Отец Джо

Хендра Тони

Часть вторая

 

 

Глава двенадцатая

За широким окном стелилась сизая вечерняя дымка — медленно, будто волны маслянистого океана. Сквозь дымку пробивались лучи закатного солнца, окрашивая неспокойную поверхность в красновато-оранжевый цвет гниющей говядины. Несколькими годами раньше, в свой первый суматошный день в Лос-Анджелесе, я поразился тому, в какую тоску может вогнать закат над Тихим океаном Я повел машину на запад по Пико, чтобы полюбоваться последними лучами солнца, и, как только выехал на Санта-Монику, как будто врезался на полном ходу. Девчонка, сидевшая рядом, сказала, что я не той травки накурился: калифорнийский закат — самое волнующее, самое фантастическое зрелище в мире. Но дело было не в травке. И вообще, в шестидесятые я не баловался ничем таким — уж очень боялся. Нет, я был чист и трезв. И все же… передо мной во все небо над океаном полыхало золотисто-огненное, ярко-розовое, пурпурное, как накидка епископа, световое шоу, а я думал только об одном «Все, конец Тупик. Дальше — опять все сначала».

И с тех пор так повелось каждый вечер, как я бывал в Лос-Анджелесе: каких бы высот я ни достигал за день, как бы удачно ни проходили переговоры, каким бы великолепным ни казался этот tramonto «без гор», земля уходила у меня из-под ног, и я погружался в пучину все глубже и глубже.

De profundis Лос-Анджелеса, clamavo ad te Domine.

Дом оказался роскошным. Он принадлежал не то Робби Робертсону, не то Левону Хелму — в общем, кому-то из группы «Бэнд». Однако делать было нечего, идти некуда, звонить некому. Мне не хотелось включать телевизор — там будет маячить физиономия Рейгана; а у меня не было никакого желания заводиться на его счет: его, гнилостного заката, предела, за которым не было ничего…

«Ну что, опять? Опять эта ахинея? Все не можешь успокоиться? Вот уже два года кипятишься — все то время, которое он восседает на троне, всеми обожаемый и почитаемый за свои невероятные актерские способности и блестяще проведенную избирательную кампанию».

Всему виной была пустота, заполнившая вечер в Малибу. Только и оставалось, что страдать навязчивой идеей. Я не сомневался, что в этот самый момент всего в нескольких милях от меня Джоан Дидион также мучается чем-нибудь.

Но у меня никак не получалось выключить физиономию Рейгана, маячившую перед глазами. Глуповатая ухмылка на мятом лице; Ричи Прайор как-то выразился про такое: «Не лицо — мошонка». Рейган даже просачивался в мои сны, встревал в разговоры; я пытался противостоять, но он пользовался каким-то экзотическим способом, обычным для сновидений. И вот лицо нарисовывалось то из-под обломков рухнувшего самолета, то посреди кишевшего змеями луга и нашептывало одно и то же: «Брось, парень, я ведь не хуже всего этого, а?» Неувязка же заключалась в том, что Рейган был хуже, хуже не только всего этого, но и много чего еще. Однако лицо представляло все в наилучшем виде.

Я приехал в Лос-Анджелес убить одним выстрелом сразу двух зайцев: 1) продвинуть свое недавнее издание, пародию на руководство по гражданской обороне: «Встречайте — мистер Бомба!» и 2) начать съемки совершенно другого проекта — малобюджетной комедии.

«Бомба» представляла собой ободряющую брошюрку, выпущенную, как предполагалось, Комитетом по тщетной готовности, где подробно перечислялись все тщетные усилия, которые вы могли предпринять, чтобы (не) выжить до, во время и после победоносной войны, предлагаемой нашим отважным, закаленным в боях главнокомандующим. Авторами пародии были юмористы Брюс Макколл и Курт Андерсен; я как редактор очень ею гордился. Мысленно я посвятил пародию труппе театра «За окраиной» — за их сценку о гражданской обороне, послужившую мне основой.

Попытка удалась: остальные пародии, которые я выпускал с авторами почти в том же составе — к примеру, «Не „Нью-Йорк Таймс“» и «В сторону от „Уолл Стрит Джорнел“» — разошлись в общей сложности миллионным тиражом. В «Ньюсуике» от сигнального экземпляра «Бомбы» пришли в полный восторг. Там даже подумывали о том, чтобы поместить на обложку меня с парой коллег. Издатель вообще решил, что мы слишком осторожничаем, заказав всего двести тысяч экземпляров.

Наши лос-анджелесские распространители владели самой большой сетью газетных киосков по всей Южной Калифорнии, а Южная Калифорния — отличный рынок для сбыта пародий. Само собой, я, со всей своей старомодной наивностью семидесятых, полагал, что любой, зарабатывающий на жизнь продажей газет, просто обязан «жить сам и давать жить другим», должен быть реалистом, готовым подписаться под словами: «баксы можно делать на любой точке зрения». А иначе как поставить рядом такие непохожие друг на друга «Нейшн», «Хастлер» и «Комментари»?

Но я ошибался. Наши распространители, вернее, их босс и не думал о том, чтобы «жить самому и давать жить другим», его не интересовал реальный подход к делу, да и на свободу прессы он плевал Он был рейганистом до мозга костей, ему не понравился мой памфлет — самым мягким из того, что он сказал, была «государственная измена». Со слов позвонившего мне издателя этот приспешник Ронни Рейгана изрезал в машине сто тысяч экземпляров, которые мы отправили ему, и не отстегнул ни цента из ста тысяч долларов, которые обычно платил за привилегию. Так что проект по сути дела вылетел в трубу. В конце недели намечались интервью местному радио и телевидению — пришлось их отменить.

Сквозь клубы смога едва проглядывало низкое солнце — крошечный красный диск. Совсем как красная лампочка без плафона у входа в больницу, к которой ты просишь подъехать скорую помощь. («Вкати морфий и набери номер той, что в Лонг-Бич».) Ну, вот и конец. Тупик. Дальше ничего не было. Вопрос заключался в следующем: а после все действительно начнется сначала?

Хуже кончины «мистера Бомбы» был тот факт, что теперь нас окружал совершенно новый, бесплодный ландшафт, где всем заправлял конформист. И едва ли нашему маленькому издательскому предприятию удастся выжить. Меня же интересовало только одно, на что я, собственно, и считал себя способным. И не важно, в каком виде — журнальном, театральном или телевизионном — оно дойдет до публики; оно должно быть чем-то существенным, смешным заявлением на жизненно важную тему, маленькой пулей, больно жалящей тылы ненавистных властей. И что важнее всего, оно должно вызывать у власть не имущих смех над тем, над чем им смеяться не позволялось. Однажды за кулисами Ленни Брюс сказал мне: «Громче всего смеются над тем, над чем смеяться не принято».

За последние десять лет я забил кой-каких «священных коров»: Вудсток и хиппи (когда те были еще симпатичными «священными жвачными»), столпы американской истории, убийства в клане Кеннеди, Вьетнам, рак, политическое мясо (запросто набралось на воз и маленькую тележку), чужие религии (не так много, как хотелось бы) и собственную (вот тут я порезвился).

Но бенедиктинцев оставил. Пока На пастбищах моей души паслась одинокая корова, которую я и пальцем бы не тронул. Ее звали Джо.

Своей скотобойней я наметил журнал «Национальный пасквиль», в котором начал работать с 1971 года, хотя писал еще в первые номера 1970-го. В то время в журнале не хватало людей, так что вся редакторская рутина была на мне. Однажды осенним утром, какое бывает только на Манхеттене — дочиста вымытое, выметенное ветром и поразительно свежее, в котором все сверкает обещанием чего-то совершенно нового в жизни человеческой, — один из основателей «Пасквиля» Генри Биерд предложил мне стать первым главным редактором.

Что было славно. После шести лет бродяжничества по Америке в качестве комических актеров разговорного жанра, а точнее, сидячего — мы с напарником выступали сидя на стульях — в угаре непривычного потребительства, малопонятной мифологии, неискренней ностальгии по родине и горького разочарования я не обрел ни крепости, ни новых рубежей, ни великого общества. И вдруг во мне вспыхнуло сильное, ничем не замутненное чувство — вот оно, это самое место. Следующие семь лет своей жизни я чего только не вытворял, выдумывая всевозможные скабрезности о лидерах страны, о ее истории, обычаях и верованиях, но именно тогда влюбился в Америку безоглядно.

Лишь через десять лет я приблизился к тому, чем надумал заняться в тот вечер в Кембридже — в тот самый вечер, когда услышал святой смех. Я бы мог с легкостью устроиться в жизни, вытягивая смешки из публики, которую Эбби Хоффман называл «свинячьей нацией»; я бы мог обжить удобную ловушку конформизма — на работе сочинять для тех, кто правил бал на телевидении, дома писать вещи честные, способные перевернуть мир и… класть их в стол.

С последним пора было кончать, хотя бы ради отца Джо. Я расстался с одним призванием ради другого, но по сути дела забыл и о нем. Об отце Джо, оставшемся далеко по ту сторону Атлантического океана, я вспоминал уже гораздо реже, однако именно он воспитал во мне устремленность и чувство долга. «Пасквиль» был той самой возможностью наверстать десять лет оцепенения, посвятить себя новой общине, на этот раз вдохновленной Не-святым духом. Пора было дать другие обеты: непослушания, постоянства сатирического замысла, перехода к жизни легкой и необременительной. А памятуя о преступно низких зарплатах в «Пасквиле», еще и нищенской.

До сих пор ничто из моих комедийных опусов не приносило здесь доход. Ну что ж, нет и не надо. Я наблюдал полное равнодушие к движению за гражданские права с его остроумным афоризмом: «Если ты не участвуешь в решении проблемы, ты участвуешь в создании этой проблемы», что всегда вызывало во мне недоумение. Я привык к высоколобым лицемерам законодательной палаты Сан-Франциско и мрачным левакам Лос-Анджелеса, для которых «больным местом» оставалась все та же «голливудская десятка», так что это самое равнодушие обрадовало меня и развязало руки. Не было больше черты — а на телевидении и в дискуссиях она всегда была — дальше которой «это уже просто не смешно, Тони, в самом деле». «Пасквиль» попадал в яблочко потому, что его мишенью были темы, запретные для всех сразу. Ох уж этот старина Ленни Брюс с его мерками. Радикально, да, но радикализм Белого дома и… «Белых пантер» требовал радикального юмора. Экстремизм, стоящий на страже легкомысленности, тоже ведь не порок.

В годы своей славы журнал пестовал интернационализм, который был типичным для семидесятых и здорово бесил патриотов «правых». В журнале в разное время работали и другие британцы, к примеру, Алан Корен, редактор «Панча». В большом семействе «Пасквиля» нашлось место и нескольким французским комикам. Дэнни Эбельсон из Южной Африки писал для колонки редактора. Один из виднейших индийских журналистов стал автором пародии на «Таймс Индии», с которой наверняка покатывались от хохота человек пять-шесть читателей. И, что самое важное, на журнал работали несколько талантливейших канадцев. Первым среди равных был получивший иезуитское образование профессор колледжа Шон Келли — низенький, жилистый человечек недюжинного ума, наделенный истинно кельтским чувством рифмы, которую видел во всем, от рок-баллад до Т. С. Элиота. Мы с Шоном — когда вместе, когда поодиночке — придумали ряд сатирических сцен на католическую тему. В соавторстве с еще одним канадцем, Мишелем Шокеттом, Шон написал самую известную вещь: комедию с супергероем-протестантом, Сыном Господа, он же — Иисус Мессия. Задача его заключалась в том, чтобы сразиться с Блудницей Римской и ее любовником, дьявольским Антихристом Ватиканским, выступавшими под девизом: «Власть Папству!»

Католическая, вернее, экс-католическая составляющая «Пасквиля» смотрелась необычно. В комедийном, да и юмористическом жанре вообще давно уже утвердились такие еврейские гиганты как Перельман, Ленни Брюс, Морт Сал, Вуди Ален, Мел Брукс… можно продолжать до бесконечности. И хотя еврейскими талантами «Пасквиль» тоже не был обделен, «католический юмор» стал тем самым участком, на котором мы осуществили прорыв. Размышления на тему тех волнений и потрясений, которые переживал католицизм, получили невероятное число откликов.

Одной из моих первых работ для «Пасквиля» стала версия Евангелия, в которой феминистский удар по Церкви я довел до логического предела — в Евангелии фигурирует мессия женского рода, точнее, мисс Ия — Джессика Христос — и есть такие слова «На Тайной Вечере Джессика взяла хлеб, благословила, преломила, дала своим Апостолам и сказала: „Приимите, ядите; сие есть Тело Мое“. „У-у-у… о-о-о…“ — загудели Апостолы, с вожделением глядя на мисс Ию».

Вытворяя подобные богохульства, я переживал совершенно незнакомые прежде ощущения. С одной стороны, как это ни странно, я испытывал приятное успокоение. С тех пор, когда я соблюдал религиозные обряды, прошло столько лет, но вера все еще крепко сидела во мне. Я, нисколько не смущаясь, превращал в хаос то, к чему в свое время относился с такой почтительностью. Меня даже принимали за своего. Я все еще экспериментировал с персонажами американской политики и культуры, но католичество стало той областью, где мне не было равных. К тому же эта тема не имела границ — все, воспитывавшиеся в идиотских постулатах Единственно Истинной Вселенской Церкви, вспоминали одно и то же, независимо от своей национальности — американской ли, британской или канадской.

Вот только для меня это не было одним и тем же. В противоположность Шону Келли или, если уж на то пошло, Джорджу Карлину в юности я не бунтовал против самодовольных глупцов. Я был монахом. И вовсе не силой привычки. Тогда в чем же дело?

Видимо, я, как и многие другие, поверил в то, что догмы любого толка, не только церковные, но и патриотические, капиталистические, социалистические, догмы в искусстве, образовании, психологии, кинопроизводстве, гольфе, сексе, вышивке заслуживали ниспровержения по одной лишь причине: они были догмами. Следовало избавиться от них, а также от чувства вины и интеллектуальной инерции, которые привязывали нас к этим догмам. Вот вам и шестидесятые. Вернее, семидесятые — то самое время, когда для большинства реально наступили шестидесятые.

Однако между богохульством и нигилизмом была разница. Ни одно из обоснований не отвечало на вопрос что сподобило меня на богохульство? Возможно, ответ в том, что для обычного вероотступника богохульство по сути является необходимым родом деятельности. Взять хотя бы вагантов, раблезианцев, Лютера… Лютер, тот вообще писал не что иное, как сатиру!

Я ничем не мог объяснить кружащий голову пугающий смех, который вызывало во мне богохульство, я как будто отрывался и парил в соблазнительной пустоте, без всякой мысли о том, куда меня влечет — прямо как под кайфом. Богохульство стало наркотиком, который я выбрал сознательно.

Часто после кайфа наступал отходняк, вызванный чувством вины; когда я спускался с небес на землю, меня терзало смутное предчувствие ужасного. Что это, никак не проходящая боязнь проклятия? Были ли мы уверены в том, что уже пережили ад? Шон Келли, бывало, говорил: «Впавший в ересь католик — тот, кто уже не верит в ад, но знает, что все равно туда попадет».

Для меня же вопрос был скорее личного плана. Я хотел знать: как воспримет Джессику Христос отец Джо? Он не переставал удивлять меня своими взглядами, но я подозревал, что тут даже он может запротестовать. Чего я добивался? Окончательного разрыва с ним? Избавления от мягкой, но не ослабевающей хватки, какой он удерживал мою душу? Душу или то, во что она превращается, когда больше не веришь в существование собственной души.

Посмотрев выступление труппы «За окраиной», я уже не мог ехать в Квэр, меня не хватало даже на письмо. Я слишком запутался, меня переполняли чувства: предстояло погружение в мирскую жизнь, и я не знал, во что мне это выльется. Я вовсе не хотел, чтобы новая миссия ослабила узы, связывавшие меня с отцом Джо. Наоборот, я нуждался в его одобрении. Но не желал, чтобы ему стало известно о моем новом призвании. Когда же я наконец решился написать, то постарался тонко завуалировать действительность, одновременно нанося упреждающий удар. Письмо становилось все длиннее и сложнее, петляя между попытками извиниться, оправдывая себя, и схоластическими обоснованиями сатиры, несерьезными донельзя.

Отец Джо в ответ написал мягкое, успокаивающее письмо.

Я и еще несколько парней, среди которых были Джон Клиз и Грэм Чэпмен, пришли в «Огни рампы». Вместе с Грэмом мы сформировали труппу — то был единственный момент в моей комедиантской карьере, когда я работал в паре с актером-комиком. Я влюбился — в одну из подружек Пирса, разумеется. Мы ласкали друг друга, заходя довольно далеко, съездили в Италию со смутной надеждой заняться в палатке любовью. Ничего не вышло, и мы порвали.

Все это время я не переставал писать отцу Джо.

И он отвечал мне — мягкими, успокаивающими письмами.

«Огни рампы» целиком заполнили мою жизнь. Я участвовал в ежегодном «Обзоре огней рампы» и тогда же повстречал свою будущую жену, Джуди Кристмас, уже зарекомендовавшую себя актрису из кембриджского театра, которая вращалась в обществе таких знаменитостей, как Тревор Нанн и Йэн Маккеллен. Я перестал ходить на исповедь, потому что она проводилась в субботний вечер, а субботний вечер был самым удобным временем, чтобы пробраться в Гиртон-колледж и нырнуть в узкую студенческую кровать Джуди, где мы без устали любили друг друга до самого рассвета. Но, по крайней мере, я не совершал смертного греха — не пользовался противозачаточными средствами. А поскольку в воскресенье утром выбраться из колледжа было не так-то просто, я перестал ходить и на мессу. Оно и к лучшему — оставалось время еще для парочки-другой оргазмов.

Я закончил учебу. Получив бакалавра с отличием первого класса, на магистре я скатился до отличия второго класса низшей ступени. После учебы, согласно планам, обдуманным еще в незапамятные времена, я должен был вернуться в Квэр — отец Джо встретил бы меня с распростертыми объятиями — и стать монахом.

Но я пребывал в таком замешательстве, что никак не мог собраться и написать.

Зато для отца Джо собраться и написать не составляло никакого труда. Он писал часто и в своих письмах все успокаивал меня.

Вскоре у нас с Джуди родилась малютка — внебрачный ребенок. Может, в Ватикане бы и возликовали — еще один будущий католик одержал верх над сатанинскими силами контрацепции — однако нам с Джуди было не до веселья, мы теперь ютились в трущобах лондонского Хэмпстеда, где периодически грызлись друг с другом.

У меня появился новый партнер по сцене, Ник Аллетт, тоже вышедший из «Огней рампы»; Грэм Чэпмен все же решил стать врачом. Мы выступали в «Голубом ангеле», в «Истеблишменте» Питера Кука и других клубах; «Истеблишментом» теперь владеет весьма сатирический босс, ливанец Реймонд Нэш, один из многочисленных приятелей Кристины Килер.

Кристмасы, родители Джуди, настояли на том, чтобы она с ребенком переехала к ним. В то время они, понятное дело, не слишком радовались, узнав о нашей огромной радости. Я поехал в Квэр, чтобы хоть как-то сориентироваться в создавшейся ситуации, которая беспокоила отца Джо в гораздо меньшей степени, чем меня, Джуди или моих неузаконенных тестя с тещей. Он убеждал меня думать только о ребенке и Джуди. «Будь великодушным, любящим, терпеливым, будь с ней каждую свободную минуту». Кристмасы не соглашались, они не хотели, чтобы дочь встречалась со мной, им бы приятнее было, если бы я бросился вниз головой с Тауэрского моста.

И вот я, в лучших традициях беспутных британских кавалеров, отправился в Америку.

В течение следующих месяцев отец Джо в своих утешительных письмах призывал меня не обращать внимания на враждебность родителей — вернуться в Англию, жениться на Джуди и перевезти обретенную семью в Нью-Йорк. Принимая во внимание отношения с родственниками невесты, церемония бракосочетания могла быть только гражданской. Что ничуть не смутило отца Джо — он дал свое благословение. Получалось, что мы с Джуди отныне будем жить во грехе. Однако за все то время, которое продолжалась эта чехарда, отец Джо ни разу не произнес слова «грех», «дурно», «виновный» или даже «тебе следовало». Он сказал, что отныне будет молиться за всех троих. Вскоре ему пришлось включить в свои молитвы четвертого.

Не дело заниматься воспитанием детей из-под палки. Мои отсутствия извиняло лишь то, что наша комедийная труппа пользовалась в Штатах успехом — менеджер все повторял, что мы станем «битлами в жанре комедии». Так что мы колесили по Америке, а если и возвращались в Нью-Йорк, то выступали в клубах чуть ли не до самого рассвета. В остальное же время развлекали комедийный полусвет.

В Америке благодаря «волнам янтарных нив» — пиву, виски, картошке-фри, свинине, оладьям, печенью, копченой рыбе, хотдогам с кукурузным хлебом, сырным шарикам, пшеничным лепешкам, яблочному пирогу, жареным во фритюре сэндвичам с карамельным соусом и т. д. и т. п., — которые в ужасающем изобилии встречаются в этой стране «плодородных долин», я здорово раздался: 170 фунтов превратились в 250. А поскольку мой напарник напоминал своей конституцией насекомое-палочника, то мы стали выглядеть еще смешнее, приблизившись к таким первоклассным дуэтам как Лорел и Харди, Эббот и Костелло, Глисон и Карни. Больший успех означал большую свободу от родительских обязанностей; моя внушительная полнота гарантировала мою верность поневоле. У меня есть фотография 1967 года — мы с Ником открываем церемонию награждений в области рекламы; на фотографии я выгляжу еще толще, но меня не отличить от отца, которому в тот год исполнилось пятьдесят шесть.

Я почти не общался с родителями. Из писем сестры я понял, что у отца на работе совсем разладилось: частью потому, что его традиционный подход к изготовлению витражей уже не пользовался спросом в шестидесятые, но в основном из-за того, что накал религиозной деятельности поутих. Католики после Второго Вселенского Собора в Ватикане уделяли украшению церквей гораздо меньше внимания. Отцу пару раз давали унизительную для него работу по инженерной части, опыт в которой он приобрел за время службы в авиации; мама с легким сердцем устроилась на местный химический завод — источник нещадных загрязнений столь любимой мною реки Ли. Со своей первой зарплаты она купила холодильник. Перед тем как уехать в Америку, я обмолвился с отцом всего парой-тройкой слов — сообщил ему, что он теперь дедушка Я тогда пребывал в таком отчаянии, что не замечал ничего вокруг и не обратил внимания на его реакцию. Только много позже я вспомнил, что отец ужасно обрадовался.

График выступлений был таким плотным, что я мог бывать в Европе лишь урывками. В Квэр мне удавалось выбраться раз-другой в год, да и то всего на день. В один из таких приездов, незадолго до своей эмиграции я почувствовал, что должен признаться отцу Джо — я больше не исполняю обряды веры. Такое признание далось мне с трудом, но отец Джо выслушал его с таким же вниманием, с каким выслушивал прогноз плохой погоды.

Когда бы я ни приехал в Квэр, мы с отцом Джо беседовали и, несмотря на свой статус падшего, я неизменно выносил из этих бесед что-нибудь ценное для себя. И хотя ценности были христианскими и бенедиктинскими, а я больше не соотносил эти модели со своей жизнью, им все равно находилось применение.

Письма вереницей летали из конца в конец. Я всегда вздрагивал, когда получал конверты с погашенными на острове Уайт марками и оттиском длинного узкого штампа, возникавшие посреди моей жизни, которая превратилась в сумятицу из самолетов, мотелей, арендованных машин, дат, рабочего процесса, репетиций, контрактов, антрактов, интервью, нью-йоркских премьер и лос-анджелесских студий, непосильной ноши нового материала и — самой непосильной из нош — бесконечных рядов ничего не выражающих белых овалов в полумраке клубов и концертных холлов, которые ждали, когда включат их смех.

Конверт из Квэра обещал нечто совершенно не похожее на этот мир — живой кусочек каштановой рощи, ведущей к морю; старомодные выходные в окружении знакомых лиц, которые совсем не обязательно смешить. Каждый раз, прочитав письмо, я испытывал очищение и обновление — как будто мое вспотевшее дряблое тело под воздействием теплых слов отца Джо лишалось защитных слоев и вновь обретало прежнюю стройность.

В 1968-м, найдя очередную лакейскую работенку, папа вдруг умер. В то холодное осеннее утро он упал с лестницы — его звенящее раненое сердце восстало против очередного разочарования, багровое лицо как сигнал капитуляции. Мой младший брат успел подхватить отца и услышал его последние слова, теперь, само собой, наполненные печальным глубоким смыслом, отступившим перед неудачей и смертью: «Наверное, мне следовало быть внимательнее к себе».

Я выступал в Лос-Анджелесе; сорвавшись с очередного развлекательного номера, я помчался домой. Мама казалась оживленной; похоже, она, как могла, сэкономила на похоронах. Я разозлился на себя за то, что в тот момент не оказался дома — я бы распорядился подобающим образом. Но более всего меня ужасал тот факт, что смерть отца оставила меня равнодушным.

После похорон я уехал в Квэр. Отец Джо очень обрадовался мне, нечастому гостю. Но даже пребывая в трауре, я как ни в чем не бывало принялся болтать с отцом Джо о том о сем — мы походили на двух джазменов, которые с первых нот подхватывают мелодии друг друга. Потом я все-таки понял, почему ничего не почувствовал к умершему отцу. Несмотря на наше примирение и мою гордость за отца, за цельность его художественной натуры, он никогда не был мне близок так, как отец Джо. «Два моих отца» — дерзкая формулировка юности, формально хотя и верная, однако неточная. Один был мне гораздо более отцом, чем другой — тот, о котором я все время думал то с любовью, то с облегчением, то испытывая чувство вины и гнева одновременно, недоумевая по поводу того, какие узы, бывает, связывают людей.

Вот тогда-то я и заплакал по отцу — он наверняка все это понимал. Он был человеком умным и чутким. Ведь сколько горечи и одиночества в осознании того, что твой первенец, рожденный во время войны, выбрал себе отцом другого. Еще хуже было то, что ни у отца, ни у меня так и не нашлось времени, чтобы найти подход друг к другу. Когда я оставлял родной дом, было уже слишком поздно, а отец ушел из жизни слишком рано.

«Пасквиль» все переменил. Перемены произошли тихо, незаметно, но назад пути не было. Уже несколько месяцев я занимал должность главного редактора и однажды вечером вдруг понял, что уже давно не вспоминаю ни об отце Джо, ни о монастыре. Произошедшее со мной за время работы в журнале показалось мне опытом новым и даже приятным. Еще совсем недавно не проходило и дня, чтобы я не размышлял о той стезе, которую оставил, о том, что было бы, если «по завершении учебы в колледже» я бросил бы все и, невзирая на цену отказа, вернулся к берегам реки черных сутан.

Когда из Квэра пришло очередное письмо, я — вот уж не припомню, чтобы когда-нибудь так делал — распечатал его далеко не сразу. Теперь письмо будто бы окружала аура принуждения, оно стало тем самым письмом из дома, которое в каникулы застает тебя у моря, напоминая, чтобы ты не заплывал слишком далеко. Когда через несколько дней я все же распечатал письмо, то лишь быстро пробежал его глазами — не случилось ли в монастыре каких-нибудь катаклизмов, — но натыкался лишь на привычные: «Господь» (несколько раз), «любовь», «бескорыстный», «отец аббат», «община», «благословения», «прекрасный», «дорогой мой» (много раз, собственно, через слово). Обычный слог отца Джо, письмо из прошлого века, многословное, но формальное, со стандартными фразами приветствия, извинений, советов. Раньше я всегда вчитывался в письма, выискивая между строк привычные, с этими «правда же?» вопросы заикающегося отца Джо; конечно, я не обнаруживал настоящего отца Джо, но явственно различал его голос И мне всегда хотелось тут же мчаться в аэропорт.

Но теперь, когда я переживал первую влюбленность в журнал, знакомился с ним и применял полученные знания на практике, у меня возникала лишь одна мысль: «Письмо отца Джо! А ведь получилась бы отличная пародия!»

Я чуть было не сел за стол. Но, конечно, не написал. Какой смысл? Пародию эту только и оценят, что я да шесть десятков монастырских душ, которые не выписывают «Пасквиль» и находятся на другом конце света.

Но причина была не только в этом. Я уже успел уяснить для себя тот принцип (повторенный в «Нью-Йорк Таймс»), в соответствии с которым в «Пасквиле» защищали даже самые жестокие пародии — пародист пародирует только то, к чему относится с любовью. (Мы редко заходили так далеко, чтобы признать следующую истину — пародист пародирует только то, к чему когда-то относился с любовью, а теперь ненавидит.) Я, конечно же, не испытывал ненависти к отцу Джо — такое было невозможно — но в то же время знал, что рубеж пройден. «Я подмял его под себя, — думал я, — я могу справиться с ним».

Пародия тоже своего рода способ овладеть тем, к чему когда-то испытывал благоговение.

Для меня, да и не только для меня, «Пасквиль» стал своего рода продолжением юности. В какой-то мере это была «нормальная» юношеская пора, которой у меня не случилось, но в то же время это была метафорическая юность, которую проживают все иммигранты, во время которой познаются основы трудовых, половых и общинных отношений, а также приобретаются общественные рефлексы и усваиваются инстинкты, плавающие на поверхности коллективного сознания. Я проходил все это задним числом, уже успев стать родителем; когда же я научился работать мускулатурой и расправлять крылья, то плечом оттер единственного отца, которого признавал.

Неудивительно, что от богохульства я испытывал головокружительный восторг. Это было ни на что не похожее озорство, глубоко личный протест. И возникавшее дурное предчувствие, эта тень страха, не имело ничего общего с чувством вины или боязнью ада. Оно было всего-навсего естественной реакцией на освобождение, ослабление канатов, отрыв от скалы, минутное колебание перед прыжком в независимость. Богохульство было символом тех больших надежд, которые я возлагал на «Пасквиль», причастностью к другим, не религиозным учреждениям, исполнением, хоть и с большим опозданием, обряда крещения, пройденного мной десятью годами ранее в кембриджском Театре искусств.

Впервые с тех пор, как я встретил отца Джо — а прошло уже шестнадцать лет, — у меня не возникло потребности в этом штурмане, смотрящем вперед. Я учился у других, более опытных мореплавателей. И не только элементарному выживанию, но и непростому искусству наводить в море ужас на других, ходить под парусом вроде пиратов с острова Нью-Провиденс, с легкостью обгоняя огромный галеон заплывшей жиром, коррумпированной империи у самой кормы и… пуская ублюдков ко дну одним-единственным выстрелом.

 

Глава тринадцатая

Да, пиратов вроде… Майкла О’Донохью.

О’Донохью был личностью экстраординарной, плутониевым стержнем в сердечнике «Пасквиля», столь же известный готовностью ниспровергать истины, сколь отец Джо был известен скромностью и миролюбием. Однако обоих что-то объединяло.

Свалявшиеся каштановые завитки волос окружали бледное, с резкими чертами лицо, на котором выделялись кроваво-красные губы — камера смертника, сулящая некроз от бесчисленных «Вирджиния Слимз». О’Донохью писал с невероятной меткостью, каждое слово стояло на своем месте — прямо лезвие бритвы, спрятанное в истекающем слюной рту в качестве amuse-gueule. Ему был присущ редкостный дар выставлять как потешное то, что обычно вызывает отвращение. Он был самым смешным из всей команды — где О’Донохью, там смех. Однако несмотря на раздававшийся отовсюду гогот О’Донохью не обманывался; он считал, что смешить людей — самая низшая форма юмора.

Спустя несколько недель после моего появления в «Пасквиле» мы, к моему собственному удивлению, поладили. И начали собирать материал для первого комедийного альбома под названием «Радио Диннер». Из соображений экономических, да и экологических тоже Джуди и дочки теперь были спрятаны в старинном каменном доме неподалеку от Долины Делавэра — местечка, в котором я купил дом несколькими годами ранее, еще когда моя чековая книжка, как, впрочем, и я сам, отличалась завидной толщиной.

Путь туда был не близким — несколько часов на автобусе. И обосновавшийся в самом Нью-Йорке О’Донохью выделил мне кушетку в своей просторной, насквозь продуваемой квартире, переделанной из бывшего промышленного склада в районе Сохо. Квартира была битком набита всякой всячиной викторианских времен, имевшей странное и даже путающее назначение: скамеечка для подагрических ног, конечности манекенов, серебряный ножичек для чистки виноградин, преставившиеся куклы, чучела животных, нечто, имевшее вид ссохшихся голов или давно сдохших грызунов, зловещего вида дагерротипы. А еще — картонные папки — повсюду — в каждой из которых хранились исключительные по своей чудовищности комические хайку.

О’Донохью был родом из провинциального городка Рочестера, штат Нью-Йорк, и образование у него было под стать, однако он выуживал свои остроумные фразы и идеи откуда только мог: из Кафки, из наклеек на спичечных коробках, из старых номеров «Лайфа», из оригинала «Носферату», из «Книги общей молитвы», из сора и вздора всяких контркультур, связывая то, что, казалось бы, никак не вяжется друг с другом, творя поэзию юмора. О’Донохью говорил отрывистыми, рублеными фразами — как будто колья вбивал; благодаря этой манере избитое «нагородить» обретало новый смысл Он и в самом деле наносил выпады, бросал, отрезал; выбранные им слова отличались остротой тонкого стального клинка. Парируя, вы действовали на свой страх и риск — с О’Донохью можно было тягаться, только атакуя его.

Вскоре я понял, что благодаря постоянному словесному поединку я начинаю думать, говорить и писать по-американски. Американский оказался резче, тверже, острее, чем те обтекаемые фразы, которым я научился с детства: «Слушай, Хендра, опять ты ударился в философствования. Знаешь, это все равно, что снимать кожуру со вполне здоровой шутки».

Даже не знаю, что он там думал обо мне. Я был белой вороной в его кругу из обитателей центральной части города, сходивших с ума по «Велвет Андеграунд»; я был одного с ним возраста, но женат и с детьми. Дети и родители очень интересовали О’Донохью — для моего первого номера он написал свою самую сильную вещь, вроде «Вьетнамской книги детей»: сахарно-сладкий, небесно-голубой сувенир о первом годе младенца вот только младенец — один из тех самых, прошитых пулеметной очередью во вьетнамской деревне Ми Лай. Или взять, к примеру, мистера Майка из программы «Прямой эфир в субботу вечером» — тот еще чокнутый loco parentis.

Весной 1972 года мы выпустили «Радио Диннер», в который, насколько нам было известно, вошли первые пародии на фолк- и рок-идолов Боба Дилана, Джоан Баез и Джона Леннона. Ясно, что Леннон был самым священным кумиром. Когда я впервые услышал от О’Донохью о том, что он собирается спародировать Леннона (О’Донохью придумал для нее название «Magical Misery Tour») — я аж поперхнулся. Пародия «Magical Misery Tour», смонтированная в стиле «Yellow Submarine», уже выходила в журнальном формате. А вот спародировать Леннона в альбоме, да еще в его собственном жанре — совсем другое дело.

Самого Леннона я нисколько не жалел — еще бы, после года-то в компании О’Д — но задумался вот о чем: а не скажутся ли наши выпады в адрес самого известного и всеми обожаемого рок-певца на нас самих? Однако свои мысли приходилось держать при себе — попробуй я высказать их О’Д, меня тут же пригвоздили бы к стенке, как надоедливую муху.

Пародия на Леннона была наглядным пособием того, как действовал О’Д. Он и не собирался сворачивать проект — чем яростнее реакция, тем лучше, пусть даже ему и стали названивать и угрожать убийством. (Вообще-то во время записи альбома нас и в самом деле пытались взорвать — мы получили посылку с динамитом внутри. Так что такой вариант развития событий нельзя было исключать.)

Поклонники Леннона испытывали к своему кумиру безграничную любовь и уважение, что и привлекало О’Д. Он действовал вовсе не из злого умысла, хотя многие думали именно так: его внимание приковывал абсолют, ему интересно было продлить метафору еще дальше, вывести ее за рамки нормального и разумного, переместить в вакуум, где понятия о святости, почитании, уважении, приличиях и прочих общественных нормах просто отсутствовали, не имели меры или веса. Он запросто обращался с этим вакуумом. В его увлеченности было нечто мистическое. Если О’Д и был в чем-то убежден, так это в существовании зеркального отражения всего священного, в абсолютной не-святости, к которой он стремился, оттачивая мастерство. О’Д обладал совершенным сатирическим contemptus mundi.

Католическая вера его ничуть не интересовала — хотя она наверняка наследила в этом семействе кельтских корней, — и все же в целеустремленности О’Д я увидел нечто до боли знакомое. Я вспомнил о страстных испанских святых, пугавших меня в подростковом возрасте.

Леннон оказался крепким орешком, он и сам был не простак по части сатиры. Музыкальная композиция «А Day in the Life» произвела на меня самое большое впечатление после «Весны священной». Однако один фланг у Леннона явно подкачал. В 1971 — м, по уши увязнув в экспериментах с примитивными визгами, Леннон дал журналу «Роллинг Стоун» несколько интервью, в которых с примитивной же откровенностью распространялся о своем гении, детстве, о своей ненависти к соратникам по группе (да и к журналу тоже), о своей роли в истории и прочей чепухе.

Для «Роллинг Стоун» это стало тем самым Словом во плоти. Они пустили интервью без купюр. О’Д оставалось лишь выбрать самые лакомые кусочки и зарифмовать их — вот и тексты для песен. Ну, а что до музыки, то тут поработал наш давний соратник по «Пасквилю» Крис Серф — он переложил слова на бешено популярную «Imagine» с ее стильным фортепьянным сопровождением. Красота! Теперь дело было за исполнителем.

Наш новый гений вокала, юный Кристофер Гест, отпадал — вещица была явно не про него. Те же, кто мог бы исполнить пародию, нервничали из-за возможных последствий для профессиональной деятельности. Сбиваясь с ног в поисках подходящего голоса, мы уже несколько раз переносили запись, пока не подошло к концу студийное время. Настал тот самый день, когда мы либо записывали песню, либо проваливали саму идею. Певческие данные О’Д можно было сравнить разве что с криком ишака. Оставался я.

Хотя мне и доводилось петь в комедийных сценках, у меня не было ни малейших способностей к таким сложным композициям как «Imagine». Но когда я оказался в будке, а Серф заиграл вступление на фортепьяно, со мной что-то произошло. Из меня полился едва знакомый голос, очень похожий на голос Леннона, напористо выдававший его слова.

Это был не я. Это было какое-то высшее — или низшее — существо, ангел или дьявол В меня как будто кто вселился. В течение того часа, что понадобился для записи, я мыслил в присущем О’Д измерении не-святости, я стал совсем другим, не знавшим пределов и ограничений, преобразившимся в Леннона Я испытал удивительное, восхитительное чувство, почти мистическое — такое же, какое охватывало меня в Квэре.

«Радио Диннер» прошел на ура и, если верить сильным мира сего, здорово сыграл журналу на руку в плане рекламы и распространения. Все хотели продолжения и чтобы непременно с пародиями на рок.

По правде говоря, я и О’Д не отличались познаниями ни в рок-музыке, ни в рок-текстах. Однако Шон Келли был настоящим мастером жанра В то время альбомы в живом исполнении пользовались невероятным успехом, так что мы с Шоном сбацали альбом под названием «Лемминги» — настоящую пародию на Вудсток с его идолами, — подпустив туда кое-кого из кумиров, не имевших отношения к Вудстоку, вроде Мика Джаггера. Мы отобрали Чиви Чейза, Джона Белуши и Кристофера Геста, которые исполнили свои первые главные сценические роли; количество показов, организованных в клубе «Виллидж-Гейт», было ограничено — планировалось выпустить шоу в записи. Но даже наши закрытые просмотры осаждали сотни желающих. На премьеру пришли журналисты из «Таймз» и «Нью-Йоркера» — мы заказали им обзоры. Нам пришла в голову идея продолжить показы после записи, но не успели мы и глазом моргнуть, как у нас на руках оказался очередной хит-альбом И полный провал в нью-йоркских театрах средней руки.

Но я скучал по журналу. Этот глянцевый податливый монстр, в чьих матовых складках и извилинах мерцала незатухающая дуга остроумия, который — как однажды выразился о «Нью-Йоркере» Гарольд Росс — «спускался на лифте в пять вечера», чтобы рассыпаться на мельчайшие существа, которые, жужжа и обжигая, исчезали в вечерней темноте и неслись по всему городу, продолжая щупать, играть, осмыслять и смеяться над теми ослепительными связями, которыми предстояло соединить противоположности, которые приносили радость за счет жадности, продажности, лицемерия, власти и глупости.

Сколько помню, ни один жанр, к каковому я удачно приложил творческие способности — будь то скетч, вызывавший бурю аплодисментов, телешоу, получившее отличные отзывы, пластинка, взлетевшая на первую строку, театральная постановка, которой публика рукоплескала стоя, — не принес мне такого удовлетворения, как приятно оттягивавший руку свежий номер журнала, еще пахнущий типографской краской. Это гениальное чудовище воплощало в себе и цель, намеченную мной в зале Театра искусств, и общину, в которой я нуждался всю жизнь. Община не была именно той, которую я рисовал в своем воображении — хотя бы уже потому, что находилась на берегу реки оглушительного хохота, — однако я счастлив был посвятить ей всего себя без остатка.

В Квэре я бывал теперь наездами, раз в год, а то и реже — и так десять лет. Ручеек писем продолжал течь, но скорее ко мне, чем от меня. Наши отношения стали напоминать отношения между погруженным в заботы тридцатилетним сыном и стареющим отцом. Мои мозги были забиты проектами, служебными помещениями, идеями, они поглощали информацию, необходимую для питания быстро развивавшихся умений и способов восприятия, к тому же, чтобы выжить, приходилось бороться с убийственной политикой, какая устанавливается в любом успешном издании. Так что я вступил в фазу обязывающей любви к отцу Джо. Единственное отличие от нормального modus vivendi между отцом и его отпрыском заключалось в том, что я никогда не получал от отца Джо этих «Почему не приезжаешь?» да «Почему не пишешь?» Отец Джо сохранял все ту же безмятежность, он нисколько не менялся.

Изменился я — в моем мире эти его качества больше не считались добродетелями. Безмятежность в понятии обитателя Манхеттена была буйным помешательством, неизменность он рассматривал как бестолковость, а в целом считал, что владелец подобных качеств обитает в джунглях. Город, чей герб — строительная груша, сокрушающая квартал гипсоцементных стен, нетерпим к монастырским добродетелям. И этот токсин попал в мои кровеносные сосуды.

Это с особенной ясностью продемонстрировали два моих визита в Квэр. Однажды я летел в Лондон по делам — намечались переговоры по продвижению нашего альбома, «Леммингов», половина жертв которого была британцами, — и решил заехать в Квэр.

Мы мило поболтали с отцом Джо, я поздоровался с домом Элредом, потом был обед. Уже на обратном пути, быстро шагая по аллее, чтобы не опоздать на паром, я вдруг испытал незнакомое чувство — чувство облегчения. Оно встревожило меня, и я со стыдом подавил его в себе, однако чувство было сильным, я отчетливо ощущал его.

Со времени моего первого визита в монастырь миновало почти двадцать лет; каждый раз, стоя на портсмутском пароме, отходившем все дальше и дальше, я оборачивался и, отыскивая взглядом смешной, круглый, как шляпа эльфа, шпиль, торчащий над дубами, мысленно прощался с ним. В последние годы я все чаще испытывал при этом укол сожаления.

На этот раз я не почувствовал ничего. Мое тихое «пока» не пробудило во мне вообще ничего, только шпиль вдруг показался старым и нелепым. Что, черт возьми, эти линии испанских или византийских — кто их разберет — монастырей делают здесь, на острове Уайт?! Эпоха, из которой они пришли, дряхлое время Эдварда VII было самым несостоятельным с точки зрения культуры периодом в новой истории Британии. И откуда вообще моя привязанность к ним? К этой церквушке, жалкой и уродливой? Мои слова словно возымели силу — униженный и низведенный шпиль быстро скрылся за деревьями.

Во второй раз все оказалось гораздо хуже. Харизматичная личность отца Джо, смешные ужимки его подергивавшегося от тика лица, забавные в своей неуклюжести движения — все это оказалось единственным, что осталось от очарования Квэра. Мир, окруженный стенами из желтого и розового кирпича, обрамленный еще более высокой стеной истории, которая так и парила над монастырем, бесконечно давил на меня. Монастырь показался мне маленьким, несуразным и ограниченным в своей островной замкнутости, а его деятельность — тщетной. И снова, сев в такси, которое помчало меня к парому, я испытал облегчение, однако на этот раз даже не пытался противиться ему — я был счастлив, что возвращаюсь к той увлекательной жизни, что побуждает ставить перед собой цели и добиваться их. Когда паром вышел на большую воду, я даже не обернулся взглянуть на грузный шпиль. На пароме к тому времени появился бар, и мне захотелось выпить.

1974-й стал для нас золотым годом. Месячный тираж подбирался к миллиону экземпляров. О’Донохью, вдохновленный «Леммингами», придумал «Радио Диннер», в котором также выступали Гест, Чиви и Белуши. Когда О’Д ушел, на его место заступил Белуши, который привел с собой Гилду Раднер, Билла Мюррея и других; вообще-то, он пришел не один, а в паре с Чиви — вдвоем они подобрали первый основной состав «Прямого эфира в субботу вечером».

На небе появилась пара-тройка пустячных тучек Нас немного подвела отставка Никсона В 1972-м во время выборов в ответ на новый комитет политических действий мы запустили «Сатириков за Никсона-Агнью» с лозунгом: «Оставьте им их должности, а нам — наш бизнес». Теперь мы поняли, что в шутке была лишь доля шутки. Мы действительно добились своей цели — укусили руку, которая нас кормила. Неужели все и в самом деле образуется? Избави нас бог!

За дикими выходками «законодателя» «Пасквиля» всегда стояло стремление к переменам, хотя редакторы скорее бы умерли, нежели признались в такой прямолинейности. Никаких перемен — ни ради самих перемен, ни ради миссионерских целей. Мы лишь хотели спасти мир от тех, кто хотел спасти мир. Единственное, во что мы верили, — мы способны сделать это; наш цинизм все еще находился в первоначальной стадии милой наивности.

И вот парочку преступников, один из которых особо закоренелый, удалили из Белого дома. Военщина с ее гнусной войной получила по заслугам, а мертвая хватка Больших Денег, сковавшая дела национального значения, вроде как ослабла А мы вроде как приложили ко всему этому руку. Много позже Карл Бернштейн сказал мне, что он не только был большим почитателем нашего журнала, но и что «если бы не „Национальный Пасквиль“, Никсон так и не ушел бы в отставку». Бернштейн, конечно, шутил, но в его шутке была доля правды.

Дикие нравы постепенно смягчались. В тот год появилось много шуток на тему еды. Стало больше чистых, ничем не омраченных комедий, в том числе и о животных; именно тогда возникла наша самая известная обложка: симпатичная дворняга с «Магнумом» 44-го калибра, приставленным ей к уху и подпись: «Если вы не купите этот журнал, мы убьем эту собаку».

Наша команда тоже стала мягче. Журналу исполнялось пять лет, его тираж превышал тиражи большинства конкурентов, таких, как, например, «Эсквайр». Мы опустили наши топоры. Мы уже не были дерзкими парнями из подворотни. Незаметно происходили перемены в концепции журнала и в его редакторском составе — в сторону сдерживания; с абсурдом играли, смаковали его тонкости, а не вспарывали ему брюхо. Ожидалось, что мы можем стать, что уже стали настоящим изданием — американским юмористическим журналом.

Но мечты так и остались мечтами. На пятый год своего существования журнал содрогнулся от принятого договора о поглощении, в результате которого ушел один из учредителей — ему пообещали на несколько миллионов больше. Мы с Келли оказались соредакторами и управляли журналом в течение следующих трех лет.

Теперь мы столкнулись с серьезной конкуренцией со стороны шоу, того самого, которому мы всячески помогали встать на ноги, — «Прямого эфира в субботу вечером». Тем же манером, что и хит британского телеканала «Ну и неделька была», поймавший тот ветер, что раздувал сатирические паруса труппы «За окраиной», «Прямой эфир в субботу вечером» представлял зрителям версию если не содержания, то точки зрения «Пасквиля», причем каждую неделю и практически бесплатно. Тиражи журнала просто не могли не пострадать. В конце концов мы остановились на стабильных семистах тысячах вместо миллиона — цифре все-таки неплохой для журнала общего плана на рынке с нисходящей тенденцией.

В 1978-м успех «Зверинца» — по тем временам наиболее прибыльной комедии за всю историю Голливуда — в очередной раз тряханул журнал И хотя редакторы увидели в фильме обычную сатиру «Пасквиля» на американское высшее образование — страдающие от выходок студенческого братства «Дельта Хаус» времен шестидесятых сторонник Никсона декан Уормер, юные республиканцы из «Омега Тэта Пи», Учебный корпус офицеров запаса и Нидермайер, а также студент-псих из корпуса по имени Пэттон — зрители в основной массе проигнорировали сатирическую мощь картины. Сценарий соорудили, пересматривая пятидесятые и шестидесятые (до убийства Кеннеди) с позиций середины семидесятых — считалось, что то были времена лучшие и «гораздо более наивные»; ярче всего эта пропаганда проявилась в «Счастливых днях». Выражаясь условным языком кинематографической мудрости, «Зверинец» стал первым «кассовым» фильмом.

Глядя на «кассовость» в кругленьких миллионных суммах, огребаемых каждую неделю, администрация требовала примерно того же и от журнала. Мы с Келли отказались. Другой же редактор, О’Рурк, с радостью подчинился. Он и стал главным редактором, первым человеком за всю историю журнала, который заявил наглые притязания на место. За какие-то два года, с 1979-го по 1981-й, О’Рурк превратил журнал многоплановый, с феноменальной широты темами и талантами, способный выдавать настоящую комедийную классику в ежемесячный каталог фантазий на предмет мастурбации, автомобилей и расизма; он совершенно лишил зубастое издание клыков и стал причиной коллапса тиража, от которого журнал так и не оправился.

И вот в этот унылый вечер в Санта-Монике я глядел на безбрежные поля черной соленой воды, простирающейся в вечную ночь, в далекое и по-настоящему черное десятилетие, которое Пегги Нунан вскоре назовет этим своим абсурдным «Утром в Америке», и до меня дошло то, что другие осознали гораздо раньше: долгий период скепсиса и здравомыслия в Америке закончился.

Они назвали его «Большим холодом» — фильм, снятый после смерти Дата Кенни, одного из основателей «Пасквиля». Или после смерти Белуши? А может, Леннона? Смертей тогда хватало.

Я должен был знать. Отец Джо давно уже твердил мне об этом. «Пасквиль», это братство шумных и буйных, и его смех, сумасшедшая сила, связывавшая нас на одну звездную секунду истины, пройдет, как прошло многое другое, канет в Лету.

Дома на глаза мне попалась водка из запасов «Бэнда». Я отхлебнул, чтобы задержать лифт на своем этаже, чтобы не дать ему нырнуть в пропасть, которая ширилась уже столько вечеров, но которую я не замечал, забываясь выпивкой или наркотой.

Мой брак развалился, если там вообще было чему разваливаться. Моя жена, умница и красавица, которую, как я знал с самого начала, я не любил и которая не любила меня, но из вежливости никогда об этом не говорила… так вот, она разгребала завалы, занималась тем, что не приносило радости, зарыла свои таланты куда подальше. И во всем этом виноват был я.

Однажды, когда дети были еще маленькими, мы пошли на сеанс гипнотизера, выступавшего в каком-то из районов Лос-Анджелеса; жена поднялась на сцену в качестве добровольца из зрителей. Гипнотизер тот был каким-то садистом: вводя людей в транс, он внушал им, что они — звери или заставлял их делать что-нибудь странное. Толпе его фиглярство пришлось по душе, тем более что сами подопытные после сеанса не помнили ничего из того, что делали. Гипнотизер ввел Джуди в транс и внушил ей, что она — балерина А надо сказать, женщина до нее изображала «Умирающего лебедя», и публика просто выла от хохота.

Джуди начала выделывать воздушные па-де-де с воображаемым партнером, парить над сценой в прыжках, таких изящных и отточенных, что публика замерла В опустившейся тишине слышно было даже муху, а ведь на представление пришло с тысячу человек. Каких вершин могла достичь Джуди, какого признания, если бы у нее было время и возможность заниматься актерским мастерством, которым она всегда хотела заниматься…

Гипнотизер разозлился. Он совершенно перестал владеть аудиторией. Этот тип принялся бегать за танцевавшей Джуди по всей сцене. Послышались смешки, но смеялись над ним. Наконец ему удалось поймать балерину и вывести из транса; гипнотизер рассчитывал сорвать аплодисменты, как будто Джуди была его очередным клоунским номером. Аудитория ответила вялыми хлопками. Сидевшие вокруг меня молчали, понимая, что только что видели нечто удивительное и прекрасное.

В кембриджском театре каждый парень, хоть чего-нибудь стоивший, добивался ее. Их завораживала не только красота Джуди, они понимали и то, что она далеко пойдет. Я хотел любить Джуди, да и кто бы не захотел, когда одно уже присутствие рядом с ней возвышало? Но на самом деле я ее не любил, да и она меня тоже; наши отношения были из разряда тех, которые одобряются окружающими. Когда учеба закончилось, нас больше ничто не связывало, однако к тому времени было уже слишком поздно — вот-вот ожидалось появление малышки, а там и другой, которыми я совсем не занимался и которых недолюбливал, потому что из-за них мне приходилось нести крест отцовства И это в то время, когда я, подобно другим, мог трахать толпы хиппующих девчонок.

«Будь великодушным к ней, Тони», — не забывал напоминать в своих письмах отец Джо. Мог ведь написать: «Не будь эгоистом», но неизменно писал: «Будь великодушным». «Я знаю, ты будешь великодушным к ней и к вашим прелестным малышкам».

Не было отца эгоистичнее меня — я обращался с семьей как с реквизитом, с вещами, она мешала мне, я часто забывал о ней, озабоченный великой миссией спасения мира через смех.

Ветреные язычники, в чьем обществе я обретался, и те имели нравственные принципы. Они, конечно, наживались друг на друге, это да, бездумно причиняли боль, но большинство исподволь стремилось к добру, прорывало себе путь подобно кротам — из грязной земли к свету. Каким-то образом они приходили к выводу о том, что любовь и покой — единственные твердые валюты в жизни.

В то время как я, которому даны были ключи к королевству, который держал в руках бесценную жемчужину, уронил все это, втоптал в грязь и отправился в центр отрываться.

Что же случилось с тем мальчиком из далекого прошлого, который шептал древние латинские слова, напевал древнюю музыку, был полон надежд, жаждал вечности и всей душой стремился к святости? Да, он был доверчивым и наивным; то, что он принимал за экстаз, отчаяние, веру и Бога, на самом деле было лишь деятельностью нейронов в нервных клетках, белков, проходящих через мозг. Да, его убеждения были фаллическими фантазиями, антропоморфными проекциями, архетипами древности, сохранившимися в подсознании несмотря на новомодные теории. Однако душа этого мальчика была лучше, добрее. Он не был таким, каким стал я, нет. Он был совершенно другим, он трагически погиб в юном возрасте.

Далеко за Скалистыми горами, за tramonto, за ленивыми, сонными штатами, за неровными зубцами моего родного городка, за еще одной вечной океанической ночью — за тысячи и тысячи миль — находился человек, который когда-то был центром моей вселенной, моей тихой гаванью, моим укрывающим крылом. Крошечным маяком на крошечном островке, мигающим верой в ночи. Вот луч вспыхивает и булавочным уколом выхватывает кусочек ночи, распространяя вовне простую коротенькую весточку. «Любовь. Любовь. Ничего кроме любви». Вот он вспыхивает и вот уже гаснет.

Я не оправдал его ожиданий. Я не оправдал свое призвание. Я не оправдал надежды своей семьи. Не оправдал. За душой у меня не было ничего стоящего. Ни надежды, ни веры, ни Бога, ни способностей, ни желания воспользоваться ими, если бы они были. Все ушло безвозвратно, кануло в Лету.

Я пощупал пузырек с валиумом. Я ненавидел антидепрессанты. Из-за них теряешь контроль над собственным телом, а следовательно, и над собственным сердцем. Приходится все время быть начеку, иной раз не спать ночь напролет, чтобы вовремя остановить то единственное, что досталось в наследство от отца, — никудышное сердце, которое норовило подкрасться тихой сапой и убить. Если я и собирался уйти из жизни, я хотел при этом владеть собой.

Я видел валиум впервые. Таблетки выглядели скругленными на концах треугольниками желтого цвета. Крошечные триединства цвета трусости.

Я вытряхнул из пузырька на ладонь штук десять. Сколько же надо? Сделав большой глоток водки, я забросил в рот… две.

Конечно, я понимал, что двух будет мало, но никак не мог решиться на то, чтобы проглотить все таблетки разом. Ладно, еще две. И снова глоток водки.

Я посмотрел в окно на темные воды Тихого океана. Интересно, на что я смотрю: на Японию или на Новую Зеландию? Хорошо бы завтра выяснить.

Какое завтра?

Надо же, ни в одном глазу. Черт, надо съесть еще. На этот раз — пять. Должно хватить.

А что если ад существует? Поздно сделать промывание или нет? Интересно, они привозят аппарат с собой? Большой он?

Совершил ли я что-нибудь, чтобы попасть в ад? Вроде как я сознался. По крайней мере самому себе, а может… впрочем, ладно. Епитимья оказалась и впрямь жесткой: прочти три раза молитву и убей себя.

То, чем я занимался, было делом замечательным, стоящим. Я спасал мир от самого себя. Лучше покончить с этим как можно быстрее.

Осушив бутылку водки, я медленно поднес остававшиеся на ладони пять-шесть таблеток ко рту, сосредоточился перед смертью, закрыл глаза, будто собираясь молиться, и…

…заснул.

А проснулся через двенадцать часов. По идее я должен был страдать от жесточайшего похмелья или на худой конец дикой головной боли, но я не чувствовал ни того, ни другого — по крайней мере так мне казалось. Ум и тело совершенно онемели. Я как будто насквозь промерз. Я не мог сказать, кто я, вообще не чувствовал себя. Осознание того, что я еще жив, не доставило мне никакой радости. Я не расстроился из-за того, что не умер — я вообще ничего не чувствовал.

Мне было понятно только одно — рано или поздно я попытаюсь сделать это снова. А имея некоторый опыт, уже точно не проснусь.

Встав, я поехал на съемки. Опоздал прилично, но шел первый день, и никто не заметил.

Уже не помню сам эпизод. Кажется, снимали в лимузине, а может, в кофейне. Режиссер объяснил правила. Они оказались ужасными. Мне всего-то и нужно было что запомнить «дорожную карту» эпизода — парочку фраз, описывающих три минуты действия. За мной оставалось право выбора этих двух фраз. Я мог произнести какую-нибудь банальность или соригинальничать, мог выдать что-нибудь смешное или наоборот — лишь бы реплики вписались.

У меня не было никакого опыта по части импровизации. В шестидесятых я участвовал в паре выступлений чикагского «Сэконд Сити» и его более радикального отпрыска «Коммитти», находившегося в Сан-Франциско, но всегда жульничал — вставлял реплики из уже выходивших когда-то сцен. Снимая Белуши, Чиви и Криса Геста в «Леммингах», я поражался тому, с какой легкостью они выдавали свои реплики, как складно у них получалось, как свежо, небанально и до ужаса смешно — как будто они написали все заранее и потом долго репетировали.

Теперь в съемках участвовали другие актеры, в страшенных париках; за плечами у них в общей сложности было лет двадцать выступлений в жанре импровизации. Сказать, что мне было «страшно», значило ничего не сказать. Я был фальшив с головы до ног. Я попросту не мог ничего сделать. Если бы я хоть что-то чувствовал, если бы не бутылка водки и горсть валиума, за ночь превратившиеся в жуткую смесь, я бы наотрез отказался играть, сказал бы что «У меня ничего не получается» и вернулся в Нью-Йорк. Пусть я и поджал бы хвост, пусть и недосчитался нескольких долларов, зато не пострадало бы мое самолюбие. Ну да кому теперь какое дело до самолюбия?

«Мотор!»

Они все до единого были на своих местах, они были просто великолепны! Среди них не было ни одного британца, но они умудрялись произносить реплики с безупречным британским акцентом И это выходило у них смешно. С недосказанностями, сверхъестественно, просто уморительно. В другой раз я бы катался по земле от смеха. Но у меня больше не возникало желания смеяться.

Кто-то из них спросил меня о чем-то, и я услышал, как отвечаю. Голос был вроде и моим, но в то же время с каким-то подвыванием в нос, свойственным среднему классу и уже начавшим просачиваться в повседневный английский. Что было лишь полуправдой и не объясняло всего. Я было подумал, что попросту не уяснил для себя «дорожную карту», не запомнил то, что должен был ответить. Но дело было не в этом.

Между нами что-то происходило. Нашу четверку равных объединила некая сила, инстинктивное понимание контекста, музыка, которую мы все знали, но никогда не напевали, и которая теперь звучала в нас. Все это был рок-н-ролл, каждый кусок этой коровы, уже не священной, жирной и вспучившейся, с выменем, высохшим, как вяленая говядина, но которую мы когда-то по-своему любили, в которую даже верили. И тем героям, которых изображали мои напарники, нужен был герой, которого изображал я. Хотя нет, я не изображал его, как и напарники не изображали своих персонажей. Они как будто вытащили его из меня. Это был их герой, не мой и не я сам. А в тот момент я с радостью готов был стать кем угодно, только не собой.

«Стоп!»

Я не хотел останавливаться. Я не хотел, чтобы съемки заканчивались. В таком случае мне придется вернуться к прежнему Тони. Когда я играл, я становился другим, и у меня появлялась хоть какая-то надежда По счастью, съемки продолжились. Наша четверка сыграла хорошо, но можно было и лучше. И вот мы сделали вторую попытку, потом еще, и эта последняя пошла в печать.

Само собой, я готовился к съемкам. Ведь надо было выглядеть профессионалом. Я с головой погрузился в «библию» импровизации — книгу Виолы Сполин «Импровизация в театре», изучил упражнения ее сына Пола Силлса, одного из основателей «Сэконд Сити». Я попросил помощи у друзей из «Сэконд Сити», давно игравших в театре. Я еще раз вспомнил все то, что видел на представлениях, этот чуть ли не чудотворный процесс, когда труппа в действии, когда два три или четыре актера сообща творят нечто с неизвестным еще концом, познают в процессе друг друга, неповторимые взгляды каждого на мир. Публика оценивает выбор, сделанный актером, откликаясь или не откликаясь на его игру. Это походило на совместное путешествие, в котором каждый зритель совершал открытия, обычно комического рода хотя и не всегда в самый разгар военных действий во Вьетнаме «Коммитти» пару вечеров представлял совсем не комедийные сценки, однако в них было не меньше силы, и они еще как запомнились. Это было совершенно уникальным явлением — случавшимся лишь однажды, в определенном месте, с определенным составом труппы и публики.

У кого бы я ни спрашивал, все советовали одно — если я хочу достичь подобных высот, я должен слушать. Слушать на любом уровне: на уровне слова эмоции, намерения другого или других. Полностью раскрыться и не составлять ничего заранее, специально. Слушать, а потом отвечать только на то, что услышал. Если действовать таким образом, ошибиться невозможно. Импровизация это не только способ развлечения, это еще и процесс, содержащий в самом себе конечную цель, способ познания, схватывания сути другого человека, реальности его существования, частички истины, которую ты вроде бы и знал, но открыл для себя только теперь.

Вот почему удачная импровизация веселит, преображает, просвещает и обновляет.

В тот первый вечер после окончания съемок я и в самом деле развеселился и преобразился, хотя до просвещения и обновления дело пока не дошло. Я играл всего в двух коротеньких эпизодах, да и роль у меня была второстепенная, но оба раза происходило нечто замечательное, а все благодаря нехитрому совету: слушать.

Я размышлял над этим, и вдруг в закоулках памяти вспыхнула мысль: ведь отец Джо еще двадцать лет назад сказал мне то же самое!

Единственный способ познать Бога, другого человека — слушать. Слушая, проникаешь в суть другого, преодолевая его и собственные стены; слушая, начинаешь понимать, а это первое упражнение на пути к любви.

«Ведь мы, дорогой мой, никогда не слышим друг друга. Мы улавливаем лишь толику того, что нам говорят. Знаешь, в какой-то мере это даже чудесно. Ведь ты каждый раз слышишь что-то совершенно неожиданное».

Мы должны слушать, потому что так часто ошибаемся в своей уверенности. Когда в нашей голове, в этой палате шумных дебатов принимается резолюция, она никогда не бывает абсолютно правильной, чаще это правота половинчатая. Единственный способ приблизиться к истине — раскрыться и слушать, не замутняя процесс предвзятыми мнениями, не делая скоропалительных выводов.

Нечего и говорить о том, что я обнаружил удивительные параллели между высказываниями отцов импровизации и тем, что говорил мне отец Джо. Между городом под названием «Сэконд Сити» и Городом Господа.

Но как же редко я слушал! Каждый раз общаясь с другим человеческим существом, я вооружался предвзятыми суждениями о ком или о чем бы то ни было и стремился первым вылить их на собеседника Да, Нью-Йорк — город, где никто никого не слушает.

И теперь все эти годы, что прошли с той поры, как отец Джо сказал мне кое-что, вдруг мгновенно, с поразительной точностью вписались в мою жизнь. Возможно, я не обращал внимания на источник огромных возможностей, к которому когда-то обращался при первой же необходимости, но который со временем просто-напросто перестал слушать.

На следующий день съемок все повторилось, на третий — тоже То, что я понял, оказалось верным, я продолжал слушать, и поток объединяющей нас силы продолжал течь, наша игра принимала очертания и форму. Чем дальше, тем сильнее разгоралась моя уже погасшая вера в драгоценность смеха, в чудесный процесс, в результате которого смех рождался, в серые ландшафты, откуда его можно было извлечь — если только слушать. У меня поубавилось стремления разделаться с самим собой: поначалу я отложил эту идею, а через некоторое время и вовсе о ней забыл.

Так что, думаю, я могу сказать — по сравнению с теми, кто заявляет о том же, но без всяких на то прав, — что в какой-то мере рок-н-ролл спас мне жизнь. По крайней мере, рок-н-ролл в исполнении «Спайнел Тэп».

 

Глава четырнадцатая

— Знаешь, дорогой мой, мне кажется, этот сатирик в тебе немного похож на тебя-монаха. У обоих довольно смутное видение мира, и оба пытаются что-то по этому поводу предпринять.

— Спасибо, отец Джо! Я вроде как уже слышал об этом, да только забыл Contemptus mundi. У нас обоих презрение к миру.

— И с-с-снова ты ошибаешься, сын мой. Contemptus вовсе не означает «презрение». Это «отстраненность». Скажи мне, вот ты отстранен от того, что пародируешь?

— Теперь — да. Теперь я безработный.

Дело происходило за две недели до Пасхи, шел 1984 год — год, имевший некоторое значение для меня-сатирика. Мы снова прогуливались под могучими бенедиктинскими дубами Квэра, где гуляли, когда я был еще молод, а отец Джо еще не стар. Пучки серо-зеленых листьев брызгами облепили толстые ветви-руки, под морщинистой кожей которых, как мне все еще казалось, медленно сокращались бугры мышц. Сквозь сучковатые, совсем не величественные арки проглядывал неспокойный, угрюмый Солент, своими серыми, стальными и угольно-черными цветами напоминавший школьную форму.

Вытянутое лицо осталось таким же — грубоватым, с глубокими складками, — но все еще без морщин. Казалось, отец Джо нисколько не изменился — ни в плане физическом, ни в каком другом. Когда я увидел его впервые, я не мог определить, сколько ему лет; если бы наша первая встреча произошла сейчас, я бы оказался в таком же затруднении. Пятьдесят? Восемьдесят? (Вообще-то, семьдесят пять.) Чувствовалась некоторая скованность в движениях, но ступни обутых в сандалии ног оставались такими же плоскими, с носками, вывернутыми наружу, как у Астерикса. Я сказал ему об этом. Отец Джо захихикал.

— Обожаю Астерикса! Так бы и читал про него день и ночь!

— А в Квэре что, читают комиксы?

— Боже ты мой, да у нас теперь есть беспроводной интернет. И н-н-наушники.

При упоминании последних я сразу бросил взгляд на уши отца Джо — они стали совсем стариковскими. Неужели старики и в самом деле усыхают везде, кроме ушей? Во всяком случае теперь уши отца Джо казались вдвое больше, а мочки напоминали велосипедные брызговики.

Я не виделся с отцом Джо вот уже четыре года — еще никогда мы не расставались на такой долгий срок. Во второй половине семидесятых я снова стал наведываться в Квэр, приезжая раз-два в год. Неловкость, которую я вначале испытывал, работая в «Пасквиле», куда-то делась. В моих приездах было немного от сыновней обязанности, но по мере того как Нью-Йорк, этот город, не способствовавший поддержанию жизни, вверг меня в суматошную жизнь на два берега, к тому же начался мой пост-«пасквильный» период «свободного художника» — оба этих фактора обычно смешивались в ванной моей Элейн, за чем следовали счета на сотни долларов — отец Джо стал также и моим маленьким секретом, тем, чем никто другой похвастать не мог. Другим приходилось совершенствовать себя, покупая книги. Я же обладал собственным Махариши, собственным Лао-Цзы во плоти.

Мы совершали приятную прогулку, каждый раз говоря об одном и том же. Можно сказать, беседа протекала по двум параллельным дорожкам, которые в самом деле не пересекались. Я говорил о своих бесчисленных проектах, о книге, телепередаче, фильме, сценарий к которому писал в Париже, о планах в отношении нового юмористического журнала… Я не был уверен, понимает ли отец Джо, вникает ли в то, о чем я рассказываю, но чувствовал, что это не имеет значения: похоже, он был доволен уже тем, что слышит отдаленный рокот моей деятельности.

Сам же отец Джо — хотя и знал, с какой неприязнью, а то и равнодушием я относился к Церкви теперь — болтал без умолку о своем старинном приятеле Господе, причем без всякого смущения, и в его разговорах не было того увещевательного, чуть ли не миссионерского тона, каким грешат некоторые набожные люди, разговаривая с людьми, набожности лишенными. Его болтовня не вызывала у меня раздражения, как это случалось когда-то. Но я и не внимал всему тому, что говорил отец Джо. Просто я чувствовал, что рядом с ним очищаюсь, что мне становится покойнее. Может, я и от мира сего, но ничто не могло перекрыть мощный поток монастырского покоя. Мы достигли определенного равновесия, не продвигаясь вперед, но и не отступая, — святой и циник, идущие рука об руку.

Однако в этот свой приезд я искал не равновесия и не утешительных бесед. Мне нужно было то, что я не мог найти нигде больше, а уж тем более в Нью-Йорке. Мне нужен был Духовник. Психоаналитик, который бы отличал хорошее от дурного. Тот, кто бы говорил, в то время как я бы слушал.

Мне хотелось скинуть накопившийся груз с плеч. Мне нужен был совет, я нуждался в утешении, в направлении, в… впрочем, я еще не знал, в чем именно. Я готов был остаться в Квэре столько, сколько потребуется.

Главной причиной моего приезда стала моя недавняя задумка — британский комедийный сериал под названием «Вылитый портрет».

В шоу-бизнесе, равно как в браке или внешней политике, действует такое правило: вы снова и снова напарываетесь на одни и те же ошибки. Плохо то, что эту уже знакомую ошибку вы не видите до последнего — пока, собственно, не совершите ее.

Еще в бытность работы в «Пасквиле» я познакомился с двумя замечательными карикатуристами — британцами Роджером Ло и Питером Флаком (Сами себя они называли «Фло и Лак», тем самым еще больше вводя в заблуждение работодателей, которые и так уже недоумевали по поводу загадочного, похожего на женское имя «Ло».) Их фирменным знаком были скульптуры из материала, очень похожего на детский пластилин — карикатуристы лепили грубоватых, но смешных персонажей в натуральную величину, используя в качестве моделей сильных и знаменитых мира сего; скульптуры потом одевали, устанавливали и снимали в каком-нибудь скандальном антураже.

Я взял их в «Пасквиль», и мы очень быстро сдружились. Оба британца были ребятами здоровенными, особенно Ло, который походил на корнуоллского пирата; огромного роста, немалого веса, вечно в красной бандане, обернутой вокруг лысеющей монашеской макушки. Они происходили из рабочих семей, выросли в окрестностях Кембриджа, среди торфяных болот, познакомились друг с другом в художественной школе неподалеку, а в свободное время подрабатывали, накрывая на столы — подумать только! — в колледже Сент-Джонз. Вполне возможно, кто-то из них приносил мне заказанный обед или убирал тарелку. И хотя я был из такой же пролетарской семьи, Родж частенько обращался ко мне как к «барчуку», дергая при этом за несуществующий вихор.

После того как я ушел из «Пасквиля», мы заговорили о том, чтобы превратить карикатурные персонажи в кукол натуральной величины, которые бы двигались, говорили, а может, даже снимались в телевизионных сериях. «Маппет шоу» произвело настоящий фурор по обе стороны Атлантики, так что мечты наши имели под собой основание. Благодаря Джиму Хенсону уже существовала технология, по которой можно было научить больших кукол ходить и говорить перед камерой. Я начал совершать регулярные поездки в Великобританию, чтобы помочь в осуществлении проекта, который к началу восьмидесятых уже начал вырисовываться, правда, не без вливаний со стороны первого предпринимателя в области техники сэра Клайва Синклера, а также при участии молодого режиссера зажигательных телекомедий Джона Ллойда.

Я познакомился с Ллойдом, когда он режиссировал легендарные серии «Би-би-си-2» — «Не „Вечерние новости“». Он первым заговорил со мной, признавшись, что слизал идею с «не» у меня (впервые эта уже порядком избитая пародийная частичка появилась в «Не „Нью-Йорк Таймс“»). Объединяла нас и альма-матер — Ллойд так же, как и я, вышел из кембриджских «Огней рампы». Ллойд был на тринадцать лет моложе меня, моложе Роджа и Пита, но уже получил награду от Британской академии, уже стал «золотым мальчиком» британской телевизионной комедии и заинтересовался куклами. По всем статьям он подходил на роль того, кто вывел бы наше шоу на орбиту.

— Ты никогда не рассказывал мне о сатире. Как она вообще делается?

— Хороший вопрос. Перво-наперво, сатира жестока и несправедлива. Она больно ранит людей; впрочем, в этом ее назначение. Берешь оттенки мыслей и убеждений жертвы и безжалостно утрируешь их. Но нельзя делать это произвольно, без необходимых знаний. Нужно залезть человеку в самое нутро, что называется, надеть его кожу. Или, в случае с Мэгги Тэтчер, ее шкуру.

— О Боже! Какой ужас!

— Да, работенка не для чистоплюев.

Отец Джо в задумчивости прошагал еще немного. У него еще сильнее зашевелились губы, еще больше выгнулись брови, а мочки ушей затрепетали.

— Тони, дорогой мой, ну а вот «внутри» э-э… «шкуры» миссис Тэтчер… ты хочешь сказать, что ты и думаешь так, как она?

— Да, часть меня думает как она.

— И эта часть — ее неприятная, недобрая сторона, да? Та самая, которую ты хочешь подвергнуть критике при помощи сатиры?

— Именно.

— То есть в таком случае и у тебя появляется эта неприятная, недобрая сторона, так?

— Ну-у… не обязательно.

И как мы только договорились до такого? А я-то считал себя экспертом.

— Все дело в подражании, — начал объяснять я. — Ты всего лишь подражаешь ее жестокости, лицемерию или чему там еще. Все равно как мальчишка, который идет за стариком и кривляется, передразнивая его хромоту.

— Но ты ведь не хочешь сказать, что сатира — детское занятие, так ведь?

— Да нет. Это занятие серьезное, для взрослых. Я считаю ее частью журналистики. Внушенная ложь, которая оказывается ближе к истине, чем любое количество тщательно раскопанных фактов.

— Ты уж прости, дорогой мой, но… сатира — ложь?

— Только в том смысле, что любой вид искусства — измышление.

Отец Джо прошел еще немного; опустив голову и озабоченно нахмурив подвижные брови, он размышлял над услышанным. Молчание тянулось так долго, что я уже готов был нарушить его, как вдруг отец Джо остановился.

— А ты не думаешь, дорогой мой, что если будешь часто э-э… подражать жестоким и лицемерным людям, это в конце концов скажется и на тебе?

— Да, с сатириками так бывает — они могут превратиться в тех, кого высмеивают. Но я готов рискнуть, если это поможет сковырнуть ублюдка.

— И часто сатира приводит к «сковыриванию ублюдка»?

— Увы, нечасто.

За год до того, еще в Штатах, я стал свидетелем множества зловещих предзнаменований, суливших перемены в расстановке сил на море. «Ньюсуик» впервые поместил пародию на свою обложку, изобразив Шона Келли, актера, под именем Алфреда Джинголда, написавшего пародию-бестселлер на каталог фирмы «Л. Л. Бин», торгующей готовым платьем по почте. А еще они поместили меня. Попасть на обложку было, конечно, здорово, однако сама статья оказалась скорее негативного плана, в ней намекали на пародию как на паразита культуры. Я не то чтобы был категорически не согласен — все это так, если мишень пародии тривиальна и сама пародия касается скорее формы, чем содержания. Мы с Шоном постарались донести свою точку зрения, тут же опубликовав в издательстве «Бэллентайн Букс» пародию под названием «Не Библия», которая включала в себя тексты, прежде не известные библеистам, например, «Ранние годы Христа». Вообще-то это получилась скорее не пародия, а лобовая сатирическая атака на не обремененных верой в Христа фарисеев Фолуэлла, Бэккера, Робертсона и Ко; однако именно кардинал Бостонский заступился за Иисуса. Его Высокопреосвященство объявил «Не Библии» решительное non imprimatur и потребовал изъять тираж из продажи. «Бэллентайн», вместо того чтобы ткнуть ханжеского Князя Церкви носом в Первую поправку, взяло и перестало рассылать книгу. Моральные извращенцы из братства рыцарей Колумба и католического Легиона благопристойности, которых мы с Шоном поприжали десять лет назад, теперь командовали парадом.

В Британии все должно было быть лучше, с ее-то традиционными непочтительностью и любовью к экспериментам, взять хотя бы две вещи: хит «Ну и неделька была» и шоу «Монти Пайтон». В довершение ко всему в Британии имелась замечательная оппозиция левого толка — не сравнить с нашими заплесневелыми и готовыми на компромисс демократами. В Британии уж точно получится сказать правду властям, прищучить этих сильных мира сего.

В действительности Лейбористскую партию возглавлял старикан Майкл Фут, который умудрился выставить Уолтера «Фрица» Мондейла настоящим Рэмбо. А тем временем Мэгги, подружка Ронни Рейгана, скушав и бастовавших шахтеров, и Фолклендские острова, пребывала в зените своей власти. Кроме того, Родж, Пит и я были не в курсе одной тонкости, на которую сразу же настроил свои антенны политически подкованный и сверхамбициозный Ллойд. Между политиками и чиновниками от радио- и телевещания — в особенности от «Би-би-си» — давно уже существовали трения по поводу выпусков политической сатиры на британском «голубом экране»; все началось еще двадцать лет назад с программы «Ну и неделька была». Обе стороны напирали на свой огромный опыт по «обращению» с политической сатирой. Ллойд уже пытался провести корабль по этому мелководью с помощью «Не „Вечерних новостей“».

Мы заключили удачную сделку с Центральным телевидением, бирмингемским отделением Независимого телевидения — нам предоставили свободу творческого самовыражения, большей частью потому, что директор Центрального, Чарлз Дентон, оказался из нашего лагеря. Но по этим же самым причинам правление Центрального, гораздо более консервативное, намеревалось не спускать с нашей команды глаз.

— Отец Джо, кажется, вас тревожит то, как сатира сказывается на самом сатирике.

— Видишь ли, это подражание злу… Но, я надеюсь, ты все же никоим образом не совершаешь зло, правда? По этому вопросу как раз есть высказывание у святого Августина. В своем труде «Исповедь» он допускает грех, знание о грехе, даже стремление к греху. Мы все носим в себе зло. И очень важно признать это. Возможно, твоя сатира — способ признать зло в себе, не поддаваясь ему.

— Это утешает. И все же меня больше интересует то, как мои нападки скажутся на моих мишенях, как они изменят мнение людей о власть имущих.

— Ты можешь привести примеры?

— Ну, взять хотя бы выступления театра «За окраиной»: тори, Англиканская церковь, романтизация Второй мировой… Вольтер в свое время метил в иезуитов. Стэнли Кубрик — в американский милитаризм.

— Так значит, цель сатиры — изменить мнение людей о тори, иезуитах, американских военных?

— Обычно присутствует в некотором роде противостояние, вроде «мы — они». Сатира — одно из средств, которым безвластные защищаются от власть имущих. Или бедные от богатых. Или молодые от пожилых.

— Сатира всегда разделяет людей на два лагеря?

— Похоже на то.

— А это хорошо?

— Так устроен мир, отец Джо. Люди мыслят группами. Мы — хорошие, вы — плохие; мы — умные, вы — глупые; мы — сливки общества, вы — его отбросы. На мой взгляд, по такому же принципу действует и юмор. Даже самые примитивные анекдоты. Англичане рассказывают анекдоты про ирландцев. В Америке принято высмеивать поляков — так уж сложилось, что американцы держат их за дураков.

— Расскажи мне анекдот про поляков.

— Ладно. У чего IQ равняется 212?

— Даже не догадываюсь, дорогой мой.

— У Варшавы.

Отец Джо уставился на меня, выжидая.

— Здесь надо смеяться?

— Именно. У целого города IQ в сумме равен 212.

— Вот как! Но ведь поляки — такой тонко чувствующий народ, разве нет? Нация трагичная и поэтичная. И многострадальная. Вспомни Шопена. Или его святейшество Папу Римского.

— Ладно, договорились — Шопен и Иоанн Павел II к анекдотам о поляках отношения не имеют. Кстати, сейчас все большую популярность набирают анекдоты о тори. Или блондинках. А еще — о французах.

У отца Джо загорелись глаза.

— Расскажи-ка анекдот про блондинку.

— Отец, вы обнаруживаете прямо-таки непозволительное любопытство.

— Мне нравятся блондинки.

Я рассказал отцу Джо вполне безобидный анекдот про блондинку.

Он не понял. Я объяснил ему про тупость блондинок. Но отец Джо все равно выглядел озадаченным.

— Но разве это не жестоко — говорить про людей, что они тупые, в то время как им это не свойственно?

— Ну, думаю, большого вреда в этом нет… так… вроде предохранительного вентиля — выпустить пар на почве половых или этнических трений.

— Понятно.

Мы еще долго шли в полном молчании. Отец Джо теперь хмурился, его поджатые губы двигались с ритмичностью вздымавшейся и опадавшей диафрагмы.

— Видишь ли, дорогой мой… мне кажется, существуют два типа людей: те, кто делит мир на две противоположные группы, и те, кто… не делит его.

В одном я не признавался никому — меня ужасно тянуло домой, в Англию. Тянуло вернуться туда в самом разгаре затеянной игры, с двумя постановками, одной успешной, другой спорной, и соединить опыт, полученный в Штатах, с остроумием, чутьем и находками британского телевидения. В конце концов, оно было лучшим в мире. Британские телевизионщики все время твердили нам об этом.

Даже если ничего не выгорит, я не расстроюсь — мы ведь уже успели побывать на вершине успеха. Все это должно было подстегнуть меня на новом месте, том самом, где я говорил на своем языке и которое не казалось мне чужбиной — я уже начал уставать от Штатов. Старая добрая Англия, земля свободного творчества, родина бесстрашных творцов.

И все же, все же… на самом деле я не испытывал большой привязанности к Англии. С детства я чувствовал себя чужим, поэтому, наверное, и откололся при первом удобном случае. К тому же я чувствовал, что уже не могу называться истинным англичанином. За то время, пока меня не было в стране, успело родиться и вырасти целое поколение. У них были свои культурные ориентиры, когда они говорили, я не схватывал подтекст на лету. Как же мне тогда смешить их?

Любимые просторы сельской Англии уже не выглядели такими, какими запомнились с детства. Может, из-за того, что поля теперь бороздили безобразные шоссе, а может, из-за того лишь отдаленно напоминавшего английский наречия, на каком говорили круглолицые азиаты. Я мог на что-то пожаловаться, чем-то восхититься, но это совсем не делало меня англичанином; все то, что бросалось мне в глаза, для истинных британцев давно стало нормой, они этого просто не видели. И тот факт, что я замечал, делал из меня чужака.

Еще в юношеские годы, собираясь стать монахом, я шел в прямо противоположном направлении, нежели мои современники. То же и теперь: толпа, обтекавшая меня с обеих сторон — британские писатели, актеры, писатели, режиссеры, музыканты, агенты — все устремились в Штаты, в Нью-Йорк, а лучше в Лос-Анджелес, вожделея богатства и дальнейшего продолжения себя, по возможности, до конечной цели — положения звезды.

Итак, я плыл против течения. Ну и что с того? Пускай другие рвутся в Нью-Йорк и Лос-Анджелес, мне же нужна Англия. Никогда еще, с тех пор как оказался в «Пасквиле», я не чувствовал себя способным свернуть горы. Родж и Пит были моими самыми близкими друзьями, да и самыми смешными, наверное. Они видели во мне гения. А у Ллойда была легкая рука.

Пилотный выпуск, нашпигованный всякими гнусностями, не оставил равнодушным никого из смотревших. Вот это да! Вот это шоу, за такое не придется краснеть. Мы попали в десятку, мы сделали самую смешную и едкую пародию за все время существования телевидения.

И снова та же ошибка. Снова и снова.

— Помнишь, Тони, дорогой, как несколько лет назад ты приезжал и рассказывал мне чудесные вещи о своей работе в Америке?

— Еще бы! Я тогда этими нашими прогулками только и жил.

— Однажды, кажется, в твой последний приезд — боюсь ошибиться, память уже не та — ты все говорил про многочисленные планы. Про съемки фильма во Франции и, вроде как, про новый журнал… потом — про книгу о восьмидесятых, которые еще не настали…

А я-то пребывал в полной уверенности, что моя болтовня в одно ухо отцу Джо входит, в другое выходит! Он же запомнил каждое слово!

— Ты говорил с таким энтузиазмом. Я даже подумал тогда — какая жалость, что ему это больше не приносит радости. Надеюсь, он не потерял свою душу.

— Я уже не уверен, есть ли у меня еще душа.

— Даже атеист может потерять свою душу, дорогой мой.

— Забавно, что вы об этом заговорили. Вчера вечером, после нашей прогулки я попробовал, скажем так, прислушаться к своей совести. А все ваша теория о «двух типах людей».

— И к какой же к-к-категории отнес себя ты?

— Я часто думаю в категории «белое — черное». Хотя и знаю, что существует сотня оттенков серого. Я приучил себя к такому ходу мыслей — хотя правильнее назвать их не «мыслями», а «крысами» — натасканными на клевету в отношении определенных людей. Тех, с которыми я не согласен, которых презираю или подозреваю. Должен признаться, я многие годы даже не задумывался, как такое отношение может сказаться на моих собственных моральных принципах.

— Вряд ли хорошо, дорогой мой, правда?

— Да уж… хотя большинство тех, кого я знаю, натасканы на то же. Редакторы, журналисты, писатели, люди с кино и телевидения… Мы все разделяем более-менее одинаковые убеждения. Считается, что с точки зрения морали они нейтральны. Они заключаются в том, как подавать материал. Кое-кто из журналистов считает, что подозрение и скептицизм — неотъемлемые качества профессионала.

— Тони, дорогой мой, а разве что-нибудь может быть нейтрально с точки зрения морали? Подозрение, скептицизм, презрение? Ты знаешь, они ну никак не добродетельны.

— Отец Джо, сегодня никто уже не употребляет слово «добродетель».

— Но ведь подобное отношение может и ранить, разве нет?

— Да, может, но когда всем заправляют такие, как Рейган и Тэтчер, нам есть за что бороться. Мы можем защитить Билль о правах. Можем заступиться за меньшинства В наших силах попытаться остановить военных от убийства стольких людей.

— И как? У тебя и твоих друзей получилось?

— Ну, на нашем счету пока негусто.

— Тогда к чему продолжать?

Я думал об этом. Вопрос не из сложных. Но разве я когда-нибудь задавался им: «Почему мы продолжаем, почему?» На самом ли деле я с «друзьями» защищаю что-либо? Бернштейн говорил, что «Пасквиль» помог скинуть Никсона. Конечно, на самом деле это сделал он с Вудвордом. Но какова была их конечная цель? Обосноваться в Белом доме самим и сделать работу лучше? Нет, они просто хотели известности. В душе такие как мы готовы мириться со статусом-кво. До тех пор пока получаем причитающееся.

— Что ж… правда в том, отец Джо… на самом деле мы работаем ради… внимания. Мы отпихиваем друг друга локтями, лишь бы попасть в ток-шоу, газету, книгу, которая нарасхват, лишь бы добиться «зеленого света» для наших пилотных проектов и фильмов, лишь бы… как вы сказали, отец Джо?.. Лишь бы расширить самое себя… попасть в поле зрения окружающих.

Отец Джо задумался, глядя на пролив.

— Стремление к признанию способно м-м-многое изменить в нашем мире, правда?

— Именно! Большинство считают это стремление совершенно естественной потребностью. Даже правом.

— Что ты имеешь в виду под «естественной»? В смысле, «нейтральной с точки зрения м-м-морали»?

— Браво, отец Джо — в точку!

— Без Господа людям трудно разобраться в том, кто они и зачем существуют. Но если на них обращают внимание, хвалят, пишут о них, обсуждают, им кажется, что они нашли ответы на оба вопроса.

— Если они не верят в Бога, их невозможно осуждать.

— Все это так, дорогой мой. Но в них все равно есть эта пустота, они все равно несчастливы. Уверен, что миссис Тэтчер не всегда была такой, какая она есть сейчас. Придя во власть и получая все больше и больше внимания, она начала все больше и больше превращаться в ту, какой ее хотели видеть другие. Но это не настоящая миссис Тэтчер. Не та, какой ее желает видеть Господь.

— Не думаю, что миссис Тэтчер заметит разницу между собой и Богом.

Ну наконец-то я заставил его улыбнуться.

— Отец Джо, что вы имеете в виду? Что если говорить о мотивах или даже морали, то в конечном счете нет большой разницы между мной и теми, в кого я целюсь?

— Боюсь, что нет, дорогой мой. Если в конечном счете ты становишься личностью, которую формируют другие. Если ты реально существуешь лишь в умах других.

— Похоже, отец Джо, вы только что объяснили, в чем суть известности.

— Я всего лишь объяснил, в чем суть гордыни, дорогой мой.

Шоу отправилось в производство весной 83-го, сопровождаемое большой шумихой на телевидении, многочисленными публикациями в прессе и ворчанием мастодонтов Мэгги Тэтчер. Мы не скрывали свои намерения: Пит, Родж и жена Роджа, Дейрдре демонстрировали принадлежность к активистам левого толка, мой послужной список тоже не свидетельствовал о поддержке рейганистско-тэтчеристского курса, а уж о симпатиях Дентона все и без того знали. Ко всему прочему, мы обзавелись амбициозным исполнительным продюсером Джоном Блэром, беженцем из Южной Африки с безупречной репутацией левака — это он выпускал первый документальный фильм о мятежах в Соуэто. Мы с Блэром возненавидели друг друга с первого взгляда; Блэр тут же дал понять руководству, что двум капитанам на одном мостике не бывать.

Как-то великий актер Эдвард Кин, уже умирая, сказал: жизнь легка. Но с комедийными сериями все не так просто. В «Вылитом портрете» дело осложнялось тем, что шоу выпускалось на злобу дня, к тому же люди, занятые в шоу, одновременно были и актерами, и кукловодами. Им приходилось держать над собой огромных кукол, движения которых они могли отслеживать только на телемониторах, а поскольку кукольные персонажи изображали живых людей, надо было передавать еще и голоса этих людей, причем смешно — делал это пародист за кадром, чьей задачей было говорить синхронно с движениями кукольных губ. Никто еще не пытался поставить такое сложное в исполнении шоу.

Я настоял на том, чтобы трое «оригиналов» — Родж, Пит и я — отвечали за сценарий; это был единственный способ удержать шоу от превращения в «шоу о телевидении». На деле же за сценарий отвечал один я, поскольку Родж и Пит занимались производством самих резиновых олигархов.

Ллойд отвечал за всю цепочку между сценарием и окончательной записью: репетиции, студия, видеомонтажная аппаратная. Плюс ко всему он головой отвечал за постановку, на кону была его репутация «золотого мальчика».

Чтобы облегчить производство сценария, я разработал несколько мини-сериалов, в которых каждую неделю были задействованы в основном одни и те же герои. Ронни и Нэнси Рейганы, а с ними и Эдвин Миз появлялись в мини-сериале «Пропавший мозг президента» — о том, как крошечный, размером с грецкий орех мозг Рейгана удрал от своего хозяина. В «Даунинг-стрит, 9» сосед Мэгги Тэтчер — седовласый восьмидесятилетний немецкий господин Уилкинс, вылитая копия Гитлера на пенсии, — через забор давал ей советы по части политики. В третьем мини-сериале «Экс-министерство финансов» фигурировал дом престарелых, в котором доживали свой срок слабоумные премьер-министры из бывших: Уилсон, Макмиллан, Каллагэн, Алек Дуглас-Хоум.

Ллойд эти миниатюры терпеть не мог. На его взгляд, они были «слишком политизированы» и «слишком затянуты». Он предпочитал давать быстрые зарисовки и просил шутки вроде тех, что в комедийных телепрограммах — чем короче, тем лучше. Шутки ему нужны были в огромном количестве, чтобы он мог прямо на съемочной площадке выбраковывать те, которые на его взгляд не удались.

— Тони, дорогой мой, ты получаешь удовольствие от своей работы?

Шел третий день. У отца Джо разболелось бедро, и мы решили остаться в саду. Мы присели на деревянную скамейку, между нами находились его ладони, державшие мою руку.

— Как сказать… Я получаю удовольствие в начале проекта и в конце, но редко когда между ними. Наверное, я доволен, когда проекты оказываются успешными, хотя мне всегда кажется, что успех мог бы быть и большим. Я получаю удовольствие от того, что пишу. Что-то смешное.

— Когда пишешь или когда выходит смешно?

— Само по себе писательство пугает меня. Наверно, когда выходит смешно.

— Так значит, Тони, дорогой мой, ты доволен, когда смешон, когда заставляешь людей все время смеяться над тобой? Или над тем, что пишешь?

— Да, но меня беспокоит то, что зачастую происходит со смешными людьми. Вы ведь, наверное, думаете, что если постоянно смешить других, все время быть там, где смех, то это очень даже хорошо? На самом деле совсем наоборот. Ведь для того чтобы заставить других рассмеяться, надо постоянно выискивать в людях недостатки.

Я рассказал ему о случае с Джерри Льюисом. Несколько лет назад Ник и я были на телемарафоне Джерри. Я ждал своего выхода, стоя рядом с Джерри; мы находились вне поля зрения телеобъективов. Шоу продолжалось больше двадцати часов, и ведущий программы успел уже приложиться к надцатой бутылочке горячительного. На экране появился один из «ребят Джерри» — подросток-инвалид с серьезными расстройствами; он изо всех сил пытался взять соло на гитаре. Но гитара лишь немилосердно визжала. Джерри развернулся к помощнику режиссера и прорычал: «А ну уберите этого калеку к чертям собачьим!»

Когда я произнес последнюю фразу, у отца Джо перекосилось лицо и он невольно втянул голову в плечи, как будто защищаясь от удара.

— Отец Джо, вы уж извините за такие слова.

— Нет-нет, дело не в словах… А бедняга слышал его?

— К счастью, гитара издавала жуткий шум.

— Может, Джерри э-э… Льюис на миг перестал контролировать себя — просто устал и все тут.

— Может и так. По правде говоря, все смешные люди — мужчины ли, женщины — были либо не в себе, либо постоянно на нервах, вечно несчастны, мстительны, или на них нельзя было положиться. И это еще самые нормальные.

Я привел отцу Джо другой пример — рассказал о Джеки Мейсоне, который нашел нас с Ником в лондонском «Голубом ангеле», пригласил в Америку, попросил своего менеджера, Боба Чартоффа, поработать с нами и помог с финансами, когда мы оформляли вид на жительство. Перед тем как податься в комедийный жанр, Джеки собирался стать раввином. И не как я, с бухты-барахты решивший податься в монахи, а в строгом соответствии с семейной традицией. Через двадцать пять лет копаний в чужих недостатках он перекрасил волосы в оранжевый, напялил корсет и переспал с огромным количеством девиц.

— Да, Джеки смешон до умопомрачения, но вот счастлив ли он? Или — что гораздо ближе к теме — много ли в нем осталось чистого? В сравнении с тем временем, когда он был молод и готовился стать раввином? Вот уж не знаю. Помог бы он теперь двум молодым парням перебраться в Америку?

— Ты хочешь сказать, дорогой мой, что становишься похожим на Д-д-джерри Льюиса? Или Д-д-джеки Мейсона?

Становлюсь ли я? Обзаведусь ли в конечном счете оранжевыми волосами, корсетом и любимой болячкой? Может, я уже на полпути? Уже превратился в одного из самых чокнутых, несчастных, мстительных и не способных оправдать доверие? Ой, прошу прощения!

Пробный выпуск вышел осенью 83-го. И тут же начались трения. Ллойд, при поддержке Блэра, потребовал «завязать» со сценариями; я отказался. Он нагрузил Роджа и Пита, заказав им дюжину новых кукол, и это помимо королевского семейства, Тэтчер с ее кабинетом и прочих; почти все новые персонажи оказались лицами британского телевидения, ничего из себя не представлявшими. Знак зловещий — с такими куклами можно прийти к «телевидению про телевидение», а именно этот вид комедий мы и хотели похоронить.

Казалось бы, положение хуже некуда… Но это были еще цветочки — в целях экономии средств руководство распорядилось каждую неделю транспортировать все шоу железной дорогой в Бирмингем, эту английскую клоаку, сваливая в одну кучу проблемы перевозки, оформления и постановки, доводя всех до нервного истощения и бессонницы. Блэр в подобной атмосфере прямо-таки расцвел и начал проталкивать идею насчет того, что, мол, «сценарии Хендры» и есть причина всего этого хаоса. Чем дальше, тем становилось все хуже, а под конец и вовсе — сплошная жуть. Никогда еще за все время работы на американском телевидении, в «Пасквиле» или где еще, я не сталкивался с той злобой, с какой мои соотечественники разбирались между собой. Образ невозмутимого британца исчез вместе с чистыми, свободными от шоссейных шрамов сельскими видами и старыми грубыми кокни. Никто и слыхом не слыхивал о каком-то там присутствии духа. Эмоции так и кипели, доходило до визга, раздавались проклятия, разобраться в которых под силу было только психиатру. И все это эхом разносилось по коридорам до самого заката.

Меня и раньше поражало то, как британцы сходят с ума по своему телевидению, что, впрочем, неудивительно, если оно у них и в самом деле лучшее в мире. В то время как американцы пялятся в голубой экран, развалившись на диване и как будто одурманенные наркотиком, сочащимся из этого гигантского «транквилизатора», британцы у своих экранов не могут усидеть на месте и бьются в истерике, как будто их обстреливают нейтронами кристально чистого денатурата. Теперь я задумался: а не свойственна ли эта самая истерия исключительно британскому телевидению — на съемочной площадке я лицезрел подобное каждый божий день.

— Помнится мне, что когда-то давным-давно ты побывал в кембриджском театре и написал мне чудесное письмо.

— У вас отличная память, отец Джо! И как это вы все помните? А ведь вам уже семьдесят пять.

— В письме ты написал, что смех свят и способен изменить мир.

Мы обходили вокруг огромное хозяйство Квэра, шагая в направлении, обратном привычному. Нам то и дело приходилось взбираться по склонам, и отец Джо шел медленнее обычного. Когда ему перевалило за семьдесят, у него развилась астма и он теперь часто останавливался. В общине перешептывались, что заболевание это психосоматическое.

В 1964-м последний аббат из французов сложил свои полномочия; предстояли выборы. Кандидатов оказалось всего двое: отец Джо и дом Элред. Дом Элред получил место аббата, сделав отца Джо приором — вторым после себя. Голова и сердце, святая «странная пара» отлично уживались до 1980-го, когда аббат вдруг ни с того ни с сего понизил отца Джо до заместителя настоятеля. Сделано это было под следующим предлогом монастырю-де нужен приор помоложе, так сказать, молодая кровь.

Вот тогда-то у отца Джо и проявилась астма.

Сам он, конечно же, ни о чем таком мне не говорил. Послушать его, так все было просто замечательно: меньше обязанностей, а болезнь давала возможность сбегать время от времени в страны с курортным климатом — во Францию, а еще лучше в Италию.

Постоянное сипение отца Джо свидетельствовало о том, что настала пора звонить турагенту.

— О-хо-хо… что-то я совсем раскис. Видно, не судьба мне дожить до глубокой старости.

— Отец Джо, будет вам! Слушайте лучше меня — я скажу, когда придет время. Но это еще не скоро.

— Тони, дорогой мой, знаешь, мне кажется, ты прав — смех действительно свят. И не только смех над чем-то священным. Смех, он ведь что-то вроде п-п-предохранительного вентиля, правда? Представь: в капитульном зале произносят нудную или чересчур серьезную речь, и кто-то не выдерживает — раздается смешок. Бог мой, вот потеха! Я и сам принимаюсь хихикать!

— Отец Джо, хотите, скажу, что мне в вас понравилось с первого взгляда? Вы единственный из священников рассмешили меня.

— Вот видишь? Надеюсь, я тебя и дальше не разочарую. Мы должны смеяться над священниками, и почаще. Когда задумаешься, понимаешь: смех — дело очень даже серьезное. В жизни хватает обмана и притворства, но когда мы смеемся над ними, нам на мгновение открывается истина. Думаю, это замечательно для всех.

Я вспомнил, что давным-давно, когда еще находился среди монашеской братии, так оно и было — они смеялись, улыбались, шутили, откалывали номера. Видно, даже в тишине капитульного зала они умели рассмешить друг друга.

— Мы ведь не представляем себе Господа смеющимся, правда? Но если Господь — счастье, Господь также должен быть и смехом. Помнишь чудесный отрывок из Майстера Экхарта, который ты однажды прочитал?

Я, хоть убей, не мог вспомнить, кто такой этот немец. Ведь прошло лет двадцать пять, если не больше.

А вот отец Джо помнил его дословно:

«Когда Бог улыбается душе, и душа в ответ улыбается Богу, тогда зарождаются образы Троицы. Когда Отец улыбается Сыну, а Сын в ответ улыбается Отцу, эта улыбка рождает удовольствие, удовольствие рождает радость, радость рождает любовь, а любовь рождает образы Троицы, один из которых есть Святой дух».

Приближался первый день эфира. Всех охватило настоящее исступление, паника, страх, все еще энергичнее сыпали проклятиями, ненавидели друг друга — словом, страсти накалились до небывалого предела. И это комедия? Я тем только и занимался, что всех успокаивал. Но какое там! Никто и не думал успокаиваться.

Шоу вышло в эфир. Сняли кукол топорно, к тому же они громыхали — их плохо установили. Казалось, монтажом занимался слепой без рук и ног. Мини-серии провисали. Звук был ни к черту. Рецензии вышли отвратительные. Возникли вопросы в Палате общин. Роялисты рвали и метали по поводу того эпизода, где королева высмеивает дешевые притязания Тэтчер. В эпизоде события традиционно приняли сторону королевы — элемента, паразитирующего по праву рождения, — ополчившейся на чокнутую дочку зеленщика. Но и это не помогло — роялистов возмущало, что главу королевской семьи превратили в кусок резины.

Однако признаки были налицо — шоу имеет все шансы превратиться в хит. Куклы стали новым измерением в телевидении. От них невозможно было оторвать глаз. Они уже сами по себе смешили. Не нужно было, следуя законам сериального жанра, раскрывать характеры персонажей — куклы, эти новостные образы, обладали мгновенной узнаваемостью. И, что самое замечательное, попадали в самое яблочко. Нам лишь оставалось сделать реплики покороче, научить кукол двигаться, завязать между ними отношения и все: «Вылитый портрет» набирал бы популярность со скоростью крылатой ракеты. Требовался месяц, ну три, но мы шли прямой дорогой к революции в телевизионной сатире.

Джон Клиз в тот вечер написал мне, что это наше шоу «как бы там оно ни называлось» получилось бесподобным. Некоторые персонажи и голоса показались ему слабоватыми, однако сценарий он хвалил; особенно ему понравились серии про «Экс-министерство финансов».

Утром после премьеры я взял письмо с собой, чтобы показать коллегам. Придя на работу, я тут же забыл о нем: уровень исступления, паники, страха и ненависти уже зашкаливал. Похоже, никто так и не увидел вчерашний прорыв, даже не поверил в возможность такового. Я понял, что больше не останусь в этой психушке. Борьба вступила в завершающую фазу.

— Ну что, дорогой мой, удалось тебе изменить мир?

— Нет, отец Джо. Ни на вот столько.

В конце семидесятых была пара моментов — по крайней мере, мне кажется, что в конце семидесятых и что моментов была пара, — когда я вдруг понимал, что чувство эйфории стало далеким воспоминанием, таким далеким, как кокаин, когда ты знаешь, что не ляжешь спать до самого полудня, когда восходящее солнце вспыхивает над всем Северным Манхэттеном, от Ист-Сайд до Уэст, превращая зиккураты Нью-Джерси в горящую бронзу, и городок Уихокен, этот халдейский Ур, вновь оживает… Однако квинтэссенция урбанистического пейзажа лишь еще больше повергла меня в депрессию.

Вот тогда я звонил ему. В Квэре к тому времени наступало уже время обеда, поэтому он говорил со мной недолго — в осторожной, чересчур вежливой манере, которая свойственна всем монахам, говорящим по телефону. Я, не спавший всю ночь, проведенную в быстром и ожесточенном монологе с кокаином, не слушавший никого и в то же время заставлявший всех слушать себя, обмяк в кресле и молча внимал: как отец Джо торопливо, заикаясь, выбалтывал монастырские новости, то и дело спрашивая «Дорогой мой, ты меня слышишь?» и пересыпая речь парой-тройкой жемчужин мудрости, высказанных с любовью. Стыд после употребления кокаина растворялся, и я на короткое время забывался грезами о вере и надежде: «Когда-нибудь — и очень скоро — я вернусь и снова обрету цельность… я наконец стану монахом, стану…»

— Понимаешь, Тони, дорогой мой, мир трудно изменить.

— Однажды мне показалось, будто нам кое-что удалось. Но нет, собаки войны снова в строю. Бедным сказано, что их бедность — их же собственная вина. И всем заправляет свободный рынок.

— А что такое свободный рынок? Рынок, на котором все свободно?

— Au contraire, — я в двух словах объяснил отцу Джо суть рейганомики.

— Ну-ка, правильно ли я тебя понял?.. Значит, все сводится к следующему: мои корыстные интересы — в твоих интересах?

— Ну да, очень похоже.

— Ч-ч-чушь какая-то.

Сделав круг, мы уже возвращались к монастырю, срезав через сад. К этому времени отец Джо уже всем весом опирался на мою руку.

— Но, дорогой мой, работа ведь так важна, разве нет? Работа действует неизвестными способами. Если она выполнена хорошо, на совесть, с радостью, то, сдается мне, польза от нее гораздо большая, нежели от самого факта произведенного, выращенного или проданного.

— Laborare est orare.

— Ну и ну! Так ты помнишь?

— Мне казалось, это применимо только к труду монахов.

— Но почему? Ведь фраза «Laborare est orare» не означает, что мы в буквальном смысле слова молимся во время работы, правда? Будь оно так, наш брат монах давно бы уже рехнулся. Сама работа выступает молитвой. Работа, которую выполняют как можно лучше. Работа, которую выполняют в первую очередь для пользы других, а потом уже — для себя. Работа, за которую ты благодарен. Работа, которая тебе нравится, возвышает тебя. Работа, которая возносит хвалу самому существованию. И неважно, что это за работа: выращивание зерна в полях или употребление дара, данного Господом, — как в твоем случае. И первое, и второе — молитва, которая связует нас друг с другом и, следовательно, с Господом.

— Так моя работа — молитва?

— Разве то, что ты делаешь, менее ценно, чем, скажем, уборка в коровнике?

Отец Джо кивнул на монаха, который струей из шланга чистил стойла.

— Похоже, я убираю за «священными коровами».

Ну, слава богу! Наконец-то удалось рассмешить отца Джо.

Я задумался о работе-молитве. Значит, водить грузовик? Рубить дрова? Работать официантом? Торговать машинами? Преподавать в школе? Быть госчиновником двенадцатого разряда, налоговиком, служить в автотранспортном или пожарном управлении? Выходит, если всю эту работу выполнять с радостью, благодарно, бескорыстно и на совесть, она становится… молитвой?

А почему нет? Конечно, речь не о набожности, не о вежливых и приятных обращениях, уносящихся наверх к своенравному Богу-начальнику, а о качестве жизненной силы, части полотна повседневности, достигающей в обществе неизмеримо больших глубин, даже не снившихся интервьюерам, политтехнологам, демографам и прочим калибраторам людских эмоций. Бесчисленное количество небольших деяний, обусловленных щедростью и доброй волей, — они связуют нас друг с другом, дают нам цель, подстегивают в нас надежду и веру друг в друга. Даже меняют мир.

В самом деле, почему нет? Для того, кто не отделял повседневность от святости. Который видел Господа во всем, различал божественный свет в вещах самых неприглядных, избитых, приземленных. Который был святым-практиком, святым в плане того, что надо или не надо сделать — словом, практическим святым, святым по части несовершенства.

Неважно, как я ушел из «Пасквиля». Уход сопровождался отвратительной политической грызней и совершенно не смешной схваткой врукопашную. Закончив первые серии — шесть выпусков в Англии, — я сложил с себя полномочия.

Ллойд получил контроль над сценарием и лишил шоу живости и злободневности, превратив его в «телевидение о телевидении». Кое-какие мои задумки выжили, особенно про похождения крошечного мозга Рейгана, а еще — длинный кусок, в котором Тэтчер терроризирует свой подобострастный кабинет министров. Несмотря на, казалось бы, жуткий в моем исполнении сценарий первые серии удостоились номинации Британской академии — в Англии эта организация присуждает награды в области как кино, так и телевидения. В том году шоу ничего не получило, но вот следующий год оказался триумфальным. Старая добрая Англия, земля относительно свободного творчества, родина сравнительно бесстрашных творцов.

В Британии шоу произвело настоящий фурор — Независимое телевидение крутило его десять лет, создавая добрые имена многим и закрепляя репутацию Ллойда. Версии шоу распространились по всей Европе, где идут до сих пор. И продолжают бесить кого надо. Версия на «Канал+» и сейчас будоражит французских политиков, она даже пережила сейсмоопасные выборы 2002-го. Режиссера русской версии президент Путин упек за решетку.

День, когда я ушел из «Пасквиля», оказался самым худшим днем в моей жизни. Я начал мечтать о возвращении: скромном, но достойном успехе в сериях, обеспечивших мне признание умной и разборчивой британской поп-культуры, закрепивших мою безукоризненную репутацию членством в юмористическом клубе поколения шестидесятых. А еще я мечтал… о доме под соломенной крышей в Уэст-Кантри, с загоном, садом и парой зеленых резиновых сапог у задней двери, заросшей глициниями… о пышной розовощекой британской девчонке, а может, парочке-тройке, а то и десятке, одна из которых в очередное кокаиновое утро стала бы мне второй женой… о «Лэнд Ровере», а может, двух… о сыне или сыновьях… об укромном тосканском особнячке десятого века с погребком для вина… о вдумчивых, без всякой почтительности колонках в «Обсервере»…

Все в прошлом, все вылетело в трубу.

— А как же атеисты? Если они станут работать так же, будет ли это считаться молитвой?

— Конечно! Господь любит атеистов ничуть не меньше, чем верующих. П-п-пожалуй, что и больше.

— Да уж, утешение для нас, атеистов.

— Тони, дорогой мой, тебе следует задаться вот каким вопросом: делаешь ли ты свою работу с радостью, благодарен ли за нее? Трудишься ли на совесть? И для кого все это делаешь? Для себя? Или же прежде всего для других?

Мне как будто всадили пригоршню крючков в солнечное сплетение. Да, отец Джо попал в самую точку.

Что эта яростная, нелепая борьба, в которой я вообразил себя фундаменталистом у церковных ворот, противостоящим легкомыслию и банальности? А эти мои вечерние споры с Ллойдом о том, что затянутые, тенденциозные анекдоты в плане политики и морали выше анекдотов коротких и глупых?

За двадцать пять лет стажа мой юмор еще не был столь несмешным, как в последние полгода. Насколько во всем этом виноват я? В моей работе не было ни радости, ни благодарности, ни подъема, а уж о «добросовестности» и говорить не приходилось. Что, трудиться ради других? Ну уж нет, увольте!

Может, все дело в цепи неудач после длинной череды успешных проектов? Может, тенденции моды в юморе оказались сильнее, чем я предполагал, и мода эта изменилась? Может, теория отца Джо насчет молитвы правильна, и злобная ипостась ее ударила по мне бумерангом?

Закончилась первая фаза моей жизни. Я этого не понял, но понял отец Джо. Со свойственным ему филигранным искусством он шаг за шагом подводил меня к осознанию того, что я превратился в довольно-таки неприятную личность, что пора переходить ко второй фазе, но только не путем отрицания всех наработок — а именно так по обыкновению своему я и намеревался поступить.

Если бы отец Джо сказал мне все это открыто, я бы ощетинился, начал возражать или бы попросту сбежал. Но он говорил со мной на своем языке — языке молитвы, Господа и так далее. И сказал то, что есть — ни отнять, ни прибавить.

— Отец Джо, и как вам такое удается?

— Что именно, дорогой мой?

— Вы живете в этой розово-желтой громадине затворником. Без водительских прав. Без телевизора. В кино тоже, наверно, нечасто бываете. Вы придерживаетесь правил, которым без малого полтора тысячелетия. Как вам удается так удивительно точно схватывать суть самых что ни на есть мирских вещей? К примеру, того, чем я зарабатываю на хлеб? Среди ваших знакомых есть другие сатирики?

— Да нет, дорогой мой, только ты.

— Отец Джо, знаете, кто вы? Вы — воплощение мудрости в простоте.

Меня ждал очередной прыжок со скалы, и я должен был собраться с мужеством. Я знал, что это будет. То самое, что я все откладывал и откладывал. Потому что трусил не на шутку. Ну да больше я уже не мог прикрываться редактурой и всякой там совместной деятельностью. Мне предстояло научиться писать.

За последующие два года я и в самом деле написал свою первую книгу. Это была история американской сатиры последних тридцати лет — с подачи редактора определенных как «юмор-бум» — под названием «Перебор». Кое в чем книга получилась автобиографией, многих юмористов я знал лично, так что скала оказалась не такой уж и высокой. Однако все же пришлось расстаться со многими заблуждениями насчет смеха, сатиры и всего, что с этим связано.

Главное открытие — а я не мог его обойти, поскольку давал обзор лучшего из комедий двадцатого века, невероятно щедрого на гениальных комиков, — оказалось самым неприятным В то время как я боготворил смех и преклонялся перед теми, кто его вызывает — на театральных ли подмостках или газетных полосках, — сам я вовсе не был смешон.

Во мне не было того чудесного сумасбродства, которое мне так нравилось в других. Ленни Брюс, Зеро Мостел, С. Джей Перелман, Мел Брукс, Питер Кук, Терри Сазерн, Питер Селлерс со Спайком Миллиганом, Джонатан Уинтерс, Джон Клиз с Грэмом Чэпменом, Джордж Карлин, Лили Томлин, Ричи Прайор, Майкл О’Донохью, Даг Кенни, Джон Белуши, Эдди Мерфи, Гилда Раднер, Дэн Эйкройд — все они обладали способностью вызывать гомерический хохот. В то время как на мои попытки совершить революцию в умах отзывались лишь жидкими смешками. Спору нет, иногда великие комики переходили в атаку, избирая своими мишенями кто что: Кук — Макмиллана, Ленни — расистов, Прайор — Рейгана, Карлин — церковь — но все равно публика смеялась над самими комиками. Над их сумасбродством, над смелым выставлением напоказ собственных странностей, над полным разоблачением несовершенств, переходящих всякие границы.

Возможно, у меня был талант. Но, воспринимая мир по-своему, я попытался нивелировать природу истинно смешного, такую непохожую, я все скомкал, превратив в безликий ширпотреб. Талант же, это бледное подобие настоящего дара, был делом десятым. Талант был словцом куда как жалким, когда речь заходила о ярких, исключительных качествах настоящего комедийного гения. Тех самых загадочных качествах, которые угадываются сразу, стоит только комику появиться; они вызывают у публики реакцию мгновенно, прежде чем стоящий на сцене что-либо скажет или сделает. Публика уже заряжена веселыми электрическими токами, среди нее уже мчится сумасшедший бог, рождающийся на кончике языка, — громогласный хохот. Эти качества хорошо знакомы нам, но никто так до сих пор и не объяснил, откуда они берутся, что собой представляют, почему их нельзя развить в себе, даже если учиться всю жизнь. Потому что настоящий смех, заставляющий людей смеяться, — высшая форма юмора Он появляется первым А моя теперешняя миссия, призванная изменить умы людей, приходит уже потом, гораздо позже.

Раскопав такую правду, я испытал горечь; впрочем, мне давно уже было известно об этом, просто я не отдавал себе отчета. Потом уже ко мне часто приходила одна и та же мысль — вдруг отец Джо с его невероятной интуицией тоже знал и осторожно намекал: «Брось это дело, сынок, ты только зря тратишь время».

В правде есть свое утешение. Если бы я с помощью отца Джо не наскреб в себе «средств» на очередную перемену в жизни, не написал бы книгу, я бы так ничего и не понял и все с таким же тупым упрямством пытался «изменить мир через смех».

«Талантливый парень. Вроде как даже смешной. Но как можно верить парню с волосней такого цвета? Да еще этот корсет?»

Получил я и другие компенсации в счет понесенного ущерба К моему собственному удивлению, после стольких лет совместных проектов писательство в одиночку приносило покой. Арктическая белизна страницы, которой я так страшился, растаяла — будто весна наступила Я начал осваивать новые просторы, ко мне пришла вторая молодость, полная открытий, «новые раздумья средь новых зеленых крон». Я погрузился в писательство целиком, без остатка, увлекшись так, как не увлекался ничем за последние двадцать пять лет. И все это стало возможным благодаря одному человеку. Как только я мог взять и… списать его со счетов?!

В тот раз мы часто совершали долгие прогулки, позабыв уже про кукольное шоу. Мы говорили о смехе и смешили друг друга Я рассказывал отцу Джо анекдоты, не выходившие за грани его понимания. Над некоторыми он даже смеялся.

Мы говорили на равных, мы были друзьями, мы общались как отец с сыном, повзрослевшие настолько, что уже не ощущали разницы поколений. Я сожалел о предыдущих годах: сначала зависимости, потом отчуждения, любви из чувства долга и привязанности из зависти, а потом — ужасного чувства облегчения, которое испытал, отойдя от Квэра Через все это я прошел; может, так и должно было быть. Иначе я не оказался бы там, где находился сейчас.

За день до моего отъезда мы вышли прогуляться в последний раз. На следующий день рано утром я должен был ехать в Хитроу, где меня ждала подруга — вдвоем мы собирались на Крит осматривать руины городов четырехтысячелетней давности.

Отец Джо поинтересовался моей подругой.

— Она — итальянка. Вернее, американка итальянского происхождения. Настоящая красавица.

— Блондинка? — оживился отец Джо.

— Нет, она очень умна.

Отец Джо так и не понял шутки.

— Ты женишься на ней?

— Вот уж нет! Одного раза достаточно.

Мы зашли в тень монастыря, и тут меня посетила простая мысль. Настолько простая, что я рассмеялся. Чудесная жизнь в Англии, которую я себе рисовал, начиная работать над «Вылитым портретом», оказалась не просто фантазией, а чистой воды заблуждением. Истинной причиной моего страстного стремления вернуться в Англию был вот этот самый старик, хромающий сейчас рядом. Моей Англией был отец Джо. И я не хотел больше удаляться от моего маячка, особенно так далеко, как в тот вечер в Малибу.

Когда мы вошли на территорию монастыря, отец Джо отпустил мою руку и с трудом взобрался на площадку под одним из крыльев, походившую на галерею. После чего порядком удивил меня, начав энергично топать по ступенькам вверх-вниз; огромные, как у Астерикса, сандалии шлепали по цементному полу.

— Мне прописали это упражнение — десять минут для укрепления бедра.

Я все смотрел, как отец Джо с усилием топает туда-обратно. Видно было, что особой радости он при этом не испытывает.

— Отец Джо, вам нужно разучить марш.

— Отлично! У тебя есть что-нибудь на примете, дорогой мой?

— Одна песенка времен Второй мировой, отец научил. Сначала — мелодия…

Я принялся насвистывать «Марш полковника Боги». Разумеется, отец Джо сразу подхватил мотив.

— Так, а теперь — слова…

«Гитлер с одним яйцом меж ног,

Геринг с двумя, но как горох…»

Отец Джо захохотал — я еще не слышал, чтобы он так громко смеялся.

«Гиммлер — тоже вроде того,

А у бедняги Геббельса вообще ни одного!»

Отец Джо, хохоча, согнулся пополам и хлопал себя по шишковатым коленкам.

— Ох, боже ты мой, о-ей-ей… Ладно, моя очередь! Подсказывай!

Распрямив семидесятипятилетнюю спину и маршируя вдоль галереи, отец Джо грянул:

«ГИТЛЕР С ОДНИМ ЯЙЦОМ МЕЖ НОГ!» Дальше?

— Геринг.

«ГЕРИНГ С ДВУМЯ, НО КАК ГОРОХ!» Моя любимая строчка!

«ГИММЛЕР — ТОЖЕ ВРОДЕ ТОГО!»

«А У БЕДНЯГИ ГЕББЕЛЬСА ВООБЩЕ НИ ОДНОГО!»

Он пропел весь куплет шесть раз, горланя что есть мочи.

 

Глава пятнадцатая

Девушку звали Карла; ее итальянское происхождение сразу бросалось в глаза; блестящие черные волосы, темные, цвета каштана глаза размером с бейсбольный мяч, смуглая, как молодое вино из изюма, кожа. Осенью 1981-го я сидел в аудитории Университета Чикаго, битком набитой юными неоконсерваторами; тогда-то я и приметил ее. Как меня занесло к юным неоконсерваторам? Подрядился сделать для них кое-какую работенку — я работал на тех, кто больше платил. В то же самое время мне платили иранские эмигранты, выступавшие против шаха и Хомейни, но не поддерживавшие Америку — я помогал редактировать и переводить талмуд под названием «Изречения аятоллы Хомейни».

Группу из калифорнийского университета возглавлял Питер Кон, сын легендарного литагента Сэма Кона. Эти выпускники решили, что их вкладом в дело Мильтона и Роуз Фридманов будет полноформатная пародия на «Уолл Стрит Джорнел». Сэм был моим агентом, и он же посоветовал мне предложить молодежи свои услуги редактора.

Карла закончила Университет Калифорнии, даже состояла в студенческом обществе «Фи Бета Каппа», но к неоконсерваторам, к счастью, не принадлежала. Ее выделяла удивительная красота и чувственность — в Лос-Анджелесе она работала моделью, — однако в тот вечер девушка сидела с кислым, скучающим видом; я решил, что ей надоела деловитая болтовня однокашников. Как потом выяснилось, я угадал; к тому же так она скрывала гипертрофированную неуверенность в себе, странную для такой умной, многого добившейся девушки. Из-за этой неуверенности окружающие недооценивали ее. Может, поэтому отведенная ей в пародийном номере роль оказалась заштатной.

Девушка обернулась ко мне с выражением скуки в полуприкрытых глазах, окинула оценивающим взглядом и едва заметно, как заговорщица, улыбнулась. Я тут же решил, что работа на этих рейганистов, эту мелкую рыбешку может оказаться гораздо приятнее, чем мне думалось поначалу.

Из всей этой компании неоконсерваторов и монетаристов Кон был самым напористым. Да и сама затея, в отличие от чудовищно (так уж вышло) бесприбыльной пародии «Не „Нью-Йорк Таймс“», на которую равнялись, обещала своим изобретателям неплохой доход. Так оно и получилось, только, как обычно, не для изобретателей проекта. Помимо прочего у Кона имелись некие смутные идеи насчет продвижения дядюшки Мильти и тетушки Рози с трудами всей их жизни. Мне пришлось долго и нудно втолковывать Кону, что в таком случае следовало выбрать в качестве пародии издание, не поддерживающее монетаристскую политику. Трудно сделать смешную пародию на журнал, если не испытываешь враждебности к взглядам, пропагандируемым в этом журнале, и корпоративной политике администрации, которую издание так рьяно защищает.

Кона и его группу объединяла одна любопытная деталь — они видели себя «новой юмористической метлой», маятником, качнувшимся в сторону, противоположную «Пасквилю». Они одинаково одевались, одинаково говорили и гордились своей консервативностью, принимая в штыки либеральных волосатиков, помешанных на мире и любви, — таких, как я. Разница между всеми ними, включая Карлу, и мной составляла пятнадцать лет, и мне было как-то не по себе: впервые я оказался не бунтарем-одиночкой, а перебесившимся старомодным чудаком, с которым имеют дело исключительно из-за его опыта и связей и которого тут же сметут в сторону, как только переймут его опыт.

Ну, а если выражаться проще, то… все они были сынками и дочками богатеньких родителей. Невеста Кона, лучшая подруга Карлы, была дочерью киномагната Эрика Плескова, который стоял у истоков голливудских киностудий — сначала «Юнайтед Артистс», а затем и «Орион Пикчерз», — в чьей гостиной красовались четырнадцать «Оскаров», а на счетах водились соответствующие суммы. И — вот уж поворот в истинно шекспировском духе — магнат этот приходился заклятым врагом Сэму Кону.

Карла была совсем не из богатеньких, да и я тоже. Это первое, что нас объединило; вторым стало подтрунивание над «молодыми барчуками». Одним из достоинств остроумной Карлы была свойственная ей едкая ирония, а еще одним, пожалуй, ничуть не менее важным, умение слушать. Ко всему прочему у нее обнаружились недюжинные организаторские способности — она не дала развалиться огромной работе: двадцать четыре широкоформатных листа без коммерческой рекламы, каждые слово и картинка которых должны были быть написаны, выверены, сфотографированы и подретушированы, размножены и отредактированы, набраны в типографии, исправлены в самый последний момент, оплачены, распечатаны вплоть до мельчайшего кегля, разбиты на пять рубрик… и, само собой, вызывали бы смех. Этот впервые проявившийся талант к управлению позже возвысит ее до уровня топ-менеджеров — она умела добиться результата в условиях огромного стресса, при этом действуя терпением и мягкостью, не раня и не унижая, что было обычной практикой в корпорациях, работавших по принципу «выживает сильнейший». В то время бизнес-леди либо прохлаждались на руководящих должностях низших ступеней, либо балансировали на недосягаемой высоте вроде знаменитой Мэри Каннингем; Карла стала «первой ласточкой» волны преобразований, за два десятилетия изменившей стиль корпоративного управления.

Я также заметил, что, несмотря на свою красоту и ум, Карла не умела принимать комплименты. Она либо начинала уверять в обратном, либо прибавляла что-нибудь самоуничижительное, тем самым ставя под сомнение саму искренность похвалы. Вероятно, неудовлетворенность собой и навыки управленца были результатом жизни в необычайно многодетной семье.

Католическая вера? Разумеется. Однако неожиданный поворот заключался в том, что католиком был ее отец, мистер Майснер, немецко-ирландского происхождения, а вовсе не мать чистейших итальянских кровей. Мать Карлы родилась совсем не в той части Италии, откуда происходили большинство неаполитанских или сицилийских американцев — ее родня в течение многих поколений жила в Пьемонте, — однако воспитание получила в методистской церкви. Она, как в свое время и мой отец согласилась воспитывать детей в католической вере, и вот результат семнадцать беременностей, четырнадцать из которых разрешились успешно.

Такая многодетная семья представлялась в своем роде демографическим подклассом, в котором можно было обнаружить какие угодно трагедии, комедии и трагикомедии современной американской жизни. Один из братьев Карлы воевал во Вьетнаме, одна из сестер совершенно бессмысленно погибла в дорожной катастрофе, частом явлении среди подростков, у другой сестры обнаружилась лейкемия, еще двое стали пламенными сторонниками униженных и угнетенных: государственным защитником и юристом по правам иммигрантов, один выучился на педиатра, другая — на медсестру. Двое братьев служили в воздушных силах, но не столько из-за любви к военному делу, сколько ради бесплатного обучения в колледже — в конце концов один окончил военно-воздушную академию, а другой стал гражданским пилотом. Один брат работал на Уолл-стрит, другой, скрипач, играл на концертах, третий, винодел в Калифорнии, поставил дело на широкую ногу. Единственной областью, которую семейство обошло своим вниманием, был шоубизнес и средства массовой информации. Этот пробел мог легко восполнить я.

Чем ближе я знакомился с семейством Майснеров и все растущим числом невесток и зятьев, тем очевиднее становилась их непохожесть на стандартную американскую семью, на обычную династию — с одной стороны, это были несносные эгоисты, неизменно восхищавшие, с другой стороны — люди бедные, но прямо святые, неизменно вдохновлявшие. Нельзя сказать, чтобы они были такими уж богатыми или бедными, до противного успешными или образцовыми неудачниками. Это были средние американцы, деятельные во многих видах деятельности, добрые, великодушные, в меру скромные, шумные и смешные, нейтральных политических взглядов, терпимые к чужим странностям и с отличным образованием — почти все девочки в семье, не исключая и Карлы, играли на фортепиано, причем вещи непростые. Хотя большинство родились и выросли на северо-востоке, в Коннектикуте, все же многие в конце концов очутились на юге. Почти все, что приключалось с членами этого немаленького семейства, одновременно было типичным для многих американских семейств и в то же время слишком непохожим или даже уникальным, чтобы быть отнесенным к «типичному».

Не все дети имели такую итальянскую внешность, как Карла, хотя всех девочек отличали глаза матери, огромные, как у Мадонны; достаточно было копнуть совсем немного, чтобы обнаружить — именно итальянское происхождение матери и ее древние корни объединяли их всех, сохраняя как семью.

Именно это, но никак не католическая вера. Чадолюбивый прародитель воспитал их добрыми католиками, но семейство Майснеров отказало Церкви в успешном исполнении ее тайного плана по контролю за рождаемостью, заключавшегося в заселении Земли католиками. Лишь двое соблюдали обряды, причем один отдувался за всех остальных.

Мне нравилось, что Карла — итальянка, итальянка во всем; мне нравилось, что она умна и изобретательна, красива и юна. Мне нравилось, что она когда-то тоже исповедовала католичество. Короче, она мне очень нравилась.

Мой брак к тому времени напоминал высохший колодец; мы с Джуди могли за целый месяц перекинуться всего парой-тройкой фраз, да и те оказывались пустыми формальностями. Старшая дочь уехала учиться в Колледж Барнарда, младшая скоро должна была отбыть в Колледж Сары Лоренс — дома их совсем не увидишь. Наша просторная квартира в Сохо, одном из районов Манхэттена, походила на заброшенную станцию подземки, через которую иногда проплывали тени давно умерших поездов в поисках того, что потеряли еще двадцатилетними.

Мне начало казаться, что у Джуди растет нос.

Служебные романы не в моих правилах — я здорово обжегся в «Пасквиле» и видел, как поджаривались другие. Но слово за слово, и когда пародия «В сторону от „Уолл Стрит Джорнел“» вышла и стала хитом, у меня уже появилась смешливая и чувственная любовница, которую я брал на модные вечеринки, с которой я летал по стране и которая помогала мне опустошать запасы шампанского в минибарах номеров-люкс провинциальных гостиниц.

Первые месяцы нашего знакомства не запомнились ничем, кроме одного момента. Как-то мне пришлось поехать с Джуди на выходные в наш загородный дом в Нью-Джерси — надо было уладить кое-какие дела. Хотя к тому времени наш брак еще не распался, все, что бы мы ни делали, принимало угрожающие очертания конца — мы как будто все завершали, действуя по неписаному соглашению. Я обещал Карле позвонить утром, но мне было стыдно делать это из дома. И вот я доехал до какого-то обшарпанного строения, у которого стоял платный таксофон. Было дождливое зимнее утро, таксофон стоял рядом с продовольственным магазинчиком под названием то ли «Поп-н-Стоп», то ли «Чик-н-Чек» — в общем, что-то вроде. Я набрал номер, и после долгого ожидания трубку сняли. Карла говорила еле слышным, прерывистым голосом — я ее разбудил.

Меня вдруг прошиб холодный озноб, с ног до головы — смутное ощущение тревоги, даже дурного предзнаменования — как будто в пластах моей жизни происходят тектонические сдвиги, совсем не обязательно приятные, но неизбежные, предрешенные.

Тогда я отнес свои ощущения на счет адюльтера по телефону. Но то было другое.

Увлечение переросло в любовную связь. Я больше не мог водить за нос бедную Джуди, во всем сознался и собрал вещи. Связь переросла в обоюдное соглашение — период «обработки высоким давлением» был пройден. Мы с Карлой во всем подходили друг другу, у нас было все, чтобы зажить счастливо. Мы оба любили классическую музыку, книги, вино, еду и ее приготовление, старинные места и предметы, путешествия…

Я всегда оставался европейским скрягой, не любившим сорить деньгами и боявшимся долгов. Американка Карла предпочитала жить на широкую ногу. Она накупила мне стильной одежды, дарила шикарные подарки, с ней я побывал в местах, о которых мог только мечтать: Карибы, Крит, Рио-де-Жанейро. Она устроилась на работу и стала быстро взбираться по карьерной лестнице. У нее обнаружилось удивительное чутье дизайнера-оформителя — она преображала пространство вокруг себя. Мои дочери привязались к ней, особенно младшая, более ветреная особа, называвшая Карлу «озорной мачехой». По возрасту Карла была ближе к моим дочерям, нежели я, она слушала одну с ними музыку, говорила на их языке и с успехом выполняла роль посредника — я смог наконец попытаться вновь навести сожженные когда-то мосты.

Но чем ближе мы становились друг другу, тем чаще ссорились, доходило до драк.

Карла считала, что одна из причин тому — врожденный комплекс неполноценности и неуверенности, который присутствовал у обоих. Этот комплекс она относила на счет католического вероисповедания. Но непосредственная причина заключалась в том, что я не привык уживаться с человеком настолько эмоциональным и тонко чувствующим Я привык давать всем своим настроениям и поведениям обоснование, и Джуди безоговорочно соглашалась с ним, хотя мы оба знали, что я далек от истины. Джуди понимала, что мучить меня расспросами просто невежливо. Ну а что до эмоций, то мы напрочь забыли значение этого слова.

Карла была прямой противоположностью. У нее было сверхъестественное чутье не только на мои попытки уклониться от чего-то, но даже на самую мысль об этом. И я в самом деле утаивал от Карлы кое-что очень важное — правда, как это ни парадоксально, из вполне разумного желания удержать ее подле себя — я не собирался жениться во второй раз. Проходил год, второй, третий; мне становилось все труднее и труднее скрывать истинное положение вещей. Я так никогда и не признался ей в открытую. Наоборот, с дурацким упрямством твердил: «да-да, конечно… конечно, я хочу жениться… только не сейчас… вот закончу то-то и то-то…». Уверен, что у Карлы возникли подозрения, но… ей не было нужды пытать меня.

Я часто уезжал в командировки за границу, а когда ставили «Вылитый портрет», то и вовсе пропадал. Я не признавался ей в своей ностальгии по родной Англии, как не признавался в этом никому. Ностальгия не подразумевала женитьбы на Карле; хотя я и мечтал о розовощекой девице в садовых сапогах, я никак не связывал эти мечты с женитьбой.

Итак, я попал в переплет: сказал, что женюсь, но знал, что не пойду на это. Не то чтобы я хотел оставить за собой право волочиться за каждой юбкой — у меня не было в том нужды. Не принадлежал я и к тем узколобым типам — а среди моих знакомых такие встречались, — которые из соображений личной свободы расстались с женами и завели себе молоденьких подружек, на которых и не думали жениться. Да кому она нужна, независимость эта, на пятом десятке? Разве что отшельнику или серийному убийце.

После «Вылитого портрета» о женитьбе не могло быть и речи. Я больше не желал повторять свои ошибки. Эта жуткая тряска на обочине, которая с самого начала вытрясла из меня всю душу, и стала моей отговоркой. Она стала предупреждением, предвестником страданий и невзгод, которые могут выпасть на долю еще одной женщины, на этот раз любимой.

Карла делала все более и более успешную карьеру. В 1986-м ей, обожающей детей, должно было исполниться тридцать. Она привыкла брать одну высоту за другой; в семьях же ее братьев и сестер тем временем дети поспевали, как булочки в пекарне.

Наконец, настал критический момент. Как-то мы решили провести выходные в Атлантик-Сити, этом игорном раю. Шел 1985 год, и мы шли в ногу со временем. Мы отлично развеялись — так бывало всегда, когда мы позволяли себе забыться в каком-нибудь замечательном месте, которым в тот раз стало казино «Тадж Махал». В постели время провели не хуже.

Следующим утром мы проснулись в отличном настроении и двинули обратно в Нью-Йорк в машине, которую взяла напрокат Карла; по дороге мы хохотали над жуткими пытками игорного дворца и его обитателями. И, как это часто случалось, хорошее настроение сменилось мрачным и злобным. Когда мы подъехали к скоростной автостраде на Нью-Джерси, мы уже вовсю воевали друг с другом. Началось все с того, что я занервничал по поводу якобы американской манеры Карлы водить машину — она садилась впереди идущему автомобилю на хвост и между делом одновременно искала дорожную карту в кармашке на дверце, переключала радиоканалы, поправляла макияж, смотрясь в зеркало заднего обзора…

У нас дошло до фраз типа «Это моя машина, черт возьми, и я вожу так, как считаю нужным!» Против такого не возразишь. Я к тому времени написал половину книги, и хотя получил за нее приличный аванс, от него давно уже остались одни воспоминания. Так что фактически Карла содержала меня. Что в свою очередь подводило к следующему — я должен жениться. В конце-то концов. Изобретая очередную отговорку, я обещал вернуться к вопросу, когда закончу книгу. Карла сказала, что требует ответа. Тут и теперь.

— Либо сейчас, либо никогда. Либо ты скажешь «да», либо между нами все кончено. Больше я так не могу! Не мо-гу!

В ответ я взорвался:

— Это же смеш-но!

Она завопила:

— Нет, не смеш-но!

И, взвизгнув тормозами, остановила машину на разделительной полосе посреди магистрали.

— Либо ты соглашаешься на свадьбу сейчас, сей же час — кстати, много лет назад ты это уже проходил, — либо… выметайся! Выметайся из моей машины!

— Я не собираюсь жениться под дулом пистолета!

— Тогда вон отсюда! Вон!

Рывком перегнувшись через меня, она попыталась открыть дверцу. Я даже не шелохнулся. Тогда она толкнула меня, слегка ущипнув. Я подумал: «Ну и что она сделает, если я выйду? Покажутся полицейские, и ей все равно придется впустить меня обратно. Так что ничья».

И я вышел.

Она газанула вдоль разделительной полосы.

Я побежал за ней. Она свернула и влилась в поток, чуть не положив конец нескольким бракам. И затерялась среди машин.

Я стоял ошарашенный. У меня не было с собой денег — последние двести долларов мы как раз просадили в казино. Я находился в самом центре скоростной магистрали, вокруг которой — сплошные леса. Было воскресное утро. Ни полицейских, никого в здравом уме, кто бы решил подобрать голосующего на разделительной полосе. Что делать?

До меня начало доходить — она в самом деле не шутила. Взяла и укатила в Нью-Йорк И возвращаться не собирается. Я потерял ее. В своей корпорации она — «большая шишка», с ее мнением считаются, так что она привыкла принимать решения и действовать. Выходит, я влип, причем по самые уши.

По центру полосы тянулось металлическое ограждение; я сел на него мрачнее тучи. Я не мог вернуться в Англию. У меня не было денег. Книгу я напишу нескоро, так что об очередном авансе и мечтать не приходится. Уже не сезон для того, чтобы разбивать огород в Нью-Джерси. Что я буду есть? Из чего буду оплачивать закладную на дом? Придется продать его. Подумать только, я превращусь в бомжа!

— Эй, дурья твоя башка!

Это была Карла, она находилась по другую сторону разделителя, ползя черепашьим шагом среди мчавшихся на скорости машин; когда она сделала лихой поворот к центру, соседние машины яростно засигналили.

— Ну что, передумал?

— Передумал, да!

Она рванула вперед, совершила трижды незаконный разворот в конце разделителя и, разбрызгивая грязь, подкатила ко мне.

Я подошел к машине, чтобы сесть. Дверца оказалась заперта, но окно опущено.

— Открывай.

— He-а. Сначала скажи, что согласен.

— Черт бы тебя побрал, Карла!

— Ну что ж, пока-а… Счастливо оставаться!

— Да подожди ты!

Я просунул голову в окно:

— Ты выйдешь за меня?

— Да.

Она нажала на кнопку. Запирающее устройство щелкнуло, и я забрался в машину. Взвизгнули тормоза, и мы на огромной скорости влились в поток машин; Карла тем временем, смотрясь в зеркало заднего обзора, подкрашивала ресницы.

— Карла, ну и стерва же ты!

— Зато подействовало.

Итак, двадцатого числа сентября месяца 1986 года от рождества Господа нашего, на шестой год правления Рональдуса Цезаря была отпразднована не признанная Церковью гражданская церемония бракосочетания в саду моего — а вскоре и нашего — нью-джерсийского дома. Нас посетило приличное количество гостей, в том числе несколько полков, укомплектованных братьями и сестрами Карлы. Мне пришло на ум пригласить единственных леваков, с кем я еще знался. Одним был Карл Бернштейн, к которому я испытывал симпатию, во-первых, за его сценарий к фильму «Вся президентская рать», ну и за краткое введение к передовице в «Не „Нью-Йорк Таймс“», написанное через пять минут после объявления о смерти Иоанна Павла I: «Папа снова умер; Самое короткое правление; Кардиналы возвращаются из аэропорта».

Другим был Эбби Хоффман; не помню, как я с ним познакомился, помню, что в то время он находился в бегах — скрывался от ФБР на одном из островов вдоль реки Св. Лаврентия, взяв себе имя Барри Фрайд. Когда мы приехали на острова, именно Барри, а не Эбби с завидным упорством пытался соблазнить Карлу, приняв ее за еврейку, слишком роскошную для такого гоя, как я.

Старые леваки познакомились с мэром нашего городка, республиканцем до мозга костей; этот толстенный, с сединой в шевелюре и бороде бывший полковник любил цитировать Аристотеля на городских собраниях. Обряд бракосочетания он сопроводил скучной риторикой. Моим свидетелем был приятель по «Пасквилю» сценарист Джон Вайдман. Отец Карлы читал «Эпиталамион» Джерарда Мэнли Хопкинса — в лиричной манере, с выразительностью и питтсбургским говорком. Этот мой американский день удался во всех отношениях — у меня появилась американская жена. Которая была так красива, что прямо дух захватывало.

Медовый месяц мы провели в Англии, куда моя нога не ступала с тех пор, как я завязал с «Вылитым портретом». Моя младшая сестра жила в графстве Дербишир, где у нее была ферма; она устроила нам второй свадебный банкет. То же случилось и в расположенном близ Пьемонта крошечном городке Пероса, среди холмов которого мы провели неделю в семье моей новой тещи.

Встретившие нас nonno и nonna оказались самыми гостеприимными людьми — они почли своим святым долгом выделить нам, членам семьи, самую лучшую комнату, quella con letto matrimoniale. Когда наутро мы проснулись, первым делом услышали свиней в свинарнике снизу, которые оживились перед кормежкой. Мне подумалось, что я никогда еще не был так счастлив.

Но по возвращении в Америку мы снова стали ругаться. Связав себя брачными узами на всю оставшуюся жизнь, мы уже не считали нужным сдерживаться. Самая жуткая ссора произошла в канун Рождества — мы носились друг за другом по дому и орали, не переставая. Впервые я заметил, что нос у Карлы великоват.

Друзья помирили нас, мы поклялись жить дружно. Кое-как мы протянули 1987 год. Я с головой ушел в работу: закончив книгу, готовил ее к печати и стряпал начинку для жуткого утреннего шоу на «Си-би-эс», которое вела Мариетт Хартли. Когда она брала у меня интервью, то показалась умной и очаровательной, но в прямом эфире остротами не блистала. В шоу также участвовал Боб Сэджет; мы вместе пережили этот кошмар, став хорошими друзьями. Между собой мы прозвали шоу «Дневником сумасшедшей домохозяйки». Фильм «Это группа „Спайнел Тэп“» к тому времени прочно занял позицию среди видеохитов; впервые за всю мою жизнь меня стали узнавать на улице. В работе недостатка не было, она лилась рекой дешевого вина.

Это, конечно, было хорошо, но глубоко в душе я чувствовал, что история повторяется. Вот уже второй раз мне никак не удавалось отделаться от мысли, что «я совершил ошибку, женившись с целью спасти отношения». А точнее, женившись по той лишь причине, что не видел иного выхода для наших отношений, зашедших в тупик.

Вдобавок ко всему я совершил еще одну ошибку, которую часто совершают вкупе с первой, — я решил, что спасший отношения брак в свою очередь спасет ребенок. Он-то у нас и появился.

Но и это было для меня не впервой. Когда наш с Джуди брак почти развалился, мы с ней пережили сильное потрясение и постарались спасти хоть что-то. Мы решили завести еще одного ребенка.

В результате отношения между нами потеплели. Джуди к тому времени было уже под сорок, но она начала работать над книгой в соавторстве с одним акушером-гинекологом из Ист-Сайда, пользовавшим богатых и безмозглых. Это ничтожество убедило Джуди в том, что она благополучно родит. Но все оказалось иначе. Вскоре ей пришлось пройти через опасную для жизни внематочную беременность. Однажды вечером я пришел домой, а Джуди там не оказалось.

Время шло; мы не привыкли беспокоиться друг о друге, и я не сомневался, что она задерживается, работая с автором книги. Наконец, мне позвонили от врача. И я узнал, почему Джуди в больнице и что с ней. Поначалу я испытал жуткое разочарование, однако потом — и это меня ужаснуло — огромное облегчение.

Акушер-гинеколог не посвящал меня в детали. Он заверил, что жизнь Джуди вне опасности и что через день-другой ее уже выпишут. Я до умопомрачения боялся всех этих больниц и в тот вечер не поехал к ней. Этого она мне так и не простила.

Прошло несколько лет, и вот, ничему не научившись, я обречен снова пройти через то же самое.

Как и в тот раз решение завести ребенка подействовало на нас умиротворяющее. У Карлы случилась задержка, и мы узнали, что она беременна. Рождество 1987-го — наше пятое совместное Рождество — мы отметили тихо-мирно, как и предыдущие. Мы начали мечтать о сыне — солнечном малыше, который всего через пару лет будет с улыбкой бегать по саду и вдоль ручья с форелью, объединяя нас в новой любви.

Однажды дождливым январским днем Карла проснулась рано — пошла кровь, и ее скрутила дикая боль. Помогая ей сесть в машину, я думал только об одном: «Нет, только не это!» И в то же время… да, в глубине души я снова испытал облегчение.

Я рванул в ближайший медицинский центр, выжимая девяносто по нашему местному шоссе — двухрядному убийце с самым большим количеством аварий на всем северо-востоке. Я мигал фарами, жал на сигнал, пересекал желтый двухполосный разделитель, как вздумается; Карла, страдая от боли, скорчилась на соседнем сидении в позе зародыша. Я даже не думал, что мы можем в кого-то врезаться. Мне было все равно. Ребенка больше не было. Не было и нашего брака.

В медцентре Карлу помчали в палату неотложной помощи и сделали то, что должны были сделать. Хорошо, что на этот раз хотя бы не было угрозы жизни. Вскоре она почувствовала себя лучше, хотя и пребывала в состоянии потерянности, убитая горем. Ухаживавшая за ней медсестра сказала, что ребенку было около трех месяцев, что в таком возрасте трудно сказать наверняка, но скорее всего это был мальчик.

 

Глава шестнадцатая

Квэр менялся.

Во время первой же прогулки через каштановую рощу теперь уже сплошь возмужалых деревьев к небольшому уступу над Солентом, где мне когда-то открылись бугристые колени отца Джо, я наткнулся на монаха, которого не узнал. Монах стоял на уступе спиной ко мне, ветер развевал полы его рясы; он заряжал револьвер.

Судя по всему, сводить счеты с собственной жизнью он явно не собирался, так что я шагнул назад, за вечнозеленый куст — выяснить, для чего же все-таки ему эта изрыгающая огонь штуковина.

Монах вскинул револьвер и неподвижно уставился в пространство поверх бурунов. Появилась одинокая чайка, она взмывала в порывах ветра, выглядывая пищу в воде. Монах тщательно прицелился, выстрелил, но не попал.

— Черт! — он с отвращением мотнул коротко стриженой башкой.

Потом снова вскинул оружие и снова выстрелил; выстрел прозвучал как будто из глушителя. На этот раз птицу задело: она упала на поверхность воды, отчаянно трепыхаясь в предсмертных судорогах.

— Так те, сволочь!

По акценту можно было предположить, что это африканец; мне тут же вспомнился ненавистный Блэр. Я сделал над собой усилие, пытаясь проникнуться к парню добрыми чувствами. Бесполезно. Я ненавидел его. Возможно, тот это почувствовал. Когда я, окликнув его, поздоровался, он обернулся, но на приветствие не ответил.

— Видали? Получила у меня!

— Но… почему?

— Ненавижу этих сволочей!

И совсем даже не африканец, а британец с дальних рубежей Содружества. Mea culpa. Видно, монах решил, что мирянину надо прояснить насчет револьвера. Все еще держа палец на спусковом крючке, он мотнул оружием в мою сторону.

— Когда вступаешь в монастырскую общину, эту штуковину разрешают взять с собой.

— Вот как. Понятно.

Насколько я помню, личное оружие в Уставе святого Бенедикта не упоминается. Но стрелок уже потерял ко мне всякий интерес — показалась очередная жертва, изучавшая обеденное меню.

Когда я рассказал об этом эпизоде отцу Джо, на его лице вдруг появилось нехарактерное выражение категоричности, и он поджал большие бесформенные губы. Прямо Мэри Поппинс.

— Уверен, Господь знает, что делает, дорогой мой.

После того как у Карлы случился выкидыш, мы перестали драться. Поначалу это казалось благом независимо от того, какова была причина: уважение к умершему ребенку или обоюдное понимание того, что ссоры наши мелки по сравнению с произошедшей трагедией. Было еще и ощущение пустоты, некоторое время выглядевшее естественным, неотъемлемым, как часть траура — маленькая темная пустота на том месте, где раньше теплился огонек надежды.

Однако молчание и опустошенность не проходили, и мой мозг начала сверлить очередная мысль: мы не выясняем отношения потому, что нам попросту нечего больше сказать друг другу.

Драки были одним из способов нашего общения; однако независимо от того, к чему мы приходили, результаты никогда не были окончательными. Иногда наши сражения становились прелюдией к еще большей нежности или активным действиям. Таким мучительным способом мы высвобождались от подавляемого недовольства собственными отношениями, мы периодически окатывали друг друга ледяным душем до поры до времени скрываемой правды друг о друге, которая накапливалась в нас, достигая высокого давления. У других семейных пар были свои способы разрядки: они подначивали друг друга, ходили к психоаналитикам или вымещали зло на детях. Мы же обменивались тумаками. И обходилось без всяких последствий.

Теперь драки прекратились.

Может, мы перестали ссориться после выкидыша Карлы, а может, дошли уже до того, что единственным связующим звеном для нас было зачатие ребенка. И как только стало ясно, что это невозможно, нам стало не к чему стремиться, не о чем говорить, не из-за чего ссориться.

Как только подобная мысль пришла мне в голову — мысль очевидная, но я не хотел признаваться себе в этом, — я не мог отделаться от нее. А с ней пришла еще одна мысль, гораздо более ядовитая — она просачивалась через меня, как смертельный химикат, растекающийся по телу проклятого и приговоренного.

«Наказание».

Я не верил ни в одно ведомство, способное определить наказание такого нематериального свойства В течение долгих лет я видел, как другие нарушали нормы морали почище меня, а наградой им был еще больший успех. Кара полагалось разве что только за тяжкое уголовное преступление, совершенное при свидетелях.

И все же, следуя известной поговорке о том, что тот, кто знаком с грехом, является еще большим грешником, я не мог подавить жуткие мысли — мне казалось, что смерть ребенка рассматривалась высшим судом «там, наверху» как детоубийство. Неужели этому крошечному комочку мертворожденной невинности, несшему в себе семя самости, было отказано в попытке из-за моих грехов, неужели его выкинули по причине тридцати лет эгоизма и вероотступничества?

Мы жили в каком-то угаре. Противозаконные субстанции путешествовали по всевозможным выводящим каналам наших тел. Озерцо субстанций законных проследовало тем же путем. Не было разницы, между каким подходом выбирать: медицинским или религиозным. Они были всего лишь разными маршрутами к одной и той же цели: вине. Была ли вина моей? Или она была нашей?

В прежние времена подобное оружие массового уничтожения не имело сдерживающего фактора. Оно бы взорвалось, породив всевозможные конфликты. Но ничего такого не произошло. Мы с Карлой занялись каждый своими делами, разговаривали редко и еще реже делали что-либо вместе. Мы даже соблюдали вежливость по отношению друг к другу, что уж совсем никуда не годилось. Вежливость, эта сигнализация, оглушительно трезвонила в банке моей супружеской памяти.

Нас с Карлой связывало большое чувство. Но к нашей любви всегда что-нибудь да примешивалось, плетя свой заговор с целью задушить ее. Мы никак не могли избавиться от нашего «третьего лишнего», нашего Яго, этого Не-святого Духа.

Противоречивый, греховный католический писатель и его прекрасная темноволосая возлюбленная достигли… конца своего романа.

Меня как никогда потянуло в Квэр. Нет, то не было привычным желанием скрыться в трудную минуту у отца Джо. На этот раз я испытал тягу стихийную, почти непреодолимую.

Я шел по аллее, бледный после утомительного перелета; с мрачно нависавших огромных елей капал дождь, а монастырь выглядел еще более постаревшим и еще менее приветливым. И тогда мне в голову пришла мысль, которая в ней так и засела, пульсируя в такт шагам по зимней слякоти:

«Дома. Дома. Теперь ты дома…»

— Отец Джо, я хочу вернуть себе свою веру.

— Но не в моих силах дать тебе это, дорогой мой. И потом, уже сам факт твоего пребывания здесь говорит о том, что вера у тебя есть.

— Почему тогда я не могу поверить даже в это? Почему я вообще не в состоянии хоть во что-нибудь поверить? Я так устал от веры в ничто.

— Может… тебе исповедаться?

— Вот чудеса! А я, пока летел в самолете, как раз думал об этом. Мне столько всего придется рассказать. Но если честно… а разве ваши парни еще ходят на исповедь?

— «Наши парни» ходят. Теперь это называется «таинством примирения». Я так понимаю, сейчас в этом особой потребности уже нет.

Я остановился в гостевом доме; мы сидели у меня в комнате. Давненько я здесь не был. Внутри все осталось без изменений: те же коридоры с облупившейся краской, те же вытертые ковры и шаткая мебель, тот же дух набожности в гостиной. «Дома».

Отец Джо сел. Я опустился на колени, забыв, что это не в его обычае. Он жестом попросил меня встать, показывая на стул рядом потом взял мою руку, положил ее на подлокотник своего кресла и накрыл теплой ладонью. Совершенно ничего не изменилось.

Лицо у отца Джо оставалось все таким же подвижным, оно подергивалось и перекашивалось, набирая внутреннюю силу, однако не так резво, как во время оно. Отцу Джо исполнилось семьдесят девять, совсем недавно он перенес несколько операций — у него обнаружили рак простаты. Природа не наделила его атлетическими данными, он всегда казался слабым, но выглядел не так уж плохо. Видимо, наступило полное выздоровление — раковая опухоль не смогла перебороть жизненные силы отца Джо.

— Итак, дорогой мой, когда ты исповедовался в последний раз?

— Двадцать восемь лет назад.

— В чем ты хочешь признаться?

Я много размышлял над этим. Во время перелета мне не спалось — я все думал. Я думал в течение последних двух дней. И теперь в голове у меня образовалась пустота.

— Ну… В том, что я часто напивался и баловался наркотиками. Вступал в связь со многими женщинами, с которыми… в общем, по-всякому бывало. Подробности рассказывать?

— Нет, положимся на мое воображение.

— Значит… частенько богохульствовал… написал много чего такого, что причинило боль другим… и работал не так, как вы завещали: беззаветно и благодарно… потом, гордыня… много гордыни… и еще — чревоугодие… гнев, ярость и все такое в крупных масштабах… Про богохульство я уже говорил?

Отец Джо слегка сжал мою ладонь, останавливая.

— Хорошо, Тони, хорошо, дорогой мой. Понимаю — ты давно не исповедовался. Итак, ты причинил кому-нибудь боль? Взял ли у кого что-нибудь, представляющее ценность? Может, совершил преступление?

— Да, отец Джо, все это было. Я думаю… это я виноват в смерти ребенка. Мы с Карлой пытались… но ничего не получилось — ребенок умер. Мне кажется, это все алкоголь, наркотики… всякое зло во мне, которому конца-края не видно.

— Увы, дорогой мой, у женщин иногда случаются выкидыши.

— Какие-то женщины тут не при чем. И потом, такое случается не в первый раз. То же самое я сделал с Джуди, когда она была беременна. Тот ребенок тоже умер. Две смерти, отец Джо! И в обоих случаях причина тому — я!

— Дорогой мой, ты слишком суров к себе. Впрочем, ты всегда был таким. А это, знаешь ли, не добродетель.

— Погодите, отец Джо, я вам расскажу. В оба раза весть о смерти ребенка приносила мне… радость! До сих пор верится с трудом. А ведь я так хотел мальчика И сейчас хочу. Я мечтаю о сыне. Но когда мои маленькие сыновья умирают, я испытывают облегчение! Отец Джо, скажите, кто я после всего этого? И было же время, когда я готовился в святые!

Отец Джо не спешил открывать глаза, проверяя входящую почту «оттуда, сверху».

— Все это великие несовершенства, дорогой мой. Но ведь на самом деле они не то, за что ты пытаешься их выдать, правда?

И он был прав. Он слушал, а я — нет. Вдалеке маячило то, до чего я никак не мог дотянуться.

— А теперь, дорогой мой, скажи мне, что тебя гложет в самом деле.

— Отец Джо, мне кажется, я не способен любить. Совершенно неспособен почувствовать любовь, представить ее. Какое там, я не способен даже пожелать ее. Впрочем, нет — я очень хочу любить, очень. Но любовь никак не приходит. А вот в ненависти я поднаторел. Тут я стал настоящим специалистом. Сначала с Джуди. Теперь с Карлой. Прямо не знаю, где она угнездилась во мне, эта ненависть. Я повстречал две самых добрых и великодушных души; не сомневаюсь — они любили меня. А я… я проклинал их, ненавидел и отрицал. Не раз, а дважды — как будто хотел доказать, что первый раз не был случайностью. Да-да. Такой вот я. Я ненавижу любовь… Очень похоже на то, как действует грех. Как будто ты ребенок, и тебе дарят подарок, а ты вдруг ни с того ни с сего разбиваешь его вдребезги… и тебя, понятное дело, запирают одного, потому что именно одиночеством наказывают порок. Ты как-то сказал что-то подобное, помнишь: ад — это пребывание в вечном одиночестве? Когда ты один, никем не любимый и никого не любящий?

Я почувствовал, как мои слезы упали отцу Джо на руку. «Господи, что за придурок! Вздумал жалеть себя!» До меня не сразу дошло, что я это не только подумал, но и произнес вслух.

Но отец Джо, казалось, не услышал меня. Он не проронил ни звука. Его лицо оставалось неподвижным, глаза закрыты — он все еще оставался в режиме приема.

— Тони, дорогой мой, ты сможешь полюбить только тогда, когда поймешь, как сильно тебя любят. А тебя действительно любят, дорогой мой… любовью бесконечной… непостижимой… всеобъемлющей.

Отец Джо ничего не сказал про Бога. Тогда кто же? Он сам?

Вдруг, сметая волнорезы здравого смысла, меня окатила приливная волна: этот старый, медленно усыхающий эльф с огромными ушами и есть… Бог.

Или его тело, в которое Бог время от времени вселяется.

Но я не верил в Бога.

Отец Джо прошептал отпущение грехов. Я закрыл глаза, и он перекрестил мне лоб большим пальцем — время повернуло вспять, к тому моменту, когда мальчик четырнадцати лет сидел на этом же самом месте, в этой же самой келье, и этот же самый священник отпускал ему грехи, крестя этим же самым большим пальцем. Только теперь я знал, что произойдет с тем мальчиком, ничего еще не подозревавшим.

Отец Джо снова накрыл мою руку ладонью, и мы посидели молча.

Кожа на руке сморщилась и высохла, но рука оставалась все такой же большой, костлявой и теплой. Я долго сидел так, чувствуя, как покой вливается в руку и растекается по моему стареющему телу.

Я много лет не посещал ни ежедневные молитвы, ни мессу. В Квэр я обычно приезжал всего на день. Если я и оставался переночевать, то снимал номер в гостинице. Монастырская церковь и гостевой дом пугали меня и вгоняли в тоску — там среди потолочных балок еще бродило эхо моей юности. За запертой дверью обители все еще простирался путь, по которому я так и не пошел. Но тревожила меня не сама даль, а осознание того, до чего недавно все это было. Словно все, что я делал между «тогда» и «теперь», не имело значения, легко забывалось и не стоило того, чтобы о нем помнить. Слово «быстротечный» современным не назовешь, но оно здесь в самый раз — быстротечный ход времени, умирающего в процессе.

В тот самый вечер, впервые за последние двадцать восемь лет исповедавшись, я решил пойти на повечерие и отбыть его in toto — тоже впервые за все те же двадцать восемь лет. Мне было любопытно — какие чувства я испытаю после столь долгого перерыва.

Был уже конец февраля — светало поздно, а темнело рано. В церкви не было видно ни зги, только вдалеке, перед алтарем, мерцал крошечный красный огонек. «Спаситель… у себя». Шутка алтарника. Когда я думал так в последний раз, мне было двенадцать.

Зазвонили в колокола, созывая общину; все затекли внутрь. Вернее, притащились, шаркая и хромая. До чего же мало их осталось. Когда я еще регулярно посещал службы, монахов было человек шестьдесят, а то и больше — худых и толстых, высоких и низких, старых и молодых. Теперь же присутствовало не больше двадцати пяти, в подавляющем большинстве древних, седых и согбенных. Да, аббатство явно нуждалось в новобранцах.

Но ничто так не поразило меня, как псалмы. Звучные модуляции латыни исчезли — их заменила однообразная вязкость английского. И вовсе даже не достославная поэзия короля Якова, а современный перевод, призванный заполнить собой слишком большой зазор между серединой девятнадцатого века и концом двадцатого — не то проповедь ранних методистов, не то диалог из мыльной оперы. Песнопения все еще напоминали григорианские, но поскольку изначально мелодии были написаны для латинского, они ложились на английский как-то странно — монахи помоложе со своим «новобританским» выговором иногда не вписывались в строку.

Я совершенно не следил за теми катаклизмами, которые сотрясали Церковь после Второго Вселенского Собора. Поэтому поначалу решил было, что волею некоего экуменического плана церковь на время преобразовалась в протестантскую.

Квэр определенно менялся. Но вообще-то я предпочел бы, чтобы монахи встретили подобную карикатуру во всеоружии.

Однако стало очевидно, что община все также пребывает в лоне Церкви: под конец службы латынь вернулась. В заключительном гимне, славящем Деву, произнесли не Salve, а сообразное времени года Ave Regina Caelorum, безмятежное и исполненное силы. Гимн вознесся к сводам — наполовину молитва, наполовину баллада, — адресованный духовной матери, а может, и тайной возлюбленной этих тихих людей.

Что-то во мне ожило, вспыхнуло сигнальной лампочкой, спичкой, зажженной в сумеречной дали.

Я вышел на улицу. Во всем монастыре я был единственным гостем. Двор перед входом в церковь был темным и пустынным, в гостевом доме тоже светились всего два окна мое и общей комнаты.

Я задрал голову к ночному небу — ветер дул, выметая его до блеска.

Оно не было éclat, как когда-то давным-давно. Вселенная наверху, вокруг меня и внутри мельчайшего атома казалась все такой же безличной, такой же безмерной.

Я прислушался. Так, как когда-то советовал отец Джо: «Просто слушай, дорогой мой». В оглушительной тишине я услышал голос; казалось, это был мой собственный голос, хотя, конечно, голос всегда кажется собственным:

«Обдумай еще раз то, что когда-то отбросил. Обдумай то, что уже привык отбрасывать недолго думая. Обдумай, только и всего. Отмотай до нулевой отметки и снова нажми на старт».

Вряд ли это было откровением, скорее, меня посетила простая, очевидная мысль — она тихонько протиснулась в дверь моего сознания. Звезды, сияющие на черном куполе вселенной, не могли бы находиться там сейчас, как не мог бы пребывать здесь я, или клочок остывающей тверди подо мной, или все до единого атомы, составляющие ее, силы, удерживающие их вместе, если бы существование всего этого не поддерживалось. Чем-то. Каким-то изначальным законом, или силой, или вещью, лежащей в основе всех остальных законов, сил и вещей.

Иначе ничего бы не было. А почему бы и нет?

Витгенштейн как-то сказал: «Загадка вот в чем — почему вселенная вообще существует?»

Как и многие моего возраста и окружения, я пришел к смутному, основанному скорее на чувствах, нежели логике выводу о том, что вопросы происхождения Вселенной и, следовательно, ее существования в основной своей массе уже утряслись. Исследования и открытия в рамках всевозможных теорий одним только своим весом отодвигали вопросы вроде «А почему бы и нет?» к самому концу научной повестки дня.

Я даже испытывал некую причастность ко всем этим делам, потому что сидел рядом с великим умом, Стивеном Хокингом, центральной фигурой прогресса. Конечно, я не мог добиться расположения «великого ума», заставляя его делать за себя домашние задания, однако в какой-то момент я все же был в его команде, а он — в моей.

В свете непостижимого возраста и широты времени и пространства, а также непостижимой малости его квантов вопрос вроде «А почему бы и нет?» не требовал ответа, ну или мог подождать. Вопросы о причинах существования материи, энергии, времени и пространства, о том, как они появились, что ими движет в настоящее время — все они по большому счету бессмысленны. Вселенная попросту существует и все тут. Наблюдаемый факт существования материи, энергии, времени и пространства, а также сил, управляющих ими, — вот все, что нам надо знать.

С другой стороны, мне всегда доставляло удовольствие смущать подкованных в науке друзей своими утверждениями о том, что стоит только копнуть эту теорию Большого взрыва, как тут же обнаружатся нестыковки — как у всякого мифа о сотворении мира.

К примеру, откуда стало известно, что первоначальные размеры сверхплотного вещества не превышали диаметр бейсбольного мячика (именно такие сведения доверительно сообщают популяризаторы теории), а не мяча для гольфа или, скажем, арбуза? Как этому самому бейсбольному мячику удалось за такой короткий промежуток времени (точнее, три минуты) создать девяносто восемь процентов всего вещества, составляющего на данный момент нашу Вселенную, размеры которой в поперечнике — как минимум миллиарды световых лет?

Или вот хотя бы взять время. Если верить общепринятой теории о том, что Большой взрыв произошел 13,7 миллиардов лет или 5 000 500 000 000 дней назад, не логично ли предположить, что этот самый момент имел свое время, точную дату? Поскольку методы вычислений становятся все более изощренными, скоро нам сообщат время Большого взрыва с точностью до дня недели. Но как же тогда можно утверждать, что до Большого взрыва времени не существовало? Если было «после», то было и «до». Так ли уж отличается эта теория Большого взрыва от калькуляций епископа Ашера, который в семнадцатом веке определил, что Господь — вот умора! — создал Вселенную 22-го октября 4004-го года до Рождества Христова?

Предположим, вы являетесь сторонником более мудреного понятия расширяющейся Вселенной и обходите подобные вопросы, называя бейсбольный мячик центром «черной дыры», содержащей в себе не просто все вещество, но и пространство, время, а также энергию будущей Вселенной. Если энергия еще не существовала, как же могла она взорваться? Существует мнение, что после первоначального взрыва из центра «черной дыры» через «ничто» произошел выброс пространства и вещества — для того, чтобы материальной Вселенной было чем и куда расширяться. Но что все это значит? Разве фраза «создание пространства из ничего» не кажется лишенной смысла? И если до того ничего не было, где же находился центр «черной дыры» за мгновение до взрыва? Когда она была, эта «нулевая точка времени», то самое мгновение, когда все и должно было произойти? Или «нулевая точка времени» была не-моментом, существовавшим до начала времени? Если так, когда же началось время? Через мгновение после «нулевой точки времени»? В таком случае, что включило таймер?

Забавнее всего ответ: ничто из этого не требует объяснений, потому что существовала предыдущая Вселенная, которая расширялась точно так же, как и наша сейчас, но потом достигла своих пределов (где бы они ни находились), снова сжалась до размеров бейсбольного мячика (иными словами, центра «черной дыры»), и все началось по новой. Эта последовательная цепочка — взрыв-расширение-сжатие-взрыв — будет тянуться вечно или, выражаясь языком современной «космической» терминологии, будет «незатухающей». Уж больно знакомо, аж мурашки по коже.

Если отойти в сторону от слепой веры в то, что наука способна объяснить все, эти понятия начинают казаться не более правдоподобными, чем огромные змеи, выползающие из моря спариться с гигантскими слонами, или божество, неизвестно с чего вдруг состряпавшее Вселенную в течение иудео-христианской рабочей недели. Может, причина такого неправдоподобия в том, что первым теоретически допустившим вероятность Большого взрыва был Жорж Леметр, католический священник из Бельгии?

Но это все так, игры в бирюльки. Хотя и захватывает, в конце концов становится тоскливо. Неправдоподобие теорий было еще одним тупиком, еще одним не-ответом на не дающую покоя головоломку из «почему?» и «как?». Мне ненавистно было соседство с такими вопросами, не нравилось, что они вообще приходили мне в голову, оставляя после себя туман подавленности и отчаяния.

И теперь, когда я запрокинул голову вверх, уставившись не на слово из игры, а на неожиданно осязаемую и реальную Вселенную, ко мне пришла новая мысль, освежив своей простотой, — прохладная вода, орошающая иссушенное поле.

Что, если в теории Большого взрыва вовсе не было нестыковок, что, если она была исключительно верна, точно отображая то, что произошло определенное, хоть и не поддающееся исчислению количество дней назад? Что, если теория была не только исключительно верна, но и представляла собой последний горизонт науки, за которым находилось единственно логичное заключение: разум, сила, закон, благодаря которым горизонт появился?

Что, если сверхплотный бейсбольный мячик или центр «черной дыры», этого «яйца Фаберже» появились вовсе не таинственным и нелепым способом из ниоткуда и тем же таинственным и нелепым способом расширились, а были инициированы невероятно гениальным, лучезарным и изобретательным умом? Даже если незатухающая цепочка — взрыв-расширение-сжатие-взрыв — Вселенной была моделью правильной и Большой взрыв был не рождением, а воскресением, почему они не могли быть целенаправленными, закладывая в фундамент существования движущие силы рождения, смерти и воскресения? Короче, что, если эта сила, стоящая за всеми другими силами, этот свет, стоящий за всем остальным светом, этот ум, находящийся за всей материей и существующий во времени, до времени были не чепухой какого-то мракобеса или квинтэссенцией примитивизма, не отчаянным цеплянием за какое-нибудь коллективное фрейдистское заблуждение, а очевидным и неизбежным следствием всего, что удалось открыть науке?

Что, если то же верно как для невероятно малого, так и для невероятно большого? Как она изящна, как прозрачна и совершенна, эта идея о сотворении, заключавшаяся в том, что все сущее должно опираться на бесконечно малый кирпичик — атом, что каждый из непостижимого количества атомов Вселенной существует все время, бесконечно строясь и перестраиваясь с непостижимым количеством других атомов, складываясь во что угодно — от галактик до Галилея или меня! Что за чудесная мысль! Представить только — какая-то частичка нас, несколько атомов моего тела, моей плоти и крови были частью звезды, стегозавра или Данте, а может, первой рыбины, которая выбралась на сушу, а то и вообще Будды или Иисуса Назареянина! Вдруг я, мы, были не только в плане духовном, но и в самом деле, всамделишно едины со всем сущим?

Что, если вечно ускользающая великая теория единства, мечта любого физика, — вот она, лежит прямо передо мной? Что, если сила, стоящая за всеми остальными силами, без всяких усилий объединяет непостижимо великое с непостижимо малым? Эта великая теория единства совсем не отменяла три столетия блистательного научного гения с его ошеломляющими откровениями, сделанными космологами, астрофизиками, теоретиками квантов, исследователями атомов, всеми теми, чьи Нобелевские премии были ничем в сравнении с теми неизмеримыми глубинами, которых они достигли в изучении Вселенной, такой прекрасной, простой, необъятной и в то же время ограниченной, совершенной и вызывающей благоговение. Нет! Все, что они сделали и все, что еще предстоит, заслуживает уважения.

Возможно, вопрос «А почему бы и нет?» был тем самым вопросом, на который наука не могла ответить. Она только могла подготовить человека для ответа. Вопрос «А почему бы и нет?» был вне, за пределами хаотических сомнений материального. Вопрос, который мог быть сформулирован и понят только теми, кто изучает и поверяет это уникальное свойство человеческого ума: умение осмыслить собственное существование. Вопрос, на который может ответить только поэт. Или святой.

Я понятия не имел о том, что это была за сила или закон, который вдруг показался таким реальным и осязаемым, — неважно, реальность ли это в плане человеческой личности или в плане истины, присутствующей во Вселенной. Очевидно, это было тем самым, что люди подразумевают, когда говорят «Бог», однако ни одно определение Бога из всех тех, которые мне доводилось слышать — неважно, относились они к личности, родителю, роду — не имело для меня смысла, пусть даже в качестве метафоры.

Я не любил эту силу или там закон и не чувствовал ответной любви. Я не связывал эту силу или закон с тем, чему был свидетелем в церкви, каким бы прекрасным, трогательным или духовным оно ни было.

Вот отец Джо смог бы показать мне эту связь. Как-нибудь, когда-нибудь, но смог бы. Я слепо верил в его способности. Этот вопрос находился в его компетенции, а в своей области отец Джо был ученым мирового класса.

Однако дело подождет до завтра. Сейчас же, подумалось мне, эта штуковина — Бог, сила, закон или что там еще — хочет, чтобы я заглянул в ближайший паб и отметил событие.

Что я и сделал.

 

Глава семнадцатая

У отца Джо и в мыслях не было приписывать все это себе. Да и не годился он на роль лидера группы поддержки. В его словаре не было таких слов, как удача и неудача. Они подразумевают конечное состояние, а его гораздо больше интересовал сам процесс — как выйти за пределы самости, как найти закон или силу, которую он называл Господом, любить ее и прислушиваться к ней, — процесс, не имевший конечного состояния, не имевший такой точки, в которой его можно было бы измерить и определить как удачу или неудачу.

Отец Джо был на седьмом небе от счастья — я сказал ему, что, возможно, вернусь на путь веры. Но нашел этот путь я сам; теперь, когда я разглядел дорогу — не шире оленьей тропы, через подлесок, но все же, — он отказался приписать заслугу себе, хотя я осыпал его благодарностями. Он лишь поблагодарил в ответ. Я никогда не стану галочкой в его зачетной книжке «там, наверху».

Я знал этого человека вот уже тридцать три года, больше половины всего того времени, какое он провел в монашестве. Через несколько недель наступала шестидесятилетняя годовщина. Шестьдесят лет назад, в 1928 году, в возрасте девятнадцати лет он постригся в монахи, дав торжественный обет постоянства, послушания и духовного совершенствования, записанный на листе пергамента и помещенный на алтарь. Первое и строжайшее правило святого Бенедикта: запиши.

Если не считать Первую мировую, о которой отец Джо почти ничего не знал по причине своего юного возраста он стал свидетелем всех событий этого ужасного, алчного, убийственного века. Что с ним было в Великую депрессию? Жил в бедности. А во Вторую мировую? Пребывал в покое. Как пережил «холодную войну» с ее тиранами-капиталистами (черт их побери) и революционерами-коммунистами (дьявол их забери)? В любви к врагам своим. Даже теперь, когда нелепый конфликт начал рассасываться — благодаря таким людям мира, как Иоанн Павел II и Михаил Горбачев, благодаря упрямым европейцам, моим ровесникам и их родителям, которые, несмотря на свою откровенную легкомысленность и бесконечную вздорность, тем не менее остались поколением мира и не купились на рейгановские карикатуры русских, не спасовали перед его трусливым оружием массового уничтожения. После всего ужаса и угроз, кошмарных сценариев войны и балансирования на грани самое бессмысленное и опасное противостояние за всю историю планеты заканчивалось без единого выстрела. Pax — простое, неподвластное времени слово, пребывавшее в сердце бенедиктинской традиции, которая пережила все муки и судороги Европы, от Карла Великого до Черчилля, победило в «холодной войне». Даже в самый ужасный век всей истории человеческой дух отца Джо возобладал. Может, его вера в силу молитвы не так уж и безосновательна.

Иной раз я размышлял — излюбленное времяпрепровождение моего поколения — о том, что бы случилось, одолей нацисты Англию. Они наверняка бы стерли Квэр с лица Земли, да и отца Джо тоже. Нацисты уничтожали католиков, в особенности католических священников с таким же тщанием, как и остальных своих жертв. Но бенедиктинцы не сдались бы. Другие «отцы Джо» вышли бы из реки черных сутан, чтобы основать другие «Квэры». И раньше изверги, подобные нацистам, уничтожали целые нации; они вырезали монахов, а монастыри сжигали за одно то, что их обитатели отказывались сражаться, укрывали беззащитных, встречали ненависть любовью.

Те могущественные империи, а также алчность, насилие и ненависть, неотъемлемые их свойства, ушли, канули в Лету. Где теперь вестготы, викинги, Золотая Орда, Испанское королевство, венецианцы, моголы, непобедимая Британская империя, в которой солнце никогда не заходило и не зайдет? Где теперь те великие народы, на чьи деяния другие правители взирали с завистью и чьи имена теперь затрудняются вспомнить даже ученые? Все эти аббасиды, франки, ломбардцы, сарацины, мадьяры, оттоманы? Ушли, исчезли.

А вот отец Джо, великий в своей кротости, все еще жив и процветает, хотя прошло уже полторы тысячи лет других таких «отцов Джо».

Многие годы я видел только своего друга, стараясь не потерять его, как бы при этом ни терялся на своем жизненном пути, и в то же время позабыл о когда-то сильном ощущении великой традиции, в которой Квэр занимал свое место. При всем моем вероотступничестве или атеизме, а еще точнее — элементарном равнодушии к божественному, отец Джо оставался человеком исключительных качеств, чья мудрость и ненавязчивая харизма выходили за пределы религиозных и монастырских норм, определявших его жизнь. Однако Квэр я отодвинул в сторону.

И вот теперь, как будто порывшись на чердаке и наткнувшись на давно забытые сокровища, я начал вспоминать то глубокое волнение, которое испытал, узнавая о его неизменности, о том, что некоторые традиции не канули в Лету, а остались, отказавшись подчиниться бесконечному давлению перемен. Я вспомнил открытие, связанное с историей — что она вовсе не каталог умерших, похороненных и окутанных тьмой веков, а новый безграничный мир, ждущий своего первопроходца, и если подойти к нему непредвзято, если разглядеть в его народе людей, а не факты, таких же современников в своем времени, как и мы в нашем, которые думали и чувствовали, как и мы, то мертвые оживут и предстанут как равные нам, а не темные и безнадежно отсталые. Чтобы узнать человечество целиком и полностью, нужно взглянуть на него как на нечто неизменное и в то же время постоянно меняющееся. Квэр и бенедиктинская традиция стали моими вратами на пути к этим открытиями, необычным живым примером, частью которого я являлся и который показал историю яркой и живой.

В последующие дни я погрузился в чтение, стараясь узнать, что случилось с Церковью за время моего отсутствия. В том, что произошло, хорошего было мало.

Внушительная цепь событий и лиц, растянувшаяся почти на два тысячелетия, какое-то время назад восхитившая даже прыщавого подростка вроде меня, оказалась не просто прерванной, но выброшенной на свалку. Как будто лишь отдельные звенья этой цепи — промахи и грехи официальной Церкви — имели значение, но никак не сотни тысяч остальных звеньев — добрые и великодушные люди, священники и миряне, души, изо всех сил стремившиеся к вере, благим деяниям, наделенные добрым нравом, хоть и не без своих скорбей и разочарований. Они тоже составляют часть Церкви — на протяжении всех двух тысяч лет. Но наши доблестные реформаторы сочли их недостойными — пляской смерти из предрассудков и легковерия, тянувшейся тысячелетия.

Насколько я понял, реформаторы, возглавившие Церковь после Второго Вселенского Собора — в большинстве своем мои ровесники или чуть старше, — с легкостью поддались одному из самых страшных пороков нашего поколения, выросшего среди обломков Второй мировой войны: они осознанно пренебрегли чувством истории.

Я хоть в реформах и не участвовал, и сам был не без греха. Как и мои ровесники, я годами покупался на то, что шло гораздо дальше достойной порицания сентенции Генри Форда о том, что «история — это вздор». По нашей версии, история была не просто вздором, она была подозреваемым, врагом, неисправимым злом, вместилищем вечных неудач, убийственных заблуждений и страшных образцов для подражания. Именно в истории имели место всевозможные ошибки, именно там были совершены бесчинства — теперь-то мы уж знали. История осталась в прошлом, а мы родились вновь для Единственно Истинной Веры, и лишь перемены, благословляя все новое и теперешнее, вели к спасению.

В этом был наглядный урок, шедший гораздо дальше того хаоса, в который оказалась ввергнута Церковь. Отказ от обширного культурного наследия предков ради некоей современной теории был не просто самонадеянностью; это было массовым убийством, совершенным посмертно. Из подобного хода рассуждений и возникает геноцид. Массы — пусть даже они и мертвы — с их жалкими, ничтожными жизнями не идут ни в какое сравнение с великой целью, которая вот она, у нас перед глазами. А значит, сбросить их со счетов. Они никогда не существовали.

Один из непосредственных примеров этих «реформ» можно было наблюдать в церковных хорах аббатства. Если взрастить молодое поколение в презрении к истории, особенно истории собственной Церкви, очень скоро останется всего треть монахов, старых пердунов или молодых чудаков, которым просто-напросто нравится петь лишенные напевности тысячелетние гимны и следовать не имеющему силы, отрицающему самого себя полуторатысячелетнему Уставу.

Квэр не менялся — его меняли. Но зачем? Что, черт возьми, было в нем не так? Если серьезно: раз он распадается уже сейчас, выживет ли вообще?

Я высказал свои опасения отцу Джо. Он был гораздо менее озабочен тем, что мне показалось катастрофой.

— Люди непрерывно меняют себя и свой мир, дорогой мой. Очень немногие перемены в самом деле новы. Скорее, мы путаем понятия перемены и новизны. То, что в самом деле ново, никогда не меняется.

— Почтенный предок, вы говорите загадками.

— Мир боготворит новизну определенного вида. Люди только и говорят, что о новой машине, новом напитке, новой п-п-пьесе или доме… Но ведь все это вещи не новые, правда? Они начинают стареть с того самого момента, как их приобретаешь. Новизна не в материальных вещах. Она внутри нас самих. Истинно новое — то, что ново в вечности. Это ты, я, мы… Каждое утро твоей жизни и каждый ее вечер, каждое мгновение новы. Ты никогда не жил в этот момент и никогда не будешь жить. В этом смысле новое также означает и вечное.

— И если перемены не становятся источником такого вот нового, — продолжал отец Джо, — они бессмысленны, они предпринимаются ради самих перемен. Конечно же, время от времени необходимо очищаться от вредных привычек, от мертвой древесины, от изживших себя обычаев, воспринимая новое. Необходимо вернуть Церковь к ее основам.

Но это совсем не означает фундаментализм, вечный зуд всех реформаторов смести все и вся и вернуться, к «началам» — в случае с ватиканскими реформаторами, к «ранней Церкви». Мудрость, духовность и святость, о которой ранняя Церковь и помыслить не могла, были обретены уже по дороге ко дню сегодняшнему. Их также необходимо сохранить.

Именно дубы помогли мне понять ход мысли отца Джо.

Осенью 1987-го, годом раньше, по Англии и западной части Европы промчались жуткие ураганы. Они нагрянули с Атлантики и принесли с собой большие разрушения, затронув и великолепные лесные массивы. Вековые дубравы Квэра теперь выглядели так, будто попали под «ковровую бомбежку». Могучие деревья повалились друг на друга, напоминая гигантское гнездо из искривленных стволов и веток. Неспокойное серое море теперь виднелось повсюду через просветы в паутине мертвых сучьев. Линия горизонта из величественных дубов, волнистые очертания их крон, летом сливавшихся в величавое серебристо-зеленое облако, необъятных размеров алтарная перегородка, радовавшая изящной вязью зимой — все это исчезло навечно. Но что значит «навечно»?

Дубы стояли здесь восемь столетий назад, когда аббатство Квэр находилось еще у подножия холма. Кое-какие деревья наверняка были внуками тех, что росли в этих местах и раньше. Дети и внуки тех деревьев, что высоко вздымались посреди учиненной расправы, проклюнутся из семян и прорастут. Дубы Квэра останутся на месте — такие же крепкие, надежные, вселяющие уверенность — и никуда не денутся еще долго после того, как перестану существовать я, когда печальные, жестокие, бессмысленные и смехотворные эксперименты двадцатого века останутся только в виде примечаний, а там и вовсе исчезнут. Пали же те деревья, чьи корни не проникли достаточно глубоко под землю или укоренились глубоко в земле предательской.

Невозможно судить о чем-либо в течение такой короткой жизни. Которая служит основанием для современной гордыни: только время, прожитое мной, что-то и значит. Мой жизненный срок — «вечность». Время до меня и после меня не существует. Все, что значимо, должно прийтись на мою и именно мою жизнь. Вот что подпитывает маниакальную страсть к переменам.

Именно из этих соображений у меня и родилась идея. Поначалу практическая: каким-то образом я могу остановить эту ржавчину новизны. Пусть я буду одинок, но должен же кто-то начать.

Вот почему мы с отцом Джо прогуливались вдоль края истерзанного леса.

Я без умолку болтал о том, как возвращаюсь к прежней регулярности молитв, и это несмотря на то беспокойство, ту неприязнь, что вызывали во мне новые порядки; я рассказывал отцу Джо о том, что в мою душу начал просачиваться едва заметный ручеек веры. Конечно, я не мог утверждать, что ко мне вернулась вера во все постулаты без исключения; многое из старых доктрин, казалось, ушло навсегда, сделав мой тест соискателя должности святого гораздо легче.

Но не об этом я хотел побеседовать с отцом Джо в то утро.

За неделю идея оформилась, переросла в уверенность. Чем больше я оглядывался на свою жизнь, на свое поведение за последние двадцать пять лет, тем более я видел в ней то, чего всегда стремился избежать, видел отчетливо, как на ладони — доходило до смешного.

Идея придала осмысленность тому времени, что оставалось у меня. Я всегда держал ее в себе, in profundis, я умалчивал о ней в течение обоих браков. Лежащее на супружеском ложе не было Не-святым Духом или Яго. Более того, ему не свойственны были ни злобность, ни кровожадность.

Идея не могла прийти мне в голову раньше. Но сейчас я достиг поворотного момента в своей жизни, того самого, к которому шел все это время. Я мог остановить свой бег. Бегство ничего не решало.

И вот подходящий момент наступил — мы подошли к краю заброшенного леса, откуда через поле открывался великолепный вид на возвышающийся монастырь из желтого и розового кирпича, и я остановился. Весна только-только началась; в еще суровом, прохладном воздухе разлилась синева. Я хотел запомнить этот миг; мне хотелось, чтобы и отец Джо запомнил его.

Я взял святого отца за плечи и развернул к себе. Отец Джо теперь был гораздо ниже меня; он прищурился, глядя снизу вверх, его губы дрогнули в улыбке — он любовался моим загадочным видом, предвкушая сюрприз, который я приготовил для него.

— Дорогой мой отец Джо, я давно уже думаю об этом. Вот почему я здесь, вот почему снова вступаю на путь веры… Собственно, есть еще уйма причин, о которых мы можем поговорить позже… Отец Джо, я на двадцать шесть лет опоздал, но, впрочем, мне никогда и не свойственна была пунктуальность. Я хочу еще раз предстать перед общиной Квэра в роли послушника. На этот раз я готов.

За последнюю неделю я столько раз представлял себе сцену: отец Джо сначала удивляется, но потом его старческое лицо покрывается морщинами, радостно светлея. После стольких лет греха и вероотступничества отбившаяся от стада овца нашлась. Блудный сын возвращается. Отец обнимает своего давно уже потерянного сына, благодарит Господа, в доме великая радость…

В действительности на лице отца Джо проступило выражение огромной усталости. Он тяжело опустился на огромный пень недавно срубленного дуба и похлопал рядом с собой. Я сел.

— Тони, дорогой мой, мы давно уже знаем друг друга. Ты внес в мою жизнь столько радости.

Каждая морщинка на его лице излучала доброту и мягкость. Наконец на нем отразилась печать сосредоточенной благости и спокойствия. Своим проницательным взглядом отец Джо всматривался в меня. Он заговорил не сразу.

— Знаешь, дорогой мой…

Последовала долгая пауза; отец Джо вздохнул.

— …как только я увидел тебя, я уже знал — ты не станешь монахом.

Никогда еще всего несколько слов не били с такой силой. Задыхаясь, я судорожно вдохнул.

— Я все заставлял себя не думать об этом Я все твердил себе: «А вдруг это ошибка?» Нельзя же знать наверняка. Необходимо проявлять смирение. А в тебе была такая убежденность, даже после того ужасного видения ада, ты был так уверен в своем предназначении… И это совсем сбило меня с толку.

Отец Джо уставился в землю; он сидел, сложив ладони — как на исповеди, как будто заглядывая в свою душу.

— Иной раз я старался отвратить тебя от избранного пути. А иногда потакал своей эгоистичности, поощряя тебя в твоем стремлении. Потому что любил тебя, дорогой мой, и сейчас люблю, потому что очень хотел, чтобы ты влился в нашу общину. Вот почему, Тони, дорогой мой, все эти дни ты оставался в гостевом доме. Я не мог решиться на то, чтобы представить тебя как послушника. Хотя очень хотел, видит Бог. Но то я, понимаешь? Не Господь.

Я же не слышал отца Джо. Пока тот погрузился в самоанализ, у меня было время, чтобы собраться с новыми силами.

— Отец Джо, погодите! Это все из-за моего брака? Так он…

— Нет, Тони, дело не в канонических принципах. Ведь ни первый, ни второй брак не были освящены Церковью.

— Ну, тогда и не вам решать. Это мой выбор!

Глаза отца Джо увлажнились. Я вдруг подумал, что никогда не видел этого в общем-то эмоционального человека плачущим.

— Знаешь, Тони… в тот вечер, когда позвонил твой отец и сказал о Кембридже… мне показалось, Господь тогда сурово обошелся со мной, очень сурово. Но оно и к лучшему. Уже тогда я понял, что после университета мы тебя не увидим…

— Но я должен был вернуться! Именно тогда, в университете я и оступился!

— Если бы ты вернулся, дорогой мой, рано или поздно ты бы взорвался…

Улыбка искривила старческие губы.

— …и причинил значительный в-в-вред о-о-окружающим.

— Отец Джо, тому человеку недоставало зрелости, он запутался, впал в заблуждение, ему не было доверия, он стал безбожником! Я начал все сначала…

— Знаю, дорогой мой, знаю. Ты вырастешь, наберешь силу и расцветешь. Но… не здесь.

— Отец Джо, на этот раз вы ошибаетесь! Давным-давно вы оказались правы, когда думали, что ошибаетесь. Частичка Квэра навсегда осталась во мне. Все дело в моих неудачных браках. Вот почему я поломал жизни тем, кто оказался возле меня. Даже в самые бездуховные времена я ощущал тоненький ручеек истины. Мое место — здесь, в аббатстве. Мой дом — Квэр!

Видимо, слова вышли хлесткими. Отец Джо совсем выдохся. Он едва заметно покачал головой.

— Тот тоненький ручеек вовсе не монашеское призвание, дорогой мой. А твое нежелание понять свое истинное назначение.

— Какое же?

— Тони, ты — муж и отец. Я давно уже понял это. Ты был еще мальчишкой, но в твоих словах о Лили, в твоем отношении к ней было столько нежности и великодушия. Господь уготовал тебе роль мужа и отца. Это твое призвание, и святости в нем не меньше, чем в нашем.

— Отец Джо, я потерпел неудачу — и как муж, и как отец. Причем не раз — дважды!

— Да, ты боролся с Господом Можно даже сказать, что в первый раз ты п-п-победил. Но, Тони, дорогой мой, безграничная любовь дает тебе еще одну попытку.

— Отец Джо, дорогой мой отец Джо! Пожалуйста, не надо!

В ответ священник обхватил мое лицо старческими ладонями и поцеловал — поцелуй мира, как в самый первый день нашего знакомства.

Карла была осторожна. Если ей и было любопытно, она это тщательно скрывала. Я подстегивал ее любопытство молчанием о том, что произошло. Карла с ее острой, как скальпель, интуицией, видимо, решила что это было нечто значительное и что до поры до времени об этом лучше не говорить.

Смирился ли я с приговором отца Джо? Ни на секунду! Я поспешил уйти, оставив старика сидеть на пне в одиночестве. До меня далеко не сразу дошло, что он страдал не меньше моего; что он наверняка хотел избежать подобных слов, надеясь, что я не поставлю его в такую ситуацию, когда он вынужден будет признаться в своих истинных чувствах. Я не сразу осознал, что он так же, как и я, испытал в ту минуту горечь конца, также оплакивал то, что могло бы быть, но не случилось.

Будучи уже в таком почтенном возрасте, отец Джо мог бы и скрыть свои истинные чувства, приняв меня с распростертыми объятиями — если бы и в самом деле думал, что мое общество доставит ему немало приятных минут и станет утешением. Однако вместо этого он, как всегда, выбрал путь не легкий, а наиболее бескорыстный, уводя меня от жизни, которая, как он чувствовал, не была моей, которая так или иначе повредила бы мне, пусть даже я стремился к ней всей душой. Отец Джо никак не мог допустить, чтобы я повторил ошибку.

Понимание пришло ко мне уже потом, когда стихли гнев и боль. Сначала же у меня возникло желание — и это единственный раз за все то время, что я знал отца Джо — не послушаться его. Он был неправ. И я знал это. Он рассудил неверно. Может, это что-то личное. Квэр же отчаянно нуждался в новобранцах. Даже если им было сорок семь. Я был нужен. Меня призывали.

В любом случае отец Джо не был последней инстанцией. Совсем нет. И вообще, его освободили от занимаемой должности. Надо было сразу же идти к старому доброму другу дому Элреду, теперь уже давно аббату — важной птице в монастыре, чье слово обсуждению не подлежало.

В течение целых двух дней я не мог добиться аудиенции у аббата, а значит, все эти сорок восемь часов я накручивал себя. Однако ради последующей жизни в мире и покое я готов был потерпеть.

Дом Элред, ни секунды не колеблясь, подтвердил: Джо абсолютно прав. Если он считает, что монашество — не мое призвание, значит, так оно и есть. Значит, я никогда не был предназначен к этому и никогда не буду. Если же мне трудно смириться с подобным решением и я все же хочу следовать монашескому пути, мне следует руководствоваться наиглавнейшим из положений Устава святого Бенедикта, краеугольным камнем монашеской жизни — послушанием. Духовник уже говорил мне о моем истинном призвании. И я должен послушать его. Все это дом Элред постарался сказать мягко, по крайней мере, настолько, насколько способен был на мягкость, хотя от его поцелуя мира отдавало холодом, как от прикосновения к мороженой рыбине. Возраст и высокое положение не смягчили натуру дома Элреда.

Его резкость обозначила другой, еще более резкий вопрос, которого отец Джо с ею мягкостью, возможно, и избежал. Все верно, Церковь не признавала мой брак. Но солнечным сентябрьским днем перед сотней свидетелей я дал слово, что буду любить свою жену и заботиться о ней до тех пор, пока смерть не разлучит нас. Если бы стороны решили расторгнуть договоренность, ничего сверх взятого на себя долга от них бы не потребовалось. Это по законам штата Нью-Джерси. Но, возможно, от того, кто тянулся к довольно высокой планке Устава святого Бенедикта, и потребовалось бы. Вопрос о моем призвании был спорным. Я уже сделал свой выбор.

Я двинулся обратно в Нью-Йорк вразумленный — как и всегда после посещения Квэра; у меня появилось гораздо больше пищи для размышлений, чем я предполагал. Я основывался на том, что всю свою жизнь стремился в Квэр. Что отец Джо мягко направлял меня обратно, сначала к вере, затем — к моему истинному предназначению, монастырской обители. Что мое монашеское призвание вечно вступало в конфликт с узами брака, и в результате страдало и то, и другое.

Увы, было и кое-что еще, имевшее большое значение — мои заблуждения в отношении монашеского призвания, вступавшего в конфликт с узами брака. Даже в пору злостной ереси я в потайном кармане души хранил мысль о том, что могу выйти из любого положения, сделать выбор при любой ситуации. У меня был запасной маршрут — Квэр. Тони-монах, мое второе «я», выдумывал оправдания и рациональные объяснения своей эгоистичности в течение тридцати лет.

Поскольку у Тони-монаха была гораздо более высокая миссия, он не обязан был соблюдать нормы, которыми руководствовались обычные миряне, эти маленькие люди. Тони-монах топтал других на бумаге и на людях, не обращая внимания на разрушения, не глядя на последствия, даже для себя, потому что обладал contemptus mundi — отрешенностью от мира. И — что гораздо менее возвышенно — потому что он всегда мог укрыться в святилище, избежав возмездия. Тони-монах стоял так высоко над неубедительной системой моральных ценностей других смертных, что ему дозволялось совершать проступки безнаказанно — обращаться с другими, с их женами, детьми, друзьями или врагами с величайшим презрением и жестокостью. Такое право даровали ему за его чистое сердце.

То самое «кое-что еще», всегда находившееся подле нашей с Карлой любви и замышлявшее, как бы эту любовь убить, то, от чего мы никак не могли избавиться, наш «третий лишний», наш Яго, Не-святой Дух, так вот, все это был… я.

Теперь в нашей совместной жизни мы могли сдвинуться с мертвой точки. И сдвинулись. Проходили месяцы, и мудрость отца Джо, подобно лекарству, правильно подобранному после многочисленных неверных диагнозов, начала оказывать благотворное воздействие. Нет, трения не исчезли — особенно между такими супругами, как мы с Карлой, — однако не было больше Тони-монаха, с которым приходилось считаться. Теперь это было соглашение между мужчиной и женщиной, а не женой и мужем, считавшим себя в духовном плане гораздо выше своей половины.

Отец Джо оказался прав, говоря, что моя вера будет расти и вызревать. Вряд ли я стал католиком в полном смысле этого слова, хотя ощущение божественного ко мне определенно вернулось. Духовные мышцы, которыми я не пользовался в течение десятилетий, обрели тонус, и, поскольку это были мышцы еще и католические, возникла естественная потребность подыскать для их тренировки подходящую церковь.

Что оказалось непросто. Какое бы жуткое варварство ни сотворили с ритуалом церковной службы, оно было ничем по сравнению с осквернением ритуала светского. Латинский исчез полностью — его заменили монотонным, тягостным английским в стиле телеведущих, на который с рабской покорностью перевели звучный источник, сделав его как можно более «прямым» и доходчивым. Видимо, благонамеренным вандалам, которые вместе с водой выплеснули младенца, а также уронили и саму купель, даже в голову не пришло, что ритуал — это проникновение в непознаваемое, и оно может произойти только минуя путь познавательный: через пробуждение, аллюзию, метафору, заклинание — инструментарий поэта.

Месса не отправлялась на языке той области, в которой ее проводили. Как и политика, богослужение теперь стало местным, и благородства в ней осталось не больше, чем в политике. До «реформ» собственные причуды священника — будь он святым, отъявленным головорезом или посредственностью вроде старого отца Смога — отступали перед вневременными ритмами универсального письма. Теперь же у священников появилась огромная свобода действий в отношении того, как служить «современную» мессу, в результате чего из ровного прежде строя теперь торчали «индивидуалисты» всех мастей.

В одной церкви, куда я по ошибке заглянул, священник развел болтовню на целый час; похоже, главной его целью было, как он это себе представлял, веселить добрых прихожан до упаду. Несколько совершенно неуместных высказываний, которыми священник сдабривал проповедь, были слово в слово содраны с монолога Леттермана, вышедшего несколькими днями ранее. Музыку взяли из нового сборника католических гимнов, сменившего августейшую, тысячелетней давности церковную музыку, которая в семидесятых-восьмидесятых была снабжена лишенной мелодичности бессмыслицей, боготворимой клерикальными ничтожествами, чьими музыкальными кумирами были Джон Денвер и Эндрю Ллойд Уэбер. Все это сопровождалось живенькой какофонией из гитары, скрипки и саксофона, С гимном к святому причастию было получше — я узнал джазовую композицию «Raindrops Keep Falling on My Head».

В конце концов мне попалась аккуратная церквушка — церковь Тела Христова — неподалеку от Колумбийского университета на 121-й улице; служил в ней суровый монсеньер, который не замарал себя надругательствами над литургией, читал проповеди краткие, наполненные глубокой мудростью, а по воскресеньям служил полную праздничную мессу на латыни, сопровождаемую григорианскими песнопениями. С этой церковью меня связывали и другие, более прочные узы: в 1938-м в ней принял католическую веру Томас Мертон, тот самый, который потом стал цистерцианцем, руководствуясь в жизни Уставом святого Бенедикта. В сороковых годах в этом же квартале вырос мой старинный приятель Джордж Карлин; его дом находился всего в двух шагах от церкви, которая вне всяких сомнений вдохновила его на кое-какие идеи, однажды прозвучавшие в его первой, вызвавшей фурор комедии «Клоун в классе».

Даже если бы я не набрел на эту церквушку, я бы нашел способ отделаться от уродливой практики новой, реформированной Церкви. В качестве демонстративного неповиновения отцу Джо я утащил из Квэра полный сборник молитв на каждый день на латыни, которые и проговаривал, практически все, семь дней в неделю — последний раз я это делал еще первокурсником в Кембридже.

Трудно было скрыть от Карлы тот факт, что несколько раз в неделю я тайком сбегаю на мессу. Поначалу мне было неловко — ведь раньше я вовсю высмеивал подобную набожность. Но, как; ни удивительно, Карла отнеслась к этому с уважением. Однако я скрыл от нее то, что до сих пор взращиваю в себе монаха В обстоятельствах, подобных нашим, такое было бы равносильно неверности.

Молитвы вновь укрепили меня, вернули к традиции, в которой я чувствовал себя как дома И неважно было, монах я при этом или не монах. Мне давно уже открылась сила постоянного чтения молитв, магическая власть псалмов. Но теперь они подействовали еще сильнее. Когда я был молод, чтец псалмов казался мне каким-то далеким, а сами псалмы — затянутыми молитвами, которые иногда возносились до великой поэзии, но чаще их приходилось стоически выслушивать. Теперь, вступив в средний возраст, я стал улавливать настроение и чувства чтецов. Один из голосов очень напоминал мне голос современного нью-йоркца — меня самого или тех, кого я знал, — маниакально-депрессивной, самоуверенной личности, иногда в приподнятом настроении, иногда в унынии, но чаще в раздражении, на чем свет поносящей своих подлых врагов и беспомощных друзей, всегда скулящей Господу, что ее, мол, обделили. Все с тем же, хорошо узнаваемым постоянством.

Покой и счастье медленно, но верно возвращались, осеняя наш брак. Атмосфера перестала быть напряженной. Все шло так хорошо, что мы даже начали задираться — так, всего пара-тройка пробных выпадов, — чтобы проверить себя. Проверка прошла успешно.

Отец Джо в который уже раз оказывался прав. Оглядываясь, я могу сказать, что ко всему прочему в своих действиях он обнаружил завидную последовательность. Когда я еще школьником исполнился уверенности в своем монашеском пути, он старался исподволь увести меня от него. Все эти ремарки «в сторону» о супружеских парах, равняющихся в святости монахам и монашкам… замечание о том, что Франческу и Петрарку не оставили без надежды… настоятельный совет пойти на свидание с хорошенькой девушкой… постоянные увещевания о том, чтобы спасти Джуди от ее родителей, женившись на ней…

Теперь, по прошествии двадцати пяти лет, двух браков и двух детей я наконец понял, что именно это мое предназначение, что мне судьбой написано быть мужем. И… отцом.

Да, кое-что еще. Чувство ответственности за смерть не успевшего родиться ребенка все еще сидело глубоко внутри. Вдруг это случится снова? Вдруг мое семя отравлено?

А вдруг нет? Вдруг это больше не случится? Вот было бы здорово! Нет ли в этом эгоизма — считать, что ответственность целиком и полностью на мне одном? Ведь в браке оба равны, так? И брак — нечто гораздо большее, чем просто любовь.

Любовь больше не ранила. Одним августовским днем мы с Карлой устроили в конце сада пикник; сомлев от вина и нагретой солнцем высокой травы, мы зачали ребенка. Нам обоим стало ясно это, с первого же мгновения. Как будто мы получили благую весть.

На этот раз не было ни ошибок, ни черного утра в воскресенье, ни даже страхов на этот счет. Я знал, что теперь мы находимся под защитой отца Джо. Никогда еще мы не были счастливее, чем в этот раз, ожидая ребенка; мы испытывали полноту жизни, мы были довольны всем, нам всего хватало. Время от времени я вдруг останавливался в самом неподходящем месте — во время утренней пробежки, в магазине, когда брился или что-то писал — и пытался понять: а хорошо ли быть таким бесконечно счастливым? Может, существует какая-то напасть, о которой я попросту забыл? Нет, ничего такого не было. По крайней мере, на этот раз.

Мы были современной нью-йоркской парой и хотели знать пол нашего будущего ребенка. Когда нам показали снимок, нашему восторгу не было предела. С этого момента я благоговейно уверовал в особую направляющую силу, мне было дано откровение свыше. Отец Джо говорил, что мой путь — путь отцовства и как только я приму его, все наладится. Будет и радость, и покой, и любовь. Но прежде всего — сын.

Мы были современной нью-йоркской парой и потому решили придумать сыну имя задолго до его рождения. Карла согласилась, что в имени обязательно будет присутствовать частичка отца Джо и самого Квэра Имя «Джозеф» отпадало — так звали отца Карлы — а двусмысленности мы не хотели. Мне особенно приглянулось имя «Бенедикт». Я выбрал его не только по причине очевидной, а еще и потому, что верил — наш сын уже благословлен. Но какой-то дальновидный человек отговорил меня от этого имени, по крайней мере, в качестве первого, указав на то, что мое британское ухо не уловило: в школе друзья-одноклассники непременно переделают Бенедикта в что-нибудь вроде Бени Дикого.

Мы остановились на Николасе, а Беню Дикого сунули между именем и фамилией.

Всему свое время: прошло чуть больше года с тех пор, как я с такой обидой убежал от своего старого друга, настаивавшего на том, что призвание мое — быть мужем и отцом, и у меня родился сын, крохотный мальчик со светлыми волосами и голубыми глазами, синева которых могла сравниться с синевой весеннего неба над Квэром. Карле пришлось согласиться на кесарево сечение; мне вручили сына в операционной. Я взял туго спеленутое в казенную пеленку крошечное тельце и вынес драгоценный сверток поближе к рассеянному свету, который светит в больнице специально для отцов, чтобы они могли любоваться на свои драгоценные свертки.

Перво-наперво сын улыбнулся мне — тому, кто улыбался, глядя на него. На меня нахлынули воспоминания — я припомнил древнее речение Майстера Экхарта:

«Когда Бог улыбается душе и душа в ответ улыбается Богу, тогда зарождаются образы Троицы. Когда Отец улыбается Сыну, а Сын в ответ улыбается Отцу, эта улыбка рождает удовольствие, удовольствие рождает радость, радость рождает любовь, а любовь рождает образы Троицы, один из которых есть Святой дух».

Зимой моя младшая сестра пригласила нас на свою ферму в Дербишире отметить «Диково» Рождество; приглашены были и многочисленные родственники. Вот и отлично, подумали мы с Карлой. Первое Рождество сына, в том самом месте, где впервые начали отмечать празднество, первое пиршество в честь святого Николаса.

Мы вылетели в середине декабря, чтобы успеть заехать на остров Уайт — нам хотелось показать сына тому человеку, благодаря которому малыш появился на свет.

День выдался неспокойный, дул порывистый ветер, но отец Джо доковылял до самой гравийной площадки — как только он узнал о нашем приезде, тотчас же вышел навстречу. Карла передала ему младенца, завернутого в зимний костюмчик, — виднелись только красные, как вишни, щеки и огромные голубые глаза, глядевшие на странное существо. Нечего и говорить, что малыш при виде отца Джо радостно загукал, да и как же иначе, когда святой отец такой мастер целоваться.

Старый монах глядел на маленького мальчика, который был младше его ровно на восемьдесят лет, с такой радостью в лице, что серый промозглый воздух вокруг стал светлее. Выставив свой длинный большой палец, отец Джо осенил лобик Ника маленьким крестом, поцеловал в вишневую щеку и обнял, простояв так целую минуту — как будто в руках у него оказалась самая большая драгоценность.

Дедушка Джо.

 

Глава восемнадцатая

Мы с Себастианом быстрым шагом шли по аллее.

Себастиану — он же Бэш — было семь. Они с Ником мало походили друг на друга: Ник в свои девять был не по возрасту высок и силен, какими только видами спорта не занимался, а в баскетболе ничем не уступал черным подросткам с Риверсайд Парка, к которым начал уже причислять и самого себя — несмотря на свои небесно-голубые глаза и светлые волосы, мечту любого арийца; симпатичный Себастиан был среднего роста и всегда аккуратный, с такими же светлыми волосами и голубыми глазами, но явно в итальянскую родню, нисколько не напоминая великана-брата, которому, казалось, самое место на носу боевого корабля викингов.

Все трое, включая маленькую Люси, которой исполнялось пять, были ребятами сметливыми, но Себастиан отличался необычайным умом, его то и дело увлекали какие-нибудь псевдонаучные штучки. Обычно все начиналось с какой-нибудь попсовой вещицы — к примеру, диснеевского мультика, — однако Бэш шел дальше якобы познавательного рассказика, которые лепили на коробки с хлопьями или печатали в «Схоластике» или «Времени для ребят». Бэш этим не удовлетворялся. Он погружался в собственные исследования, роясь в школьной библиотеке и прочесывая интернет-сайты в поисках любых, самых незначительных сведений, какие только мог выловить, а уж затем овладевал темой настолько, что мог объяснить ее всем и каждому.

«Геркулес», вышедший прошлым летом, заразил Бэша страстью к греческим богам и богиням, включая всех нимф и муз, о многих из которых я и не слышал, а также к малейшим подробностям связанных с ними легенд. Эта его страсть завершилась душераздирающей сценой — Бэш узнал, что хотя гора Олимп и существует, божеств на ней нет, и сам он никогда-никогда не сможет стать греческим богом.

Месяца через два вышел «Мулан»; в результате Бэш загорелся желанием изучать китайский. Что он и сделал, составив собственную программу обучения с помощью китайца-скрипача, дававшего уроки его другу. Скоро по всей квартире уже валялись стопки бумаги, исписанной иероглифами, а мы слышали, как сын часами упражнялся в произношении этого певучего языка. Его желание поутихло только когда он заинтересовался еще и японским с корейским — у него попросту не хватало на все времени. И все же он достиг кое-чего во всех трех языках. Однажды мы с Бэшем ехали домой на такси; вел машину солидного вида пожилой кореец. Он чуть не врезался в шедший впереди автомобиль, когда Бэш спросил его о чем-то на корейском. Потом они болтали всю Уэст-Энд-авеню, и на лице пожилого господина сияла благостная улыбка.

— Он иметь отличное произношение, — одобрительно высказался кореец, когда мы уже выходили.

Я давно уже хотел познакомить отца Джо со вторым внуком, однако из-за школьных занятий и плотного рабочего графика Карлы выбраться в Европу было непросто. Карла теперь работала в «Огилви энд Мэзер», заведуя интерактивным отделением в Штатах; электронный бизнес набирал обороты, приближаясь к первой вершине бессвязного умопомешательства. Когда же мы, захватив с собой детей, наконец пересекли Атлантику, пришлось отправиться на юго-запад Франции, где у моей младшей сестры теперь был огромный старый и обветшалый замок; для разъездов по остальным родственникам времени оставалось совсем ничего. Как-то у меня возник клиент, с которым надо было встретиться в Лондоне; мы решили воспользоваться возможностью глянуть на «невозмутимую» Британию Тони Блэра — а был февраль 1998-го — и взяли с собой Бэша.

На этот раз Квэр попал в список мест, обязательных для посещения. В апреле у отца Джо намечалась круглая дата — семьдесят лет религиозного служения — и в монастыре собирались должным образом отпраздновать этот исключительный срок пребывания в бенедиктинском ордене. У меня не получалось присутствовать на торжествах, так что я хотел засвидетельствовать свое почтение лично.

Был у меня и еще один, тайный предлог для визита. Вот уже более десяти лет моего творчества в одиночку, без соавторства, я писал, что называется, для себя и теперь почувствовал, что готов осуществить задуманное: выпустить книгу о нашей с отцом Джо сорокалетней дружбе. Я хотел, чтобы это была книга про отца Джо, целиком или хотя бы частично. Я никогда не говорил ему о своей задумке, я даже не представлял, достойно ли такое предприятие человека, ведущего жизнь праведную и скромную. Есть ли в Уставе какой-нибудь запрет по этому поводу? Я не припоминал ничего такого. Ясно, что у святого Бенедикта не было никаких сомнений насчет сочинительства книг. По крайней мере, хотя бы одной.

Со времени моего судьбоносного приезда десять лет назад я частенько наезжал в Квэр. Казалось, в девяностые все процессы в монастыре замедлились. Он уже не разваливался с такой скоростью, как раньше, а маятник богослужений чуть качнулся в обратную сторону, в сторону латыни.

Дом Элред умер от рака в 1992-м, его сменил большой и сердечный Лео, который несколько лет спустя также стал жертвой рака. Они не были единственными; похоже, рак становился своего рода профессиональным заболеванием, подстерегавшим монастырских затворников.

И отец Джо не избежал очередного приступа, случившегося в начале девяностых, который на этот раз принял довольно необычную форму, форму свища в глазу, что было особенно опасно, поскольку свищ давил на глазное яблоко, ухудшая зрение.

Но если болезнь своим ударом в таком неожиданном месте думала одержать над отцом Джо верх, то она заблуждалась. Отец Джо и во второй раз одолел недуг — шесть лет рак не давал о себе знать. Если не считать астмы, которую отец Джо якобы не замечал, потому что она давала ему возможность совершать поездки в Италию, он был бодр и крепок. И больше не напирал на то, что «не доживет до глубокой старости» — теперь его заявления были бы бессмысленны, поскольку в будущем году ему исполнялось девяносто, а судя по виду, у него были все шансы дожить до ста лет.

Так что я поднимался по подъездной аллее с волнением. Я знал, как обожает отец Джо детей, так что был уверен — Бэш доставит ему немало радостных минут. За более чем сорок лет я усвоил уже, что, каждый раз покидая Квэр, уезжаю другим, и потому смотрел на свою затею с книгой не без надежды. Возможно, книга примет такой вид, о каком я даже не догадываюсь, возможно, она обретет собственную форму под воздействием великой души отца Джо. Однако так или иначе, но задуманное удастся.

В письме, пришедшем пару недель назад, я узнал все того же отца Джо с его говорливостью и восторженностью; правда, почерк немного неровный, но все равно четкий и разборчивый. За день до приезда я звонил ему из Лондона: мы теперь общались в основном по телефону — отец Джо перестал относиться с недоверием к новомодным техническим штучкам. Мы договорились встретиться перед обедом в его комнате рядом с лазаретом, окна которого выходили на сад и море — в холодную погоду отец Джо предпочитал оставаться по утрам у себя.

Огромными глазами Бэш впитывал все, что видел по дороге из Лондона: суссекские холмы, размытые и голые под холодным дождем; качающийся в неспокойных водах Солента паром, такой уютный внутри, в то время как порывы ветра швыряют брызги об стекла; яблочно-зеленые двухэтажные автобусы, разъезжающие по острову; удивительные церковь и гостевой дом — массивные, в неомавританском стиле; располагающий к размышлениям покой, которым проникнуто все место; ощущение дома…

— Аббатство Квэр, — произнес Бэш, желая прочувствовать, как звучат слова.

Мы ненадолго зашли в церковь преклонить колена. Она была без украшений, в ней было тихо и никакой пестроты, привычной для нью-йоркских церквей, в которых бывал Бэш: никаких мелодраматичных статуй и вычурных украшений, никаких витражей, мельтешащих от обилия фигур, ни единого сталактита из разноцветного воска Бэш молча вглядывался в дышащий спокойствием полумрак, но потом посмотрел на меня и улыбнулся — как будто понял, уловил его очарование.

Утро было в самом разгаре, и монастырь стоял тихий и пустынный — монахи разошлись по делам. Старик привратник поприветствовал нас и, зная, что мы пришли навестить отца Джозефа, впустил без вопросов и повел вдоль стены. В широко распахнутых глазах Бэша теперь светилось любопытство, его губы раскрылись — он вбирал в себя это очень-очень интересное место. Я подумал — уж не зарождается ли в его пытливом молодом уме новая страсть; если так, то в кои-то веки я мог бы составить ему компанию на равных.

Мы поднялись по лестнице в лазарет, где с нами поздоровался брат — один из немногих оставшихся — по имени Джон Беннетт. Брат Джон был немногословным, кроткого нрава трудягой из Манчестера; он находился в Квэре уже пятнадцать лет, а то и больше, и осел в лазарете, где сейчас занимал пост врачевателя, главного врача монастыря, а еще — поскольку община становилась все малочисленнее и людей не хватало — его единственного медбрата.

Брат Джон совсем не походил на медбрата — внушительных размеров, мускулистый, с широкими плечами и крупными чертами лица. Он был не по годам безмятежен, даже меланхоличен. Община в Квэре старела, так что он повидал немало болезней, страданий, смертей. Он ухаживал за отцом Джо во время обоих его приступов рака, а также других хворей, и отец Джо искренне любил его.

Брат Джон отличался исключительной немногословностью; очень может быть, что за все пребывание в Квэре мы с ним едва ли обменялись дюжиной слов. Он молча кивнул нам, чуть заметно улыбнулся Бэшу и отвел к комнате отца Джо. После чего покинул нас; мы вошли и остановились.

Давным-давно я как-то уже заходил в эту комнату. Ее можно было назвать красивой, она находилась на втором этаже старого сельского дома, который построили еще до возведения монастыря. Через большое, отделанное камнем окно виднелся сад; в разгар зимы там преобладали коричневые и темно-серые тона. Дождь перестал, но все было окутано дымкой, погружено в полумрак. Как и обычно, вдали вздымались и опадали воды широкого и неспокойного Солента.

Отец Джо задремал, сидя в огромном, с резными украшениями кресле, повернутом к окну; толстый плед был подоткнут, накрывая его бугристые колени. Мы подошли к нему; отец Джо медленно пробудился, глубоко вздохнув.

— Тони, дорогой мой, да это никак ты!

Здороваясь, он повернул голову. Видно было, что движение далось ему не без труда.

Левый глаз у отца Джо не видел, он сильно раздулся и выпирал из глазницы под давлением изнутри; белок превратился в гангренозный желто-зеленый, перечеркнутый лопнувшими кровяными сосудами; зрачок бессмысленно уставился в сторону, в пустоту.

У меня мелькнуло воспоминание из детства — ужасная эпидемия среди кроликов. Тогда я обнаруживал несчастных грызунов в зарослях травы, куда те заползали умирать; их вздувшиеся глаза выпирали из глазниц точно так же, как левый глаз отца Джо.

Я знал, что это такое, но лучше мне было не знать. Я хотел выйти за дверь, чтобы снова войти и увидеть, что все осталось по-прежнему, а про ужасную новость я ничего не знаю.

Рак вернулся.

И если отец Джо здесь, а не в больнице, то…

Отец Джо выпростал руку из-под пледа и протянул нам. Его правый глаз нисколько не изменился, отец Джо все также часто моргал им. Священник поправил очки, которые во сне съехали ему на нос, и его огромные губы растянулись кончиками вверх в радостной улыбке. Однако левый глаз сохранял свое собственное выражение, как будто принадлежал другой голове — он все с тем же выражением бесконечной тоски и покорности смотрел в никуда.

— Отец Джо, почему вы не?..

— …не сообщил тебе? Прости меня, дорогой мой. Я теперь сделался таким забывчивым.

— У вас будет… вам очень больно?

— Нет. Врач прописал мне одно весьма приятное лекарство — б-б-болеутоляющее. Ты знаешь, мне очень даже нравится то ощущение, которое я испытываю после приема.

— Отец Джо, вы поправитесь, обязательно! Вы ведь всегда поправлялись!

Жалкая бравада! А ведь я имел в виду совсем другое: «Вы не можете уйти, отец Джо, вы всегда были здесь. Мне так необходимо, чтобы вы оставались в монастыре всегда. Я не в силах представить себе мир без вас».

— Нет, дорогой мой, я умираю. В-в-врач вполне уверен.

Я стоял как громом пораженный. Собственной эгоистичностью. Пустотой, в которую пялился.

— А это, должно быть, Себастиан?

Я совсем позабыл о бедняге Бэше. Не в силах двинуться, он стоял и, опустив голову, пристально глядел на отца Джо из-под красиво изогнутых светлых бровей. Глядел смело.

Сын шагнул вперед, поначалу робко, затем уверенней, подойдя к самому креслу. Наклонившись и стараясь не смотреть на ужасный левый глаз, он поцеловал отца Джо в щеку.

Лицо старика осветилось — прямо окно в рай.

Он обнял Бэша одной рукой и прижал к себе. Его губы, медленно смыкаясь и размыкаясь, смаковали присутствие моего маленького сынишки, словно благороднейшее из вин.

— Как будто ангел слетел с небес.

Дверь отворилась, и вошел брат Джон с подносом На подносе были крекеры и наполненный до краев бокал красного вина.

— Видит бог, за это я и люблю утро! А ты, дорогой мой, не откажешься от бокала?

Я глянул на брата Джо, вопросительно подняв бровь.

— Ну хорошо, — лишенный живости манчестерский говор медбрата делал его строже, чем он был на самом деле, — но не забывайте, что время близится к обеду. И ты, Джо, тоже не увлекайся.

Брат Джон вышел.

— Таким разговорчивым я его что-то не припомню, — заметил я. — За все то время, что я бывал в Квэре, он едва ли сказал половину сегодняшней тирады.

Отец Джо сдавленно хихикнул.

— Как здорово, дорогой мой, что ты все-таки выбрался. А то я боялся, что ты не приедешь. Я же понимаю, как ты занят.

Отец Джо сделал добрый глоток из бокала и причмокнул.

— Отец Джо, я отменю все свои планы, если мое пребывание здесь может хоть как-то… хоть каким-то образом задержать… ваш уход.

— Не думай, дорогой мой, об этом как об уходе. Представь себе, что это приход Господа.

— «Он пребывает совсем рядом и очень скоро придет».

— Святой Августин. Надо же, ты помнишь!

Отец Джо взял меня за руку. Обычно от его мягкой ладони исходило тепло. Теперь же она была холодной. А это что — едва заметная дрожь?

Бэш, то ли из не по годам развитого чувства приличия, но скорее всего из любопытства, свойственного мальчику семи лет, подошел к окну и засмотрелся на судоходный Солент.

Я должен был задать один вопрос. Опасаясь, что отец Джо сочтет дело чересчур мирским и безбожным, я заговорил едва слышно — так, что старик, вслушиваясь, чуть подался вперед.

— Отец Джо, а вас не беспокоит мысль, что там… может не оказаться ничего?

— Хороший вопрос.

Здоровый глаз вгляделся в мое лицо, мертвый же уставился в безнадежно далекий горизонт.

— Нет, дорогой мой, это меня не беспокоит. Может, я немного боюсь, да. Но мы ведь всегда боимся, правда? Когда нам приходится открыть дверь, о которой мы всегда знали… но которую еще ни разу не открывали.

— Вот уж вам, отец Джо, бояться в самом деле нечего. После той жизни, которую вы вели…

— Нет, дорогой мой, я имел в виду немного другое… Хотя я в самом деле грешил и зачастую оступался. Я имел в виду боязнь того необъятного, что сокрыто за дверью. Господа любви — бесконечного и вечного. Разве могу я оказаться достойным такого?

Да, в самом деле дрожь. Едва заметная, но дрожь.

Отец Джо сжал мою руку чуть сильнее.

— Мы ведь ничто, дорогой мой, перед совершенством ожидающего нас, правда? Со смертью все мы становимся ничтожествами.

Брат Джон вернулся с вином для меня — с тем, что оставалось в бутылке. Отец Джо тут же воспрянул духом. Он уже расправился с первым бокалом; больше ему не полагалось, иначе ко времени обеда на него нападет сонливость. Но едва только брат Джон удалился, он прямо-таки подпрыгнул в кресле, радуясь возможности заполучить еще бокал.

И вот в этот обычный для Англии туманный зимний день с его серым сумраком, незаметно просачивавшимся через окно, мы сидели и отпивали из бокалов с таким видом, как будто находились где-нибудь в пабе, выпив одну кружку залпом, а вторую неспешно потягивая. Довольно незамысловатое удовольствие — и одно из самых больших, — которое я разделял с бесчисленным количеством друзей, но никогда с самым дорогим другом.

Вино было не первый сорт — в Квэре не занимались виноделием и не держали погреб — к тому же не в моих привычках было пить по утрам красное, однако его аромат и вкус были такими же превосходными, как аромат и вкус лучших вин, какие я когда-либо пробовал. Я перестал отводить глаза от несчастного омертвевшего глаза отца Джо и теперь смотрел в его здоровый глаз, все так же часто моргавший и все такой же живой. Пока довольный отец Джо прихлебывал из своего «незаконного» бокала, мне вспомнились те пасхальные выходные, случившиеся полвека назад, когда отец Джо с восторженным, истинно эпикурейским блеском в глазах живописал роскошный пир, который французские повара готовили к пасхальному воскресенью…

«Ну и, разумеется, будет вино!»

Если моя вера в Бога и все такое время от времени и колебалась, она целиком и полностью вернулась ко мне в то утро: я понял, что за невероятная штука этот процесс ферментации. Из разложения рождалось удовольствие, причем такое, что о разложении не могло быть и речи. Удовольствие всего на несколько минут, зато каких!

О смерти мы больше не говорили. Отец Джо поделился со мной местными новостями, рассказал про монахов, которых мы оба знали — он отзывался о них все так же насмешливо, — про нового аббата, энергичного человека, который уже взялся наводить в монастыре порядок, распорядился посадить новые деревья взамен повалившихся, делал все, чтобы привлечь новых послушников, беспокоился о будущем аббатства. Я рассказал отцу Джо о своей работе, которой в то время было полно, но среди которой все же было несколько самых лучших моих проектов. Отец Джо смеялся над тем, что не в состоянии был постичь, к примеру, над действиями в зоне защиты, которые отрабатывал помешанный на баскетболе Ник, или желанием пятилетней Люси ходить с проколотыми ушами. Потом к нашей беседе присоединился и Бэш, без умолку болтая на еще более животрепещущие нью-йоркские темы, которые выходили далеко за пределы лингвистического радара отца Джо, но радовали его безмерно, о чем бы ни были.

И вот мы сидели так в первый и последний раз — дед, отец и сын — сидели, пока не кончилось вино, а веко здорового глаза отца Джо не потяжелело.

Зазвонил колокол: «Ангел Господень», конец полуденной молитвы и напоминание всем, гостям и общине, о том, что пора собираться к обеду. Колокольный звон с противоположной стороны монастыря звучал приглушенно. Фигуры в черном наверняка уже выходили из церкви, шагая колонной по двое: старые прихрамывали, стараясь поспеть, молодые из уважения замедляли шаг. Вот они уже вышли и шли вдоль притихшей обители в направлении трапезной. Уже больше семидесяти лет отец Джо каждый день совершал это короткое путешествие от молитвы к еде — двум из насущных потребностей, весьма немногочисленных, которые составляли всю его жизнь. Он больше никогда уже не пройдет даже эти несколько ярдов. Но ничто не замедляло спокойный ритм жизни монастыря, в котором все шло своим чередом.

Я встал. Отец Джо привлек Бэша к себе и дрожащим большим пальцем мелко перекрестил его лоб. Я опустился на колени, чтобы отцу Джо не пришлось тянуться ко мне для того же. Он был очень слаб — мне по лбу словно провели пером Я обнял старика и долго-долго не отпускал.

Бесшумно вошел брат Джон — проводить нас в трапезную.

Пора было уходить.

Отец Джо поднял голову, глядя мне в лицо, — он едва заметно дрожал от усилия. Даже его незрячий глаз, казалось, наполнился влагой. У меня самого уже навернулись слезы — я видел отца Джо как будто под водой, он словно растворялся в глубинах.

Лицо отца Джо покрылось сетью морщин — он в последний раз едва заметно улыбнулся.

— Прощай, Тони, дорогой мой.

— Прощайте, отец Джо.