Я иду по унылым викторианским улицам в унылый викторианский день.

Вокруг суетятся, прихрамывают, бредут вперевалку, жалуются друг другу унылые пенсионеры и пенсионерки в практичных, без изысков вязаных жакетах и кепи.

Я решил пройти к могиле отца Джо по тропинке вдоль берега. Крюк приличный, но зато не увижу всей этой жути — коттеджиков «Тихая гавань», «Ракитник», «Уютное гнездышко», — которая все еще обитаема, невзирая на сто лет беспощадного осмеяния, и даже приросла целым поколением новых домиков, таких же уродливых. Затем тропинка бежит вдоль моря к западу от городка под названием Райд и приводит к руинам старого Квэра.

По правде говоря, хоть меня и влечет к его могиле, я вполне отдаю себе отчет в том, как восприму встречу с ним. Так что чем дольше будет мой путь, тем лучше.

Полгода прошло, но мне по-прежнему горько — как будто рана обнажена до кости. В самых неподходящих местах — на приеме у стоматолога, в ресторане, на летучке, в уборной — меня вдруг сотрясают рыдания. В местах общественных приходится извиняться или притворяться, что поперхнулся. Однажды — дело было в Лос-Анджелесе — один тип даже пытался похлопать мне по спине. Но не мог же я сказать ему, что со мной все в порядке, что это скорбь попала мне не в то горло.

Любопытная деталь — в церкви ничего подобного со мной не случается.

Так вот, той весной не могло быть и речи о том, чтобы побыть в Квэре еще чуть-чуть. Бэшу пора было в школу, Карле — на работу, да и самолет наш отлетал следующим утром. Казалось бы, я мог остаться в монастыре и подольше. Но к тому времени я был мужем и отцом.

Перед уходом я попросил всех, кого только знал — брата Джона, смотрителя гостевого дома, привратника, — дать мне знать, если отцу Джо станет хуже. Или когда ему станет хуже. Я мог бы в два счета домчаться в аэропорт и через несколько часов уже быть в Квэре. Я оставил все свои телефонные номера.

Вернувшись в Нью-Йорк, я закрутился в водовороте дел. С Роном Шелтоном мы снимали фильм; кинокомпания «Уорнер Бразерс» дала нам «зеленый свет», который, однако, стал быстро сменяться на «желтый» — кинокомпания начала разваливаться. В то же время я задумал статью о последнем вояже пирата восемнадцатого века, для написания которой необходимо было уйти в трехнедельное плавание от Нассау до Ямайки через Гаити и Кубу на самом утлом суденышке, какое только можно было найти. Так что я занялся приготовлениями.

Не получая никаких известий, в начале апреля я сам позвонил в Квэр и убедился, что все в порядке. Джо держался. Он и не думал позволить такой мелочи, как смерть, помешать празднованию его семидесятилетнего пребывания в монашестве, которое намечалось на пасхальный вторник, 14-го апреля 1998-го года. Он выкарабкается. Пасха всегда была для отца Джо счастливым временем, так что к Пасхе он обязательно поправится.

Неужели я становлюсь свидетелем чуда? Неужели отец Джо и в третий раз загнал старую соперницу в угол? А что, очень даже может быть! Ведь до сих пор он отлично расправлялся с кучей других болячек.

Я отчалил, отправившись в свое «пиратское» путешествие на посудине столь древней, что у капитана не было даже телефона. Я был отрезан от внешнего мира на несколько недель; в тех же пустынных местах, куда мы изредка прибивались, телефоны если и были, то не работали. Из Сантьяго-де-Куба можно было дозвониться в Испанию и Польшу, но не более того.

В тот вечер, когда я причалил к берегу курортного Монтего-Бей на Ямайке, меня переполняла радость: ни звонка, ни письма, ничего. Из-за позднего часа я не стал звонить в Квэр, но про себя решил — разве это не добрая весть? Где-то глубоко во мне тоненький голосок начал самоуверенно напевать: «У него получилось! Как и раньше! Непотопляемый старина Джо!»

Я лег спать счастливый как никогда.

Но отец Джо был уже мертв.

Он действительно дотянул до юбилея, хотя из-за слабости уже не мог спуститься на церемонию. Его «дублировали» братья-монахи. Однако больной в соседней палате слышал, как отец Джо целый день болтал по мобильному телефону. А утром наступила тишина Отец Джо забылся, потонув в облаке боли и обезболивающего. А 27-го апреля 1998 года смерть в конце концов поставила отца Джо на его бугристые колени.

Полтора месяца назад. И ни звонка, ни письма. Мне кажется, это потому, что монахи живут в своем мире. Для них смерть не горе, а всего лишь дверь.

Но к чему мне были все эти рассуждения в то утро?

Я рыдал и рыдал. Все не мог остановиться. Раньше фраза «убитый горем» для меня ничего не значила, я считал ее смешным наследием девятнадцатого века. Теперь я прочувствовал ее смысл на себе. Я ослаб, как после сильного жара, я не в состоянии был подняться с пола, где валялся как подкошенный, опустошенный утратой.

Но оплакивал я не только отца Джо. Так никогда не бывает. В общем-то оплакивал я себя: ощущение надежности, уверенности, осознание того, что отец Джо есть, существует — все это растворилось во мраке вместе с ним самим. Я испытывал ужас духовный, который гораздо страшнее физического, потому что от ужаса физического всегда можно убежать, но невозможно бегство от страха оказаться в холодном безвоздушном космосе, одному, без страховочного фала. Пока отец Джо был жив, существовала тонкая, как паутина, нить, посредством которой возможна была связь с Богом Теперь же…

Что и говорить, все такой же эгоист. Я не думал о том, каково было ему, что за мысли жили в этом простецком черепе святого. Испытывал ли он страх? Была ли та дрожь правдивее слов? А что, если семьдесят лет умерщвления, ограничения и служения напрасны? Вот что ужаснее всего! Вдруг засомневаться в том, что по вере воздастся, вдруг подумать, что вера и есть та самая награда — скромненький такой презент родящему на пенсию. Как я жалел, что в тот момент меня не было рядом — я бы обнял его, родящего. Не было на свете другого такого человека, с кем я хотел бы быть в минуту его отбытия в темноту, кого я хотел бы держать за руку, когда тот уже ускользает от меня и его душа отлетает к небесам… или в небытие.

Меня как на поводке повлекло к церкви Святой Троицы, что на пересечении Восемьдесят второй и Амстердам-авеню, за углом от моего офиса. Слезы высохли. Я сел на скамью. Потом встал на колени и закрыл глаза. Открыл. Бессловесный позолоченный покров находился на алтаре в мраморной нише. Если внутри кто и существовал, ему нечего было сказать мне.

Хорошо, что я хоть виделся с отцом Джо перед смертью, обнял его на прощание. Хорошо, что мой сынишка поцеловал его поцелуем мира — как дедушку, кем отец Джо и приходился ему, — и больной, налитый кровью глаз дорогого старика увлажнился. Отец Джо был для меня воплощением Господа больше, чем какая-либо из этих совершенных статуй, больше, чем уродливый в своей детальности немецкий витраж.

Но эти статуи святых, по крайней мере, некоторые из них, когда-то были живыми людьми со своими причудами, неуклюжие, любящие, они повлияли на своих современников так же, как отец Джо — на меня. Этих святых чтили не только ради того, чтобы испросить у них что-то, но и как неподвластную смерти связь с божественным, с Лучшим, со всем тем, что связывается с Богом «там, наверху». Бог «там, наверху» непостижим без человека в качестве посредника — мы должны держаться того, кто коснулся непостижимого.

Я размышлял о том, чтобы помолиться за отца Джо, и тут же он предстал перед моим мысленным взором — прямо как в жизни, как будто все еще существовал где-то в нашем мире Видение придало мне сил, успокоило после потрясения, вызванного утратой.

Господи, неужели я, циник, скептик, бывший сатирик и типичный представитель класса болтунов, для которого ничто не свято, наконец-то обрел своего святого?

И в той уродливой, с отстающей побелкой церквушке, вдали от Квэра я в последний раз пропел гимн «Славься, Царица!» — в честь отца Джо.

Шпиль вырастает среди деревьев вдоль аллеи скорее, чем я ожидал Я вздрагиваю. В его тени маленьким квадратом расположилось монастырское кладбище: простые каменные кресты, стоящие по-французски аккуратными рядами — прямо кусок Фландрских полей.

Я спешу по аллее. Но не потому, что не терпится попасть в Квэр — монастырь стал мне чужим. Даже не уверен, что это ощущение временное — все еще свежа обида на тех, кто не сообщил о смерти Джо. А может, дело в другом — без отца Джо монастырь перестал быть мне интересен.

Я отворяю большую черную дверь, которая когда-то служила входом в мой тайный рай. Рая больше нет. До кладбища теперь рукой подать, оно в стороне от дороги, но я не могу переступить порог. Не сейчас. Я боюсь, что присутствие отца Джо окажется таким сильным, что я не выдержу — совсем как в юности, когда в церкви у меня возникало непреодолимое желание выбежать — до того явственно я ощущал присутствие Христа. «Род людской способен вынести лишь столько-то, не больше».

Я ускоряю шаг по широкой дороге с холма, прохожу через рощу каштанов, осенние листья которых все еще теплятся рыжевато-бурым. Все дорогое и знакомое мне изменилось. То, что раньше было тихой гаванью, обернулось мертвым пейзажем, лишенным духа, оживлявшего эти окрестности для меня.

Я подошел к нашему излюбленному местечку — узкому мысу, который все еще сохранялся, хотя из года в год морская вода размывала его, дальше и дальше вдаваясь в лесистую часть; здесь мне легче вызвать образ к жизни. Вытянутое лицо с часто моргающими глазами и постоянно кривящейся улыбкой, огромные уши, треугольный, как у кролика, нос. Каждый раз, встречаясь с отцом Джо, я невольно ожидал увидеть его с длинными кроличьими усами.

Он стоит там, на вечном ветру: руки спрятаны от холода под наплечником, ноги с безнадежно плоскими ступнями, в черных носках и огромных, как у Астерикса, разношенных сандалиях. Мультяшный персонаж, духовная опора, непоколебимая и твердая, как огромный дуб, который растет на вершине холма.

Отец Джо в последний раз изумил меня.

Впервые догадка мелькнула, когда друг из Англии прислал мне некролог. Оказывается, на заупокойную мессу явилось что-то около двухсот человек. Как это обычно бывает на похоронах, а в особенности на похоронах тех, кто пользовался любовью окружающих, на каждого пришедшего обычно приходится человек десять тех, кто хотел бы прийти, но не смог.

Таким образом, крут знакомств этого смиренного, державшегося в тени монаха-затворника расширяется до четырехзначной цифры. В том же самом некрологе я прочитал следующие поразительные слова: «Он коснулся жизней стольких — и в Англии, и за ее пределами, в лоне католической церкви и вне ее… трудно переоценить значение его пастырского труда».

Отец Джо? Мой отец Джо?

Нет, я никогда не мнил о себе столько, не зацикливался так на самом себе, чтобы воображать, будто был у отца Джо единственным другом и исповедующимся. Я знал, что у него искали помощи и другие, что у него были «старинные друзья» — так он отзывался о них, особенно с возрастом. У других монахов Квэра также были приходившие к ним на исповедь, монахи также виделись со старыми друзьями, которых пускали в монастырь. В Квэре вообще относились к подобным вещам терпимее, не в пример другим монастырям или монашеским орденам.

Но это «коснулся жизней стольких»… Если прикинуть, выходило, что он общался с сотнями?!

Я всегда верил — исходя уже из одной только его глубокой привязанности ко мне и неизменной заботы — что дружба, определявшая для меня все, для него также имела немалое значение. В настоящей дружбе обе стороны открывают уникальность собственной личности, то «я», которое у них должно быть. Ваш верный друг присоединяется к вам в плавании по бурному морю самости, и ни тот, ни другой с самого начала, едва ступив на борт, не знают, чем кончится вояж, который изменит обоих.

Здравый смысл подсказывает, что одному человеку будет непросто поддерживать такие тесные дружеские отношения с большим количеством людей. Это скажется на его физическом состоянии — он заплатит временем, энергией, терпением, сосредоточенностью — еще сильнее на эмоциях, а уж о душе и говорить не приходится. И вот по мере того как разные люди продолжали отдавать отцу Джо должное, стало ясно, что он предпринял не пару-тройку, и даже не десяток-другой, а сотни подобных вояжей, менявших жизнь.

Мое неведение в какой-то мере объяснялось тем, что я жил не с той стороны Атлантики. Его европейские друзья наверняка были более осведомлены о его славе. Но тот факт, что я, журналист, даже не догадывался о ее размерах, говорит о невероятной скромности отца Джо. За все годы нашей дружбы он ни словом не обмолвился о том, что существуют сотни других «Тони» — поведение, не свойственное большинству духовных наставников, какими бы глубоко духовными они ни были и какими бы возвышенными мотивами ни руководствовались, наслаждаясь своей значимостью среди последователей, раздуваясь, используя истории своего успеха в качестве примеров для неофитов.

Джо никогда не распространялся по поводу своих советов, пригодившихся другому «старому другу», якобы из желания преподать мне урок. Уверен, что и других он не пытался вдохновить таким образом — раскрывая некие поучительные моменты нашей дружбы. Насколько я знаю, он одинаково относился ко всем членам огромной толпы друзей. Конечно, когда к тебе относятся как к единственному в своей жизни, это обезоруживает и подкупает; в то же время, когда ты был с ним, ты действительно был с ним. Он любил того, кто находился рядом — не делая духовных различий, будучи в высшей степени тактичен.

Когда я в разговоре с одним из монахов Квэра выразил удивление по поводу того, что был «не единственным» у отца Джо, тот ответил: «Да-да, каждый был уверен в том, что он — лучший друг Джо».

И все мы были правы. Все мы были его лучшими друзьями.

Я читал все новые и новые отклики на смерть Джо, расспрашивал людей и постепенно узнал, что отец Джо был известен тем, что направлял людей к их истинному предназначению, особенно святых отцов, изрядно потрепанных бурями экспериментаторства и противоречий после Второго Вселенского Собора. Однако большинство приходивших к нему были мирянами вроде меня, обычными людьми самых разных профессий, с трудом преодолевавшими жизненные невзгоды. Многие знали отца Джо даже дольше меня — пятьдесят, а то и шестьдесят лет.

Очень многие из его паствы были геями — кто-то потерял близкого человека, умершего от СПИДа, или сам боролся с этой страшной болезнью, кто-то страдал от упорного неприятия Церковью своей нетрадиционной ориентации, по крайней мере, Церковью в лице прихожан. Наверно, самым необычным было то, что среди его друзей оказалось много женщин. Как-то давно я и сам был свидетелем его сочувствия к Лили и ее затруднительному положению, поэтому не удивился, хотя другие, похоже, подобного не ожидали. Джо никогда не подписывался под негласным клерикальным приговором: женщины — многочисленная стая исключительно надоедливых куриц.

К примеру, у него была прихожанка из северной части Англии; он звал ее «фабричница». Так получилось, что она стала матерью-одиночкой, и это в тридцатые — в то самое время, да еще в таком месте, где растить ребенка в одиночку было очень непросто; каким-то образом она узнала об отце Джо. Ей перевалило уже далеко за восемьдесят, а он оставался ее другом; каждый год летом она во время отпуска приезжала на остров Уайт, чтобы быть ближе к наставнику. На другом конце спектральной линии находились таинственные телефонные переговоры и письменная корреспонденция, которую в середине девяностых отец Джо вел с принцессой Ди. У него, понятное дело, и мысли не возникло о том, чтобы поделиться такой потрясающей информацией. (Хоть на исповеднике и лежит печать молчания, было бы очень любопытно узнать, что же открылось отцу Джо в отношении Камиллы.)

Не был отец Джо и шовинистом. Он помог многим прихожанам из других церквей, в частности, человеку, отозвавшемуся о нем как о «главном духовном направителе» — Роуэну Уильямсу, энергичному архиепископу Кентерберийскому, не так давно заступившему в должность. Недавно в своем интервью архиепископ сказал:

«[Отец Джо] обладал гениальным даром слушать — он был тем, кто шел далеко впереди тебя, чтобы потом, в конце твоего пути выйти навстречу. Он тут же распахивал перед тобой двери. В его советах по поводу чтения молитв было столько здравого смысла».

Джо был святым-хамелеоном. Для меня он был человеком светским, чей образ не вязался с образом почитаемого старца. Для других, наоборот — истинным духовным наставником. Для третьих — мягким, но непреклонным поборником дисциплины. Для четвертых — отцом, для пятых — матерью. Отец Джо всегда поступал так, как было лучше для того конкретного человека, который в данный момент находился рядом. В мире отца Джо люди не делились на два типа, три, десять… Они оставались просто людьми. Отец Джо был пророком возможного. Он утешал пострадавших, выхаживал измученных, увещевал несовершенных.

Обнаруженные мною — уже посмертно — многочисленные акты неверности отца Джо послужили разгадкой еще одной тайны: я понял, откуда он, это «воплощение мудрости в простоте», так хорошо знал людей. И, соответственно, откуда у него эта способность не удивляться, не поражаться и не испытывать шок от людского поведения. Наверняка в какой-то мере этому способствовало и то, что он много видел и слышал, был свидетелем самых разных форм и степеней людского несовершенства.

Но в конечном счете он черпал знания из бездонного колодца любви — слова избитые, затасканные в устах отца Джо оживали. Отец Джо пользовался любовью как лекарством, смягчающим средством, диагностическим прибором, стимулятором, наградой, питательным веществом, гарантировавшим здоровье и душевный покой. Он был живым свидетельством того, что любовь учит всему, что необходимо знать, даже если при этом жить, затворившись от мира и его будто бы безграничных запасов знания.

Отец Джо был воплощением видения Блейка, узревшего «мир в песчинке».

Возвращаясь к монастырю, я не тороплюсь, я оттягиваю момент, когда увижу кладбище. Осень, начинает смеркаться. Ветер мотает кроны дубов, яростно треплет последние листья. Те приникают к веткам, как будто еще на что-то надеются. Бессмысленно — зима на подходе.

Я должен войти. Останавливаясь у небольшой железной калитки, я высматриваю среди рядов простых каменных крестов его крест. Крест еще не успели заменить на каменный, он из дерева: две перекладины, сбитые под прямым углом. К кресту привинчена пластмассовая табличка, уже успевшая выгореть на солнце. На ней написано: «Д. [Дом] Джозеф Уоррилоу». Затем — дата смерти римскими цифрами.

Я не чувствую никакого всепоглощающего присутствия, я вообще ничего не чувствую. Я тянусь к своему другу изо всех сил. Кажется, что здесь, на кладбище, в нем гораздо меньше жизни, чем там, на мысу, когда его образ вспыхнул так ярко. И вот, хотя он и здесь, хотя ушел из жизни всего полтора месяца назад и между нами расстояние не больше, чем во время последней беседы, я даже не в состоянии представить, что он лежит в земле, что дорогие мне черты увядают, несчастный, обезображенный раком глаз гниет, а череп, в котором все всяких сомнений обитал Бог, постепенно белеет, превращаясь в эмблему смерти.

Здесь его больше нет. Он — где-то еще. Он — везде.