тот ли это монах. Оказалось, что нет. Гостевой дом был высоким трехэтажным строением, тем самым, которое я принял за пансион для девочек или исправительное учреждение. Комнаты простые, с незатейливой обстановкой; моя находилась на третьем этаже — крошечные окна выходили на внутренний двор монастыря. Значит, о побеге по водосточной трубе нечего и думать.

Пыхтевший от натуги монах все время молчал. Когда он, пошатываясь, пустился по лестнице в обратный путь, Бен поспешил за ним и вполголоса о чем-то спросил. Добрый монах громко ответил, что нет, смотритель дома отсутствует, да и приор (я понятия не имел, кто это) тоже занят до самого вечера. Однако он все же постарается зайти к гостям до ужина.

— Да, и еще… — прибавил монах, уставившись на меня своими бледными, водянистыми глазами, — отец Уоррилоу осведомлен о вашем «затруднении особого свойства».

У меня скрутило живот. Так, значит, дело вовсе не в одном Бене. Выходит, я совершил нечто в самом деле предосудительное, нарушил нормы морали не только католические, но и такие, о которых пока еще даже не подозреваю. Теперь я нисколько не сомневался: весь монастырь был наслышан о том, что белобрысый мальчишка с подозрительным взглядом сотворил с беззащитной женщиной. Грозный отец Уоррилоу уже замышлял наказание или пытку, достойные моего греха. Есть ли у этого отца кабинет, как у директора в нашей школе? Или жуткая, с вечно спертым воздухом гостиная отца Смога, куда меня вызывали, когда я совершал проступок, выходивший за пределы родительской юрисдикции? Да нет, наверняка это какая-нибудь темная, наводящая страх комната за стенами гостевого дома — с потайным ходом, скрытым за гобеленом, со ступенями, ведущими в могильную тьму, освещенную единственной свечой. Там, за дверью, невидимый отец Уоррилоу суровым, неумолимым басом потребует от меня объяснений, а затем принесет в жертву жаждущему крови божеству.

Ну почему, стоя в начале подъездной аллеи, я не повернул назад?

Бен с облегчением кивнул — начальство в курсе — и спустился на второй этаж, в свою комнату.

Согласно Уставу святого Бенедикта всем прибывавшим в монастырь гостям — независимо от их чина или состояния — необходимо было дать приют, поскольку они представляли собой Христа, и руководствоваться словами Иисуса: «Ибо алкал Я… и вы приняли Меня». Правило это (конечно, в разумных пределах — вы должны все же предварительно заказать комнату, и вы не можете оставаться в ней месяцами) соблюдается вот уже полторы тысячи лет. Неудивительно, что в гостевых домах большинства монастырей не обходится без причуд, причем причуды эти одна другой причудливей.

Бывают гости, которые приезжают с определенной целью — в основном это священники, совершающие духовные упражнения, молодые люди, размышляющие о вхождении в общину или, что бывает реже, кто-то вроде нас с Беном, ищущий духовного облегчения. Однако на глаза всегда попадутся две-три особи неопределенного возраста, помятые и с серыми лицами, которых иначе как «монастырским фан-клубом» и не назовешь.

Эти мужчины, если, конечно, они мужчины — а в монастыре разрешено останавливаться только мужчинам, — очень похожи на богомольных старушек. Они поднимаются ни свет ни заря к первой молитве (а значит — до рассвета); они знают наизусть все ответы и песнопения, знают, когда преклонить колени, опустить голову, произнести набожные восклицания. Их частенько можно услышать у себя за спиной распевающими восхитительные гимны кто в лес, кто по дрова.

Но именно за кулисами их истинная вотчина.

Монастырские фанаты, исповедуя католичество, питают неподдельный интерес ко всякого рода сплетням и интрижкам. Что касается вопросов веры и доктрины, то тут они отмалчиваются, однако им доподлинно известно, какого мнения придерживается такой-то и такой-то епископ по такому-то и такому-то вопросу или получит ли такая-то и такая-то епископальная политика святейшее благословение. Собственные мнения у таких фанатов бывают редко.

Хотя, с другой стороны, они всегда в курсе последних новостей монастырской жизни, какими бы незначительными те ни были: малейшего происшествия на кухне или в хозяйстве; разногласий между аббатом и келарем по поводу того, стоит ли закупить сидр в магазине или приготовить из собственных яблок, которые, понятное дело, из года в год гниют почем зря; политических дебатов в капитульном зале — монастырских покоях, где ежедневно прочитывается по главе из Устава и где монашеская община решает свои внутренние дела. Но более всего смакуют они новости о том, кто недавно преставился, кто одной ногой в могиле или же выглядит так, будто зимы не протянет. Многие из этих существ, похожих на Голлума, в свое время примеряли на себя монастырскую жизнь, но у них ничего не вышло, и вот они, стыдясь за себя, с огромным любопытством наблюдают за вновь прибывшими послушниками.

Парочка таких субъектов сидела в гостиной, заставленной книгами, заваленной газетами и увешанной картинами благочестивого содержания. В неприбранной гостиной, провонявшей сигаретным дымом и зачерствевшим печеньем, через край переливалось мирское, наносное — она была прямой противоположностью похожим на кельи гостевым комнатам, свободным от всего и простым в убранстве. Бен с интересом прислушивался к шушуканьям субъектов. Меня же их болтовня ничуть не интересовала. Полный мрачных предчувствий, я впал в какой-то ступор и сидел с остекленевшим взглядом.

Однако субъекты интересовались мной. Подросток в гостиной означал только одно — потенциального послушника. Да к тому же такого юного. Очень интригующе. Они ходили вокруг да около, пытаясь разузнать, с кем я тут знаком, намекали на ужасы, подстерегающие меня на пути затворничества. Я преисполнился еще более мрачных предчувствий, что вызвало очередной шквал туманных намеков, после которых меня можно было уже выносить. На помощь пришел Бен — он сказал, что я приехал повидать отца Уоррилоу. «Ага-а…» — промурлыкал один субъект, многозначительно хмыкнув; позже я узнал, что отец Джозеф — а все монастырские фаны называют своих душек по именам — монах совершенно особенный.

Подошло время ужина. Мы потопали вниз по лестнице, и колени у меня дрожали — я предчувствовал встречу с отцом Иосифом Варилау, Мясником Квэра. Но снова не увидел никого, кроме престарелых монахов. Видимо, бенедиктинский группенфюрер задерживался — отдавал последние распоряжения насчет проверки упорствующего послушника на детекторе лжи.

Во время ужина я был как в тумане. Трапезная оказалась огромным, красиво освещенным помещением без всяких украшений. Монахи расселись на тяжелые скамьи вдоль стен; они трапезничали в полном молчании, такие же непроницаемые как и в тот раз, когда выходили из церкви. Гости сели за длинный стол по центру, спинами к монахам — те могли видеть гостей, однако гостям, согласно правилам этикета, не полагалось разглядывать монахов. Я спиной чувствовал пронзительный взгляд моего будущего инквизитора хотя и не знал, где именно тот сидит; я чувствовал, как он оглядывает меня с головы до ног, обдумывая, с какой стороны взяться за дело.

Один монах стоял за аналоем и вслух читал нечто душеспасительное из «Жития святых». Насколько я помню — хотя в тот момент и пребывал в довольно жалком состоянии, так что могу несколько исказить сюжетную линию — святая, житие которой нам ставили в пример, была мученицей еще раннехристианских времен. Мучители — по всей видимости, римляне — отрубили ей руки-ноги и все, что только можно было отрубить, превратив в сочащийся кровью кусок мяса с головой, а она все равно выкрикивала имя Спасителя. В конце концов они отрубили и голову, но голова продолжала радостно агитировать за веру в воздаяние в мире ином. История не больно-то аппетитная, но мне и так было не до еды.

Последовала еще одна молитва — повечерие — последняя за день, и снова звучали дивные, красоты неописуемой песнопения в уже сумеречной церкви. Но даже они не утешили меня. Через того самого брюзгливого старого монаха было передано окончательное и бесповоротное: отец Джозеф Уоррилоу встретится со мной после повечерия. Всенепременно. Мне полагалось ожидать его в своей келье.

И вот мы с Беном сидим в моей комнатушке с крошечными оконцами. Снаружи темно и холодно, льет дождь. Теперь уже никуда не сбежишь. Я не понимаю, почему Бен сидит со мной — то ли в качестве поддержки, то ли как обвиняющая сторона. Но попросить его выйти я не решаюсь — день подходит к концу и настает время Бена. Совесть подсказывает мне, что у него есть полное право остаться. Моя совесть, своим становлением во многом обязанная именно ему…

Вдруг послышался звук шаркающих по коридору сандалий, шелест длинных одежд. Дверь открылась, и на пороге показалось самое странное из всех человеческих существ, когда-либо виденных мною.

 

Глава четвертая

Сначала о сандалиях.

Огромные, они косолапо торчали из-под свободно спадающих, шелестящих складок сутаны. В сандалиях — ноги с невообразимо плоскими ступнями. Даже толстые черные носки не могли скрыть хронические шишки.

Шишковатыми оказались и большие розовые руки, лангустами торчавшие из-под обтрепанных по краям черных манжет, и тощая шея, тянувшаяся из поношенного черного воротника, и огромный, поражающий воображение кадык.

На мясистом треугольном носу красовались старомодные очки, должно быть, пережившие еще Первую мировую. И венчали все это великолепные, гигантских размеров уши, не уши — крылья, приставленные к сужавшемуся вверх бритому черепу. Большие гуттаперчевые губы растянулись в потешной улыбке.

Отец Джозеф Уоррилоу был точь-в-точь персонажем из мультфильма, вот только не двухмерным, а трехмерным.

— Бен, дорогой мой! — он подошел к Бену, широко раскрыв объятия, но Бен, не будучи большим любителем тесных физических контактов, свел все к пожатию руки. Крепко сжимая руку Бена, этот добрый монах увлек того в сторону двери.

— Выходим, Бен, выходим, — улыбнулся он открывшему в недоумении рот Бену; когда дверь начала закрываться, тот запротестовал. — Нам с Тони надо переговорить с глазу на глаз.

Подойдя ко мне, отец Уоррилоу вместо разговора сначала обнял меня. А потом от души чмокнул в щеку — ни дать ни взять встретились два старинных приятеля.

— Дорогой мой, и погодку же ты притащил за собой, просто жуть.

Монах подхватил полы рясы и плюхнулся в единственное кресло.

— Ну да в Страстную неделю всегда так сыро. А вот на светлое Христово Воскресенье выглядывает солнышко, уж это непременно!

Он говорил торопливо, эмоционально, как истый британец, его «р» постоянно грозило перейти в «в».

Я подошел к нему, собираясь преклонить колена — как перед отцом Смогом, когда тот, рассевшись в своей берлоге, выслушивал мою исповедь.

— Нет, нет, нет… — запротестовал отец Уоррилоу, произнеся «нет» чуть ли не двадцать раз. — Сядь-ка рядом.

Он потянулся за деревянным стульчиком, подвинул его к креслу и похлопал по сидению.

Я сел. Даже не глядя на меня, отец Уоррилоу взял мою руку в свою, большую и на удивление теплую, и положил на подлокотник кресла. Огромные подвижные губы монаха несколько раз сомкнулись и разомкнулись; он быстро-быстро заморгал и наконец закрыл глаза. По-видимому, так он сосредотачивался. Его рука, лежавшая на моей, слегка обмякла, и я почувствовал идущее от нее тепло. Такая интимность момента поначалу ошеломила, однако нечто более сильное привлекло мое внимание. В комнате установилась тишина, та самая, какую я заметил, когда мы только-только приехали. Только на этот раз никаких мрачных предчувствий у меня не возникло. Я почувствовал покой — он как будто растекался по моему телу, я ощущал его как горячий чай, согревающий в холодный вечер. Впервые за долгую неделю мои страхи растаяли, все до единого.

— А теперь, дорогой мой, — произнес отец Уоррилоу с закрытыми глазами, — расскажи мне. Расскажи все.

Что я и сделал. Я рассказал ему, как мы с Лили познакомились, с чего и где все началось, рассказал о том, что говорили друг другу, рассказал о поцелуях, об экзистенциальной тишине, о том, как мы обманывали Бена, о сумраке в трейлере, о противостоянии тевтонского и галльского, о посвящении в тайны веры, о параллелях с Грэмом Грином, обо всем, что только вспомнил.

Губы отца Уоррилоу продолжали смыкаться и размыкаться, веки иногда вдруг начинали быстро дергаться, однако глаза оставались закрытыми — он слушал без комментариев, внимая всему, что бы я ни говорил, он как будто медитировал над моим рассказом, шептал время от времени «да, да, да», впитывая мою историю всем своим нескладным, бугристым телом. Когда я доходил до моментов, казавшихся мне нелепыми или смешными, он улыбался и кивал, но не смеялся. Единственный раз отец Уоррилоу нахмурился, когда я ввернул что-то самоуничижительное на тему mea culpa — оно будто бы показалось ему неуместным в потоке повествования.

Но мы неумолимо приближались к той части, тому переломному моменту, несчастному концу, которого я страшился больше всего: когда мой прелюбодейский взгляд упал на груди чужой жены, мои прелюбодейские руки проникли под платье чужой жены, а мои прелюбодейские пальцы потихоньку пробирались к ее сокровенному. Однако к величайшему моему изумлению эта часть была воспринята так же, как и все сказанное ранее. Губы отца Уоррилоу продолжали шевелиться, глаза оставались закрытыми. Он не сомкнул губы плотнее, его веки не дрогнули. Я не заметил ни тени ужаса или возмущения, которых ожидал.

На этом мой рассказ закончился.

Мгновение мы сидели в полной тишине; без устали двигавшаяся физиономия монаха находилась в полном покое.

— Бедняжка Лили, — пробормотал он.

Отец Уоррилоу все сидел, ничего не говоря, и я вдруг понял, что вот, он заставил меня раскрыться, а теперь — бац! — наказание! Дверь распахивается, вбегают суровые братья монахи, хватают меня и волокут… Но даже когда это идиотское предположение попало в чистилище идиотских предположений, я уже понимал, что встретился с человеком неординарным, от которого бессмысленно ждать стандартных поступков. Его двигатель работал на каком-то неизвестном мне топливе. Этот нескладный монах в обтрепанном черном одеянии был переполнен мягкостью и добротой, бившими из него чистым горным источником. И они вливались в меня через его сухую теплую руку. Я стоял у порога, за которым мне вот-вот откроются совершенно иные отношения с миром.

Он не задал ни единого вопроса, не попросил меня повторить или пояснить, не уточнял, спрашивая, уверен ли я в том, что произошло то-то и то-то, не упустил ли я чего. Казалось, он принял правдивость моего рассказа на веру — а я приложил все усилия к тому, чтобы так оно и оказалось — или же чутье подсказывало ему, что моим словам можно верить. Уже одно это было примечательным, потому как до сих пор каждый, наделенный хоть толикой власти, считал своим долгом учинить мне допрос, прямой или косвенный, о чем бы ни шла речь. Жизнь подростка проходит под постоянным перекрестным допросом.

Когда же отец Уоррилоу наконец нарушил молчание, его чопорные фразы полились медленно, а лицо снова задвигалось, как будто он пытался разгадать речь невидимого собеседника, слышимого через бесплотный слуховой аппарат.

— Тони, дорогой мой, ты не совершил ничего дурного. Любящий Господь привел тебя сюда прежде, чем произошло нечто воистину пагубное. Единственный грех, в котором ты повинен, это грех… с-с-себялюбия.

Отец Уоррилоу произнес это слово мягко, как-то неуверенно, однако я понял — себялюбие священник считает преступлением гораздо более серьезным по сравнению с теми, что перечислены в официальном списке.

Окончательный вердикт оказался нестрогим, а после монах и вовсе заговорил по-отечески. Но не так, как мой отец или отцы моих ровесников, не как тот, кого мы привыкли называть духовным отцом и даже — если верить свидетельствам — не как Господь, которого мы зовем Отцом Я поведал отцу Уоррилоу о том, что не давало мне покоя, что мучило меня, терзало. И он все разрешил.

— Вам лучше какое-то время не встречаться, согласен? По крайней мере, один на один. Иначе по отношению к ней это будет несправедливо.

Я кивнул, испытывая невероятное облегчение, но меня вдруг пронзил очередной страх — а ведь я никогда не задумывался о той боли, которую испытывала изголодавшаяся, загнанная в угол несчастная женщина. Да, себялюбие. Я отчетливо увидел Лили, выражение страдания и тоски на ее лице — она предстала передо мной реальным человеком, с собственным внутренним миром, в то время как я видел в ней всего лишь продолжение своих нервных окончаний, декорации к моей первой постановке на сцене отрочества. Впервые я испытал к ней нечто вроде любви или хотя бы нежности. Как отцу Уоррилоу удалось такое?

Монах пробормотал слова отпущения грехов и перекрестил мне лоб; его длинный большой палец при этом выдавался далеко вперед.

— Не вижу никакой нужды в наказании. Думаю, ты и без того настрадался, правда?

Он улыбнулся мне чуть заметно, одними уголками рта, совсем как заговорщик. И откуда только он знает?

Отец Уоррилоу неловко поднялся, и началась церемония прощания — он так и сыпал словами в своей забавной, торопливой манере говорить. Я не хотел, чтобы он уходил. Никогда и ни с кем я не чувствовал себя так покойно, огражденный от всевозможных опасностей. Мне хотелось рассказать отцу Уоррилоу обо всем, что успело приключиться со мной за мою еще такую недолгую жизнь. Я испытывал потребность рассказать ему о тысяче вещей. Нет, о двух тысячах. Он провел со мной всего пять-десять минут, не больше. (Потом-то я понял, что мы беседовали почти час.)

— Отец, не могли бы вы остаться ненадолго?

Он сдавленно хихикнул.

— Дорогой мой, я бы с превеликим удовольствием Я ведь сова; только дай мне волю — заболтаюсь до самого рассвета. Но будет всенощная, и этим старым костям придется встать ни свет ни заря. Только не вздумай последовать за мной, глупцом, — для тех, кто не обделен умом, вскакивать в такой ранний час ни к чему. Мы еще увидимся, а уж тогда наговоримся всласть. Благослови тебя Господь, дорогой мой.

И снова объятия, снова шелест сутаны, снова шарканье огромных сандалий по линолеуму.

А затем — тишина. И покой.

 

Глава пятая

На следующий день была Страстная Пятница, один из главных дней в католическом календаре, когда поминают смерть Христа, постятся, каются и молятся. Я проснулся поздно, проспав чуть ли не до полудня. Ни в гостевых комнатах, ни в церкви, ни в привратницкой никого не было. Я подумал, что все пребывают в религиозном экстазе, и удалился в свою комнату читать. За обедом возник Бен, но он избегал смотреть мне в глаза и сразу после обеда ушел Так же он повел себя во время дневной службы и на вечерней трапезе. Я отнес это на счет его набожности, а не уязвленного самолюбия; прочие гости, в особенности монастырские фанаты, имели вид торжественной сосредоточенности.

Я тоже переживал необычное состояние. Мне всегда нравилась Страстная Седмица. Страсти Господни и Распятие — истории что надо: много действия, аресты, хорошие парни, плохие парни, парни, с которыми не все ясно (Понтий Пилат, Петр), надувательства (Иуда, иерусалимская толпа), сцены с насилием, которые «детям до 16 запрещены» (порка, пытки, крест на спине) и конец со смертельным исходом, еще более захватывающий оттого, что гибнет хороший парень. Вся постановка смотрелась естественно благодаря ярким сюжетным штрихам, например, когда Вероника протягивает Иисусу свое покрывало отереть пот и кровь с лица, когда солдаты под крестом бросают жребий, разыгрывая одежды Спасителя, когда плохого разбойника, бросившего Спасителю, чтобы тот исчез, распинают (мне всегда казалось, что именно этот разбойник совершил настоящий поступок, а не тот подхалим, которому нечего было терять).

В Страстную Пятницу полагалось печалиться и раскаиваться в грехах, но мне всегда было весело, я всегда ходил в приподнятом настроении, как будто толкался в самой гуще библейских событий: среди израильтян в развевающихся одеждах, римлян в медных доспехах и простого люда, галдящего в храмах и у лавок.

В эту Страстную Пятницу я думал только об одном — когда я снова увижу отца Джозефа Уоррилоу? Во время службы я так и не смог разглядеть его среди стоявших плечом к плечу монахов и вдруг испугался — что если вчера вечером я ошибся в нем.

В течение дня мне так ни с кем и не удалось переговорить, однако уже поздно вечером, когда я возвращался к себе, мне встретился тот самый дряхлый монах. Я поинтересовался у него о своем новом друге — когда я смогу увидеться с ним? Старик ворчливо бросил, что у отца Джозефа много обязанностей, у него есть и другие гости, требующие внимания, к тому же он должен репетировать перед Пасхальным Воскресеньем (видимо, отец Уоррилоу был еще и органистом, потому я и не видел его в церкви — он сидел в хорах). Однако монах обещал передать мою просьбу, если только это будет в его человеческих силах. Что я истолковал следующим образом «если только не придется преодолевать слишком много ступеней».

На следующий день была Страстная Суббота, когда, в противоположность Страстной Пятнице, ничего не происходило, ведь Иисус уже умер. (Однако у католиков он даром времени не терял — сойдя в ад, освободил тех праведных мужчин и женщин, которые имели несчастье жить до спасения.) И все же в церкви ничего не происходило, она стояла пустая, без привычного убранства — все украшения скрывало пурпурное полотно траура.

Утро было в самом разгаре, и я отчаянно скучал. Бена снова нигде не было. Размышлять над значением пасхального таинства не хотелось, а книги в гостиной были либо до ужаса заумными, либо тошнотворно-благочестивыми. Я привык к активной деятельности — ходить пешком, гонять на велосипеде, изучать окрестности — но тут развивать активность было совершенно негде, разве что во дворе перед монастырем, которого вполне хватало другим гостям, все физические упражнения которых ограничивались извлечением сигареты из портсигара. Однако двор меня только раздражал.

Я слышал, что монастырь находится совсем рядом с морем, но не представлял, как до этого моря добраться. День выдался пасмурным, задувал ветер — как раз моя любимая погода; в крошечном окне я увидел летящие облака, качающиеся деревья и почувствовал себя всеми покинутым. Непонятно было, как относиться к этому месту. Музыка… да, что надо. Отец Джозеф Уоррилоу… просто класс! Ну а в остальном монастырская жизнь показалась мне облегченной версией жизни тюремной.

Вдруг снова шаркающие по линолеуму сандалии, шелест сутаны, и… вот он, на пороге. Все такие же огромные уши, такие же плоские ступни — все, как в прошлый раз, никакого преувеличения. Отец Уоррилоу выглядел до того потешным, что на него нельзя было смотреть без улыбки. Я невольно рассмеялся.

— Тони, дорогой мой, прости, что припозднился. Я так люблю играть на органе, что забываю обо всем на свете. Может, прогуляемся? Сегодня свежо — моя любимая погода!

Он продел руку в мою, и мы отправились вниз по ступеням, на двор, а затем через огромные ворота с надписью «Частное владение».

Хотя издали Квэр производит впечатление безмятежности и сельской простоты, о красотах его окрестностей можно только догадываться. За воротами с надписью мне вдруг открылся настоящий рай.

Широкая грунтовая дорога тянулась мимо церкви и маленького кладбища с рядами простых каменных крестов, пробегала через могучую дубраву, огибала широкие, недавно вспаханные поля, мягким землистым оттенком выделявшиеся на фоне пронзительной сини и свинцово-серых облаков, и исчезала в каштановой рощице, которую сменяли дубы; далее открывался вид на неспокойные, пенисто-белые воды Солента Справа, посреди роскошной луговой зелени на уровне моря виднелись руины цистерцианского монастыря начала двенадцатого века. Там, где когда-то монахи в белых одеждах ухаживали за своими предками, теперь паслось стадо овец, поедая траву, корнями ушедшую в останки пастухов.

У меня прямо дух захватило: разворот широкой дороги, контраст между сырой землей и бегущими облаками, старые камни развалин посреди высокой сочной травы, молодые листья дуба на фоне морской глади… Совсем не похоже на умиротворенный зеленый Хартфордшир — чистая классика, гармоничное звучание каждой детали, предвкушение совершенства, преддверие рая. Передо мной предстало величественное полотно, исполненное достоинства, но я ощущал себя его частью, мне в этих местах было уютно. Я уже знал о них — из стихотворения или сна.

Я остановился, отец Уоррилоу — тоже, он все еще держал меня под руку, его глаза по обыкновению своему часто-часто моргали, а нос грызуна двигался от удовольствия, вдыхая кружимый ветром воздух.

— Да, дорогой мой, да, да, да… Когда я сворачиваю здесь, у меня возникает то же самое ощущение. Будто в первый раз!

Мы прошли по широкой дороге к роще каштанов. Деревья стояли в цвету, соцветия виднелись среди ветвей, похожие на толстые рождественские свечи. Я, как и многие английские мальчишки, играл в так называемые конкеры — крупные гладкие красновато-коричневые плоды каштана. Посередине конкера мы просверливали отверстие, продевали длинный шнурок. Конкерами играли вдвоем один держал шнурок со свисавшим конкером, а другой таким же конкером на шнурке как булавой на цепи ударял по конкеру противника. Если второй разбивал своим конкером конкер первого, он выигрывал, если нет, игроки менялись местами и все повторялось. Мастерство игрока заключалось в том, чтобы правильно подобрать каштан — крупные не самые лучшие, поскольку легко раскалываются — и насадить его на шнур так, чтобы при ударе он со всей силы обрушивался на каштан противника. Престижно было владеть конкером, принесшим приличную добычу; «пятерка» — пять добытых конкеров, «десятка» — десять и так далее. Разрешалось играть конкерами этого года, причем необработанными, однако нечистые на руку игроки старались сделать свои конкеры потверже — подсушивали их в печи при низкой температуре, вымачивали в уксусе или, что уже не лезло ни в какие ворота, брали прошлогодние каштаны.

Вообще-то я к тому времени в такие игры уже не играл, но какой же англичанин пройдет мимо каштана, не бросив на него оценивающего взгляда. Каштаны, мимо которых проходили мы, выглядели многообещающе — молодые, крепкие деревья.

— Еще подождать, и будет столько классных конкеров, — сказал я.

— Непременно, — ответил отец Уоррилоу, — конкеры получатся просто превосходными.

Пока мы шли, он все смотрел под ноги.

— Ага, нашел! — воскликнул отец Уоррилоу и, разворошив палую листву, подобрал средних размеров каштан.

Видимо, каштан лежал в сухом месте, потому что не сгнил, а высох и стал твердым как камень.

— Красота! — отец Уоррилоу со знанием дела постучал по каштану костяшками пальцев. — «Десятка», а то и «двадцатка», не меньше.

— Но это же прошлогодний! Вы не можете!..

Достопочтенный монах хитро, как непослушный мальчишка, улыбнулся мне, растянув гуттаперчевые губы.

— Кто сказал, что не могу?

И спрятал каштан в кармане.

Дорога вывела нас к мысу. Внизу вздымались и опадали волны, накатывая на влажный песок, ветер сбивал с гребней пену, швыряя ее еще дальше на сушу. На той стороне Солента виднелись размытые очертания Портсмута, крупнейшей базы военно-морских сил времен Второй мировой войны, да и всех войн предыдущих столетий.

Мы стояли неподвижно, держа друг друга под руку, и глядели на далекую большую землю. Казалось, что до нее гораздо больше двух миль и что с каждой минутой она все удаляется.

Отец Уоррилоу поморгал и закрыл глаза задумавшись.

— Целый мир там…

— Мне что-то не очень хочется возвращаться, отец Уоррилоу.

Глаза заморгали, губы сжались:

— Но ты должен, дорогой мой, должен.

Вдруг налетел порыв ветра и резко взметнул рясу священника. Он выдернул руку из моей, неловко пытаясь опустить полы. В том же году, правда позже, Мэрилин Монро сделает примерно то же самое, проходя над решеткой в переходе нью-йоркской подземки, однако куда ее коленкам до бугристых английских колен отца Уоррилоу.

Наконец сопровождаемые сбивчивыми «Ах ты, господи! Вот напасть-то!» попытки усмирить непокорное одеяние увенчались успехом.

— Что ж! — засмеялся отец Уоррилоу. — Теперь, когда ты видел мои колени, тебе не пристало называть меня отец Уоррилоу.

— Как же я должен называть вас?

— Все зовут меня Джо.

Вообще-то чересчур, подумал я. Да, этот священник совсем не похож на других: обращается со мной как с равным, а не каким-нибудь грешником и к тому же до сих пор и словом не обмолвился о крайней мере наказания, упоминаемой всеми взрослыми-католиками — мучениях в аду. И, тем не менее, он все же священник.

— Может, отец Джо?

— Вот именно — отец Джо! — священник снова продел свою руку в мою, и мы повернули обратно, проходя через рощу, качавшуюся от порывов ветра.

Я мало что запомнил из того, о чем мы говорили в то ветреное весеннее утро, но разговор круто изменил мою жизнь, причем так, как я, еще два дня назад дрожавший от страха у подъездной аллеи, и представить себе не мог. Мы неторопливо брели по раскисшим проселочным дорогам, по лугам с тучным скотом, мимо полей с озимыми, под могучими дубами, огибая аббатство с его обширным хозяйством в двести акров, бродили час, а то и больше, и я о многом узнал.

Вот уже тридцать лет отец Джо вел монашескую жизнь, приняв постриг в семнадцать — значит, он на несколько лет старше моего отца. Но к миру взрослых я его никак не относил И причиной тому являлась не внешность — отцу Джо можно было дать и тридцать, и шестьдесят — а то, что он чувствовал в унисон со мной, мгновенно улавливал ход моих мыслей. Мы понимали друг друга с полуслова.

Отец Джо и в самом деле воспринимал окружающий мир так, как если бы сам был подростком, который видит, слышит, обдумывает что-то впервые. Лицо у отца Джо постоянно двигалось, из-за чего трудно было распознать эмоции, однако то, что в другом показалось бы попыткой скрыть чувства, в отце Джо виделось чем-то невольным. Создавалось такое ощущение, что его восприятие окружающего мира — птицы на ветке, случайной встречи, мысли, которую он, казалось бы, слышал раз сто — никогда не было и не будет одним и тем же. Само мгновение, а значит, и человек, с которым он в данный момент говорит, оказывались абсолютно уникальными.

Он был родом из Эссекса и, как водится, не без ирландской примеси в крови — обычное дело для британских католиков — однако выглядел стопроцентным англичанином А следовательно, протестантом. По крайней мере, для меня. Потом, когда я начал изучать «Видение о Петре-пахаре», передо мной тут же вставало костистое, с неправильными чертами лицо отца Джо — лицо типичного англичанина и… первого предвестника Реформации.

Однако он не по-английски свободно выражал свои чувства и питал несвойственную англичанам любовь к французскому. Первое время своей монашеской карьеры он провел в основанном опять же французами бенедиктинском монастыре Фарнборо, но в результате каких-то внутримонастырских интриг был переведен в Квэр, во французском микроклимате которого прямо-таки цвел.

— Какой выразительный язык, не правда ли, дорогой мой? Он льется, словно мед. Или уксус — смотря что говоришь. Вам ведь преподают в школе французский, правда? Ты, наверное, превосходно владеешь им?

Мой французский был просто ужасен — я ненавидел жесткий грамматический строй и невероятное количество категорий рода — но я готов был предпринять вторую попытку, если «высшая инстанция» считала иначе.

— А уж какие тут повара, Тони, дорогой мой!.. Всю неделю мы постились, но ты погоди, потерпи до завтра! Ну и, разумеется, — тут он повернул ко мне лицо с допотопными очками, и взгляд его блеснул неприкрытым эпикурейским чревоугодием — будет вино!

— Если вы так любите все французское, у вас наверняка галльский темперамент. Прямо как у Лили.

— Знаешь, дорогой мой, я не думаю, что у Лили галльский темперамент. Скорее всего, она придерживается того же мнения. Думаю, у нее очень даже католический темперамент.

Поразительно! Любое высказывание взрослого человека я принимал за нечто, исходящее ex cathedra, а тут, услышав такое опровержение, даже заморгал в растерянности.

— А как же Бен? Вы верите, что у него тевтонский темперамент?

— Бог мой, конечно, нет! Бен — настоящий англичанин, до мозга костей. Видишь ли, все дело в его привычке сдерживать свои чувства. И чувства Лили тоже.

Днем раньше отец Джо поговорил по душам с Беном, а через неделю собирался поговорить и с Лили. А значит — и это замечательнее всего! — он увидит их малыша.

Я смутно догадывался, что в этом треугольнике есть mea culpa и других, не только моя; мне, конечно же, очень хотелось, чтобы так оно и оказалось. Но я понимал, что наверняка мне этого никто не скажет. Отец Джо никогда не отзывался дурно о тех, кто приходил к нему за советом, какой бы серьезный проступок ни раскрылся в беседе с глазу на глаз. Что только укрепляло веру в отца Джо. Любой, способный за глаза очернить другого в беседе с вами, поступит также и в отношении вас.

Как священнослужитель отец Джо, конечно же, упоминал Бога. Правда, редко, и только когда говорил о любви. Но хотя он говорил о Боге как о «нем», я совсем не узнавал «его», этого далекого, вызывающего дрожь в коленках высокого чиновника, директора, заведующего Вселенной, призванного насаждать дисциплину, мораль и законопослушность с помощью доктрины.

Похоже, отец Джо не испытывал нужды в применении обычной для духовных лиц практики «а ну-ка, делай, как говорят, не то все расскажу родителям». У отца Джо «он» выходил мягким, щедрым, неистощимым на творчество, музыкальным, артистичным, инженером и архитектором гениев, тем, кто глубоко чувствует его и вашу радость, кто одаривает вас талантами, сознаете вы их или нет, кто дает вам задания, но не оставляет вас, если вы с ними не справляетесь. Часто «он» казался мне гораздо ближе моим представлениям о «ней», сложившимся в пятидесятые. Отец Джо отзывался об этом существе с любовью и признательностью, уважая и в то же время воспринимая «его» как кого-то очень близкого. Такая фамильярность нисколько не возмущала. О страхе отец Джо даже не упоминал. Его Бог мог быть бесконечно занят, однако у него всегда находилось время быть лучшим другом отца Джо.

Было и кое-что еще, что я осознал позже, когда снова и снова вспоминал то, что видел и чувствовал во время той прогулки, — несмотря на свою набожность, отец Джо очень редко говорил о Христе. Ну что ж, ведь и Христос тоже не отличался разговорчивостью в этом плане.

Вскоре мы уже шли садом, и за деревьями открывался огромный по своей площади монастырь. Мы миновали хозяйственные территории: мастерскую по дереву, кузницу, кожевенную, гараж, ремонтное помещение, хлев и зернохранилища, молочную ферму, пекарню, кухню — места, где производились всевозможные предметы первой необходимости, те самые, которые в миру пахли досадой, ропотом, неудовольствием, однако здесь были охвачены молитвой — предметом первой необходимости совершенно иного свойства.

Мы подошли к еще одним огромным воротам с надписью «Частное владение». Отец Джо с усилием отворил их; взяв большой, теплой ладонью меня за руку, он долго стоял так. А потом сказал, что больше не сможет увидеться со мной. Пасхальная литургия отнимает много времени и сил, а на следующий день, в светлое Христово Воскресение, сразу после обеда нам с Беном пора уезжать. Отец Джо крепко обнял меня и снова чмокнул в щеку; теперь я уже знал, что это поцелуй мира — освященный веками обычай бенедиктинцев.

На выходе из рая ворота закрылись, скрыв фигуру в развевающемся на ветру черном.

 

Глава шестая

«Lavabo inter innocentes manus meas…» Отец Смог повернулся; передо мной предстало его мешковатое лицо в капельках засохшей крови на местах порезов от бритья в полутемной ванной и с островками щетины цвета мокрой крысиной шкуры; я увидел мясистые, в морщинах руки, эти кельтские клешни, дрожавшие от выпитого накануне вечером виски, призванного хоть на какое-то время отогнать мысли об отчаянии, неудачах, смерти…

Он с превеликим трудом удерживал над чашей сомкнутыми кончики большого и указательного пальцев, в то время как я лил на них воду из небольшого стеклянного сосуда — ампулки. По обыкновению своему священник время от времени клевал носом. Но поднимал голову и продолжал читать. И тогда меня обдавало «дыханием смерти»:

«…et circumdabo altare tuum, Domine».

Оно всегда приходилось на «-dabo» и «Domine» — когда отец Смог произносил звук «d», из его рта исторгались зловонные волны давно почивших трапез, разлагавшихся меж зубов.

Я принял волну радостно, с благодарной молитвой, я с признательностью вдохнул омерзительную вонь, самоотверженно предлагая свои ноздри Богу в качестве искупления страданий несчастных душ, изнывающих в чистилище, своей праведной жертвой я скидывал сразу несколько мучительных столетий со счета какого-нибудь давно умершего грешника.

Lavabo, дословно означающее «я омою», было началом второго акта мессы, ее благой части, в которой завязывается действие и совершается великое чудо. Древние латинские словеса всегда вызывали в моем теперь уже пятнадцатилетнем желудке бурю — как будто стая бабочек вспархивала. Я без всяких протестов согласился с тем, что эта едва стоящая на ногах спившаяся развалина в поношенной сутане — жизненно важное звено в могучей цепи, связующей наше убогое, мрачное святилище, отстоящее на двадцать столетий смелости, порока, распрей, благочестия, высокого искусства, гордыни, щедрости, свирепости, созидания, мучения, исступленного восторга, смирения, ханжества, учености и самопожертвования, с другим убогим и мрачным святилищем, где другой молодой человек устроил своим друзьям прощальный ужин, зная, что через три дня властители Рима распнут его. И через эту нетвердо стоящую на ногах развалину происходило поминовение не только того самого прощального ужина, случившегося почти двадцать веков назад, но и самого молодого человека, Иисуса из Назарета, Мессии, Спасителя Человечества, Сына Отца, Второго в Троице, который несколькими минутами позже входил в зажатую между пальцев с грязными потрескавшимися ногтями причастную облатку — животрепещущее присутствие Бога.

Теперь я поверил во все это. Теперь оно обрело для меня смысл. Теологические теоремы, с кристальной ясностью выстроенные Беном, вдруг состыковались — как шестигранные схемы молекул, которые мы чертили на химии — вокруг центральной молекулы: веры в существование Бога. От нее и сопутствующего ей положения о существовании зла протянулись линии к другим молекулам необходимости покаяния, боговоплощения, распятия и воскресения, апостольской преемственности, запутанной, как лабиринт гигантской системы сборов и налогов на спасение, этой предвечной фискальной службы.

Но схеме Бена я никогда не верил. Она была на бумаге, абстрактная, оторванная от временного и пространственного континуума, в котором человек говорил, ходил, учился, восхищался миром, ел, пил, мочился, испражнялся и, что самое главное, грешил. Схема Бена работала в каком-то параллельном измерении, измерении религии. Она никогда не была реальной.

Не была до светлого Христова Воскресения, до того самого утра, когда состоялась моя прогулка с отцом Джо.

Пасха, как и остальная часть Страстной Недели, представляла собой захватывающее действо. Начинается оно трагедией: герой сломлен, весь в крови и, против ожиданий, в конце концов гибнет; радужные надежды его последователей оказываются заключенными в могилу вместе с телом, а камень, печать их отчаяния, закрывает вход в склеп.

Но занавес не опускается. Утром на рассвете последователи обнаруживают, что камень отодвинут. Могила пуста, тела нет! Нет тела? Гениально! Уже попахивает комедией. А теперь немного фарса: Мария Магдалина с парнями, сбившись с ног, ищут — то ли помощь, то ли труп — когда внезапно, неизвестно откуда появляется наш герой. Живой и здоровый!

Ясное дело, это Иисус — совершивший невозможное, посрамивший саму смерть.

А те до того поражены, что думают, будто перед ними… садовник! Финал почище голливудского: сначала страсти и высокий накал трагедии, потом — выкипающая через край радость и оптимизм комедии.

Возможно такое? Не просто жить счастливо до конца дней своих, но умереть… и все же жить счастливо и после смерти? В этом самое дерзкое заявление христианства, его козырная карта, бьющая заявления всех других мировых религий. Само собой, в это я тоже не верил — воскресение существовало в том самом параллельном измерении и казалось ловким трюком, совершаемым героем Иисусом в захватывающем кино — прямо мультяшный персонаж вроде диснеевских Пиноккио или Белоснежки: сначала герой умирает или погибает от рук злодеев, затем все заколдованное королевство охватывает печаль, и вдруг, с помощью неких сил — р-р-раз! — глаза жителей королевства медленно открываются, мертвенно-бледные лица растягиваются в улыбках, по жилам начинает бежать кровь, голоса звучат все громче, и смерть сдает свои позиции.

Я никогда не рассматривал ни одно из величайших чудес как имевшее место на самом деле, всамделишное. В том смысле, в каком всамделишны яйца в свитом весной гнезде, липкие зеленые почки, пробуждающиеся на мертвых ветках — то, что я могу видеть, к чему могу прикоснуться, о чем знаю, что оно реально — внешние признаки внутренней благодати. Мне еще не доводилось встречать ни мужчину, ни женщину, которые были бы естественны и просты вроде тех яиц в гнезде и почек на ветках, под чьим неброским внешним видом пульсировала бы все та же благодать. Теперь я встретил такого человека.

После утренней прогулки с отцом Джо в то пасхальное воскресенье я сидел в церкви, залитой сквозь алтарные окна солнечным светом — и тут отец Джо оказался прав — слушая, как после каждой фразы пасхального гимна раздается победное «аллилуйя», как льются чистые звуки этой необычной музыки, которая, казалось, вот-вот зазвучит в привычной восточному уху тональности — очередное таинство, исполненное божественного обещания — как вдруг меня словно громом поразило: никакие это не байки. Все так и было, в этом самом измерении, в котором существую я, «здесь и сейчас» или, скорее, «там и тогда».

Пасхальное утро отмечалось всего в тысяча девятьсот двадцать третий раз — цифра, которая получается, если из тысячи девятисот пятидесяти шести вычесть тридцать три, возраст Христа. Вдуматься — умопомрачительная цифра (примерно столько в фунтах приносил в лучшие времена отец), осязаемая, материальная, от нее можно отсчитать назад, прерываясь на сверку курса с маяками истории, отмечавшими Французскую революцию, открытие Америки или падение Рима, и, наконец, дойти до нулевой точки, до того самого раннего утра в городе под названием Иерусалим, все также стоящего на другом конце Средиземного моря. Именно тысячу девятьсот двадцать три утра назад женщина и двое мужчин, метавшиеся в поисках тела своего друга, вдруг натыкаются на… садовника.

Тут на сцену выходит Христос. Он оказывается не просто героем какой-нибудь там лихо закрученной небылицы или quod erat demonstrandum стройного силлогизма и даже не благообразной звездой мыльной оперы посреди слащавых статуй, но человеком живым, вполне возможно, что и не лишенным странностей, совсем как отец Джо — в потрепанном одеянии, изливающим в мир доброту и покой, в огромных сандалиях, смешным, с большим носом или ушами, тем, кого запросто можно спутать с садовником, человеком, в самом деле имевшим место, всамделишным, который ходит, говорит, ест, пьет, испражняется, мочится, совсем как мы, в повседневном чуде обычного человеческого тела.

А что если этот заурядный человек неким беспрецедентным образом прикоснулся к божественному, сам стал божественным (теперь, после знакомства с отцом Джо это не казалось мне скандальным заявлением)? Что если история с воскресением окажется всамделишной? Что если это не россказни на потеху толпе, а реальное событие на нашей планете, произошедшее всего однажды в доказательство того, что смерть это еще не конец, что воскресший — тот самый, за кого он себя и выдавал? Тогда мир, да и вся вселенная совершенно изменятся. Истинное добро станет возможным уже в этой жизни, как, впрочем, и явное, не требующее доказательств зло.

И если правдива часть, почему не может быть правдой целое? Силовые линии на схеме Бена, тянувшиеся ко всем остальным Великим Учениям, вышли из тени, заиграв красками. В монастырской церкви величественные звуки латинской мессы достигали своего апогея в одном из таких учений, Пресуществлении; вскоре хрупкая, из муки и воды облатка станет телом Христовым, заключая в мельчайшей частице своей бесконечные измерения того, что выходит за пределы горизонтов, вселенных, всего сущего.

То, что я всю жизнь считал пустой болтовней, вдруг обернулось не просто намеком на реальность, а самой реальностью — такой, какая она есть. Меня распирало от восторга — я осознал, что Бог существует и что, следовательно, существую я.

Через несколько минут, когда я вкусил гостию, все противоречивые, путаные мысли и чувства, обычные мои возражения и сомнения, обоснованные с точки зрения логики, разума, здравого смысла — все они оказались сметены, сплавлены в единое целое уверенности. Все сразу встало на свои места, показавшись таким естественным: вот хлеб, такой же, как тот, что ел Христос, вот трапеза, такая же, как та тайная вечеря. Да и как впустить в себя Бога, если не через рот, вкушая его самым обычным, мирским способом? Обычное было божественным, здравый смысл встречался с тайной, логика соединялась в поцелуе с необъяснимым, дух, лишенный измерения и возраста, пульсировал, как кровь в венах, под твердой, серой асфальтовой коркой повседневности.

То, что всегда беспокоило меня, а временами и жутко смущало — когда облатка приставала к нёбу так, что приходилось самым кощунственным образом отдирать ее кончиком языка — теперь воспринималось как должное, я радостно смаковал материальную сущность облатки, пока она не растворилась. Ее содержимое тогда буквально прожгло мне рот — я почувствовал, как столб света, пронзив нёбо, осветил меня изнутри.

Как только месса закончилась, я не смог сдерживаться дольше и выбежал из церкви, расталкивая на ходу оторопевших католиков. С разбегу толкнув огромные ворота с надписью «Частное владение», я припустил мимо могучих дубов по широкой дороге между каштанов в цвету к тенистому, залитому солнцем морю. Я бежал, пританцовывая, орал что в голову взбредет — песни, избитые цитаты из латыни, школьные кричалки, — я выделывал немыслимые пируэты, пытался с разбегу взобраться по стволу дерева. Даже начал спускаться вниз по раскисшему, глинистому склону мыса, выходившему на Солент, но отказался от этой затеи и спрыгнул с высоты пятнадцати футов прямо на гальку, впрочем, даже не почувствовав ее. Я мчался вдоль берега, как чемпион, совершающий круг почета, пребывая на седьмом небе от счастья. Истина существовала, а значит, существовал и я. Именно я, Я с большой буквы, а не какая-то там идея или вероятность, чья-то недоказанная теорема или пучок мутировавших нейронов.

Обед был выше всяких похвал — и тут отец Джо оказался прав, — к тому же подали красное вино, которое я попробовал впервые и которое мне позволили наливать самому, сколько захочется. Когда мы с Беном шагали по аллее, удаляясь от аббатства обратно в мир, я ни о чем не жалел. Чей голос, какая часть меня нашептывали о том, чтобы я не ступал на эту аллею? Предвидел ли тот голос катастрофических масштабов перемены, ожидавшие меня в конце пути? Чувствовал ли, что Квэр станет мне не просто святым местом, раем, но кое-чем гораздо большим — домом? У меня не было никаких причин для сожаления — я намеревался вернуться сюда и вернуться очень скоро.

Между мной и Беном тоже все изменилось. Пока мы следовали нашим бесконечно утомительным маршрутом — на автобусе, пароме, поезде, метро, снова поезде и автобусе через юг Англии, — он выглядел притихшим и даже не порывался разглагольствовать в своей обычной манере. Мне показалось, что наш визит прошел совсем не так, как хотел того Бен. Время от времени я ловил на себе его взгляды — он теперь смотрел на меня, а не на того парня где-то у линии горизонта, как будто хотел разгадать причину беззаботного веселья на моей физиономии, которой полагалось быть покаянно-кислой.

Даже через забрало своих непробиваемых тевтонских доспехов он все же разглядел, что со мной что-то произошло; я же ощущал себя воспрянувшим духом мышонком Джерри, проносящимся со свистом мимо Тома, этого котяры, который притаился у дороги, собирая сложное устройство с целью замедлить мой стремительный бег, а то и вовсе остановить его. Я поделился своими мыслями, сказав о том, до чего же отец Джозеф классный — прямо как настоящий святой. Слово «святость» было не совсем точным, но ничего лучшего на ум не пришло.

— Да, отец Джо — человек замечательный, — согласился Бен, — вот только в интеллектуальном плане подкачал.

Однако эта сторона отца Джозефа меня как-то не касалась, я пропустил слова Бена мимо ушей. И вообще, в гостиной монастыря я позаимствовал книгу известного историка-бенедиктинца дома Дэвида Ноулза, которая целиком завладела моим вниманием. Бен одобрительно промычал в отношении такого обдуманного выбора, но меня его мнение мало волновало. Я читал взахлеб, впитывая содержание, как губка. Думаю, Бен уже тогда понял — как ученик я для него потерян.

У моего дома, перед тем как попрощаться, Бен спросил, буду ли я снова приходить к ним по вторникам для религиозных наставлений.

Я ответил:

— Нет, отец Джо считает, что нам с Лили какое-то время лучше не встречаться.

Лицо Бена приняло странное, недоуменное выражение — своим умом, этим калькулятором, он должен был предвидеть такой поворот, однако не предвидел.

— Ничего, я отделаюсь от Лили на время, — отшутился он, имитируя грубый мужской юмор.

Я тут же представил себе бледное личико Лили в сумерках заката — как она толкает перед собой коляску по дороге в деревню за каким-то пустяком, отлично понимая, почему ее отослали.

— Да нет, не стоит, — сказал я.

И перевернул последнюю страницу тома — книга была прочитана.

Однако сияние Квэра не померкло.

Меня вечно бросало из одной крайности в другую. Я знал за собой такое и часто злился на самого себя, но легче от этого не становилось. Мне удалось вычислить период активной жизни моих крайностей — он длился недели три в среднем.

Я уже успел побывать астрономом, археологом, химиком, пивоваром и виноделом, механиком гоночных машин, поэтом-минималистом (дважды), нумизматом, лепидоптерологом, журналистом, концертирующим пианистом, рыболовом, пиротехником, оперным тенором, олимпийским легкоатлетом, лесорубом и спелеологом.

Каждое было не поверхностным увлечением, а всепоглощающей страстью. Когда меня охватывал очередной приступ лихорадки, я целыми днями поглощал информацию, подписывался на бесплатные издания и целиком входил в новую для себя роль, бормоча недавно раскопанные откровения экспертов во время проведения важных полевых исследований. Но поскольку на все это требовались оборудование и сырье, я, за отсутствием средств, чего только не придумывал. Заразившись астрономией, я отыскал на чердаке бинокль и, откромсав от него линзы, приклеил их внутри водосточной трубы. Конечно, насладиться видом Сатурна в его мельчайших деталях мне так и не удалось, но зато в жарких спорах с Фредом Хойлом я непременно выходил победителем.

Заболев пивоварением, я принялся ферментировать в саду все и вся — от крапивы до лишайника; как-то раз сестру чуть не стошнило, когда она по ошибке приняла мухоморный портер за холодный чай. Быть докой по части пиротехники значило тырить селитру у фермера по соседству и тащить сахар из кладовки; как результат — зияющая дыра в задней стенке гаража. Спелеологические изыскания на глинистых равнинах Хартфордшира предполагали раскопки собственными силами, имевшие аварийные последствия для все того же фермера, чей трактор однажды провалился в одну из моих рукотворных пещер. Трехнедельная жизнеспособность моего энтузиазма была напрямую связана с пределами моей изобретательности в попытках заменить необходимое оборудование подручными средствами. Какой лепидоптеролог может работать без сачка? Поношенным лифчиком мамы тут ну никак не обойтись.

Внутренний голос ехидно нашептывал, что, мол, Квэр — очередная блажь. Но мне ужасно не хотелось, чтобы оно так и оказалось. Время шло, и во мне крепла уверенность в том, что на этот раз все будет совсем иначе. Подобно другим моим подростковым фантазиям, я примерял на себя новый образ, поворачивался в нем так и сяк, глядя на отражение в зеркале собственного осмысления. Однако в отличие от предыдущих образов этот был не просто порывом изнутри, на мгновение показавшимся единственно правильным На этот раз имелась внешняя направляющая сила — новый способ видения окружающего мира, единственно правильный и разумный. Вот он-то все и менял.

Уже один только опыт моего пребывания в Квэре, новое восприятие окружающего мира высветило самые глухие закоулки моей жизни — те, о которых я предпочитал не задумываться или все откладывал на потом. История, этот когда-то самый любимый, а теперь самый нелюбимый предмет, снова вышла на сцену в главной роли. Ее стало так скучно учить, она превратилось в клубок дат, названий, имен людей, которые уже давным-давно окочурились и не имели никакого отношения ко мне, жившему здесь и сейчас. История была мертва — так же, как и латинский. Как-то раз я поинтересовался у мамы: зачем мы исповедуем эту древнюю религию, неужели нет ничего поновее? Мама молча вручила мне аляповатую брошюрку, оставленную свидетелями Иеговы.

Теперь же мною овладело стремление раскопать как можно глубже, познать истинность всего, до чего я только мог добраться. История стала моим новым рубежом, прошлое стало будущим, обширной terra incognita, где любое открытие сулило еще один клочок девственной территории, на который я мог претендовать, от владения которым бросало в жар и лихорадило в предвкушении дальнейших исследований. Все эти войны, мирные договоры и королевские династии все еще наводили на меня смертную тоску, но жизнь и помыслы реальных людей, плоды их трудов, умственных и физических, вызывали во мне огромное любопытство, и, когда удавалось приоткрыть завесу, я переживал какой-то непостижимый восторг. История давала возможность прожить не одну жизнь, обмануть плоть и кровь, налагающие свои ограничения, отодвинуть камень, закрывающий могилу, и освободить воскресшего.

Все это имело непосредственное отношение к бенедиктинцам, моим новым героям, моим людям в черном. Мне предстояло узнать много — традиция уходила так далеко вглубь, что невозможно было услышать, как брошенный камень ударяется о дно. В Англии, да и, если уж на то пошло, в Европе на каждом шагу встречались свидетельства бенедиктинского наследия, неважно, было ли это топографическое название или нечто, настолько сросшееся с культурой, как, например, бутылка «Нюи Сен Жорж», которую отец предпочитал в Рождество, или университетское образование, задуматься о котором меня призывали все чаще. Да что там говорить, прямо под боком был пример — моя школа, бенедиктинский монастырь с 793-го и до самого роспуска монастырей в 1539 году.

До сих пор я смотрел на школу Сент-Олбанс как на заурядное учебное заведение, помещавшееся в ничем не примечательном комплексе зданий конца девятнадцатого века с актовым залом, коридорами, лабораториями, классными комнатами и прочим, среди которого главное место занимали огромная центральная доска объявлений, где вывешивались семестровые оценки и списки состава школьной команды по футболу, и всевозможные закуты, где можно было в лихорадочной спешке затянуться разок-другой сигареткой. Библиотека размещалась в средневековой постройке, возведенной в старом стиле из мелкозернистого песчаника, из которого, впрочем, сложено большинство ведомственных зданий в этой части Англии. Поблизости стояла большая протестантская церковь, не представлявшая для меня никакого интереса, поскольку католикам не дозволялось ходить туда. На газонах то тут то там можно было заметить древние каменные фрагменты; они служили отличными столиками для обеда на открытом воздухе.

Теперь же школа стала обжитым местом, сокровищницей, источником бурлящих потоками лавы эмоций, которые я никогда прежде не испытывал. За библиотекой из песчаника открывались обширные монастырские угодья, зернохранилища, молочные фермы, пекарни, складские помещения, конюшни, коровники, свинарники, пруды с рыбой, кузницы и прочие мастерские; это скопище протестантов когда-то, тысячу лет назад, было бенедиктинским аббатством — я мог бы каждый день слышать точно такие же взмывающие к небу песнопения во время вечерни, как и в первый день пребывания в Квэре.

Аббатство Сент-Олбанс возникло как раз на волне великих перемен в эпоху, бездумно прозванную в период правления королевы Виктории «средневековьем». То было время, когда здравомыслящие мужчины и женщины в смятенных чувствах и с отчаянной надеждой ожидали, когда великий король-реформатор достигнет цели всей своей жизни — объединения Европы. Территория эта — от Северного моря до Пиренейских гор, от Италии до Атлантического побережья — превосходила племенные, национальные и династийные амбиции, пребывая в единстве и мире, но, спустя столетия, под жестким давлением глупого патриотизма разлетелась на кровавые клочки. Первый император Священной Римской империи Карл Великий был правителем, снискавшим себе славу не искусством массовых убийств — дело для правителей тех времен обычное, — а воздержанием и глубоким почитанием учености, особенно той, которую он приписывал Алкуину Йоркскому — «Мастеру», лидеру великого интеллектуального возрождения, советнику при королевском дворе в Ахене, английскому бенедиктинцу.

Той осенью я раздобыл себе мужское пальто свободного покроя и с деревянными пуговицами — одну из тех бесформенных войлочных одежек с огромным капюшоном и широкими рукавами, какие способны были спрятать под собой толстые свитера экзистенциалиста. После школьных занятий у меня вошло в привычку плавно скользить вокруг аббатства и его окрестностей, накинув капюшон и спрятав руки в широкие рукава пальто, этого подобия монастырского одеяния. При этом я воображал, как великий Алкуин из самого Ахена приезжает, чтобы посмотреть, как продвигается работа, а я сопровождаю его. Или представлял себя добрым братом-монахом, который в точно такой же день точно такого же месяца какого-нибудь там 1156-го года неслышно бродит вокруг монастыря, мечтая об ужине из жирной рыбины, выловленной в прудах у подножия холма…

Однажды зимним утром, когда в аббатстве не было посетителей, я забрался на хоры и пропел несколько фраз, запомнившихся из григорианских песнопений. Протяжные ноты вознеслись под сумрачные своды арки за алтарем и откликнулись эхом вдоль старых камней нефа, тревожа призраки тысячелетия — звуки и мои, и не мои одновременно.

К сожалению, пальто имело желтовато-коричневый цвет, так что если кто и обращал на меня внимание, вместо монаха видел до странности сосредоточенного паренька, предпочитавшего проводить в странных местах до странного много времени. Однако сам я, стоя с капюшоном на голове, ощущал себя человеком в черном, жившем столетия назад и растворившемся в океане времени.

Потому что моей новой сущностью — не мимолетным увлечением, а очень даже серьезным делом — стала сущность монаха. Прошло уже больше года — достаточно для того, чтобы штук двадцать увлечений родились и умерли. Но это — осталось.

Итак, я стал отроком-монахом.

В то время как школьные приятели выбирали в своих музыкальных пристрастиях между Чаком Берри и Дейвом Брубеком, моим кумиром стал Григорий Великий, папа римский, живший в шестом веке. Для моих одноклассников слово Назарет означало шотландскую рок-группу, для меня же — город, в котором жил Иисус и где родилась его мать Мария. Пока парни лапали девчонок на задних сидениях машин, я, прошедший через страсть к замужней женщине, отрекся от мира с его похотливыми утехами. Сверстники колебались, к каким раскольникам примкнуть: владельцам мотоциклов или скутеров и решали жизненно важный вопрос длины прически; я же не мог дождаться того момента, когда, наконец, обрею макушку.

Со времени первого визита в Квэр на Пасху, случившегося почти год назад, я часто общался с отцом Джо, приезжая к нему или забрасывая многочисленными письмами. Все это лишь укрепляло меня в принятом решении, раздвигало границы представления о мире, который держится на связи интеллектуального и духовного.

Я досконально изучил каждую остановку в долгом пути на остров Уайт: нервное беспокойство при отправлении, монашескую отстраненность в многомиллионной толчее лондонского метро, предвкушение плавного перехода из кошмарных южных пределов города к зеленым пригородам графства Суррей и невысоким холмам Суссекса, полное забвение всего мирского при паромной переправе через Солент, вновь охватывавшее беспокойство по мере приближения к берегу, и… вот уже виднеется меж дубов похожий на шляпу гнома минарет аббатства.

А после я всегда слышал шарканье сандалий по линолеуму, шелест длинных одежд в коридоре, стук в дверь. И в комнату просовывалось забавное худощавое лицо того, кто стал причиной внутренних перемен, произошедших со мной, моим примером для подражания, моей опорой…

Помню, как однажды июльским днем отец Джо сидел в поле и, несмотря на пот в три ручья, стекавший под рясой, внимательно рассматривал через старомодные очки василек, при этом нежно водя своим узловатым перстом по его лепесткам.

— Тони, дорогой мой, все, что нам необходимо знать — вот оно. Господь любит нас, окружая такой красотой; Господь любит свои творения, свой прекрасный василек. В течение миллиардов лет красота существовала для одного лишь Господа, прежде чем появились мы. Красота существовала ради самой себя, in idipsum. Порядок и гармония; дорогой мой, посмотри на синеву этих лепестков, она точь-в-точь как синева летнего неба.

Отец Джо протянул руку с васильком вверх — лепестки действительно оказались одного цвета с небом.

— Как возможно существование такой красоты без Господа? Не будь его, не было бы ничего этого, разве не так?

Я тогда подумал: а ведь и в самом деле, все, что мне необходимо знать — вот оно: восторженный взгляд прищуренных за древними линзами глаз, огромный, подвижный нос с торчащими из ноздрей волосками, губы, похожие на гутапперчевые, растянутые в улыбке над кружочком синего неба в руках. Вот каким должен стать я — таким же чистым и незамутненным, таким же настоящим и живым.

Помню, как однажды отец Джо с мальчишеским озорством во взгляде признался, что иной раз ему здорово наскучивают псалмы:

— Понимаешь, каждую неделю мы должны проговаривать все сто пятьдесят псалмов. Они, конечно, замечательные и наставляют нас в жизни, но этот старый псаломщик, ну ей-богу, бывает таким брюзгой: «О Господи, сегодня у меня нет ну никакого настроения, никто меня не любит, и в довершение ко всему я страшно натер ноги. О Господи, услышь мой глас из глубин… Господи!.. и сделай так, чтобы не болели ноги… пожа-а-алуйста… (Поет) Ами-и-инь».

Или что как-то он прокрался после ужина на кухню и зачерпнул себе еще пудинга — против всяких правил святого Бенедикта, — а еще прозевал проделку одного молодого послушника, потому что счел ее смешной.

При этом все свои признания отец Джо сопровождал неизменным: «Т-т-только не говори отцу настоятелю!»

Помню, как однажды отец Джо толковал мне смысл фразы contemptus mundi, дословно означавшей «презрение к миру» — я в нее буквально влюбился, абсолютно и безоговорочно.

— Но, дорогой мой, означает ли contemptus «презрение»? Конечно же, нет. Презрение подразумевает гордыню, собственное превосходство, высокомерие. То, что мы считаем мирским, на самом деле всего лишь имеет изъян или видится через треснувшее стекло очков. Несовершенно или несовершенно понято. Нам ли судить о презренности вещи или человека, существующих по воле Господа? Все, каким бы несовершенным ни было, имеет свое назначение.

— Нет, Тони, нет, дорогой мой… contemptus mundi означает именно «отстраненность от мира», отношение к миру sub specie aetemitatis. Который либо стоически переносят, либо радостно славят, но ни в коем случае не забывают, даже когда он кажется совершенным и вечным — в Библии по этому поводу говорится: «Ибо всякая плоть — как трава, и всякая слава человеческая — как цвет на траве: засохла трава, и цвет ее опал; но слово Господне пребывает вовек».

Помню, как однажды отец Джо резко возразил в ответ на мою восторженную, полную благочестивой чепухи тираду насчет святости общины и ее высокого назначения:

— Господь с тобой, дорогой мой! Мы же не старые, выжившие из ума попы, день-деньской талдычащие молитвы. Нам ведь есть чем заняться!

Помню, как я тогда рассмеялся, хотя и не без замешательства. Но потом понял, что подобные высказывания были как раз в духе отца Джо, не страдавшего напыщенным благочестием, мыслившего как человек, прочно стоящий на земле и обладающий невероятной широтой взглядов на вещи обыденные. Что бы он ни сказал, оно исходило из глубокого колодца великодушия. Отец Джо сам вырыл этот колодец и наполнил его до краев за те десятилетия созерцания, в течение которых постигал людей. И какие бы изъяны, оправдания или причуды ни были свойственны людям, какими бы скучными люди ни казались, он любил их от всего сердца. И его всепроникающая мягкость происходила из непосредственных суждений о мире и своей задачи в нем. Которой была любовь.

Помню, как однажды я присутствовал на утренней мессе в монастырской крипте и золотисто-оранжевые лучи восходящего солнца пробивались через узкие прорези оконцев. Та самая крипта, вместилище кошмаров моего первого дня пребывания в аббатстве, на самом деле оказалась местом священных таинств, катакомбой, пещерой волшебника Мерлина, перешедшей к христианам, вертепом, непостижимым для человеческого понимания. Омываемые золотистым сиянием священнослужители шептали молитвы у алтарей, каждый из которых был освещен двумя свечами. Я встал на колени рядом с отцом Джо, на этот раз облаченным в белую с красным ризу (единственный раз, когда в нем можно было узнать католического священника); преображенный священник, закрыв глаза, шептал каждое латинское слово наизусть (хотя молитвы и менялись каждодневно), смакуя их растянутыми в улыбке губами, которые сжимались и разжимались — он как будто с наслаждением вкушал вино.

Во время второго или третьего приезда в аббатство я начал знакомиться и с остальными монахами. Мое первоначальное впечатление единства, даже безликости монастырской братии оказалось ошибочным. Аббатство приютило монахов со всех уголков мира: учтивого, со светскими манерами и неистребимой привычкой к курению бывшего банкира из Вены (поговаривали, будто он — еврейский выкрест); нестареющего, энергичного карлика из Мальты, смуглого как конкер; наезжавших время от времени итальянцев; одного-двух немцев; толпы французов; высокого полного монаха с безупречным британским произношением, похожего на члена кабинета министров в передаче о программе защиты свидетелей, который буквально разрывался между аббатством и Лондоном, где пропадал с какими-то загадочными поручениями, имевшими отношение к иезуитам и кардиналам…

На вторую Пасху — мою годовщину — я пробыл в Квэре уже все две недели школьных каникул, и отец Джо начал потихоньку знакомить меня с настоящей монастырской жизнью. Центром которой, на его взгляд, были сами братья.

Братья выглядели анахронизмом уже тогда, в пятидесятые. Согласно монастырскому Уставу, они не обязаны были посещать долгие церковные молитвы — их призванием была гораздо более практичная сфера деятельности — и не принимали сан. (Отсюда и «братья» вместо «отцов».) Большинство из оставшихся в аббатстве братьев были из Франции и к тому времени уже порядком состарились, поскольку вступили в орден еще подростками в конце девятнадцатого века. В начале двадцатых годов, когда религиозные ордены изгонялись из Франции, братья перебрались в Британию. Каждый трудоспособный монах выполнял физическую работу, но священники, составлявшие в аббатстве большинство, делили свое время между трудом физическим и занятиями более интеллектуального толка — наукой, музыкой, сложными ремеслами… Братья же привлекались в основном к тяжелой работе. Отец Джо, будучи наставником братьев, особенно привечал стариков, считая, что те — святые, хотя без конца подшучивал над говором этих нормандских и бретонских крестьян. И когда я приставал к отцу Джо с просьбами дать мне какую-нибудь laborare, чтобы я мог orare, он поручал меня заботам брата Луи, лесоруба.

Брату Луи было не то семьдесят пять, не то восемьдесят пять — сам он не помнил, ну а другие и подавно. Старик не отличался высоким ростом, он совсем облысел — голова по цвету и форме напоминала огромный лесной орех — руки казались короткими, не длиннее ручек от сковород, уступавших им, однако, в крепости. Едва ли я встречал в своей жизни человеческое существо более сладкой наружности: у старика выпали все зубы, и он все время растягивал губы в ангельской улыбке. Но улыбка его не была улыбкой невинного младенца или юродивого; к безмятежному взгляду пронзительных старческих глаз примешивалась печаль, будто бы приобретенная за время долгого, полного страданий путешествия, окончившегося покоем.

Шла весна; в могучей дубраве повсюду распустились пролески. Ярко синело небо, глаза слепило от солнца отражавшегося в серебристо-зеленых, только-только нарождающихся листьях. Брат Луи дал мне тяжелый, изогнутой формы старый французский топорик и, улыбаясь, с помощью жестов терпеливо объяснил, как срезать боковые побеги одним косым взмахом поближе к земле. Он срезал побег легко, будто тонкий прутик, и передал топорик мне. Я примерился к побегу гораздо меньшей толщины и взмахнул, но только поцарапал кору.

Брат Луи отвернулся — то ли оттого, что счел один урок достаточным, то ли из милосердия к моим жалким потугам. Согнувшись в три погибели, низенький, смуглый монах размеренным шагом двинулся между дубов, одним взмахом отсекая побеги гораздо толще того, который срезал в качестве примера. Когда топорик рассекал древесину, слышался глухой, но отчетливый лязг. Я начал с тонких стволиков, не толще веток, и вскоре набил руку, постепенно подбираясь к побегам посолиднее. Мы оба, мальчишка и глубокий старик, в течение двух часов молча трудились посреди величественной дубравы, и все наше общение состояло из ритмичного лязга топорика монаха и сбивчивого клацанья моего. В полдень зазвонили в колокола; монах распрямился и склонил голову. Я догадался, что он шепчет «Ангела Господня» — полуденную молитву в поле; католики-земледельцы соблюдают обычай, которому уже более тысячи лет. Я тоже склонил голову и последовал примеру монаха — счастливый, умиротворенный, почти что монах.

Почти что. И почти что шестнадцати лет. Я уже больше не считался гостем. Меня теперь принимали как соискателя. Я всей душой стремился в общину. Однако отец Джо в беседах на эту тему вел себя более чем сдержанно.

— Отец Джо, в июле мне исполняется шестнадцать.

Я сказал об этом в последний день своего пребывания в монастыре. Мы как раз прогуливались в роще.

— Отец Джо?..

— Ты знаешь, дорогой мой, я залюбовался твоей работой. Ты отлично потрудился!

— Брат Луи сделал в десять раз больше. Да и мои выглядят так, будто их косил пьянчуга.

— Ладно, дорогой мой, не скромничай. Теперь во время каждой прогулки эти пеньки будут напоминать мне о тебе.

— А может, я лучше останусь?

— Наконец-то стали видны пролески.

— Отец Джо, так вы не хотите говорить на эту тему?

— Не хочу? Да нет, что ты, просто я замечтался.

— Вам ведь было всего шестнадцать, когда вы надумали вступить в Фарнборо. Я помню — вы сами говорили. Так почему же мне нельзя?

— Видишь ли, дорогой мой, я не был таким смышленым парнем, как ты. Я был тупицей. Да таким и остался. Все так говорят.

— В июле я сдам экзамены по программе средней школы, а после — свободен.

Экзамены считались обязательными и сдавались в шестнадцать лет по целому ряду предметов. Но беспокоиться мне было не о чем. И вообще, после этих экзаменов молодые люди часто поступали в духовные семинарии.

— Так-то так, но ведь через два года будут экзамены посерьезнее, а там — университет…

— Отец Джо, я не хочу сдавать экзамены! И к чему мне подвергать свою бессмертную душу риску в университете? Подумать только — целых три года! Если бы я поступил к вам сейчас, то к тому времени уже мог бы принять вечные обеты и стать полноправным членом общины.

Отец Джо остановился и сорвал пролеску. Он показался мне необычайно молчаливым. И пока пролеска не завладела его вниманием целиком и полностью — чего ни в коем случае нельзя было допустить — следовало идти на уступки.

— Конечно, если община считает, что мне следует поступить в университет, я подчинюсь ее решению. В конце концов, я должен буду принять обет послушания. Однако высшее образование было бы уместнее уже после принятия обетов.

Отец Джо ничего не сказал, но и не стал восторгаться пролеской. Мы пошли дальше. В стороне, на холме зазвонили в колокола, созывая к вечерне. Отец Джо повернулся ко мне и взял за руки.

— Тони, дорогой мой, твоя пылкость так заразительна и дорогого стоит. Не думаю, чтобы настоятель позволил тебе вступить сейчас, однако я поговорю с ним, а в следующий твой приезд мы побеседуем уже втроем.

— Отец Джо, спасибо! Огромное спасибо! Благослови вас Господь!

Я крепко обнял его. Он ответил мне тем же, и мы поспешили к вечерне.

Для меня обещание отца Джо было равносильно тому, как если бы меня приняли в общину с распростертыми объятиями. Домой я мчался, окрыленный счастьем. Я решил, что в июле сдам экзамены, а там у меня будут целых два месяца летних каникул, чтобы убедить всех и каждого — родителей, отца Джо, настоятеля, аббата, а если потребуется, то и самого Папу Римского, — что школа Сент-Олбанс и все с ней связанное не значат для меня ровным счетом ничего в сравнении с монашеским призванием — я собирался стать святым.

То был лучший год моей жизни, год ясности, определенности, год, пронизанный светом. Этот свет отразился в каждом уголке моего мира, преображая его, или, скорее, наполняя содержанием — так; тверда была моя вера. Давно умерли смутные амбиции стать ученым, большей частью происходившие из мечтаний о зарплате посолидней отцовской. Меня целиком захватил интерес к истории, литературе, философии, искусству и, прежде всего, теологии. То, что казалось противоречиями, теперь выглядело всего-навсего интеллектуальными упражнениями; то, что приносило удовлетворение, теперь казалось пустым и мелочным. То, что воспринималось как обязанность, теперь приносило радость.

Вот как случилось, что одним солнечным июньским утром 1957 года я начал служить мессу, помогая нашему несчастному приходскому священнику. Служба уже подходила к концу, и я причащался, широко раскрыв рот и высунув язык как можно дальше — из-за дрожи в руках священник то и дело промахивался.

Экзамены были позади; сдать их не составило труда. Оставалось еще несколько недель учебы, а там единственной мой целью станет Квэр. Я знал, кто я и кем хочу быть, знал, что это будет не тупиковая карьерная дорожка, проходящая по кривой «надежды-амбиции-разочарования-пенсия». Меня ожидала жизнь, свободная от погони за деньгами и смехотворными, несбыточными вещами, меня ожидала жизнь чистых мыслей и созерцания, самосовершенствования и небесного воздаяния. У меня был мировой наставник, и я готов был стартовать, стать чемпионом по духу, лететь на крыльях духовности, готовый энергично и с умением взяться за любое дело.

И той же самой ночью, в самом конце весны, когда теплый воздух был напоен благоуханиями, когда до дня шестнадцатилетия оставалось всего несколько недель, моя вселенная лишилась точки опоры.

 

Глава седьмая

Комнату я делил с младшим братом. У него была верхняя кровать, у меня — нижняя. Брат ложился гораздо раньше меня, но я не желал, чтобы родные знали о моей личной жизни слишком много — к примеру, что я имею обыкновение перед отходом ко сну читать повечерие. Даже для восьмилетнего пацана, а может, именно для восьмилетнего пацана, такое оружие стало бы огромным соблазном. Я творил свои молитвы молча, при свете фонарика.

Лучшей частью повечерия был заключительный гимн в честь Девы Марии, который менялся в течение года, но в конце мая звучал восхитительной молитвой одиннадцатого века под названием «Славься, Царица!» — кстати, любимая молитва отца Джо; я читал ее наизусть. Конечно, я бы предпочел читать молитву вслух и нараспев, но приходилось распевать в уме, закрыв глаза и воображая себя в сумрачных хорах Квэра, в окружении умиротворенных людей, к которым я так стремился.

В этот вечер я, как обычно, выключил фонарик, опустился на колени и пропел гимн; потом еще некоторое время постоял, представляя себя юным послушником в аббатской церкви — как я тушу огни, как братья расходятся по своим кельям. И вот церковь пустеет, в ней становится темным-темно, только еле заметно мерцает красный огонек в алтарной части.

Был теплый весенний вечер, но внезапно в мою комнату и мое сердце ворвался порыв холодного ветра, и меня пронзил животный страх — казалось, какие-то неодолимые силы теснятся вокруг и вот-вот набросятся. Я инстинктивно начал молиться об обретении силы или защиты, как вдруг почувствовал, что падаю — будто в лифте с обрезанными тросами, который все стремительней несется в черноту шахты. Я открыл глаза, но падение продолжалось, даже ускорилось — я проваливался в бездонную пучину, темные стены проносились мимо, и я чувствовал, как мою веру отрывает от меня воздушным потоком — я как будто оказался отброшенным от спасительных бойниц.

Зажмурившись, пытаясь хоть как-то остановить падение, я отчаянно взмолился: «Господи, помоги! Замедли падение, сотвори чудо!» Однако ни помощи, ни чуда не последовало: я со свистом устремлялся все ниже и ниже и в то же время видел себя сверху, как это бывает в кошмарном сне — я падал сквозь себя, выпадал из собственной души, все равно никогда не существовавшей, погружался на невообразимую глубину, ниже твердых пород веры и истины, в холодное и мертвое безвоздушное пространство вечности и небытия, туда, где нет ни Бога, ни Христа, ни веры, ни надежды, ни спасения — нет, и никогда уже не будет.

Наконец, падение прекратилось. Я открыл глаза. Вокруг — все та же комната. Слышно было, как тихо посапывает брат.

Значит, это не было кошмарным сном. Ужас, агония утраты, сжигавшая изнутри, чувство крайней опустошенности были настоящими, холодными и твердыми на ощупь. Я обливался потом, меня била дрожь, щеки были мокрыми от слез.

И все же я изо всех сил постарался проснуться — вдруг это один из тех самых снов во сне, когда просыпаешься от того, что просыпаешься. Но нет, я не спал, и меня окружала реальность, новая реальность из ничего, и, что еще хуже, в этой новой реальности я продолжал существовать.

На ум мне пришло ужасное слово, оно эхом отозвалось в окружающей тьме: отчаяние. «Ты впал в отчаяние. Ты проклят. Отчаяние — непростительный грех».

Я молил тьму вернуть мне мою веру. Но тьма безмолвствовала В ней не было никого, кто бы откликнулся на мой призыв. Какой-то замкнутый круг — молиться в никуда о вере в ничто. И я попал в этот круг, мне не выбраться из него.

Я остался один. Никогда еще я не ощущал такого одиночества, одиночества вселенского, одиночества в своей вселенной; меня не отпускало жуткое подозрение в собственном не-существовании. Я испугался еще больше.

Однако вмешалась логика; чтобы задаться вопросом «А существую ли я?», нужно в самом деле существовать. Но я еще больше пал духом, вспомнив о том, что буду существовать дольше самого себя и своей жизни, что существование мое не кончится со смертью, а продлится в вечности, ограниченное небытием Бога, заключенное в темницу самого себя без права досрочного освобождения.

Кто или что бы там ни украло мою вечную свободу, вместе с ней оно украло и мою мечту стать монахом. При падении она тоже разбилась — осколки уплывали в необозримом пространстве, их было уже не достать. Я осознал потерю мгновенно, и она отозвалась во мне щемящей тоской — как будто на глазах у меня убили самого дорогого человека, еще секунду назад полного жизни и такого реального, а теперь молчаливого и безжизненного. Кто совершил эту жестокую бессмысленность? Может, я? Может, я сам виноват в собственном разрушении?

Не знаю, сколько времени я провел на коленях рядом с кроватью, на верхнем ярусе которой виднелись очертания мирно сопевшего брата, — меня охватывал то дикий ужас, то полный паралич. Внезапно в глаза ударил солнечный свет — наступило утро. Я так и спал — сидя на коленях. Кровать брата была пуста, снизу доносились крики матери.

Боль утраты тут же вернулась и молотом ударила по голове. С болью пришло и осознание того, что я проспал на целый час. Может, вселенная и существует без Бога, надежды или веры, однако она определенно вмещает в себя пузатый зеленый автобус, изрыгающий клубы выхлопов во время езды по тихим улочкам Хартфордшира — в нашем городишке, от которого до школы три четверти мили, он должен был появиться ровно через двенадцать минут. Я умылся, оделся, схватил учебники и помчался со всех ног.

Расхожее мнение о том, что бездумная деятельность отвлекает ум от неприятных мыслей, — сплошная ложь. Находясь в прокуренном автобусе, посреди хихикающих розовощеких школьниц в серой униформе, я в полной мере прочувствовал свое поражение в вечной битве со смертью: на одной стороне находился я со своей парализованной волей, на другой — бесконечные сомнения, глумившиеся надо мной. Экзистенциальная агония ночи прошла, теперь меня со всех сторон обстреливали силлогизмами совершенно особого свойства: «Бога не существует. Следовательно, Христос не был Богом Он был глупцом, который дал убить себя ни за что ни про что. Он был „пустышкой“, скользким торгашом, которому грош цена». И эти антихристовы ракеты выстреливали одна за другой.

Автобус шел полчаса, и все это время битва ни на минуту не стихала; я пытался отогнать сомнения, бормоча вполголоса «нет, нет, нет», мотая головой и сжимая кулаки. Рядом со мной сидела полная дама в скромном пальто и старомодной шляпке с перьями, прилепленной набекрень к ее завитым волосам; похоже, она заметила гримасы и бормотание подростка по соседству, однако, когда я во время передышки посреди сражения поднял голову и глянул в окно, эта воспитанная дама смотрела перед собой с застывшей на губах улыбкой. Ну да, конечно, — нехорошо ведь пялиться на умственно неполноценных. Они, бедняги, не в силах совладать с собой.

За окном автобуса вовсю разгоралось весеннее утро, проносились волны цветущего боярышника, воздух был напоен птичьими трелями, из липких почек появлялись цветки, образуя величавые, подобные белым облакам галеоны, проплывавшие на фоне голубого неба.

Невозможно описать тот зеленый цвет, в который одевается Англия весной, ту взрывную массу растительности, тончайшее равновесие между сельской простотой и безудержным буйством новой жизни. В весеннюю пору Англия отбрасывает свойственную ей язвительную иронию, мрачную двусмысленность и промозглую злопамятность — цветущая страна наполняется чистой, ничем не замутненной энергией. Автобус катил по этой обновляющейся земле, но меня сверлила одна мысль — я не могу позволить себе умереть. В этом теперь враждебном и смертельно опасном в своей непредсказуемости мире я мог запросто умереть, точно так же, как недавно умерло все, во что я верил.

А смерть будет означать проклятье.

К тому времени, когда автобус наконец доехал до школы, я совсем обессилел. Невозможно держать оборону против таких сильных врагов, как сомнение и отчаяние после бессонной ночи, да еще и на голодный желудок. В классе царило веселье — закончились пять долгих лет учебы, экзамены позади, а впереди — летние каникулы. С нас уже не так строго спрашивали, да и задания на дом почти не задавали. Все пребывали в состоянии легкой эйфории; я и сам был таким же всего двадцать четыре часа назад. Теперь я то презирал своих одноклассников за их приземленность, ограниченность ума и глупость, то завидовал им, не имея возможности принять участие в их приземленных, ограниченных глупостях.

У меня никак не получалось отделаться от видения — как я, здоровый, спортивный парень вдруг падаю и начинаю хрипеть. Как я лежу, судорожно хватая воздух ртом, и молю озабоченно склонившихся надо мной протестантов о священнике. Который даже если и прибывает вовремя, не может отпустить мне, умирающему, грехи.

Я вспомнил случай, который произошел год назад и которому я не придал никакого значения, — один мой одноклассник вдруг умер во время игры в регби. Он пробежал все поле, успел сделать бросок и упал замертво. Оказалось, у него была редкая легочная болезнь, но ее симптомы ни разу не проявлялись. Тогда случай показался мне любопытным, да и только — к сожалению, в школьном возрасте многое представляется всего лишь любопытным. Теперь же смерть одноклассника послужила лишним подтверждением невероятной хрупкости жизни.

В тот день наша команда должна была соревноваться в плавании с командой другой школы. Я не мог пропустить соревнования, поскольку был капитаном сборной, однако думал о них с ужасом. Бассейн казался мне тем самым местом, в котором запросто может случиться непоправимое. Наши соперники представляли собой жалкое зрелище — сплошь щекастые толстяки — их как будто подбирали с расчетом, что на старте после нырка они непременно вынырнут, а не пойдут ко дну. Я в нашей команде был, что называется, «верняк» по части стометровки брассом, однако во время второго заплыва со мной приключился особенно острый приступ — я закрыл глаза, пытаясь отогнать наваждение, и врезался в бортик бассейна. Весивший в два раза больше парень легко опередил меня.

Дорога на автобусе домой оказалась еще хуже, чем утром. Приступы немного ослабли, но их сменила такая глубокая, всеобъемлющая и необоримая тоска, что я испытывал физическую боль. Сойдя с автобуса, я побрел домой мимо цветущих изгородей и местной церквушки. Церквушка всегда была для меня желанным местом, ее теснота казалась такой уютной — надежная точка опоры в повседневности моей жизни. Еще вчера я заглядывал в церковь, дабы перекинуться парой слов со Святым Причастием Но… теперь?

В светлый год моей жизни ощущение истинного присутствия как непосредственного соприкосновения с божественным стало одним из самых радостных открытий. Я не только верил в это учение; стоя у дарохранительницы, я чувствовал постоянство принимаемого за Иисуса существа так явственно, как нигде и никогда больше. Это не было присутствием человека, скорее, чем-то безличностным или, вернее, надличностным, выходившим за пределы ограничений человеческой личности и все же остававшимся в церкви, наполнявшим ее собой. Порой я растворялся в молитве, и тогда присутствие становилось таким ощутимым, что я буквально выбегал из церкви, иначе оно перехлестнуло бы через край.

Теперь церковь показалась мне уродливой, лишенной основательности, опасной. Что еще подстерегает меня внутри?

В действительности же — ничто. Это ничто мрачной тучей нависло над дарохранительницей. Ничто расселось на алтаре как на чемоданах с вещами, упакованных и готовых к отправке. Ничто торжествующе пялилось на меня со стропил, кафедры, скамей, алтарной ограды. Церковь сделалась пустой, серой и холодной.

Что со мной будет, к кому обратиться? К родителям? Бесполезно. Еще меньше толку от отца Смога, который как раз сейчас в своем доме приходского священника опрокидывает первый за вечер стакан виски. Бен и Лили уехали. Оставался только один человек, но он находился далеко, в четырех-пяти часах езды, а было без малого шесть.

Конечно, мать с отцом с ума сойдут, но что делать? И вот я пошел обратно к остановке Там как раз стоял экспресс, направлявшийся в Сент-Олбанс Добрый знак До Лондона можно было доехать сравнительно быстро — электрички ходили часто. Денег мне хватало — как раз на дорогу. И я пустился в путь за помощью.

Но путешествие обернулось очередным кошмаром. Сомнения набросились с новой силой, они били уже прицельным огнем А вдруг отец Джо окажется не скалой, на которой я выстроил свою церковь, а мультяшным персонажем, полностью соответствующим своей внешности, клоуном-святошей в черной рясе? Каким мне увидится Квэр, когда я доберусь до него? Домом? Или вместилищем таких же клоунов?

Время ползло черепашьим шагом, каждый отрезок пути, когда-то заполненный радостными ощущениями, скрадывавшими ожидание, теперь все тянулся и тянулся. Похоже, мои недруги овладели и временем, научившись замедлять его до предела.

Один момент мне запомнился особенно. Я должен был сделать пересадку в Уэст-Энде; толпы театралов оттеснили меня на самый край платформы. К станции с шумом подъехал поезд. Центральные шпалы с желобом посередине извивались гигантской серебристой змеей.

Мне вспомнилось, как незадолго до того мама рассказывала, будто мой дед по отцовской линии совершил самоубийство. Я тогда ужаснулся — ведь дед попал в ад! Но кроме ужаса испытал любопытство: неужели можно дойти до такой крайности, когда не на что надеяться и единственный выход видится в добровольном уходе из жизни?

Теперь я понял. Я не сомневался, что нахожусь в точно таком же положении, как и дед, — сижу в камере без двери, откуда меня никто не вытащит. Самоубийство не было выходом, неся с собой проклятие, однако я и так уже совершил страшный грех — поддался отчаянию, так что теперь мне было все равно. По крайней мере, избавлюсь от терзаний умственных и физических…

Мать со злорадством невестки вспоминала о том, что свекровь всем говорила, будто бы дед, ее муж, свел счеты с жизнью, бросившись в метро под поезд. В то время как на самом деле он повесился в погребе. Согласно регламентированным до мельчайших деталей ценностям низшей прослойки среднего класса, к которой моя бабка принадлежала, расстаться с жизнью под колесами поезда было несравненно более изящным и благородным способом, чем вздернуть себя на веревке.

Для меня рассказ матери вдруг обрел смысл. Прыжок со стула в надежде, что веревка сделает свое дело, был чреват риском остаться в живых. Тут же только и надо было что упасть. Упал и готово: тело раздроблено и размазано до неузнаваемости, да еще через останки пропущено неимоверное количество вольт. Так, на всякий случай.

«Давай, падай! Обними эту серебристую змею! И все будет кончено. Давай! У тебя доля секунды в запасе! Решайся!»

Но я не решился. Не то чтобы совсем, просто долго колебался, и поезд медленно прошел мимо, а момент канул в теперь уже объяснимое прошлое. Новая пища для орд сомнений, на которую те набросились. Разве не вознамерился я совершить поступок, но остался в живых благодаря обстоятельствам? А поскольку намерение все равно грех, теперь я виновен не только в отчаянии, что само по себе уже непростительно, но и в самоубийстве — грехе совсем уж непрощаемом.

Я втиснулся в битком набитый узкий и душный вагон; от близкого соприкосновения со смертью и проклятием я весь покрылся липким, холодным потом То был ад, и я все еще находился в нем.

Впервые я приехал в Квэр так поздно. Шел уже двенадцатый час, миновало несколько часов с момента вечернего богослужения. В кромешной тьме я топал по подъездной аллее; громадина монастыря чернела, неразличимая для страждущей утешения души. Место казалось совершенно безлюдным, населенным разве что привидениями; нигде никакого движения, только луна передвигалась между верхушками деревьев, едва различимая за плывущими облаками. И вот я, путник, постучался в освещенные лунным светом ворота.

Ответа не последовало. Я снова постучался. Тишина. Я не решался позвонить, так как понятия не имел, где раздастся звонок, у кого и как громко, но ведь я столько ехал, да к тому же потерял веру.

Как только я нажал на звонок, над моей головой открылось окошечко. И раздраженный голос трижды спросил: «Кто там?» Я узнал дряхлого монаха, который повстречался мне в первое посещение аббатства и которого я больше не видел Монах уставился сверху вниз на меня, глядевшего на него снизу вверх.

— Надо же, Тони! — воскликнул он, безмерно удивив меня. — Ты!

И исчез. Заскрипели болты, и монах появился, открывая огромную дверь гостевого дома.

— Входи, входи. Что-то случилось?

Я не мог ему все рассказать. Слишком многое пришлось бы объяснять, слишком много слов потратить.

— Пожалуйста, разрешите мне остаться на ночь.

Монах прищурился, глядя сквозь свои видавшие виды очки с недоуменным, но озабоченным видом; все его брюзжание куда-то делось.

— Конечно, оставайся. По-моему, в номере четвертом все готово. Если не возражаешь, я…

— А можно мне повидаться с отцом Джозефом?

Монах хотел было уже отказать, напомнив о позднем часе, но не отказал. Только чуть слышно вздохнул, столкнувшись с такой, прямо скажем, неортодоксальной просьбой. А еще подумал о том, что придется карабкаться по лестнице.

— Я сообщу ему.

Взобравшись по скрипучим ступенькам гостевого дома, пройдя по выкрашенному коричневой краской коридору до номера четвертого, я повалился на кровать. Я все еще вздрагивал и скрипел зубами, но это скорее по привычке — меня уже не атаковали, наступило затишье. Здесь орды уже не так хозяйничали. Прошло время — на мой взгляд, прилично, даже слишком, чтобы отец Джо пришел. Я не мог заснуть. Меня как будто контузило, но несмотря на порядочную измотанность, я, тем не менее, оставался начеку. Мне просто нельзя было заснуть.

Где-то вдалеке открылась дверь. Кто-то начал медленно взбираться по лестнице. Внутри у меня все так и ухнуло — старый монах! Сказать, что отец Джо не может прийти. Тогда мне придется вынести целую ночь. Я уже чувствовал, как в пространстве между мной и приближающимся монахом закопошились темные воинства. «О Господи!.. Они идут…»

— Тони, дорогой мой, ты спишь?

Передо мной возникло вытянутое лицо, которое все также подергивалось, а глаза за все теми же кое-как напяленными очками все также часто моргали. Вот только лицо это не улыбалось, а из-под торопливо надетой рясы торчал воротник старомодной ночной рубахи.

Все, что накопилось во мне за последние сутки, хлынуло потоками слез. В перерывах между всхлипами и рыданиями я пытался рассказать, что потерял веру, впал в отчаяние, совершил непростительный грех. Но вскоре горечь сменилась огромным облегчением — отец Джо оказался не персонажем из мультфильма и не клоуном-святошей в черной рясе, а огромной скалой, тихой гаванью, укрывающим крылом, моим отцом Джо.

Все это время он только слушал Он даже не попытался успокоить меня, остудить жар безумного ребенка, в чьей безумной жизни произошел новый поворот. Он не попробовал объяснить, почему я испытывал такие чувства, почему то, что казалось мне катастрофой, на самом деле было явлением нормальным, обычным для подростка, что всему виной гормоны, бушующие во мне. Он не попытался вывести меня из паники при помощи шока, не стал говорить как мужчина с мужчиной, обходясь со мной сурово для моего же блага. Он не призвал высшие силы, чтобы они вмешались в битву на моей стороне, не предложил помолиться вместе. Он не сделал ничего, чтобы дать понять: все не так плохо как кажется.

Он воспринял мою ситуацию так, как воспринял ее я сам — со всей серьезностью. На следующий день он мог отреагировать и иначе — доходчиво объяснить мне все, что со мной произошло. Но не в тот вечер. В тот вечер перед отцом Джо был лишь отчаявшийся мальчик, на хлипкой дощечке пересекающий холодную, бессмысленную вселенную, мальчик, который, пребывая в кошмаре наяву, проехал добрую часть Англии с твердой убежденностью в том, что виноват.

После того как я выплакался и сидел, устало всхлипывая и полный благодарности, отец Джо сказал:

— Тони, дорогой мой, нет такого греха, который нельзя было бы простить. Господь прощает все и вся.

Он настоял на том, чтобы я снял куртку, ботинки и лег. Когда я уже улегся, он сел на край кровати, подтянул одеяло к моему подбородку и положил свою теплую руку мне на лоб. Та мягкая сила, которая перетекла в меня во время моей первой встречи с отцом Джо, теперь заструилась по телу, заполняя холодные, пустые уголки. Не знаю, как долго он сидел так — может, две минуты, а может, и два часа. Покой пушистым снежным покрывалом окутал меня. Ужас мало-помалу отступил — далеко в открытое море. Темных орд нигде не было видно. И я забылся сладким сном.

 

Глава восьмая

— Нет, дорогой мой, то была не Темная ночь души.

Следующим утром мы сидели на бревне на нашем мысе у моря. А в Сент-Олбанс в это время мои одноклассники швырялись ручками и тетрадками за прямой спиной чопорного француза Гарнье. Несколько дней назад я начал читать стихотворения святого Хуана де ла Круса. Дело оказалось рискованным, но я надеялся, что мучительный процесс окупится сторицей и я войду в большую лигу — самый молодой новобранец в зале славы мистиков.

— Темная ночь души приходит только после долгих лет послушания и созерцания. Это заключительная ступень, последнее испытание души перед тем, как та обретает полное единение с Господом.

— А у вас была Темная ночь души?

— Нет, дорогой мой, меня еще не удостоили такой милостью.

Проснулся я гораздо позже общины. После крепкого сна стало спокойнее, только во всем теле ощущалась какая-то тупая боль, как будто ночью меня в срочном порядке оперировали. Я не сразу осознал, почему нахожусь в аббатстве, но постепенно вернулись воспоминания: авария, боль, чудесный доктор, собравший меня по частям… Сильно покалеченный, я все же буду жить.

— Дорогой мой, ты влюбился в Господа, и вот романтика отношений подошла к концу. Знаешь, со всеми нами такое случается.

— И что, я никогда больше не прикоснусь к свету и вере?

— Придет время, и ты прикоснешься к гораздо большему, чем свет и вера.

— Значит, мои ощущения — не то?

— Ощущения — великий дар, но они обманчивы, нельзя жить только ими. Они загоняют нас в самих себя. «Что именно я хочу?» «Что именно я чувствую?» «Что именно мне нужно?» Мужчина и женщина в какой-то момент идут дальше ощущений, правда? Вот где начинается настоящая любовь. Любовь по отношению к другому. Радость от того, что этот другой существует. Восторг от того, что он совсем не такой, как ты, да и ты не такой, как он. Вот ты говорил о т-т-тюрьме, в которую заключен… это ты верно подметил. Любовь освобождает человека из т-т-тюрьмы. Понимаешь?

Пока я стирал в комнате свои единственные носки, пришел отец Джо с чашкой чаю и горкой тостов. Прошлой ночью он посидел со мной, дождавшись, когда я засну, а потом, прежде чем лечь, позвонил родителям. Была полночь, и они немного встревожились, но не слишком. Они думали, что я остался у Бутлов.

Во время нашей уже вошедшей в привычку прогулки отец Джо сказал, что сейчас поспрашивает меня кое о чем. Он заставил рассказать обо всех моих битвах по порядку и подробно разбирал каждую, опровергая мое утверждение о потерянной вере. В частности, мои метания в отношении непростительного греха говорили о том, что я все так же верю в Господа, иначе с чего мне беспокоиться о прощении? И напротив, это также означает, что я все еще верю в прощение грехов. Терзания по поводу греха самоубийства доказывали, что я все еще верю в существование проклятия и, следовательно, жизни после смерти. А так как я не бросился за ответами к атеисту, но поспешил в католический монастырь, я наверняка еще верю в учение Церкви, хотя бы немного. А это уже половина апостольского символа веры.

Передо мной предстал совершенно другой отец Джо — посуровевший, авторитарный, склонный к анализу и определениям преподаватель. Но ничего подобного я никогда не слышал от Бена.

— Ощущения, Тони, запирают нас в самих себе. Даже благотворительный поступок — если ты совершаешь его ради самой идеи благотворительности, прекрасной по сути своей — в конечном счете становится проявлением эгоизма. Мы делаем что-то не ради приятных ощущений, но с целью познать и полюбить другого. Так и твое романтическое увлечение. Ты можешь не чувствовать своей любви, но Господь все равно остается тем, кого ты любишь, твоим «другим».

— Я никак не могу свыкнуться с ощущением, что там никого нет.

— Он есть там, дорогой мой. И сейчас он здесь, с нами.

Я начал понимать, что, пребывая в своем мире, преисполненном ощущений безграничных возможностей, не подозревал о возможностях совершенно иного рода. Иной уровень веры, иное качество света, иная глубина уверенности.

— На днях отец аббат рассказывал мне о французском писателе Жан-Поле Сартре. Это который экзистенциалист. Уверен, такой начитанный молодой человек, как ты, слышал о нем. И одно высказывание этого писателя особенно запало мне в душу: L’enfer c’est les autres. Как думаешь, может, он пошутил?

— Вряд ли у экзистенциалистов было хорошо с чувством юмора.

— Мне кажется, все это ч-ч-чепуха. Разве может ад быть в других? Другие — это проявление Господа. Господь — это другие. Вот почему, чтобы полюбить кого-то, необходимо избавиться от своей самости. Именно эту самость мы и должны отбросить. Правильнее сказать: «Ад — это я сам». L’enfer c’est moi.

— L’enfer c’est les Sartres.

— Oui oui oui. Хотя и un p-p-peu несправедливо по отношению к остальным Сартрам!

Чайки взмывали над бурунами, высматривая пищу. Дунул порыв ветра, и нас обдало дождем брызг. Но мы даже не шелохнулись — в нас все еще сохранялся тот особенный покой, который наступает после смеха. Я ничего не ощущал, но мне было покойно. Значит, покой — не ощущение. Покой — это не сосредоточение на себе, он менее осязаем. Он как физическая величина, сила, которая возникает только между тобой и другим тобой, между двумя молекулами под названием «Я». И мне казалось, что в тот момент эта сила возникла между отцом Джо и мной, перетекая от него ко мне и от меня к нему.

— Отец Джо, что есть покой?

— Покой есть любовь, дорогой мой, а любовь — покой. Покой — это уверенность в том, что ты никогда не бываешь одинок.

За весь день я ни разу не вспомнил о своих сомнениях, неприятностях, страданиях. И дело было даже не в логических выкладках отца Джо, доказывавших, что проклятие, от которого я пострадал, не такое уж и проклятие. В этом-то он меня убедил, но вот одиночество и боль утраты все еще саднили, как незатянувшаяся рана. Скорее, утешением явилась его разительная инакость, которой я доверился; для меня, даже якобы утратившего веру, отец Джо в тот момент был самим Господом. Господом Инаким. Это совсем не походило на уже усвоенное мной определение Господа, но чем еще это могло быть? Может, любовью? Но и любовь не втискивалась ни в один из отведенных для нее шаблонов. Если только покой, любовь и Господь не были в каком-то смысле одним и тем же.

— Тони, дорогой мой, Господь в ту ужасную ночь наградил тебя бесценным даром Он явил перед тобой ад. Не выдумку с огнем и серой, нет — настоящий ад. Пребывание один на один с самим собой на протяжении вечности. В надежде только на самого себя, с любовью только к самому себе. In saecula saeculorum. Как ты сказал — камера без двери. Едва ли видение вернется к тебе когда-либо еще. Так что помни о нем.

И в этом отец Джо оказался прав. Видение никогда больше не повторилось. И я никогда не забывал о нем.

Отец Джо настоял, чтобы я вернулся домой на следующий же день после приезда В автобусе я забрался на верхнюю площадку, чтобы подольше видеть похожий на шляпу гнома минарет, понемногу исчезавший за дубами. Мне вспомнились те далекие времена, когда все казалось простым и чистым, вспомнились слова отца Джо о том, что в мой следующий приезд решится вопрос вступления в общину. И вот я приехал и уже уезжал. А о своей просьбе не услышал ни слова.

И все же в какой-то степени это был вопрос теоретический. В который раз я приезжал с убеждением в том, что хочу одного, а уезжал с осознанием того, что мне нужно нечто иное. Отец Джо оказался прав — я не готов был принять послушничество, я был слишком наивен, я не прошел испытаний. Сошествие в ад вынудило меня серьезнее задуматься о том, что я провозглашал своей верой, о том жизненном пути, который готовился избрать. Целый год я купался в лучах веры, как будто все зависело не от меня, а от хорошей погоды. Теперь же предстояло сражаться за нее, подводить более основательный фундамент, доказывать значимость веры для себя.

Думая, что меня поглотила тьма, я на самом деле получил просвещение, и мое намерение обрело силу. Впереди меня ожидала еще более крутая и каменистая тропа ведущая к еще более мрачным, труднопроходимым местам, к настоящему миру, к настоящим проблемам, к жизни такой, какая она есть. Мне еще предстояли сомнения и испытания. Однако сомнения меня не страшили, я даже искал их. Вопросы, объяснявшие настоящий момент, помогали двигаться вперед.

Теперь я уже не сомневался в том, что мое место — в этом самом аббатстве, среди этой самой общины, которая, как мне виделось теперь, представляла собой не хор ангелов в черных рясах, а реальных людей, тех «других», которых связуют между собой едва ощутимые таинственные токи. И я решил, что останусь в аббатстве навсегда.

 

Глава девятая

Дома меня встретили как блудного сына, вернувшегося, однако, с недобрыми намерениями. Был субботний вечер, и отец возился в саду. Мама же, увидев меня, разошлась не на шутку. Поначалу я думал — это из-за моего побега и все вымаливал у нее прощение. Но мама не унималась, и я понял, что так называемый «эпизод» раскрыл ей глаза — она осознала, до чего я привязан к монастырю и что однажды и очень скоро община отнимет у нее сына.

— Но ты же католичка, ты должна гордиться сыном, посвятившим себя Церкви.

— Ладно бы ты хотел стать священником. Но эти… эти… божьи одуванчики!.. Со своими распеваниями, лепкой горшков, медоварением и бог знает чем еще! При чем здесь католическая вера?

— Очень даже при том! Бенедиктинский орден — самый древний и…

— Эскаписты — вот они кто! Бегут от реальности!

— Да нет же, они познают действительность, жизнь в молитве…

— Ну почему, почему ты не хочешь заняться чем-нибудь стоящим?! И это после всех наших жертв! Вот погоди, вернется отец!.

Тут, как по сигналу, вошел отец Он с первого взгляда понял, что происходит, и помрачнел.

— Роберт, — сказала ему мама, — ты должен проявить твердость и покончить со всей этой монашеской чепухой.

Папа подошел к кладовке и открыл дверь.

— Так, Энтони, пожалуй-ка сюда.

Не может быть!

Кладовка, в которой обычно сушилось выстиранное белье, на самом деле была маленькой бойлерной. В давние времена отец именно здесь приводил наказание в исполнение. Чаще всего я получал затрещину по черепушке, более серьезные проступки наказывались с применением чего-нибудь кожаного.

Вот уже несколько лет я не попадал в бойлерную.

Отец втолкнул меня, вошел сам и закрыл за собой дверь. Со времени последней провинности, сопровождавшейся приводом в бойлерную, я заметно вырос. Развернувшись к отцу, который точно также развернулся ко мне, я инстинктивно выбросил перед собой руку, готовясь отразить удар. Но удара не последовало. Наоборот, отец вздрогнул — он думал, что это я хочу ударить его.

Впервые я видел отца таким. В отличие от меня, высокого, широкого в плечах и в отличной форме от занятий легкой атлетикой и плаванием, у отца к тому времени уже редели волосы, а в области талии завязывался жирок. Отец не сразу овладел собой, он в буквальном смысле съежился, я как будто смотрел на него с другого конца телескопа — крошечная голова маячила где-то далеко внизу.

Голова произнесла:

— Я привел тебя сюда совсем не за тем, о чем ты подумал, я хочу поговорить с тобой с глазу на глаз, так, чтобы мама не слышала Так вот — живи как знаешь, я не против. Делай то, что считаешь нужным и не слушай других. Я сам так поступал. Только не делай больно матери. И обязательно закончи школу. Тебе ясно?

Голова снова приобрела свои обычные размеры.

Я кивнул. С тех пор мы с отцом никогда больше не воевали.

Еще до разговора у меня появилась надежда, что наконец мы с отцом поладим. Месяцем ранее я заявил, что не собираюсь специализироваться в естественных науках, а займусь искусством. Мама порядком расстроилась; видимо, она надеялась, что сын станет их пропуском в жизнь более обеспеченную. Мне кажется, она не была довольна, что вышла за художника — приходилось жить от одного витража до другого, без холодильника и телевизора, ездить на подержанной машине, которая то и дело ломалась. Отец покупал очередную с пробегом в сорок тысяч миль — для еще совсем недавно пешей Британии расстояние огромное — но, несмотря на образование авиатехника, в машинах смыслил мало. А так как он был противником американских марок, мы стали жертвами отечественного автомобилестроения. Вся британская глубинка была завалена остовами «Моррисов», «Остинов», «Воксхоллов»…

Однако в качестве компенсации мама получила возможность видеть важных персон, прибывавших на церемонию открытия очередного витража. Обычно персонами были толстые священники или вдрызг пьяные аристократы мелкого пошиба. Правда, во время церемонии в Вестминстерском аббатстве ей выпало пожать руку симпатичному молоденькому герцогу Эдинбургскому, который, хотя и был навеселе, все же отличался стройностью. Однако подобные события происходили нечасто — чтобы чертеж с бумаги оказался в проеме церковной стены, требовалось несколько лет — да и они не способны были превратиться в холодильник.

Я подозревал, что хотя на словах отец и соглашался с матерью в отношении моих пристрастий к «художествам», означавшим вечную нужду, однако в душе радовался за меня. Мои мечты о монашеской стезе нисколько не оскорбляли его чувств агностика, напротив, приятно щекотали их. Ведь отец был не просто художником, он владел древним ремеслом. Смешивая краски, он непременно брал красители, которыми пользовались еще его предшественники, мастера тринадцатого, четырнадцатого веков — краски на стеклах получались яркими, натуральными в отличие от стекол, окрашенных современными способами — травлением и обжигом. И хотя отец оставался прогрессивным социалистом, слово «средневековый» для него вовсе не было ругательным.

Более тесное общение с отцом открыло мне человека невеселого и замкнутого; впрочем, в нашей отчужденности виноват был не он, а Гитлер. Отношение отца к мрачным картинам «холодной войны», сотворенным генералами, не слишком отличалось от моего; может, в средние века, эту «эпоху веры», люди и прозябали во мраке невежества, однако вели себя гораздо более цивилизованно. Я бы не сказал, что в жизни нам приходилось легко — отец не отличался крепостью духа, имел дурной нрав и изменял маме, — но я всегда гордился его выбором, тем, как он распорядился своей жизнью.

В то лето я впервые оказался во Франции; вместе со школьным другом Майклом я отправился в велосипедное путешествие по Нормандии и Бретани. У Майкла была занятная фамилия — Викарий — тем более занятная, что его отец, преподобный Викарий, и в самом деле был викарием Высокой Церкви, входившей в англиканскую. Парень отличался тихим нравом; он и сам имел склонность к духовному, разделял мои литературные пристрастия и мирился с периодическими приступами религиозности с моей стороны.

А еще Майкла, также как и меня, интересовали церковные строения, по крайней мере великие монастыри северной Франции; если он и уставал от моих привалов в каждой деревеньке с целью заглянуть в ничем не примечательное место религиозных отправлений, то из вежливости не показывал этого. А я все никак не мог успокоиться. Впервые я оказался в стране католиков, и явное наднациональное главенство Церкви, ее глубокое присутствие в культуре отозвались во мне ощущением причастности, каковое у себя на родине я испытывал нечасто.

Родителям я насочинял, что мы едем во Францию недели на три. На самом же деле мы пробыли там около двух недель, так что у меня осталась почти неделя на Квэр.

Игра в монаха кончилась — я твердо решил узнать как можно больше, прежде чем войду в общину. Мне определили келью в гостевом доме на третьем этаже, куда, судя по всему, селили тех, кто собирался всерьез связать свою жизнь с монастырем; я каждый день работал в полях или на ферме. Кроме того, время от времени мне давал наставления аббат, основательный богослов и историк, которого звали дом Элред Зиллем.

Другие считали дома Элреда Зиллема нелюдимым, однако он заполнил пустоту в моей черепной коробке. Этот прямой человек, обладавший обширными познаниями, смело рассуждал на сложнейшие философские и теософские темы — те, от которых отец Джо предпочитал уходить. Узнав аббата получше, я разглядел в нем, помимо прочего, и глубокое мистическое начало, которое так ярко контрастировало с несколько приземленной святостью отца Джо.

Аббат происходил из знатного немецкого рода с гамбургскими корнями, он стал бенедиктинцем в Даунсайдском аббатстве. Дому Элреду и нескольким монахам, среди которых оказался и тот знаменитый историк дом Дэвид Ноулз, все меньше и меньше нравилась мирская направленность Даунсайда, чья богатая и престижная частная школа имела многочисленные связи среди мирян; они начали агитировать за создание новой общины, которая вела бы жизнь созерцательную и руководствовалась Уставом гораздо более строгой трактовки. Однако монахи потерпели неудачу, а дом Элред оказался в Квэре.

Этот суровый, аскетичный человек твердо верил в добродетельность дисциплины и порядка и был прямой противоположностью отцу Джо. В общине они оказались моложе многих и подавали большие надежды; несмотря на явные задатки лидерства, эти двое прекрасно дополняли друг друга. Дом Элред и отец Джо символизировали голову и сердце Квэра, они походили на «странную пару»; один руководствовался логикой и прецедентом, другой — чувствами и интуицией. Эти двое были реальным воплощением франко-прусской фантазии Бена и Лили: дом Элред имел самые что ни на есть настоящие тевтонские корни, а отец Джо, хоть и не мог похвастать французским происхождением, большую часть своей жизни провел говоря и думая по-французски, вдыхая французский воздух.

На спектральной линии бенедиктинского ордена они занимали противоположные концы: один — ультрафиолетовый спектр благоговейного страха и приверженности порядку, другой — инфракрасный спектр любви и общинности. Дом Элред придерживался того мнения, что любовь к Господу возникает через страх к нему. Отец Джо постоянно твердил мне о том, что «дорогой мой, мы должны освободить религию от страха». Когда я находился рядом с домом Элредом, меня ни на секунду не покидало ощущение того, что я, как машина в мойке, прохожу через интеллектуальную промывку; только с отцом Джо мне бывало спокойно. Я безо всякого смущения называл дома Джозефа Уоррилоу отцом Джо, но и помыслить не мог о том, чтобы обратиться к дому Элреду Зиллему как к отцу Элу.

В то лето дом Элред отправил меня домой, снабдив приличным списком обязательного чтения по мистицизму; среди прочих в нем оказались Фома Кемпийский, Юлиана Нориджская, неизвестный автор «Облака непознаваемого», святая Тереза Авильская и ее францисканский наставник Бернардино де Ларедо, написавший трактат о мистическом опыте — «Восхождение на гору Сион», — которым в свое время клялась святая Тереза. Аббат также рекомендовал проштудировать Отцов-пустынников, этих суровых и непреклонных столпов раннего христианства.

Фома Кемпийский показался мне скучным, но вот Юлиана Нориджская увлекла. Испанцев я представлял себе ревностными и пылкими, по примеру святого Иоанна Крестового, однако с удивлением обнаружил в них жестокость и абсолютизм — их пути к спасению состояли из десятков досконально продуманных ступеней и этапов, когда духовные упражнения следуют одно за другим, битком набитые сонмом мрачных образов (огромная дверь Благодати отворяется лишь при помощи дверной ручки Непрерывной молитвы, снабженная петлями Безграничного самопожертвования). Временами испанцы прямо-таки ошарашивали меня: в «Восхождении на гору Сион» я прочитал, что путь совершенствования — от самого начала и до единения с триединым Господом — занимает тридцать лет. И это при условии, что вы одолеете его. А то ведь может запросто случиться так, что в конце двадцать девятого года, уже почти на вершине, вам вдруг не хватит воздуха, и вы скатитесь вниз, прямиком к первой стоянке.

Я, парень шестнадцати лет, в своей жажде знаний и опыта упивался таким чтением. И втайне надеялся, что однажды посреди всего этого благочестия, хоть и вдохновлявшего, но дававшегося не без труда, наткнусь на рассказ, притчу, молитву или откровение, которое чудесным образом возвратит к жизни феерические эмоции рая, потерянного мной, сведет на нет разрушительные последствия ночи в аду.

Подозревая себя в заблуждениях, я рассказал о своей надежде отцу Джо.

— Видишь ли, дорогой мой, путь мистиков к Господу состоит из сплошных трудностей. Вот почему его часто называют Путем креста. Идущий годами должен проявлять самоотверженность, выполнять тяжкую работу и блюсти дисциплину, а воздаяние получает редко. Кратких путей тут не бывает. И уж конечно никакой coup de foudre, к которой ты так стремишься. Оставим это пятидесятникам, голосящим на чужих языках. В определенный момент оно, конечно, прекрасно, но что делать с этим завтра? А послезавтра?

Отец Джо отдавал предпочтение тем, кто скорее вдохновляет, чем систематизирует. Он читал Юлиану Нориджскую и «Облако непознаваемого». А вот по поводу Фомы Кемпийского, написавшего в конце пятнадцатого века трактат «О подражании Христу» — образчик набожности, — отец Джо сказал так:

— Да, конечно, труд весьма солидный. И выстроен просто идеально. Но, дорогой мой, тебе никогда не казалось, что брат Фома был занудой каких еще поискать?

Вообще-то, я подумал то же самое, вот только у меня ни за что не хватило бы духу признаться в этом дому Элреду.

— Да уж, скука смертная.

— Еще бы, ведь он почти всю жизнь прожил в Голландии.

Об акробатических трюках мистиков-испанцев отец Джо отозвался так:

— Господь с тобой, какое там! Да я никогда не мог запомнить все эти их ступени и этапы. Все равно что держать экзамен на бухгалтера.

А вот его высказывания об августейших и наитвердейших в своей вере Отцах-пустынниках:

— Слушай, держись от них подальше! Старые греховодники!

Отец Джо отзывался на саму личность автора, на простоту и ясность письма, а не тот порядок, с помощью которого предполагалось обуздать таинственный и опасный путь к спасению. Наверное, поэтому он посоветовал взять мягкого, напористого и страстного немца, Майстера Экхарта, блестящего проповедника, которого протестантские богословы считают предтечей Реформации. Дом Элред особенно не советовал мне приниматься за такое чтение, настоятельно рекомендовав оставить его на потом, дескать, он «труден для понимания».

Майстер Экхарт мне полюбился:

«Когда Бог улыбается душе и душа в ответ улыбается Богу, тогда зарождаются образы Троицы. Когда Отец улыбается Сыну, а Сын в ответ улыбается Отцу, эта улыбка рождает удовольствие, удовольствие рождает радость, радость рождает любовь, а любовь рождает образы Троицы, один из которых есть Святой дух».

Такую Троицу я мог понять и принять.

Удивительно, но в одном мои менторы сходились — когда говорили о босоногой монашке-кармелитке святой Терезе из Лизьё, также называемой «Маленький цветочек». Кармелитские монашки-затворницы придерживались особенно строгих правил; орден был основан в 1562 году святой Терезой Авильской, которую отец Джо называл «Большим цветочком».

Тереза из Лизьё умерла в 1897 году в возрасте всего-навсего двадцати четырех лет, претерпев череду физических и духовных страданий. Вообще, католическим детям, этим молодым грешным душам — в особенности современным, — внушалось поведение чуть ли не святых, а в пример приводились соответствующие выдержки из житий канонизированных. Святая Тереза, этот «Маленький цветочек», была сплошной потехой: в ее служении Богу, хоть и беззаветном, было столько женского, сентиментального — просто умора, она походила на набожную старуху. В церкви статуя «Маленького цветочка» всегда имела самый слащавый вид: умильные глазки святоши, устремленные ввысь, щербатые гипсовые розочки, прижатые к целомудренному лону. Я никогда не принимал всерьез ни ее саму, ни ее автобиографию, пользовавшуюся бешеным успехом — «История души» виделась мне редкостным даже для викторианских времен вздором.

От «Истории души» тянет рыдать в три ручья, но к своему удивлению я разглядел в «Маленьком цветочке» сильную духом женщину. Чем дальше я читал, тем больше и больше узнавал ее устремленность — она спала и видела себя в ордене кармелиток. Та же самая «завеса тьмы», выпавшая на ее долю, те же тучи сомнений, одолевавшие постоянно.

В то время я уже перешел на первую ступень шестого класса (что примерно соответствовало старшим классам американской школы) и целенаправленно продвигался в сторону искусства, а вовсе не науки, хотя последнее для лейбористской партии наверняка было бы предпочтительнее. Несметные полчища сомнений, которые так внезапно и яростно атаковали меня несколько месяцев назад, ретировались, но оружие не сложили. Чем больше я читал о вере, ее защитниках и толкователях, тем больше возникало сомнений. С каждым из них эти орды становились все изощреннее и опаснее — бациллы, вырабатывающие иммунитет к защитным силам организма.

Хорошим противоядием оказывалась английская литература, в которую я окунулся с головой — не только программные Спенсер, Мильтон, Драйден и романы девятнадцатого века, но и Паунд, Грейвз, Элиот (а значит, и поэты-метафизики), Оруэлл, Форстер, Конрад, Вулф, Во и прочие романисты двадцатого века.

Вопрос заключался лишь в одном — насколько литература мне нравится. Ведь очень скоро — не сегодня, так завтра — мне придется заняться ею. Но — это фантастических размеров «но» кандидата в монахи — так жадно поглощаемые мною Шекспир, Конрад, Паунд или Оруэлл имели дело исключительно с Миром, с его злом и грехами. Даже более того, произведение тем больше впечатляло и тем сильнее врезалось в память, чем злее и греховнее оказывалась тема, затронутая в нем. «Макбет», «Сердце тьмы», яростная, иссушающая любовная лирика Джона Дона… список бесконечен.

По-видимому, проблема попросту не существовала для тех студентов и честолюбивых людей от искусства, которые оставались счастливыми, живя в миру и купаясь в его грехах и зле, поставлявших им пикантное сырье для художественных изысков.

Однако:

— Вот в чем мое затруднение, отец Джо: если искусство описывает вещи такими, какие они есть, а не такими, какими они должны быть — и чем большее впечатление оставляют такие произведения, тем лучше — не значит ли это… не получается ли так, что грехи и зло тем самым превозносятся? Что кто-нибудь вроде меня, готовящийся оставить мир с его несовершенством, наслаждается этими произведениями и тем самым грешит?

— Господь с тобой, конечно, нет! Во всяком случае, я так не думаю. Впрочем, приведи мне пример.

— Ну вот хотя бы из «Макбета»:

«Что б умереть ей хоть на сутки позже! Не до печальной вести мне сегодня. Так — в каждом деле. Завтра, завтра, завтра, — А дни ползут, и вот уж в книге жизни Читаем мы последний слог и видим, Что все вчера лишь озаряли путь К могиле пыльной. Дотлевай, огарок! Жизнь — это только тень, комедиант, Паясничавший полчаса на сцене И тут же позабытый; это повесть, Которую пересказал дурак: В ней много слов и страсти, нет лишь смысла». [29]

— Это слова убийцы, который не видит в жизни ни смысла, ни спасения. Но с чего бы мне, знающему, что в жизни есть и смысл, и спасение, увлекаться его словами? С чего бы вдруг убийство и отчаяние вдохновляли на великую поэзию?

— Дорогой мой, я мало что смыслю в искусстве. Но уверен — красота великого произведения задумывается самим Господом. К тому же ничто и никто в этом мире не может быть настолько порочным, чтобы не заслужить в конце концов прощение. Несовершенство вовсе не является непоправимым злодеянием. Хотя ты верно подметил — хорошего в нем тоже нет. Однако взращивание красоты из несовершенства представляется мне очень даже благим деянием.

— Хорошо… Ну, а вы-то можете привести пример?

— Что ж, изволь — не вижу ничего г-г-греховного в том, что художник, изображающий страшную сцену распятия и страданий Христа, делает это с такой восхитительной, хотя и ужасающей точностью.

— А вдруг все это — кровь, пытки — доставляет ему удовольствие? Вдруг он испытывает наслаждение, выписывая руки Христа с загнанными в них гвоздями?

— Знаешь, дорогой мой, я далек от искусства, и мне трудно судить, что приносит художнику наслаждение — сами ли страдания Христа или мастерское изображение их на холсте. По-моему, таков уж акт творения — трудно разобраться в чьих-либо чувствах. Но если создание красоты из несовершенства является благом, значит, способность создания такой красоты тоже благо.

— Хорошо, а что вы скажете на это? Учитель рисования утверждает, что появлением на свет стольких великолепных Мадонн — неважно, художников ли эпохи Возрождения или голландских мастеров — мы обязаны тому, что натурщицы художников зачастую бывали их же любовницами. Разве не святотатственно писать Пресвятую Деву, Мать Господа с женщины, совершающей прелюбодеяние?

— Даже не знаю, дорогой мой, даже не знаю… Никто не может сказать наверняка, была ли Богоматерь физически привлекательной, но мы знаем точно — ей была свойственна красота духовная. Которую не так-то просто изобразить на холсте, правда? Может, физическая красота и символизирует красоту духовную.

— А что если художник вообще не верит — ни в Бога, ни в Пресвятую Деву, ни даже в саму идею духовной красоты?

— Вот уж не знаю, имеет ли это значение. Ведь само творение прекрасно. Все равно Господь пребывает в нем: в картине, стихотворении, песне…

— Так что, выходит, искусство в каком-то смысле спасительно?

— А что, очень даже может быть! Интересная мысль, дорогой мой.

— Красота, созданная в процессе описания мира — скорее такого, какой он есть, а не такого, каким он должен быть, — компенсирует изображаемые грех и зло. Так?

— Ну, вообще-то резковатое определение искусства, дорогой мой, тебе не кажется? Художники — творцы. Красота, которую они создают, не существовала до той самой поры, пока они не передали ее. В каком-то смысле они богоподобны, разве нет? В каком-то смысле искусство — подражание Господу.

— Погодите, погодите!.. Вы что, хотите сказать, что Господь-создатель видит в художниках своих коллег?!

— А почему бы и нет, дорогой мой? Хотя… не советую повторять то же самое в присутствии приора.

— Или аббата, да?

— Д-д-даже не думай рассказывать аббату!

— И все-таки я не понимаю… Если Господь уже спас мир, какой смысл совершать это еще раз посредством искусства? Разве Господу нужно искусство? Разве Господу оно нравится? И как искусство соотносится с Господом? Какое место Господь занимает в картине мира, представляемого художником? Или искусство — своеобразный отпор Господу? Уход от него? Замещение? Почему среди людей искусства так много атеистов и агностиков?

Отец Джо ответил не сразу. На его губах показалась едва заметная усмешка, какую я раньше никогда не замечал. В ней было озорство, добродушие, а еще, что никак не походило на отца Джо, скрытность — как будто он обдумывал что-то такое, чем со мной поделиться не мог.

— Тони, дорогой мой, сдаюсь! Не такой уж я умный, чтобы ответить на все твои вопросы. Знаешь, думаю, однажды ты сам найдешь ответы на них.

— Вот что особенно тревожит — а ну как чем больше в тебе святости, тем меньше ты нуждаешься в искусстве? И наоборот — чем меньше в тебе святости, тем лучший художник может из тебя выйти? Допустим, если я захочу написать великий роман, мне придется завязать знакомство с личностями не особо добродетельными. А если я вознамерюсь сочинить приличный сонет, мне придется с кем-нибудь переспать.

И снова та же непонятная улыбка.

— Отец Джо, почему вы так загадочно улыбаетесь? Прямо как Мона Лиза!

— Просто, дорогой мой Тони, твоя компания доставляет мне удовольствие.

Никто из писателей-католиков, за исключением разве что Грэма Грина, не пролил свет на мои вопросы. Взять хотя бы Ивлина Во. Ну, прочитал, я его «Мерзкую плоть» и «Незабвенную», вещи жестокие и одновременно уморительные; особо благими с точки зрения христианства их не назовешь, наоборот, чем меньше в них любви к ближнему, тем смешнее. То же самое и у Александера Поупа — чем сквернее, тем лучше. Элиота я боготворил, однако мои любимые стихи — «Пруфрок и другие наблюдения», «Бесплодная земля» — оказались разрушительными, лишенными малейшего сострадания комментариями к отчаявшемуся человечеству, чье отчаяние вполне поправимо верой в Господа — Элиот как добрый христианин должен был об этом знать, ему следовало вести человечество в этом направлении, а не называть людей «чучелами с трухой в голове», которые кончаются «не взрывом, но всхлипом». С другой стороны, я как-то взялся за драму «Убийство в соборе», где Элиот как следует прохаживается на тему религии и… заснул.

И опять же, если брать чтиво, санкционированное Квэром, кажется, что чем больше святости у автора, тем паршивее он пишет. Редкие исключения — святые Августин и Иоанн Крестовый — лишь подтверждают правило: писание не от мира сего и настоящее искусство редко встречаются в одном произведении. Что, впрочем, не относится к иезуиту Жерару Мэнли Хопкинсу — читая этого восторженного автора, между строк его словесного фейерверка я чувствовал кое-что, не похожее на экстаз спасенного, — страдания еще одной мятущейся души после Грэма Грина.

А вот штука еще более занятная — все писатели-католики, которых я читал и которые мне нравились, были католиками обращенными. Странно, что Грэм Грин, приняв католичество, пустился во все тяжкие и пошел против «наших» (по крайней мере, изобразил именно таких героев), погрязнув во всех мыслимых и немыслимых грехах, сопутствующих высокому искусству. Эта особенность была присуща всем обращенным, вплоть до кардинала Ньюмэна и Хопкинса, она распространилась даже на Томаса Мертона, американского поэта, последователя святого Бенедикта. Почему в искусстве католического мира тон задавали именно обращенные? Может, это всего-навсего мои предрассудки в отношении протестантов? Или англичане воспринимали душевные метания католиков только в экс-протестантской упаковке?

Нет, я вовсе не против обращенных. Я и сам пытался кое-кого обратить. Моей первой мишенью стал Майкл Викарий. У Майкла был мягкий характер, он не умел спорить и потому показался мне легкой добычей. Однако я с удивлением обнаружил, что эти ребята-англикане, приверженцы высокой церкви, в вопросах веры мало чем отличались от нас, католиков, — также верили в Троицу, боговоплощение, пресуществление. Единственной загвоздкой был тот факт, что их священники не могли творить великие чудеса, поскольку не были священниками в истинном смысле этого слова. Во время Реформации они отказались от идеи апостольской преемственности, обеспечивавшей рукоположение епископов одного за другим — традиция шла еще от апостолов. Так что наши, католические священники были, что называется, реальней некуда.

Майкл при этом моем доводе всегда краснел — я даже не отдавал себе отчета в том, что таким образом отказываю его отцу-священнику в реальности. Обычно мне с моим напором удавалось загнать парня в угол и заставить признаться, что англиканская церковь, ясное дело, покончила с преемственным рукоположением — традиция прервалась на Генрихе VIII, — однако я никак не мог провести Майкла между огромных подводных камней: почитания Девы Марии, в котором он упорно видел культ, и непогрешимости Папы Римского, насчет чего он тоже не соглашался. Впрочем, я втайне тоже, поскольку на повестке стоял немало нагрешивший Пий XII. И даже когда спустя всего несколько месяцев папа умер, ничего не изменилось. Заменивший его престарелый душка, весельчак Иоанн XXIII, прямо-таки воплощал собою грех.

Стремление обратить безбожника-протестанта было лишь одним проявлением страсти к реформаторству, охватившей меня в тот год. Гораздо большие силы я бросил на военный корпус — что-то вроде британского эквивалента американской службы вневойсковой подготовки офицеров запаса.

Нас зачисляли в военный корпус, и раз в неделю мы должны были ходить строем, ездить на сборы — словом, заниматься всякой милитаристской галиматьей. Парни старше двенадцати обязаны были напяливать полный комплект защитной формы пехотинцев, в том числе и нещадно натиравшие ноги черные ботинки, паутиной шнурков опутывавшие лодыжки, а также тесьмяный ремень. На носки ботинок приходилось плевать и начищать их до блеска — так, чтобы парни повзрослей, из сержантского состава, могли разглядеть отражения своих прыщавых физиономий. Пряжки на ремнях и ботинках надо было «бланковать» — наводить на них ослепительную белизну мерзкой пастой «Бланко». На такие процедуры уходили целые часы; я частенько засиживался за полночь, пытаясь определить необходимую пропорцию, в которой надо смешать содержимое нескольких банок обувного крема, чтобы дебильные сержанты потом любовались отражениями своих начесов в стиле Элвиса. Но видимо у моей слюны был не тот состав — сколько я ни старался, мне никак не удавалось добиться нужной степени блеска. Что неизменно приводило к штрафным санкциям.

Нам выдавали тяжеленные ружья времен Первой мировой, и мы маршировали по дворику то в одну, то в другую сторону, ходили строем, шеренгами, отрабатывали повороты направо и налево, команды «Стоять!», «Стройсь!», «Внимание!», «На плечо!», «На караул!», совершали марш-броски от школы до какого-нибудь удаленного пункта, потели летом, дубели зимой. Учили нас и читать карты, отыскивая топографические объекты (объект «лиственные» почему-то особенно запомнился), а время от времени даже показывали, как обращаться со штыком и обучали другим изящным приемам демонстрации своего недовольства перед оппонентом.

Обучали приемам, бывшим в ходу еще в девятнадцатом веке, — они нисколько не пригодились бы нам, пушечному мясу начального этапа перестрелки между «америкосами» и «русскими». Однако к чему обременять процесс обучения всякими умствованиями. Тренировки сводились к одному — втемяшить всем, до последнего кретина, привычку к трусливой покорности. Как и в любой военной структуре, самые беспощадные и безмозглые особи стада, те, кто беспрекословно выполнял приказы, доказывая это лужеными глотками, у кого слюна давала исключительный блеск на ботинках, быстро возвысились до руководящих постов.

Я, давший обязательство беспрекословно подчиняться совсем в другом месте, к таким не принадлежал. Что мог поделать измазанный чернилами школьник с пентагоновскими убийцами в кондиционированных офисах или кремлевскими бандитами, потеющими в душных кабинетах? Да, собственно, ничего. Зато мне вполне по силам было попытаться остановить войну на школьной площадке.

Однако прежде чем предпринимать какие-либо действия, необходимо было заручиться благословением Квэра. Война — штука непростая, в особенности применительно к вопросам веры и морали, так что я не хотел оказаться на тонком льду доктринальной казуистики.

Мой духовник удивил меня уже знакомыми доводами в пользу справедливой войны.

— Но, отец Джо, какая может быть справедливая война в век ядерного оружия, созданного, чтобы уничтожить миллионы мирных жителей? Где здесь справедливость?

— Дорогой мой, ты не дал мне договорить. Я имел в виду теорию. На практике же справедливая война едва ли вообще имела место. Возьмем хотя бы крестовые походы. Или последнюю войну, в которой союзные войска совершили ужасные преступления против мирных жителей. В той же Х-х-хиросиме.

Я тогда как раз залпом проглотил шедевр Уильяма Голдинга «Повелитель мух» и ходил под впечатлением этой жуткой метафоры. Потерпевшие авиакатастрофу школьники, их деградация на острове показались мне миниатюрным отображением жизни многочисленных племен нашей планеты. То же и с военным корпусом, чья абсурдная суета отражала в миниатюре положение дел в войсках Британии, а то и любой другой страны.

— Отец Джо, но ведь война случается не сама собой, это ж не погода. Война — грех, совершаемый определенными людьми. Человек определенного склада всегда попытается обойти пятую заповедь — его прямо тянет убить. Такие зовутся «солдатами». Они есть везде, в любом племени, нации, империи, сверхдержаве, и они всегда оказываются паразитами, жаждущими смерти других. Они испытывают полноту жизни, только убивая. Они называют себя героями, но на самом деле это люди дикие, сумасшедшие, они приписывают себе право, принадлежащее одному Господу, — право лишить жизни.

— Возможно, дорогой мой Тони, ты и прав насчет военных с их побуждениями. Но помни: военные тоже божьи дети, Господь любит их, они также могут рассчитывать на спасение. Даже убийцы, запятнавшие себя кровью многих людей, могут быть прощены, если захотят того.

— Но они не хотят прощения, отец Джо. Плевать они хотели на прощение. Прощение препятствует военным действиям. Они — братство, которое идет вразрез с любой верой, причиной, любыми интересами, политическими и патриотическими убеждениями. Их главный враг не армия другой нации, как они утверждают, — ведь именно в ней их raison d’être. Их главный враг — мы, мирные люди вроде того мальчишки, Саймона, из «Повелителя мух», которые противостоят смерти и выступают за жизнь, которые не хотят ни убивать, ни умирать. Вот их-то эти самые «солдаты» и убивают.

Отец Джо молчал, он смотрел на меня с любопытством, как будто только сейчас разглядел нечто, до сих пор бывшее скрытым Я почувствовал себя уверенней. И выдал более-менее отрепетированную тираду, которая, как я надеялся, сделает свое дело:

— Если бы нам удалось избавиться от военных — и тех, и этих — мы бы здорово приблизились к тому, чтобы раз и навсегда покончить с войнами. Это касается всех милитаристских организаций, в том числе и нашего военного корпуса. Ведь в каком-то роде он — такая же метафора как и «Повелитель мух». Нас пытаются превратить в бездумные машины, чтобы мы при любых обстоятельствах могли совершить то, на что не имеем никакого права — лишить жизни. Если я откажусь от тренировок в военном корпусе, я тем самым откажусь быть заодно с теми, кто стремится к будущим убийствам. Военный корпус — продолжение войны, только война эта ведется другими средствами.

Последней фразой я особенно гордился. Однако она не произвела на отца Джо ни малейшего впечатления. Он закрыл свои то и дело моргающие глаза, поджал большие губы и погрузился в глубокое раздумье. Наступила долгая пауза.

— Дорогой мой Тони, ты зол. Очень зол. Прямо как солдат, с ненавистью говорящий о враге. Война влечет за собой тягчайшие грехи, а начинается она почти всегда с ненависти. Но ты не можешь совладать с одним грехом при помощи другого, не можешь победить ненависть еще большей ненавистью. Ненависть лишь разгорается. Совладать с ней можно только при помощи любви.

Он сжал мою ладонь в своих. Я почувствовал знакомое тепло, и меня точно отпустило — только теперь я понял, до чего же накрутил себя, каким стал холодным, жестким и отчужденным в попытке доказать свою правоту. И даже — хоть я и не понимал, как такое произошло, — повел себя нечестно по отношению к самому себе.

— Тони, дорогой мой, если ты чувствуешь, что должен выйти из военного корпуса, так и сделай. Но только без злобы. А со смирением и милосердием. Помни: скорбь Господа над нашими отвратительными поступками по отношению друг к другу безмерна, но безмерно и его милосердие. Возможно, кого-то, кто, попав в лапы ненависти и жестокости, пострадал сам или пережил утраты, мои слова ужаснут. Но истинная смелость заключается не в том, чтобы ненавидеть врага, и не в том, чтобы сражаться с ним и уничтожить его. А в том, чтобы возлюбить, даже находясь в тисках его ненависти. Вот настоящая смелость. Вот за что следует давать м-м-медали.

Номинально военный корпус возглавлялся учителями, которым в этой игре в солдатики присваивались офицерские звания — от лейтенанта и до самого полковника В действительности же всем заправлял сержант-майор Килпатрик, краснорожий хвастун с рыжими усами типичного вояки, такой толстый, что того и гляди разлетятся в стороны начищенные до умопомрачительного блеска медные пуговицы кителя. Он служил в шотландском гвардейском полку или что-то в этом роде и говорил с ужасным шотландским акцентом, таким густым, что, казалось, в него можно было всадить шотландский палаш. Заявляя сержанту-майору о выходе из военного корпуса по собственным убеждениям, я всеми силами старался возлюбить этого солдафона.

— Что за глупая физиономия, а, Хендра? Можно подумать, тебя сейчас стошнит!

Некоторое время я потешил себя заманчивой идеей выдать речь о том, что, мол, «солдаты — причина всех войн», но все же решил поступить умнее.

— Собственные убеждения? Нет такой религии. Ты же католик!

— Да, сэр, но, сэр… это не означает, что я верю в войну, сэр!

— Какая еще война, глупый мальчишка! Да ты ничего и не поймешь, даже если она клюнет тебя в одно место! Военный корпус — это дисциплина! Она выковывает характер!

— Да, сэр, но, сэр… вряд ли ношение оружия и подчинение идиотам выковывает характер… сэр.

— Хендра! Кого это ты называешь идиотом?!

Я забыл про всякую любовь к ближнему и торопливо перечислил придурков в сержантском звании. Ну, а вылетевшее слово не поймаешь. Сержант-майор отправил меня к директору школы Маршу, грозному поборнику дисциплины.

Директор придерживался той же тактики. Католики — правда, он называл их папистами — не могут иметь собственные убеждения. Очевидно, власти считали, что римская церковь либо не имела достаточно убеждений, чтобы осуждать войну, либо с энтузиастом выступала за войну под малейшим предлогом.

Но я держал оборону тем же оружием, и, к моему удивлению, школьное руководство, эта военно-гражданская клика, отступило. Однако они предупредили мой следующий шаг: попытку завербовать в отказники других. Одно дело обращать в иную веру и совсем другое — сеять разброд среди верных милитаристов. Это уже выходит за всякие рамки приличия, прямо святотатство какое-то.

Во всяком случае вскоре я схлестнулся с гораздо более серьезным, всюду проникающим и всех убеждающим врагом нарождающимся потребительским обществом, а в особенности с крайне запутанной его формой: юношеской одержимостью в погоне за удовольствиями и обладанием. Большинство моих одноклассников не видели ничего положительного или отрицательного (с точки зрения морали) в том, чтобы пить, курить, иметь скутер, модную одежду… Ко всему этому они одинаково стремились. Однако для послушника, готовящегося стать монахом, в подобном не было нужды.

Разгульные пятидесятые подходили к концу. Британия еще не оправилась после войны, но уже начали появляться первые признаки новой системы, которая заставит хотеть то, в чем на самом деле никакой надобности нет. И неважно, есть ли деньги. Видимо, все это захватывало. Еще более захватывающим казалось то, что ориентированная на молодежь экономика переставала быть экономной — это выражалось в одежде, косметических средствах, музыке, кино… Товары завозились из Америки, а если и выпускались в стране, то разрабатывались и реализовались по американской модели. Впервые возник разрыв между поколениями — рыночные производители, действующие на американский манер, получили отличную лабораторию для первых исследований в области манипуляции сознанием покупателей в масштабах страны.

Моих друзей и знакомых здорово обработали — или обрабатывали — в плане рок-н-ролла, танцев, алкоголя, машин, мотоциклов, спорта, кино, телевидения, одежды, прически; упор на то, что все придумано «специально для молодежи» лишь подливал масла в огонь.

Я находил удовольствие во многом — в музыке, художественном искусстве, фильмах, приличной еде и напитках, — когда удавалось получить все это. Если же дело касалось таких потребительских нужд, как одежда, машины, прически и прочее, во мне подавал голос юный монах. И все же трудно было противостоять новинкам, мысль о необходимости которых торговцы внушали с такой силой, поэтому меня мотало из стороны в сторону: то я томился от желания «хотя бы попробовать», то с решимостью пуританина отвергал любое предложение конца пятидесятых.

Гораздо примечательнее было то, что меня заинтересовал сам процесс продаж — с помощью ли рекламы или маркетинга, в особенности по телевизору, — который одновременно казался и коварной наживой, и блестяще продуманной технологией. Я обратился к отцу Джо, чтобы тот наставил меня в отношении обладания.

Мы начали с Устава святого Бенедикта и обетов, которые мне однажды предстояло дать.

— Ну вот, дорогой мой, глава тридцать третья, если память не изменяет мне: «Никто не может позволить себе обладать чем-либо как своим, не должно быть никакой собственности: ни книги, ни письменной дощечки, ни даже стила. Все вещи должны быть общими».

— Отлично, отец Джо. Я хоть сейчас готов отказаться от всех мирских штучек. От спортивной куртки, одна штука — донашиваю за отцом, который в нее уже не помещается. От велосипеда, одна штука — слезает хромовое покрытие, да и звонок сломан. От зажигалки, тоже одна штука — произведена с целью сразить наповал современников, прогуливающихся под музыку в парке. Но знаете… уж больно это попахивает коммунизмом.

— Тони, дорогой мой, святому Бенедикту вовсе не нужна твоя зажигалка. И он совсем не симпатизирует коммунистам. По крайней мере, я так думаю. Хотя… вот ты сейчас сказал, и мне показалось, что и в самом деле в этом что-то есть. Святой Бенедикт говорит о том, что обладание вещами — то, что в мире воспринимается как должное, да и вообще как право, — ведет к серьезным последствиям в плане духовного. Видишь ли, в чем дело… л-л-личные вещи — продолжение самого человека. Они становятся стенами той тюрьмы, о которой ты как-то говорил. Чем больше вещей, тем дальше отодвигается твое освобождение из т-т-тюрьмы. В нашей общине личная собственность запрещена, потому что она мешает любви и доверию между общинниками. Если у каждого будет что-то свое, община превратится в т-т-тюрьму с одиночными камерами, согласен?

Такое объяснение показалось мне гораздо более убедительным, чем пуританский подход: все есть суета сует. Проведенный отцом Джо анализ природы собственничества оказался гораздо более тонким. В конце концов, объект маркетологов — индивид. Индивид — начало и конец любых продаж. С помощью этого товара вы дотянетесь до мира ярких впечатлений. Чем большими вещами владеет человек, тем внушительнее он выглядит. И одновременно тем больше возводится преград, которые потом придется сносить, чтобы вступить в общение с другими. Может статься, что практика «по магазинам, пока не кончатся силы» и истинная любовь очень даже взаимоисключающи.

Отец Джо возразил, что, мол, он не утверждал, будто владеть вещами дурно, как и не утверждал, что удовольствие, получаемое от них, тоже дурного свойства Все сводится к уже знакомому принципу contemptus mundi, означающему вовсе не «презрение» к миру, но «отстраненность» от него.

— Все зависит от того, как ты, дорогой мой Тони, рассматриваешь свои п-п-приобретения и то удовольствие, которое они приносят; ты должен в любой момент быть готовым без тени колебания отказаться от них.

Необходимость отстраненности подвела меня к более глубокому пониманию удовольствий, проистекающих из обладания вещами. Ясно было, что какими бы разными эти удовольствия ни были, в основе своей они имели общее — быстротечность и конечность. Постоянный поиск удовольствий гарантировал сожаление и разочарование. Такова природа удовольствия — расцветать, увядать и отмирать. Удовольствие — раб времени. Чтобы понять это, мне не было нужды дожидаться превращения в старого распутника, под конец жизни обретшего мудрость. Удовольствия могли проявляться по-разному, удовольствие можно было испытать и во время прикосновения к божественному, однако оно, это удовольствие, неизбежно угасало, подобно прямой графика, стремящейся вниз.

Я же представлял свою жизнь как график совсем иного рода — в виде прямой, без конца растущей вверх: самодисциплина, ведущая к ограничению собственной самости и ее полной потере. Конечной моей целью была нулевая отметка: чем больше самости я терял, тем большие блага приобретал.

Я шел в направлении, прямо противоположном направлению окружавших меня современников; толпа обтекала меня с обеих сторон, а я упорно продирался назад, к чему-то простому и забытому, что, как я верил, и было истинным. Оно означало бедность и жизнь в общине, а может, вообще было формой социализма, предшествовавшей феодальным отношениям. Я с недоверием относился к удовольствиям, предлагаемым в век технологического общества. Я считал, что, позволяя коммерсантам удовлетворять мои аппетиты, лишь отдаляюсь от счастливой, полнокровной жизни. У меня не было никакого желания продолжать самого себя с помощью каких бы то ни было вещей. Я радовался тому, что собираюсь стать монахом. В нарождающейся махине утопического потребительства я был винтиком совершенно бесполезным.

 

Глава десятая

Теперь о сексе. Вернее, о его отсутствии. Но тут мое пребывание за пределами этого роскошного особняка могло так и остаться незамеченным, потому что большинство моих ровесников также остались без приглашения. В те времена противозачаточную пилюлю еще не изобрели, ну а резиновые изделия были недоступны по причине того, что аптеки отпускали их только достигшим двадцати одного года. Если, конечно, владельцем аптеки не был ваш отец. С другой стороны, уже с шестнадцати можно было запросто купить пачку сигарет, а еще — упиться до бесчувственного состояния. Да, новая елизаветинская эпоха точно расставила приоритеты.

В вопросах интимных отношений я не отличался от других парней; это случилось у меня тремя годами ранее. Правда, один мой приятель, строивший из себя развратника и «французского экзистенциалиста», все похвалялся, что у него есть «любовница». Однако когда эпизоды порнографического толка в романе Оруэлла «1984» не вызвали у него интереса, достойного последователя Камю, я что-то засомневался.

Секс маячит грозным призраком в келье любого юного монаха. По правде говоря, избежать блуда было не так уж и сложно. Фрейдистская теория вытеснения в подсознание оказалась ошибочной. Как только я смирился с идеей воздержания, сексуальные фантазии стали выскакивать из дремучих джунглей моего сознания гораздо реже, чем в старые добрые времена, когда я наслаждался десятком оргазмов на дню. Оставались еще эти время от времени слышные ночью шумные вздохи, которые на церковном языке назывались уродливым эвфемизмом «ночные эмиссии». Но отец Джо вскоре растолковал мне, что к чему — собственно, там и толковать-то было не о чем.

Однако, переключаясь с бурных фантазий о плотских утехах на что-либо другое, я вечно попадал в терновый куст вины и угрызений совести. Осенью, на втором году специализации, наш класс начал изучать творчество Микеланджело; я впервые заинтересовался скульптурой. Меня заворожила красота статуй знаменитого итальянца — я видел в них ту же завершенность, что и в музыке Бетховена или трагедиях Шекспира. Скульптура казалась единственно верной для данного пространства, шедевром, который невозможно было превзойти, поскольку он был задуман задолго до появления Микеланджело и лишь ждал рождения мастера, чтобы тот высек статую именно такой и никакой другой.

Одна из таких статуй, Мадонна Брюгге, хотя и не самая известная, произвела на меня особенное впечатление. Микеланджело изобразил Мадонну очень юной, почти девочкой; она смотрит вниз, на ангела, сообщающего ее судьбу.

У меня было всего несколько фотографий, но в эту Мадонну Брюгге я прямо влюбился. Я никак не мог насмотреться на ее лик с тонкими чертами, на совершенный профиль, на упоительную скромность опущенных глаз. Мадонна не выходила у меня из головы. Но мои чувства к ней были исключительно платоническими. В моем воображении она никоим образом не связывалась с плотскими фантазиями, я ни разу не задумывался о том, к примеру, что у нее сокрыто под тяжелыми складками одежд. И все равно она была для меня как живая — столькими звездными качествами наделила ее моя любовь. У меня сердце кровью обливалось при мысли о том, что я никогда не встречусь с ней, не поговорю, не увижу движений этого великолепного лика, не стану свидетелем того, как ее мягкие губы разомкнутся, она поднимет свой взор и посмотрит на меня… Даже если бы я оказался в Брюгге и всю оставшуюся жизнь восхищался Мадонной, моя любовь к ней так и осталась бы заключенной в камень.

Как назло, те самые фотографии хранились в большом альбоме по искусству в кабинете рисования, где мы занимались всего раз в неделю. В те времена ни о каком фотокопировании и речи быть не могло; какие только предлоги я не изобретал, чтобы хоть одним глазком глянуть на возлюбленную.

Учитель рисования, толстый лысый тип Тэннер, вечно корчил из себя весельчака. Одевался он и держался так, будто совсем забыл, что когда-то рисовал глыбоподобных героев-пролетариев соцреализма — теперь он предпочитал пропустить стаканчик-другой в соседнем пабе, разглагольствуя о политике партии консерваторов. Так вот, этот самый Тэннер стал относиться к моим визитам подозрительно.

Стыдясь своей одержимости, я выдумал какую-то историю про то, что Микеланджело нужен мне для написания эссе на тему Возрождения. Однако на обложке альбома был изображен Давид, к тому же обычно альбом раскрывался на разделе, посвященном Давиду, где, конечно же, было немало любовно снятых крупных планов великолепной груди, живота, бедер и ягодиц. Тэннер не сомневался, что я интересуюсь именно душкой Давидом; на занятиях он стал избегать меня, бросая взгляды, полные такого отвращения, на какое способен только здоровый в плане ориентации соцреалист рабочего происхождения.

Вскоре опасения его подтвердились. Почти. В первый и единственный раз в жизни мне понравился парень. Он был на два класса младше меня, так что его кислая рожица маячила передо мной уже далеко не первый год, однако до сих пор я ее не замечал. Паренек был небольшого роста, дружелюбием не отличался, улыбался редко, да и разговорчивым его не назовешь. Однажды мой взгляд случайно упал на мальчишку, и в том ракурсе он вдруг показался мне невероятно красивым. (Годы спустя я как-то наткнулся на свои школьные снимки, увидел фотографию парня — действительно, он был невероятно красив.)

Но и на этот раз в моей одержимости не было ничего плотского. Я о нем нисколько не фантазировал. Даже не мечтал. Не испытывал тяги прикоснуться, обнять или увидеть обнаженным. Совсем наоборот. Как-то на школьных соревнованиях по легкой атлетике я вдруг увидел предмет моего обожания. Он несся во весь опор, мелко перебирая ногами — прямо цыпленок. Я как следует разглядел его тощие мослы, и моим чувствам чуть было не пришел конец.

Я не мог отвести взгляда от лица парня, как не мог в свое время налюбоваться ликом Мадонны. Классический греческий нос, точеные ноздри, миндалевидные глаза, обрамленные темными ресницами, вьющиеся волосы, ниспадающие на лоб, закругленный подбородок, изящная шея, полные, сомкнутые губы неулыбчивого, правильной формы рта…

Я в то время был уже старостой, так что мне ничего не стоило затесаться в компанию парня, желал он того или нет.

Хотя в роли старосты я чувствовал себя неуютно — мне казалось, что этим назначением военно-гражданская клика пытается меня просто-напросто кооптировать, дабы я не учинил очередной саботаж. Что обладать властью, что испытывать ее воздействие на себе — мне в равной степени претило и то, и другое. Так что я любовался красивым парнем издалека.

Проверка, устроенная собственному сознанию, не выявила в тревоживших меня переживаниях ничего такого, что подпадало бы под определение главного греха. Был намек на богохульство, заключавшееся во влюбленности в Мадонну, однако меня извиняло то, что она не была Девой в самом деле, всамделишной. Что же до предмета моей ничем не замутненной страсти, тут я пребывал в полном недоумении. У меня не было никакого образования в вопросах полов, меня учили воспринимать те самые «платонические» отношения времен классических и гораздо более поздних, относившихся к британской империи; о гомосексуализме я и слыхом не слыхивал. Может, обе одержимости возникли из какой-нибудь редкой формы идолопоклонства, но это лишь самые приблизительные объяснения такому строгому табу. И все же я считал свои чувства страшным несовершенством, я рассматривал их как ненормальные, недостойные будущего монаха и святого.

В школе нас нагружали по полной программе, так что мне далеко не сразу удалось наладить связь с «центральным командным пунктом».

— … По крайней мере, в них не было ничего плотского.

— Конечно, было, дорогой мой. Но что в этом такого?

— А как же невинность?

— Она ведь не подразумевает хирургического вмешательства, правда? Мы все равно остаемся существами чувственными. Секс это удивительный дар, способ физически выразить величайшую силу всего сущего — любовь. Ты знаешь, я думаю, секс — блестящая идея Господа. Сродни причастию.

— Секс — причастие?!

— Т-т-только не вздумай говорить аббату.

— Так значит, половые отношения не греховны?

— Они бывают греховны, бывают. Вот только гораздо реже, чем нам кажется. Все зависит от конкретной ситуации. Если ты вступаешь в интимные отношения, чтобы сделать другому больно, использовать его или доставить удовольствие себе и только себе, не отдавая другому столько же, а то и больше… да, в таком случае это грех. Мы, монахи, перед Господом и общиной даем обет безбрачия. Вступить в интимную связь для нас все равно что предать Господа и собственных братьев по вере. И дело тут не столько в самом сексе, сколько в нарушении обета — вот что является грехом, также как и нарушение супружеской клятвы, ранящее другого. Согласись — сексуальные грехи объявили самыми тяжкими из всех грехов. А все потому, что чувственная любовь обладает огромной силой. Люди попросту страшатся ее! Мы должны освободить секс от страха!

В 1958-м, когда Второй Вселенский Собор лишь мелькнул в глазах Папы Римского Иоанна и тут же погас, когда церковные уставы, правила, уложения и таинства, касавшиеся интимных отношений, все еще оставались жесткими и неизменными в своей косности, подобные взгляды выглядели передовыми.

Я всегда поражался тому, что отец Джо, ни разу не спавший ни с мужчиной, ни с женщиной, выбравший для себя затворничество еще в юношеском возрасте, имел такие познания в области, которую твердо поклялся не знать. По крайней мере, «не знать» в современном значении этого слова — не владеть никакими лабораторными данными и никаким практическим опытом. У него не было ни того, ни другого, и в то же время он знал. Ничто его не ужасало и не удивляло, он всегда схватывал самую суть и всегда давал дельный совет о том, как разрешить проблему. Что для меня оставалось загадкой. Старинное предписание «О чем проповедуешь, то и практикуй» он перевернул с ног на голову. Отец Джо проповедовал — и делал это блестяще — о том, что ни при каких обстоятельствах не мог практиковать.

В тот же день мы вернулись к теме разговора, только подошли к ней кружным путем. Недавно я прочитал критические эссе Элиота, через которые открыл для себя Данте. Чтобы справиться с великолепными терцинами, я принялся изучать итальянский.

Так что я ответил отцу Джо тем, что дал ему почувствовать вкус «Ада». Мы брели по дубовой роще, разбрасывая опавшую листву. Отец Джо обожал слушать итальянскую речь, хотя на тот момент знал язык совсем плохо; он повторял за мной несколько строк, которые я успел выучить.

Я дошел до Франчески и Петрарки — обреченных любовников, которые были застигнуты вместе и убиты, — до того самого места, где Франческа говорит с Данте, а на фоне их разговора слышны скорбные возгласы Петрарки.

Amor ch’а nullo amato amar perdona mi prese del costui piacer si forte che come vedi ancor non m’ahbandona [32]

А дальше — любимые строки Элиота:

…Nessun maggior dolore che ricordarsi del tempo felice ne la miseria… [33]

Отец Джо, закрыв глаза и шевеля губами, будто пробующими слова на вкус, с безупречным произношением повторял за мной слова.

— Отец Джо, да вы говорите не хуже тосканца из четырнадцатого века.

— Ну-ка, попробую перевести… Nessun maggior dolore… «страждет высшей мукой…» ricordarsi… «помнит»?

— Да-да…

— «радостные помнит времена в несчастии». Так, да?

— Отлично!

— Спасибо, дорогой мой. Ты знаешь, это все благодаря латыни. Прямо столоверчение какое-то, сошествие в ад. Как будто он и в самом деле побывал там.

— А что, обязательно было сходить в ад, чтобы заняться любовью?

— В тринадцатом веке? Очень даже может быть.

— А теперь?

— Скорее всего, нет.

— Несправедливо как-то.

— Да, но Данте и в самом деле обошелся с влюбленными по-доброму. Он ведь не разлучил их, так? Piacer si forte che come vedi ancor non m’abbandona. «Меня к нему так властно привлекла, Что этот плен ты видишь нерушимым». Между ними сохраняется связь, их любовь никуда не делась. Проявление божественности. Даже в аду. Вот что интересно.

— Человеческая любовь божественна?

— А как же! Мне всегда казалось, что настоящая любовь, возникающая между двумя, приходит от Святого Духа. А может, она и есть этот Святой Дух. Х-х-хотя… не уверен, что аббат согласится со мной. Любовь между простыми смертными может быть такой же святой как и любовь святых. Столько супружеских пар вполне заслуживают канонизации.

— Вам, отец Джо, надо бы поговорить с новым папой.

— Непременно, дорогой мой, непременно. Вот вернемся с прогулки, и я позвоню ему. Так, Тони… пока не забыл. Я ведь еще не наложил на тебя епитимью.

Утром я был на исповеди, где каялся в своих недавних плотских одержимостях, и отец Джо конечно же не определил мне наказанье, хотя наказывал он обычно нестрого. Я было решил, что чист и кары удастся избежать.

— Вот тебе мой наказ — вечером отправляйся куда-нибудь с хорошенькой девушкой.

— Что?! Я же готовлюсь стать монахом!

— Тогда считай, что это одно из подготовительных заданий. Не бери пример с нас, стариков, не отказывайся от того, чего никогда не имел.

— Это все из-за моей влюбленности в статую?

— Потанцуй с девушкой… в общем, развлекитесь.

— Только потанцевать?

— Ну, и поцелуй на прощанье.

— Мне что, обязательно делать это?

— Послушание, дорогой мой, послушание. Первая заповедь в уставе святого Бенедикта.

Я не был знаком с хорошенькими девушками. Я даже не был знаком с дурнушками. Я вообще не водил знакомство с женским полом. Мама на какие только хитрости ни пускалась, чтобы отвратить меня от моего монашеского призвания. В качестве нянь для младших детей она нанимала достигших брачного возраста девиц, а сама с отцом уходила из дома. Беседы с такими девицами у меня не клеились. Не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, для чего родители брали нянь в семью с нескладным семнадцатилетним парнем. Неужели в обязанности этих нянь входило нянчиться со мной?

Недалеко от нас жили наши родственники, среди которых хватало двоюродных и троюродных сестер; одна из них отличалась симпатичной внешностью. Родственники часто устраивали вечеринки для младшего поколения, на которых присутствовал весь выводок племянниц. Мне неизменно передавали приглашение, а я неизменно отказывался. Но когда приглашение пришло в очередной раз, я, следуя монастырскому предписанию, принял его.

Что тут случилось с матерью! На какие траты она пошла, чтобы только я выглядел прилично. Даже наказала отцу подвезти меня. Ее прямо лихорадило. Когда дело касалось меня, морганатический брак не был помехой. Они с отцом собирались в спальне, и я услышал мамин громкий шепот:

— Ну, пошли дела на поправку!

Во время танца ее сестра, мать моей двоюродной сестры, громко шепнула матери:

— Ну, пошли дела на поправку!

На следующий день остальные сестры моей матери перезванивались друг с другом и громко шептали:

— Ну, пошли дела на поправку!

Так же, как и я, моя симпатичная кузина и слышать не желала о супружеском хомуте. И вообще, я признался, что действую в соответствии с особыми распоряжениями монастырского начальства. Она как добрая католичка восприняла это с восторгом.

— Ну надо же! Впервые оказываюсь чьим-то наказанием!

Она забросала меня вопросами о монастыре; мы немного выпили. Она научила меня танцевать рок-н-ролл, сначала под Билла Хейли, затем — под песню, в которой хором пели:

«Поздно уже и нам пора домой Поздно уже и нам пора домой Поздно уже и нам пора домой».

Отличное «свидание» — решили мы. На этом все и закончилось.

Осенью 1958-го пошел второй год моей учебы в старших классах, соответствовавший двенадцатому классу американской школы. Класс был выпускным В конце года мне должно было исполниться восемнадцать.

Учить приходилось очень много. Под конец надо было сдавать экзамены по выбранным предметам, а уж из оценок становилось ясно, поступаешь ли ты в университет и если поступаешь, то в какой именно. Многие также сдавали и экзамены повышенной сложности — на стипендию, которая позволяла выбрать более престижный университет. Подготовка сразу к обоим экзаменам изнуряла. Были еще и вступительные экзамены в Оксфорд и Кембридж, но это считалось уже высшим пилотажем, для горстки избранных.

Я обещал отцу, что закончу школу. И собирался сдержать обещание, полагая, что в моем случае это означает сдачу экзаменов по предметам и на стипендию. После я намерен был подать прошение о вступлении в общину Квэра, уверенный, что при моем усердном труде, стойкости и медленном, но верном духовном прогрессе отец Джо даст согласие.

Если вдруг в какой-то момент община решит, что мне необходимо поступить в университет, у меня будет отсрочка в три года, как раз для принятия вечных обетов — так я понимал Устав святого Бенедикта.

В последний год английский у нас вел строгий до ужаса мистер Эстер. Насчет меня мистер Эстер высказывался в том плане, что я, мол, его лучший ученик, однако на уроках гонял по материалу нещадно, а мои контрольные сплошь пестрели красным. «Это для твоей же пользы», — приговаривал мистер Эстер; когда он говорил, усы над тонкими серыми губами топорщились.

Некоторые из моих одноклассников осмеливались отпускать шуточки насчет его фамилии — одно время она была весьма популярной в качестве женского имени, — но только за глаза. Мистер Эстер всегда ходил в безупречных, застегнутых до последней пуговицы костюмах и был поборником жесткой дисциплины. Когда он распространялся о своих литературных пристрастиях или неприязнях, он говорил хотя и эмоционально, но все с той же холодностью, каждое его высказывание было проникнуто меланхолией, как будто лишь чувство долга заставляло его идти по этой опасной дорожке, выбранной когда-то на перекрестках жизненных путей.

И вдруг ни с того ни с сего мистер Эстер советует мне не терять времени и сдавать вступительные в Оксфорд и Кембридж. Я заартачился — мне совсем не хотелось делать это только для того, чтобы «попрактиковаться». Но назвать истинную причину своего нежелания поступать в университет я не мог. Однако мистер Эстер действовал на меня устрашающе, и я поддался, решив про себя, что все равно шансы мои равны нулю.

Однажды погожим ноябрьским днем мы с отцом на нашей недавно приобретенной развалюхе отправились в Кембридж. В Кембридже отец чувствовал себя не в своей тарелке — в его глазах университет представлял собой не только частные колледжи и привилегированную аристократию, но и оплот той самой верхушки арбитров от культуры, с чьим крайним снобизмом ему приходилось сталкиваться всю жизнь.

Мне же, как ни странно, старая часть Кембриджа показалась знакомой, я оказался в дружественной обстановке — большинство старых колледжей занимали бывшие монастырские постройки либо изначально проектировались в монастырском духе. Меня разместили в колледже Куинз, в комнате, похожей на келью — правда, правда! — и находившейся над закрытым двориком; я сидел под сводчатым потолком в своем пальто с капюшоном, шептал молитвы и чувствовал себя как дома.

По большинству экзаменационных вопросов предполагалось написать эссе. Темы оказались пространными — можно было писать про что угодно. За два дня я накропал несколько сотен слов по каждой теме; я испытывал полную отстраненность от окружавших меня толп потеющих и трясущихся от страха гениев со всех уголков Британии. Каждый из них жутко переживал за экзаменационные оценки, которые могли стать пропуском в блистательное будущее. Я же плевал на эти оценки с высокой колокольни.

Мистер Эстер советовал мне не ударяться в излишнюю религиозность — это лишь восстановит экзаменаторов против меня. Но я в любом случае не стремился попасть в Кембридж, так что отбросил всякую осторожность. Одну тему я связал с дантовым «Адом», разразившись страстным монологом насчет того, почему современные светские интерпретаторы «Божественной комедии» — например, Бенедетто Кроче, отбросивший в сторону дантовы «средневековые» верования в угоду его поэзии, — представляют основную идею произведения в совершенно неправильном ключе. Я доказывал, что «Ад» совершенно ясно и недвусмысленно проникнут средневековым пафосом, смысл которого в следующем: герои в вопросах морали пошли на компромисс с «реальным миром», за что и были наказаны. Абсолютную веру Данте в грех и ад, его видение невыразимых страданий попавших туда неотделимы от страстности, заключенной в его поэзии, или сострадания, которое он выказывает по отношению к проклятым. Получилось двадцать раскаленных добела страниц, исписанных моим обычным почерком.

Вернувшись домой, я продолжил готовиться к главному событию года — экзаменам по выбранным предметам. Университетские экзамены остались в прошлом; мистер Эстер, добившись своего, угомонился; начались рождественские каникулы. Я наконец вздохнул с облегчением и устроился на почту — там как раз нужна была помощь с завалами поздравительных открыток.

Наш дом находился в стороне от моего обычного маршрута, так что письма я не увидел. Но однажды вечером, уже после Рождества, когда брел по нашей темной, слякотной дороге, увидел отца — его освещенный силуэт выделялся на фоне открытой двери заднего входа. Мама потом сказала, что так он ждал меня целую вечность, все стоял на пронизывающем холоде, чтобы первым сообщить новость.

Письмо пришло в маленьком, квадратной формы конверте; внутри оказался кремово-белый листок тонкого пергамента с рельефной надписью черным готическим шрифтом: колледж Сент-Джонз, Кембридж. В письме, текст которого был напечатан на очень старой машинке, с едва различимыми пляшущими буквами, говорилось о том, что мне полагается стипендия в размере девяноста фунтов ежегодно. Не бог весть что, особенно если сравнивать с полной стипендией, однако уже что-то.

Отец впервые крепко обнял меня. Вообще-то он, принадлежавший к старшему поколению, боялся спонтанного проявления чувств и сторонился физического контакта; даже когда я был маленьким, отец не обнимал меня. Мне непривычно было ощущать себя тесно прижатым к его раздобревшему телу, вдыхать порядком выветрившийся за день запах лосьона после бритья, но разве мог я не ответить? Отец дрожал от радости, он был вне себя от счастья, даже дар речи потерял. Я обнял его, и, кажется, он вдруг заметил — то, что происходит между нами, происходит впервые. Он отодвинул меня на расстояние вытянутых рук:

— Энтони, вот это да! Настоящий подарок к Рождеству!

Для отца письмо вобрало в себя столько всего: его собственный выбор стать художником, а не заняться «чем-нибудь полезным», его убежденность в правильности социализма, его востребованность в профессии, которая уже уходила, поскольку все памятники к тому времени установили, а нанесенные войной раны зализали. Он радовался искренне, взахлеб, как родитель радуется успеху своего ребенка. Ничего такого отец не сказал, но каждая клеточка его тела кричала об этом. Возможно, то мгновение было одним из самых счастливых в его жизни.

Ну, а в моей — одним из самых несчастных.

Что мне оставалось? Ведь я никак не мог принять стипендию. Однако сообщить об этом отцу не решался. Я бы разбил ему сердце. И все же в мысли о том, чтобы сказать отцу ложь во спасение или вообще ничего не сказать — тоже своего рода обман во спасение — ничего нового не было. Новым было то, что по прошествии нескольких дней меня вдруг осенило — а ведь рассказывать о новости отцу Джо тоже не больно-то умно. Или все-таки рассказать? Может, он только посоветует мне все тщательно взвесить и все? Может, согласится с моими доводами о том, что на следующее лето, когда я вступлю в общину, мне исполнится восемнадцать, и тогда у меня будет законное право распоряжаться собой по собственному усмотрению?

А если… нет? Я уж успел привыкнуть к тому, что ответы отца Джо полностью переворачивали мои представления о сути вопроса. Существовала большая степень вероятности того, что мой духовный отец тоже не идеален, особенно если узнает, какова цена вопроса для родного отца Я не мог рисковать. После трех долгих лет, после сомнений в себе и одиночества, после всех этих черных ночей, когда я так стремился попасть в Квэр и погрузиться в атмосферу общинного спокойствия… Нет, я не мог рисковать! Даже если риск совсем невелик.

Когда после каникул я пришел в школу, расстановка сил полностью изменилась. Теперь я стал старшим учеником, меня избрали школьным библиотекарем, капитаном сборной по плаванию и ветераном команды по легкой атлетике, не говоря уж о многочисленных почестях рангом ниже, к примеру, участии в школьных спектаклях. По статистическим данным школы я также оказался одним из наиболее успевающих учеников года. И уникальным в том плане, что среди других «ботаников» ни у кого не было столько спортивных достижений, а среди других «спортсменов» никто не добился таких успехов в учебе.

Предыдущий старший ученик получил приглашение из университета и должен был уехать еще до Рождества. Школа на несколько недель оставалась без старшего ученика. Меня отметили как кандидата на должность. Но я сказал, что мне это не интересно; я и в самом деле считал, что в одной только мысли сделаться «школьной держимордой» уже много мирской суеты.

Мистер Эстер думал иначе. Теперь я был его звездным учеником, его чемпионом, а он решил стать моим академическим тренером, обмахивая меня в перерыве между очередным раундом схоластического поединка. Мистер Эстер долго уламывал директора Марша, чтобы тот назначил старшим учеником меня.

Марш сделал свой выбор не сразу. Он назначил собеседование нескольким кандидатам.

Я шел первым; по словам мистера Эстера, остальные собеседования были чистой воды формальностью — чтобы никого не обидеть. И вот я вошел в роскошный кабинет Марша. Директор был не только плечистым и подтянутым служакой, прошедшим войну на военно-морском флоте, но и отличался солидной подготовкой в классических науках. По-военному резкий и туповатый, да еще и страсть какой образованный. «Блестящее» сочетание, что и говорить.

Собеседование проходило следующим образом:

— Ну, Хендра, заходи. Можешь не садиться — долго не задержу. Я в курсе — впрочем, уверен, и для тебя это не новость, — что ты у нас самый подходящий кандидат на старшего ученика. Круглый отличник, а именно таким мы и хотим видеть старшего ученика. Не могу не отметить — твой выход из военного корпуса не повлек за собой никаких неприятных последствий. А это, Хендра, явный признак зрелости, да. Однако я бы и не подумал назначить тебя старшим учеником. Почему? Да потому что ты папист. Старший ученик христианской школы никак не может быть папистом. Ты ведь не будешь посещать службы, тем самым подавая дурной пример другим ученикам и оскорбляя чувства многих родителей. А уж наши бывшие старшие ученики попросту придут в ярость. Такие вот дела. Уверен, ты меня понимаешь.

— Целиком и полностью, сэр.

— Молодец, Хендра. Удачи тебе!

— Спасибо, сэр.

Достойное завершение первых восемнадцати лет, подходивших к предначертанному им концу. Предстояло лишь отбыть оставшиеся месяцы школы; я занимался тем, что продолжал знакомиться с близлежащими римскими развалинами, плавал, пропускал те уроки, на которые не считал нужным ходить, и занимался классификацией библиотечной литературы в соответствии с десятичной системой Дьюи. Даже не помню, как сдал экзамены повышенной сложности — я пребывал тогда в каком-то благостном расположении духа — они показались мне облегченной версией кембриджских; я даже вторично использовал тираду в отношении Данте. И получил высшие баллы. Мистер Эстер был счастлив.

Отец — тоже. Он не поленился заполнить в трех экземплярах бесчисленные официальные бумажки — обычно отец на чем свет ругал такое занятие, — чтобы выхлопотать мне государственное пособие на учебу в Кембридже. Прошение было одобрено и помощь выделена. Для получения коей в кембриджском отделении «Вестминстер Банка» был открыт счет на мое имя. Так что отцу не придется платить за мое образование больше нескольких фунтов в год, которые начислялись по истечении первого учебного года, что тоже облегчало жизнь. Ну а поскольку никакого первого года не предполагалось, отец вообще не должен был потратить ни единого пенни.

Школу я закончил без радостных воплей или слезливых всхлипов; если я о чем и жалел, то совсем немного. Тихо, по-скромному отпраздновал восемнадцатилетие. Недели две я решил провести в семейном кругу. А чуть позже объявил о своем желании поехать на морское побережье в тесной компании друзей.

Ага, человек в шестьдесят, всего-то. На всю оставшуюся жизнь.

После столь мучительных ожиданий оставалось потерпеть всего ничего. Отец Джо не задавал мне щекотливых вопросов о колледже, а я не считал себя обязанным рассказывать ему. В конце концов, Христос завещал своим последователям, желавшим идти за ним: придется оставить отца и мать, брата и сестру, а также надежды и честолюбивые замыслы тех в отношении себя. Может статься, я причиню кому-то боль, но оправданием будет цель более значительная.

Однако дом Элред поинтересовался тем, как я сдал экзамены, и остался доволен хорошими результатами. Он хотел знать, достаточно ли я набрал баллов, чтобы поступить в Оксфорд или Кембридж. Но я готов был достойно ответить на такой щекотливый вопрос. В Оксфорде имелась община бенедиктинцев, называемая по имени святого Беннетта — в нее вступали монахи-студенты. Выпускники Даунсайда и Эмплфорта, этих частных католических школ, имевшие склонность продолжать обучение в привычной им среде, оказывались в общине святого Беннетта. Но происходило это только после того, как они давали обеты и становились монахами. Я высказался в том смысле, что мне следует пойти таким же путем. Видимо, дом Элред согласился с моими доводами — он больше ничего не сказал на эту тему.

Позже он передал через отца Джо свое пожелание о том, чтобы я перед принятием послушничества хорошенько все обдумал. Во времени меня не ограничивали — я мог размышлять несколько недель, месяц, а то и два. Пока же я повышал свое религиозное образование, посещал службы и помогал по хозяйству, к чему уже привык за то время, пока готовился стать членом общины.

Было лето, и мне нравилось работать на свежем воздухе. Я очень заинтересовался ранней историей бенедиктинцев, но до сих пор у меня не было ни времени, ни возможностей узнать о ней побольше. Теперь же я располагал и тем, и другим. Пусть у меня еще не было ни собственной кельи, ни черного монашеского одеяния, во всем остальном я ничем не отличался от полноправных членов общины.

Сомнения, досаждавшие мне с постоянством хронической болезни, отступили, да так, будто проиграли не только битву, а и всю войну. Тот год светлой радости, то райское время, которое у меня было, так и не вернулось, но теперь я знал, что мое романтическое увлечение монастырем было иллюзорно — восхитительная дымка, поднимающаяся над лугом, от которой к полудню не остается и следа. Теперь меня переполняла радость совсем иного свойства — не только от ощущения покоя в Квэре, но и от осознания того, что путешествие мое началось.

Грэм Грин в своем «Конце одного романа» написал, что счастье — забытье, в котором мы растворяемся, теряя индивидуальность; так оно и было. Мой статус не особенно изменился, но для меня это не имело никакого значения. В монастыре жизнь шла совсем иначе, нежели во внешнем мире. На этот раз мне показалось, что время в Квэре течет бесконечно.

Раньше я приезжал на несколько дней, самое большее, недель. В этот раз я мог измерять время своего пребывания в монастыре годами. Точнее, мне вообще не было нужды измерять его. Монахи мыслили не годами, а жизнями, не столетиями, а поколениями, не эрами, а периодами. Бенедиктинский пространственно-временной континуум преобладал sub specie aetemitatis: альфа в омеге, в нашем начале — наш конец.

Самые первые службы дня — утреня и всенощная, часто читаемые в то самое время, как рассветные лучи освещают неф, — всегда побуждали меня задуматься об этом. Из рассвета в рассвет каждый монах вставал со своей измятой кровати, и вместе они представляли собой организм гораздо более мощный, чем сумма его отдельных частей, вновь собранных для работы над ежедневной задачей общины. Шестьдесят с лишним мужчин, трудовой ресурс молитвы, перемещались из своих жилищ к рабочему месту и принимались за утренние дела; эти умелые, опытные работники расчехляли внушительных размеров двигатель — молитвенное песнопение — заводили его, добавляли мощность и подзаряжали самый сердечник безмятежной осмысленностью.

Но хотя я и избавился от навязчивых видений и ночных кошмаров, мое одиночество уже не принадлежало одному только мне. Так же, как и все, я был один, но не был одинок.

Уверенность, о потере которой я все еще скорбел, не была истинной уверенностью. Истинная уверенность пребывала в делах повседневных, в привычках, в уставе, в песнопениях и послушании, соблюдаемом в отношении главы общины и давних обычаев. Она была смыслом слов, мыслей и молитв, тысячами утренних пробуждений, во время которых один и тот же ритуал повторялся и будет повторяться еще долго после того, как все эти люди, включая потом и меня, окажутся пережеванными и переваренными червями, превратятся в ту самую землю, что изначально питала наши клетки.

Та мягкая сила, что передавалась мне от отца Джо, не была исключительно его собственной силой; она также происходила и от этих людей, она протекала через них и вливалась в отца Джо — обыкновенная, как вода, и вместе с тем божественная. В высшей степени спокойный и любящий отец Джо был так же, как и я, один, но так же, как и я, не был одинок. Его истинная сила заключалась в том, что он был всего-навсего еще одним монахом, рядовым продолжателем исключительной традиции. Та мягкая сила, которая связывала его с остальными и каждого из «остальных» между собой, в один прекрасный день свяжет и меня.

Я мог довериться этой реке с черными водами, тихо текущей в темноте. Что бы ни случилось, река будет продолжать свой бег через мою жизнь точно так же, как она бежала через жизни других — река непостижимой глубины, в которую можно погрузиться, но не утонуть, река, как и всегда, проистекающая из одних и тех же миллионов крошечных ручейков, впадающая в один и тот же безбрежный океан. Я был один, но не был одинок.

 

Глава одиннадцатая

Что ж, всему приходит конец.

Мне следовало помнить об этом. Но счастье не просто делает нас забывчивыми. Счастье делает нас глупцами.

Утро выдалось солнечным, было свежо. Я собирался пойти в рощу — меня ждала любимая работа, которую я выполнял на пару с братом Луи. И тут в дверь постучал отец Джо.

Как только его вытянутое лицо возникло в дверном проеме, я понял — плохи дела. Нечасто мне приходилось видеть отца Джо таким серьезным. Он сел молча, хотя обычно так не делал. Затем соединил ладони кончиками пальцев — получились две стенки четырехгранного церковного шпиля. Кто передо мной: духовный отец или начальник отдела кадров?

— Тони, д-д-дорогой мой, ты от нас н-н-ничего не утаиваешь?

Я принялся лихорадочно перебирать в уме: меры безопасности, вакантные места, возможные сделки… И углядел «там, наверху» небольшую лазейку — промолчал. Отец Джо погрустнел — видимо, мое запирательство расстроило его.

— Вчера вечером звонил твой отец. Интересовался, когда ты возвращаешься домой — тебе ведь готовиться к Кембриджу.

— Мой дом здесь. Я не хочу в Кембридж.

— Но, дорогой мой, ты должен.

— Христос учил, что мы должны оставить отца и мать, чтобы следовать за ним.

— Он тоже много лет приобщался к мудрости и знаниям.

— Отец, прошу вас! Не отсылайте меня!

— Тебе же дают стипендию.

— Это какая-то ошибка! Я и не думал, что пройду по конкурсу! Пусть стипендия достанется кому-нибудь другому!

— Дорогой мой, это уже не тебе решать. Прими дар Господа.

После таких слов никакие апелляции, прошения о сделке с признанием вины или просьбы учесть смягчающие вину обстоятельства не возымели бы действия. Отец Джо оставался спокоен, но неумолим в своей строгости. Однако именно та мягкость, с которой он произнес последнюю фразу, что называется, добила меня. Массивная дверь в мое будущее захлопнулась, едва слышно щелкнув замком.

— Тони, дорогой мой, прости. Но ты должен ехать сегодня же.

И я, подобно несчастному, слабому, солгавшему Петру, вышел в сад и горько зарыдал.

Моя комната в кембриджском колледже Сент-Джонз мало чем отличалась от комнаты в Куинз, разве что теснотой и убогой обстановкой; сам же Фёрст Корт, где располагалось общежитие, оказался гораздо больших размеров и гораздо менее религиозным по духу. Здание колледжа, построенное еще в шестнадцатом веке, после роспуска монастырей, и считавшееся оплотом протестантизма, выглядело старинным, со всевозможными архитектурными изысками, и предоставляло подходящую обстановку для изучения выбранного мной курса Я намеревался свести присутствие Кембриджа в моей жизни и этой комнате-келье к минимуму. Я поступил в колледж исключительно для того, чтобы приобщиться к мудрости и знаниям. В остальном же, что не касалось учебы, я собирался вести созерцательный образ жизни, каждый день произносить молитвы и посещать мессу, избегая злачных мест и соблазнов огромного университета. Ну, может, за исключением пинты пива, которую иной раз выпивал в старинном баре по соседству с кухонными помещениями колледжа, известными как «Кладовые». Питаться я предполагал в Холле, который, по счастью, напоминал гигантскую трапезную. Короче говоря, я решил тогда сделать Сент-Джонз своим монастырем.

Если не считать самого факта изгнания, в остальном отец Джо ничем не укорил меня и никак не покарал. Мой обман так и остался безнаказанным. На следующий день отец Джо написал об условии, которое выдвинул настоятель Квэра: проучиться три года и получить степень по литературе. Если же после этого я по-прежнему буду полон решимости принять постриг, препятствий мне не будет. И настоятель Квэра, и он, отец Джо, примут меня с распростертыми объятиями.

До начала учебы оставалось несколько недель; за это время идея пребывания в колледже перестала казаться мне такой уж ужасной. Я больше не рассматривал свое заточение как вечное. Ведь я и так прождал больше трех лет. Что мне еще три года? Даже не три, а два с половиной. Я буду внимать лучшим филологам Британии: Льюису, Ливису, Тейлору, Форстеру, Сноу… Я буду совершенствовать свой ум — в конечном счете, на благо Квэру, — изучая то, что мне более всего по душе. Так что в определенной степени счастье было возможно. И оно ускоряло бег времени.

Первый год и в самом деле прошел как по плану. В Кембридже, в отличие от Оксфорда, не было института монашества, однако имелась католическая капелла, Фишер Хаус. Она управлялась и отчасти финансировалась монсеньером Алфредом Джилби, давно уже занимавшим пост капеллана. Джилби представлял собой целое общественное явление. В Британии, государстве всеобщего благосостояния, в университете, который все более ориентировался на средний класс, стремился к прогрессу и зачислял студентов на основании системы оценок, в начале шестидесятых, всего за пару лет до Второго Вселенского Собора в Ватикане, Алфред Джилби стал личностью невероятной, просто фантастической.

Внешне он являл собой архетип папского священника — английскому протестанту такой привидится разве что в кошмарном сне. Джилби происходил из весьма зажиточного, наполовину испанского семейства (разбогатели они на крепленых винах и других спиртных напитках); его мать была испанкой. Что отчетливо отразилось в иберийском профиле капеллана: мощный, как будто с полотен Эль Греко, нос, огромные, глубоко посаженные глаза с темными кругами и рот, который романисты начала девятнадцатого века назвали бы жестоким и чувственным. Джилби ни в коей мере не был ни жестоким, ни чувственным, однако жил явно в начале девятнадцатого века. Высокий, худощавый и исключительно элегантный, он непременно носил древнее облачение священника, сшитое на заказ. Обычно по утрам он надевал длинную, до щиколоток, сутану с пелериной на шелковой, пурпурной, как у епископа, подкладке, плоскую и круглую черную шапочку и лакированные, из черной кожи, туфли с внушительными серебряными пряжками. (Однажды Джилби отдал мне пару старых туфель; я ими очень дорожил уже потому только, что одни пряжки стоили больше сотни долларов. Туфли же, хоть и моего размера, отличались чрезвычайной узостью — сколько я ни старался, мои кельтские копыта в них не влезали. Я чувствовал себя совсем как та дурнушка, примеряющая туфельку сводной сестры Золушки.)

Tout ensemble на нем выглядел жутким анахронизмом, который следовало смести с лица Европы еще во времена революций 1848 года, он как будто воплощал в себе все зловещее, заговорщическое, архиреакционерное и папское. Алфред Джилби представлял собой квинтэссенцию того, что британцы вкладывают в слово «иезуит», хотя сам Джилби иезуитов недолюбливал, да и они платили ему тем же. Никто бы не удивился, если бы обнаружил среди ветвей генеалогического древа капеллана Торквемаду. Когда Джилби торопливо вышагивал по дорожкам Кембриджа, а полы его темного одеяния при этом хлопали по остроносым туфлям, всегда казалось, что он спешит по какому-то тайному поручению огромной важности — не то Меттерниха, не то герцога Альбы, — в котором замешаны двойные агенты разведки и золото Ватикана.

Невозможно было понять его собственное отношение ко всему этому, но если он и играл, то играл на полном серьезе. Помимо прочего капеллану была свойственна исключительная обаятельность и острота ума, он был прирожденным дипломатом и знал всех в Оксфорде, Кембридже, англиканской церкви и католическом полусвете, его высокопоставленные друзья и родственники находились повсюду — от Парижа до Стамбула.

Когда я начал каждое утро посещать мессу, он взял меня под свое крыло и мы подружились. Капеллан делал все, чтобы «подкорректировать» мое призвание и склонял меня в сторону общин выпускников Даунсайда и Эмплфорта. «Если уж задумал стать бенедиктинцем, — вкрадчиво шептал он, — то лучше быть „активным“, чем созерцательным, разве нет?» Что значило буквально следующее: Даунсайд и Эмплфорт с их связями в мире больших капиталов нравились ему гораздо больше кучки французов на острове Уайт с их молитвенными стонами за высокой стеной.

Однако капеллан на меня не давил, да и не был он таким уж интриганом, каким его представляли другие. Если он и плел заговоры, то исключительно в собственных интересах — тут он бывал безжалостен. Прогрессивных церковных деятелей обычно оскорбляло в нем все, они не оставляли попыток сместить капеллана с такой влиятельной должности, однако он раз за разом одерживал верх. Теоретически я с ними соглашался, а на практике Алфред Джилби был неотразим, такие встречаются раз в жизни. Ему была свойственна доброта, щедрость, проницательность, а еще он — если отнестись к его корням, бравшим начало во времена, скажем так, до эпохи Просвещения, со снисхождением — был до ужаса уморительным.

Благодаря Фишер Хаусу я познакомился с католиком, ставшим мне другом на всю оставшуюся жизнь — с Пирсом Полом Ридом, будущим романистом, сыном видного литературного критика Герберта Рида. Пирс закончил Эмплфорт; в нем было столько же мирского, сколько во мне затворнического. Его плутовская природа скрывалась за обманчивой наружностью обаятельного мальчишки, так что любые возмутительные высказывания сходили ему с рук. Он был высоким, элегантным и блистал остроумием; в другие времена он мог бы стать кандидатом на пост монсеньера. Женщин тянуло к нему как магнитом, однако я так никогда и не уличил его ни в чем таком, зато он всегда принимал участие в любовных делах сразу двух, а то и трех подруг, манипулируя ими и потом с хохотом пересказывая подробности. Я впервые встретил такого озорного парня, однако поначалу он меня шокировал, заставив изрядно понервничать. Даже не знаю, что свело нас может, он соблазнился моей монашеской натурой — подходящей мишенью для его острот.

Он искушал меня, принимая сторону противников ортодоксальной доктрины или ультрапрогрессивных; мои аргументы он встречал с притворной недоверчивостью: «Разве мы, католики, еще не отказались от идеи папской непогрешимости?» Подозреваю, что на самом деле он так не думал, но что именно думал, не знаю. В лучшем случае это было невинным развлечением на предмет новой теологии, в худшем — вера как салонная игра, блестящая в своей двусмысленности. Если я бросал ему вызов — «Ты это специально! Ты нарочно выдумал, чтобы подначить меня!» — он тут же плавно переходил к роли верующего, обиженного в своих истинных чувствах. «Тони, ты что, испытываешь мою веру?! Да как тебе не стыдно!» И улыбался своей ребячливой улыбкой. Я ничего не мог поделать. Но было весело. Так что вечернюю молитву я читал уже далеко за полночь.

Излюбленной его мишенью был мой обет безбрачия — тут между нами чаще всего разгорались схоластические диспуты, тут он охотнее всего искушал меня. Неизменно заканчивая предложением познакомить меня с одной из своих подружек. Он протягивал мне эту наживку с видом франтоватого змея-искусителя, предлагающего яблоко. Но у него ничего не выходило. Не на того бенедиктинца напал.

Само собой, попытайся я откусить от яблока, Пирс тут же спрятал бы козырь в рукав. Вся идея заключалась в том, чтобы искусить меня, а может, даже стать свидетелем моего падения. Или нет? «Да как у тебя язык поворачивается? К чему мне обрабатывать друга? Я ведь для твоей пользы стараюсь… Хочу, чтобы ты жил полноценной жизнью… Ну какой грех в свидании с девушкой? Ты же не манихей, в конце концов. Или манихей? А, Тони?»

И снова я читаю вечернюю молитву в то самое время, когда колокола Квэра бьют уже к утрене.

Время пролетело незаметно; я целиком отдался учебе, причем без всяких усилий со своей стороны. Грань между жизнью студенческой и монашеской никогда не была четкой, так что ежедневный ритм — читать, писать, изучать — вполне вписался в тот привычный еще по Квэру образ жизни, который я на самом деле вел.

Учебный год с экзаменами подошел к концу, начались летние каникулы. Отец Джо отговорил меня от идеи провести их в монастыре. Мне было чем похвастать — за год я нисколько не изменил своему призванию и существенно расширил кругозор; он же считал, что я должен с пользой провести время в миру — поехать куда-нибудь на летние курсы.

Один мой друг рассказал, что в Британском Совете существует программа, по которой можно записаться на летние курсы. Я подал заявление, оно было одобрено, и вот я стал собираться в свое первое путешествие в Международный университет Перуджи, где преподавали месячный курс по итальянскому искусству и литературе, причем в последнюю входила «Божественная комедия».

По пути я намеревался заскочить в баварский Обераммергау, знаменитый на весь мир своими театрализованными представлениями страстей Христовых, которые исполняются в начале каждого десятилетия; шел как раз 1960-й год. После Перуджи намечалась Испания, где я также ни разу еще не бывал, — побродить вокруг бенедиктинских и цистерцианских построек.

Автостопом я добрался до Обераммергау, где вместе с двадцатью тысячами остальных католиков посмотрел мистерии. Было страшно здорово — такое впечатление, будто находишься на спортивных трибунах, где все болельщики застыли в гробовом молчании. После опять же автостопом я доехал до одного католика, чей адрес мне дал американский писатель, с которым я познакомился в Фишер Хаусе. Католик оказался известным британским кинорежиссером; он обитал в роскошном особняке, по которому разгуливали толпы молодых актеров. Я решил остаться на день-два. Этот джентльмен снабдил меня адресом своего друга-католика в Милане, занимавшего высокий пост в «Бритиш Петролиум»; я послушно прибыл в Милан и погостил пару дней в великолепном барочного стиля палаццо, где мне также встретились молодые люди. Владелец палаццо повел себя исключительно любезно; на случай посещения мной Рима он сообщил адрес еще одного католика-британца своего круга — известного дизайнера. Однако я так и не воспользовался этим третьим приглашением, мне пора было двигать в Перуджу.

Уже гораздо позже я догадался, что все эти люди были геями, и, скорее всего, в ответ на свое безграничное гостеприимство они ожидали от меня определенного рода услуг. Однако я как монах отличался большой наивностью. Они же как британцы были слишком хорошо воспитаны, чтобы попросить прямо.

Едва выбравшись из «Фиата», водитель которого подбросил меня до Флоренции, я тут же влюбился в Умбрию. Так значит эти невысокие холмы с разбросанными то тут то там оливковыми и кипарисовыми рощами с полотен Джотто и Пьеро делла Франческа не были идеализированными картинками Италии, выдуманной, населенной единственно святыми и представителями рода Медичи. Пейзажи в самом деле существовали; изображенные полтысячелетия назад, они ничуть с тех пор не изменились. Еще один факт, подтверждающий великий принцип неизменности.

Я остановился на квартире синьоры Карры, любезной на вид дамы, вдовы, чей муж, по ее собственным словам, погиб бессмысленной смертью в самом конце войны. Толстый, избалованный и высокомерный сынок этой синьоры все еще жил с ней, хотя ему было уже тридцать пять, и он неплохо устроился в городском муниципалитете. Этот тип платил за съемную квартиру и обращался с матерью хуже некуда. Мне почему-то пришло в голову, что «carra» по-итальянски значит «еж»; в первый день за ужином я решил побороть свою стеснительность и объяснил, что когда-то слово «еж» было моим прозвищем. Видимо, в результате оказалась поругана честь семьи — хозяйский сынок, в бешенстве наплевав мне под ноги, пулей вылетел за дверь.

Так мы с синьорой Каррой подружились. Она ни слова не знала по-английски, однако благодаря ей я за месяц продвинулся в итальянском как никогда. Окно моей спальни выходило на пологие холмы за пределами города; по вечерам синьора Карра робко стучалась ко мне («Scusi Tonino?»), чтобы застать tramonto, которое слышалось мне как «промеж гор» — самое красивое и поэтичное название «заката».

Университетский курс оказался сплошным анекдотом. Учить итальянский съехались молодые люди со всего света — от Новой Зеландии до Палестины — однако в отличие от меня все они знали: а) что Международный университет Перуджи — подходящее местечко для того, чтобы отлично провести время и б) как отлично провести время. Преподаватель, читавший основной курс, говорил только по-итальянски, причем с сильным местным акцентом, как мне показалось, сицилийским — его невозможно было понять. Высокий и худой итальянец с гривой мелко вьющихся волос выглядел точь-в-точь как сумасшедший дядя из «Амаркорда» Феллини, оравший с дерева: «Voglio una donna!». Первые дни лекционная аудитория была битком набита студентами, потом она весь месяц пустовала.

Август в Испании явился для меня неприятным сюрпризом. Я надеялся остановиться в одном из многочисленных монастырских приютов, но священники и монахи вели себя враждебно и относились ко мне с подозрением; когда я стучался, они открывали, но, услышав о моей просьбе, захлопывали дверь прямо у меня перед носом. Определенно они не узнавали во мне, путнике, Христа. Похоже, действие Устава святого Бенедикта было временно приостановлено, возможно, самим каудильо. Что сказалось на моих финансах — вместо приютов я вынужден был довольствоваться пляжами да придорожными канавами. Из-за чего приходилось опасаться гражданской гвардии — банды головорезов, паливших в первого встречного с той же готовностью, с какой монахи отказывали ему в приюте. Но и молодчики Франко не могли испортить Андалузии, которая дала Умбрии фору по части денежных трат.

Когда я вернулся в Кембридж, выяснилось, что за первые экзамены мне поставили «отлично» первой степени. Это, конечно, было лучше, чем просто «отлично», хотя и не так хорошо, как «отлично» второй степени, но все-таки позволило получить университетскую премию «Уитмен». Я расценил это как знамение — пора закругляться с прогулками по европейским садам мирских утех и возвращаться к монашескому образу жизни.

На следующий год у меня были грандиозные планы — я задумал посетить современный театр «Провинциалы». Может, именно тогда я из каких-то причудливых соображений и оказался на вечере театра «За окраиной».

Не принимая никакого участия в общественной жизни Кембриджа, я даже не представлял, что об их выступлениях уже шла молва. И не догадывался о существовании любительского театрального общества «Огни рампы», которое каждый год ставило комический спектакль-обозрение. Я ничего не слышал о ежегодном летнем фестивале в Эдинбурге, об «Окраине» с его постановками вне официальной программы фестиваля, среди которых были и работы кембриджского «Обзора огней рампы» с его оксфордским соперником; я понятия не имел о том, что именно в шотландской столице и возник театр «За окраиной».

Так что когда я вошел в кембриджский Театр искусств, я был, что называется, ни сном ни духом о том, что меня ожидает. На сцене я увидел двоих из Кембриджа — высоких и нескладных Питера Кука и Джонатана Миллера — и двоих из Оксфорда — Алана Беннетта и Дадли Мура, не отличавшихся высоким ростом или нескладностью.

Часа два я смотрел «скетчи» — общее название для всевозможных форм сценического искусства — драматические зарисовки с двумя и более персонажами и с началом и концом, монологические выступления, пародии, музыкальные попурри, пару длинных эпизодов из всевозможных сценок, в которых задействована вся труппа. Одним из эпизодов была лишенная смысла миниатюра, которая, вобрав в себя все шекспировские темы, состояла сплошь из запредельных речений, на которые только был способен величайший английский драматург. Показывали бравшую за душу сцену из битвы за Британию, рассказанную пилотом королевских воздушных сил, в которой развенчивались священные мифы о британской порядочности, присутствии духа и милосердии в военное время. Питер Кук в роли премьер-министра от тори Гарольда Макмиллана толкал речь, уличая туманно мыслящего лидера нашей туманной нации. Дадли Мур с помощью огромного пианино, этого сверкающего орудия, выпотрошил Бетховена, Шуберта и Бенджамина Бриттена. В сценке, изображавшей собрание в городке, на котором обсуждали вопросы гражданской обороны, было больше драматизма, чем в сотне листовок кампании по ядерному разоружению, призывавших к дурацкому, лишенному всякой логики ядерному сдерживанию. Приговоренного, идущего на виселицу, «утешал» добродушный, разглагольствующий о мужестве начальник тюрьмы. Но лучшей оказалась блестящая в своей праздности проповедь англиканского священника, прочитанная Аланом Беннеттом:

«Жизнь здорово напоминает банку с сардинами. Мы все до единого рыщем в поисках консервного ножа. И вот другие думают, будто уже нашли его, так? Они отворачивают крышку банки, представляющей собой жизнь, видят сардины, эти сокровища жизни, вынимают их, наслаждаются ими… Но знаете что? В дальнем углу банки всегда остается кусочек рыбешки, который никак не получается достать. Вот интересно — есть ли такой кусочек в уголке вашей жизни? В моей — точно есть».

Я весь вечер напролет смеялся. И пока смеялся, чувствовал, как что-то собирается воедино, а что-то отмирает.

То, что собиралось воедино на сцене, было множеством нитей культурной и интеллектуальной мысли, связанных между собой и разрозненных, прораставших и вытягивавшихся годами, — усики скепсиса и непочтительности, так или иначе ставшие результатом послевоенного осознания убийственной чудовищности идеи национализма, всего этого лицемерия и показухи, подпитывавших в каждом из нас фальшивую суть национального самосознания, клоунский грим всего британского.

Четверка актеров небольшого театра «За окраиной», программа которого обещала феноменальный успех в Уэст-Энде и на Бродвее, все время открещивалась от хвалебных отзывов критики о сатирической природе их шедевра — они настаивали на том, что ничего сатирического в программе нет, никакой социальной значимости она не имеет. Но для тех, кто ходил на выступления труппы, социальный подтекст был очевиден. Никто еще не проходился сразу по всем «священным коровам» великодержавного острова — Парламенту, англиканской церкви, Дню победы, «Би-би-си», Шекспиру, королевской семье, судам… никто еще не задавался вопросом: «А чего, собственно, все они стоят, принимая во внимание те жертвы, на которые ради них пошли за последние два столетия?» Никому еще это не удавалось настолько блестяще, что в памяти отпечатывалась каждая фраза.

А отмирало мое призвание. В то время я этого еще не осознавал, потому как ничего плохого не происходило, не было никакой перестройки с ног на голову, никаких раскатов грома среди ясного неба, сопровождавших путь в никуда. Наоборот, пережитое в театре полностью совпадало с моим способом восприятия, оно очень даже походило на то ощущение чуда и причастности, которое я испытывал во время рассветной молитвы в Квэре, только теперь это была его оборотная сторона, Я даже не заметил особой разницы с религиозной службой. Мы сидели как в церкви, разве что скамьи были удобнее, мы присутствовали на своего рода ритуале, в котором четверо облаченных в черное молодых священников умело разделывались со священными вопросами. Пусть не таким благообразным языком и безо всякой тени почтения.

Я слышал, что несколько зрителей вышли, возмущенно восклицая, как кто-то хлопнул крышкой сидения в знак протеста, видел в передних рядах несколько тростей и сумочек, которыми потрясали и размахивали несогласные. Однако большинство испытывало восторг, ощущение свободы, торжество. Театр переполнила сумасшедшая радость; перекошенные от неудержимого смеха лица хохотали над тем, над чем никогда не хохотали или над чем им никогда не дозволялось хохотать, а то и вообще над тем, над чем никто никогда не позволял себе шуточек, по крайней мере, за последние сто лет, а то и больше.

Мне это понравилось. Не только то, что произносили со сцены, но и сами волны безудержной радости, потоки неистовой энергии, пробегавшие через пять сотен зрителей, на бесконечно малую долю секунды соединявшие всех нас в момент вспышки истины, которая вспыхивала снова и снова. Смех показался мне силой магической и чистой, ей невозможно было противостоять. Откуда он шел? Как вообще появлялся? Как им удалось такое?

Я сразу же захотел научиться тому, что так легко давалось Куку, Миллеру, Беннетту и Муру — объединять зрителей таким приятным, воздушным веществом. Желание ничуть не показалось мне искушением или светским удовольствием; я воспринял смех как нечто по сути своей святое, нечто, заключавшее в себе благоговейную преобразующую мощь.

Я вошел в театр монахом, а вышел из него сатириком.

Спасать мир через молитву? Вряд ли.

Я буду спасать его через смех.