Прошло несколько месяцев моего пребывания в доме Вилеров и я вдруг осознал, насколько плохи дела моего отца. В самом начале жизни трудно понять что лучше, потому что не с чем сравнивать. Но теперь я увидел, насколько бедны мы были, и насколько всё оборачивалось против отца.

К осени 1956 года отец не мог уже выплачивать ежемесячно 19 долларов и банк отобрал у него дом. С Вашингтона и 26–й они с Бастером переехали на 29–ю авеню в пансион миссис МакКей, в комнату на втором этаже. Она была так мала, что наш старый платяной шкаф казался больше. Когда я на уикенд возвращался домой, мы все втроём спали в одной кровати. Дверь единственного туалета выходила в общий холл внизу и им пользовались все четыре квартиры. Мы с Бастером постоянно гоняли мяч в холле и создавали этим ужасную суматоху. Представьте только, что тем, кто хотел пройти в туалет, приходилось увёртываться от нашего мяча или обходить нас вдоль стены.

Сколько раз мне объясняли это, сколько разных людей, а я всё никак не мог понять, почему мне не разрешалось жить вместе с отцом и братом всю неделю целиком. Когда я переехал жить к Вилерсам, я думал что это временная необходимость. Но время шло, а положение не становилось лучше и я не мог вернуться в семью. Мы уже через столько прошли вместе! Мы уже почти всё преодолели, весь этот нескончаемый ужас! Я думал, что уж большего случиться с нами не может. Нам бы разлететься. Но напротив, мы все страдали и старались изо всех сил быть вместе.

Не представляю, как отец умудрялся просыпаться так рано утром и идти на свою ландшафтную работу. Должно быть, вы возразите мне, скажете, что это невероятно, но я считаю отца самым трудолюбивым работником из всех, кого я встречал за свою жизнь. Если он шёл на работу, ничто не могло помешать ему её сделать, ни проливной дождь, ни палящее солнце. По уикендам он брал нас с собой, если знал, что ему нужны дополнительные руки. Вместе мы подрезали деревья, пололи лужайки и сады, расчищали территории от мусора и увозили его на свалку — когда он понимал, что ему одному не справиться, всегда звал нас на помощь.

Расскажу о длинной цепи событий, которая пришла в движение, когда одним воскресным утром мы проснулись и отправились помогать отцу в Мэдисон—Парк, роскошный общественный парк в северо–восточной части Сиэтла на берегу озера Вашингтон. Хозяйке дома, пожилой даме по имени миссис Максвелл, одна из её подруг рекомендовала отца, как умелого садовника и человека, справляющегося с любой трудной работой. Она пригласила нас, чтобы мы полностью почистили и освободили от скопившейся старой мебели и разного хлама (хлама, как считала сама миссис Максвулл) её обширный гараж, где спокойно смогли бы разместиться два автомобиля. Мы были несказанно удивлены, открыв ворота гаража. То, что мы увидели там, мусором, в обычном понимании этого слова, назвать было нельзя. Большинство из вещей было в отличном состоянии, а некоторые даже, показались нам дорогими. У отца, конечно, было много дурных привычек, но на работе он был всегда честен до мелочей. После тщательного осмотра содержимого гаража, он отправился к хозяйке.

— Никаких проблем, миссис Максвелл, — сказал он ей. — Мы вынесем всё и свезём на помойку. Но, я подумал прежде, можем ли мы взять кое–что себе, вместо того, чтобы всё разломать и выбросить?

— Поскольку мой гараж будет наконец–то убран, можете брать себе всё, что понравится, — услышал он в ответ.

Получив её разрешение, этот день для отца стал настоящим Рождественским утром. Будучи по природе своей собирателем, отцу не имело значения, цела ли вещь или она повреждена, он наделял её своим смыслом. Он считал, что починив её, он сможет её хорошо продать. Его жилище всегда походило на обломки судна, вынесенного на берег после кораблекрушения. К вечеру всегда прибавлялось что–нибудь новенькое.

Итак, мы, все трое, приступили к работе. Всё утро мы потратили на то, чтобы вынести эти сокровища наружу и погрузить их в кузов грузовика. Несмотря на то, что большинство из предметов годилось только на то, чтобы продолжить им жизнь на свалке, отец многое отложил в строну. Жемчужиной, украшающей гору этих сокровищ, была старая винтовка времён гражданской войны, похороненная под матрасами в самом углу. Её он бережно положил в кабину.

Примерно после полудня отец прыгнул в грузовик со словами:

— Ждите, скоро вернусь.

Но мы с Бастером почувствовали кое–какие слишком привычные нотки в его голосе. Они означали, что он заедет пропустить по бутылочке холодного пива. Как только он вырулил на дорогу, мы с Бастером снова нырнули в гараж в надежде найти ещё какие–нибудь сокровища. И вот Бастер вынырнул из груды хлама, прижимая к груди обшарпанную укелеле. Он несколько раз тронул одну единственную уцелевшую струну и лицо его расползлось в счастливой улыбке. Застенчивость Бастера не знала границ и он пересёк задний двор, держа укелеле за спиной, хотя миссис Максвелл уже сказала отцу, что мы можем оставить себе, что найдём пригодного из этого хлама. Бастер очень нервничал и не мог взять ничего без спроса, ему нужно было самому убедиться, что можно оставить укелеле себе и он постучал в дверь.

— Что тебе, сынок? — спросила миссис Максвелл.

— Гм, я тут интересуюсь, миссис Максвелл, будет ли это хорошо, если я оставлю это себе? Это было среди всего остального там, в гараже.

— Конечно, возьми её себе.

Заметив, что отец оставил нас "с поручением", миссис Максвелл пригласила нас в дом на лёгкий полдник.

Когда отец, наконец, вернулся, его очень заинтересовала находка Бастера.

— Неплохой инструмент, парень. За неё мы выручим хорошие деньги.

— Нет, папа. Миссис Максвел сказала, что я могу оставить её себе.

— И что же ты собираешься с ней делать?

— Я научусь играть на ней.

Больше отец не настаивал и с этого момента укелеле перешла в безвозмездное владение к Бастеру. И никаких намёков, что её кто–то когда–то собирался продавать. Глядя на эту старую обшарпанную укелеле, не подумайте, что это совсем ничего, и не говорите, что у неё сохранилась всего лишь одна струна.

Принеся укелеле домой, Бастер с ней уже не расставался. Даже не зная многого о музыке, он часами сидел, склонившись над укелеле, дёргая эту одинокую провисшую струну, и заворожено смотрел, как она вибрирует. Она хлопала как порвавшаяся резинка, издавая низкий жужжащий звук. Затем его осенило. Когда он стал подкручивать колок, натягивая струну, звук становился чище и громче. В какой–то момент, словно по волшебству, прозвучала ясная нота, пропал хлюпающе–жужжащий звук, издаваемый при касании провисшей струны о корпус укелеле. Бастер натянул струну ещё сильнее, тон повысился, а вибрация уменьшилась. Он начал то ослаблять натяжение струны, то увеличивать. Так он бренчал на ней до бесконечности и несмотря на то, что он мог извлекать из неё одиночные ноты, он уже смело начал подыгрывать Элвису Пресли, когда того передавали по радио. Бастер делал это на слух, не имея никакого представления о музыкальной грамоте.

Музыка жила в Бастере с ранних лет. Вспоминая то лето, которое мы провели в Ванкувере у бабушки Норы, я могу сказать, что слышал, как Бастер жаловался, что у него болят уши.

— Бабушка, бабушка, у меня в ушах что–то, — часто повторял он ей.

Тогда бабушка смачивала нагретым маслом ватный тампон и чистила ему уши. Бастер постоянно слышал какие–то звуки, и ему становилось страшно, он не понимал, откуда они берутся. Став постарше он понял, что те звуки были мелодиями, рождающимися в его голове.

Мой брат открыл в себе уникальное чувство звучания и стал постоянно искать новые сочетания и экспериментировать с разными тональностями. Укелеле стала для него золотым ключиком, открывшим заветную дверцу, за которой был поиск полного самовыражения, уводивший его всё дальше и дальше. После долгого изучения возможностей укелеле, Бастер стал экспериментировать. Он брал в руки всё, что могло быть натянутым вместо струн: от проволоки от старых пружин нашей кровати до верёвок и даже длинного резинового бинта. Пробуя их, он убедился, что каждая из них имеет своё собственное неповторимое звучание. Он открыл для себя, что если натягивать их не на всю длину кровати, а только между спинкой и ножкой, то тон становился выше. Вибрация передавалась полу и доски под кроватью начинали гудеть.

Миссис МакКей жила напротив, через холл, и часто присматривала за нами в отсутствии отца, одна из тех многих добросердечных женщин, которые оказывались рядом, не оставляя нас одних и не беря ничего взамен. У неё для нас всегда находилось, что перекусить, затем она сажала нас на пол в своей гостиной и включала телевизор. Он казался нам гигантским, представьте шкаф около шести футов в вышину, с 4–х дюймовым экраном посередине. Но телевизор не был чёрно–белым, скорее, можно сказать, он был зелёно–белым. [Значит к этому времени кинескоп уже сел, так как у первых цветных кинескопов было три пушки и они по–очереди выгорали.] Это был один из первых цветных телевизоров. И отец был доволен, что мы были присмотрены в его отсутствие.

В июне 1957, как раз тогда, когда я окончил 3–й класс Леши, миссис и мистер Вилер связались с миссис Ламб и сообщили ей, что мои дела идут хорошо и я им очень понравился. Звонок оказался кстати, так как она как раз собиралась поговорить с отцом и теперь ему нечего было возразить. Но для отца семейный пансион, в каком содержался я, был временной вынужденной мерой. И как только он снова встал на ноги, то подготовил соответствующие бумаги и забрал меня домой. Итак, к началу нового учебного года я уже не жил у Вилеров, а попал к некоей женщине по имени мама Джаксон. Не прошло и пары недель, как она стала жаловаться на меня миссис Ламб. И было из–за чего, на это у мамы Джаксон были все причины. Я представлял собой живой комок проблем. Мои драки в школе Харрисона стали постоянным поводом недовольства. Но со временем мы с мамой Джаксон всё же нашли общий язык и сдружились.

Всё то время, которое отец с Бастером снимали комнату у МакКей, я находился под присмотром мамы Джаксон. Для Бастера и меня это было трудное время, никто из нас не видел нашей мамы и ничего о ней не слышал. Отец даже не упоминал её имени. В редкие случаи, когда он звонил ей, он звонил ей только чтобы слить горечь, накопившуюся у него в груди. Я был мал, так что большинство из того, что он хотел сказать и говорил, пролетало мимо моего сознания, но оседало тяжёлой ношей в сердце Бастера. Но, несмотря на то, что Бастер ни одного плохого слова сказанного отцом в адрес нашей мамы и слышать не хотел, не помню ни одного случая, чтобы он вспылил. Он копил всё в себе и глубоко прятал в глубинах своего сознания.

Наконец отец заговорил о ней с нами, но не для того чтобы сообщить что–либо радостное. Однажды вечером он усадил нас на кровать, а сам сел рядом.

— Вашей маме нездоровится, она попала в больницу, — сообщил он. — Так что умойтесь, почистите одежду и пойдём навестим её.

Когда мы все втроём добрались до больницы Харборвью, мы нашли нашу маму, лежащей в тёмном коридоре на самом сквозняке. Для неё даже не нашлось места в палате и она была предоставлена самой себе. Свободного места не было от такого количества больных, лежащих повсюду под мерцающим светом ламп дневного освещения. Для меня больница показалась домом, где живут привидения. Подошла медсестра и помогла маме подняться с больничной койки и сесть в инвалидное кресло. Осторожно она покатила нашу маму к тому месту, где прижавшись к стене стояли мы все, отец, Бастер и я. Мы не видели её долгое время и она показалась нам совсем чужой. На ней была длинная больничная рубашка и выглядела она очень уставшей. Она сказала, обращаясь к нам с братом, что сильно болела, но доктор говорит, что всё идёт на поправку.

— Я навещу вас на следующей неделе, — подытожила она, стараясь улыбнуться. Перед тем как медсестра увезла маму обратно, она обняла нас и поцеловала и ещё сказала, как сильно она любила нас. Мы с Бастером стояли и смотрели, как инвалидное кресло всё дальше и дальше увозит нашу маму по нескончаемому тускло освещённому коридору. Перед тем как завернуть за угол, мама обернулась и помахала нам с Бастером.

Это был последний раз, как я видел нашу маму.

Неделю спустя отец усадил нас рядом с собой и тихим голосом сообщил, что мама ушла. Мне только–только исполнилось 10 и я толком не понимал, что это значит, я вообразил, что однажды её смогу всё же увидеть. Я не заплакал, однако брат был безутешен, но отец и не пытался его успокоить.

В день похорон в начале февраля 1958 года отец одел нас во всё чистое, что смог найти в таком состоянии, в каком он находился в то утро. К этому времени он был уже сильно пьян. Когда же пришло время ехать на кладбище, он был почти в бессознании. Мы с Бастером, трясясь от страха, залезли в кабину грузовика и оказались зажатыми между ним и рулевым колесом, и выбора у нас не было. Но на самом деле, для нас обоих было очень важно сказать маме последнее прощай. Пока ехали, мы всё время кричали на отца, так как он так отчаянно вилял, что мы думали, ещё чуть–чуть и мы съедем с дороги и разобьёмся. Но это только ухудшало наше положение. То путешествие показалось нам бесконечным, мы всё время сворачивали не на ту улицу, останавливались и пытались понять в какой стороне кладбище. Солнце уже склонялось к западу, а мы были ещё в пути. С Бастером случилась истерика, он ревел и требовал к себе маму.

— Где мама? — жалобно хныкая, бубнил он. — Я хочу видеть её!

— Чёрт, Бастер! Помолчи! Видишь, я изо всех сил стараюсь найти дорогу! — окрикивал его отец, отчаянно крутя баранку.

Наконец, около 8 вечера мы выехали к Чайнатауну и заехали на стоянку перед церковью Пятидесятников. Он с таким неистовством колотил в дверь, что мы думали старая стеклянная церковная дверь не выдержит, наконец нам открыл человек в безукоризненно чёрном костюме. Он посмотрел нас с удивлением близким к паническому ужасу.

— Чем могу быть полезным, сэр? — с дрожью в голосе спросил он отца.

— Мы приехали на церемонию Джетер, — объяснил ему отец.

Озадаченный, мужчина направился к стоянке.

— Знаете… поминки Джетер, добавил отец.

Мужчина обернулся.

— Мне очень прискорбно, сэр, но служба завершилась уже к 2 часам пополудни, — вежливо произнёс этот человек.

Отцу нечего было сказать, когда прошло первое оцепенение. Пьяный в стельку, он привёз детей на похороны их мамы с опозданием на шесть часов! Бастер был так рассержен, что даже ни разу не посмотрел в сторону отца и так, мы, в полном молчании поехали обратно.

И следуя традиции, отец решил, что лучшем решением этой проблемы будет, если он произнесёт тост.

— Итак, парни, подойдите поближе. Произнесём же тост в память о вашей мама Люсиль, — произнёс он, доставая бутылку Сиграмс–Севен из буфета.

Но сперва отец поставил нас на колени посреди гостиной и прочитал молитву за нашу маму. Встав с колен, он поднял бутылку высоко над головой и посмотрел на нас. Глаза его были полны слёз.

— За вашу маму, — произнёс он, поднося бутылку к губам.

После речи за здравие, отец протянул бутылку Сиграмса Бастеру. Откинувшись назад, он сделал большой глоток и передал бутылку мне. Не считая тех нескольких капель на дне пивных бутылок, которые стали моим первым опытом ещё когда я, как говорится, ходил под стол, этот виски стал моим первым испытанием алкоголем. Думаю, до самой смерти я не забуду то ощущение жара внутри, когда его сладковатый вкус сотряс мой организм. Только одним словом можно описать мои чувства: утешение.

Не прошло и пары недель, с того вечера как мы выпили за упокой маминой души, мы с Бастером стали подкрадываться к отцовским бутылкам, где бы мы их не находили. Почти сразу же отец стал подозревать что–то, так как он заметил, что с его бутылками стало происходить что–то странное. Он стал помечать карандашом уровень оставшейся жидкости в бутылках, но эта уловка не остановила нас. Бастер просто рисовал другую линию тем же карандашом, показывающую сколько ещё осталось бузы в бутылке. Отец никак не мог взять в толк, почему линия оказывалась в другом месте, а не там, где, как он предполагал, ей следовало находиться. Мы с братом несколько раз видели, как он с недоумением рассматривал бутылку, поднося её к глазам.

— Чёрт побери, — бормотал он, потрясая в недоумении головой.

Напрягаясь, он силился вспомнить, где он оставил линию в прошлый раз, но, так и не вспомнив, где ей полагалось быть, пожимал плечами и допивал содержимое бутылки до конца.

Многое в сознании моего брата поменялось после смерти мамы. Он стал ещё более замкнутым и молчаливым, даже когда мы играли с соседскими мальчишками. Я бы сказал, что у него стало расти чувство обиды на отца, которое он стал прятать от всех далеко внутри. Думаю, он считал отца виновным в том, что мама умерла такой молодой. Ведь ей было тогда всего 32.

Но гнев Бастера так никогда и не вылился на отца. Он только иногда, когда мы оставались наедине, говорил мне:

— Он не наш отец, — часто повторял он мне. — Поверь мне. Мама мне это сказала сама. Но теперь она умерла, умерла из–за него.

Брат рассказывал мне, что они с мамой, пока она была жива, часто вместе беседовали. И она как–то сказала ему, что папа не настоящий наш отец. На протяжении всей своей жизни Бастер вспоминал её слова, но я так и не узнал от него никаких подробностей.

Только много лет спустя, уже после смерти брата, тётя Долорес сообщила мне, что очень может быть, что его отцом был Джонни Пейдж. Похоже он тоже имел виды на нашу маму в то же время, и их часто видели вдвоём, когда отец был в армии. К сожалению, это всё, что мне удалось выудить тогда из тёти Долорес. Больше она к этой теме никогда не возвращалась.

Брат тоже подробно никогда не рассказывал мне, что особенного тогда сообщила ему мама про отца. Хотя он мне часто повторял, что "он нам не отец" в буквальном смысле. Я же думаю, что его горечь и обида на отца, трансформировались в его сознании и выразились в этой формуле, которую он часто повторял. Ведь только настоящий отец будет столько няньчиться со своими детьми, сколько няньчился в то время с нами папа. Хотя, оборачиваясь на прожитую мною жизнь, я иногда думаю, что брат мог быть и прав, ведь те времена так отличаются от нынешних. Я так долго был уверен, что Эл Хендрикс мой отец. Он был рядом с самого моего рождения и я не знаю никого другого, кого я мог бы назвать своим отцом.

* * *

Однажды днём, когда мы с Бастером ещё жили в доме миссис МакКей, брат нашёл в чулане старую поцарапанную Сирс, акустическую гитару Рёбака Кея. У миссис МакКей был прикованный к инвалидному креслу сын и, думаю, это была его гитара, на которой он играл до болезни. Кто знает, сколько она провалялась в чулане? На ней сохранились три ржавые струны, а её шея была несколько погнута. Клей высох и дека, буквально, готова была каждую секунду отвалиться. Но для Бастера, она была как первая любовь. Он уже многому научился, благодаря своей укелеле, но натягивание проволоки на нашу большую железную кровать его уже больше не удовлетворяло. Впервые в жизни Бастер держал в руках настоящую гитару.

— Можно я возьму её себе, миссис МакКей? — спросил он. — Пожалуйста, очень вас прошу.

— Вот что я тебе скажу. Я продам её тебе за 5 долларов, — ответила она. — И как только я получу деньги от твоего отца, она будет твоя.

Как только отец вернулся, Бастер кинулся его упрашивать. Но отец был категорически против. Он был воспитан в строгих правилах времён Великой Депрессии и полагал, что музыка — это пустая трата времени.

— Я не собираюсь покупать тебе гитару, Бастер, — ответил ему отец. — Тебе стоит выучиться лучше работать руками, парень. Мы ходим в поля каждый день, роем канавы, стрижём траву, корчуем пни… за это нам платят. Гитарой ты денег не заработаешь!

Бастер был в растерянности, отец за работу давал ему 1 доллар в неделю, я же мог дать ему только свои 50 центов, а нам предстояло накопить целых 5 долларов, чтобы выкупить у миссис МакКей эту гитару. Но был ещё один путь. Мы все сидели за столом, на день Благодарения к нам пришла тётя Эрнестина, и Бастер рассказал ей об этой старой повидавшей виды гитаре. И чем больше он ей рассказывал, тем с большим интересом она его слушала. Тёте Эрнестине стало ясно, что отец никогда не добавит Бастеру денег. Когда же она через стол бросила на отца грозный взгляд, отец немедленно принял оборону.

— Вот то, почему я не собираюсь покупать Бастеру гитару, — начал отец, — я не хочу, чтобы он сбился с пути.

Его объяснение рассмешило меня. Звучало это так, как если бы мы с Бастером уже шли в правильном направлении и я представил, как отец сейчас продолжит свои разглагольствования и скажет что–то вроде: "Я хочу, чтобы мои сыновья, научились ценить работу в поле, научились напиваться вечером и научились проигрывать все заработанные за день деньги в карты." Тётя Эрнестина не верила ушам своим и они стали приводить причины, почему стоит и почему не стоит добавить Бастеру денег на гитару. Когда же доводы отца превратились в сплошные оскорбления в её адрес, он пришла в такое негодование, что перегнувшись через стол, влепила ему звонкую пощёчину. Потрясённые, мы с Бастером следили за разворачивающимися событиями затаив дыхание. Никогда прежде мы не видели, чтобы кто–нибудь решился перечить отцу. Немного успокоившись, она раскрыла свою сумочку и положила что–то на стол перед собой. Это была 5 долларовая банкнота.

— Вот, Бастер, теперь ты можешь сам купить ту гитару, — произнесла она, протягивая банкноту брату.

Наш старик весь дымился, его лишили права запретить Бастеру спуститься прямо сейчас же в холл к миссис МакКей и купить у неё эту гитару. Хотя отец и не мог уже помешать ему, не могу сказать, что он был особенно рад случившемуся. Однако, ситуация оказалась в руках тёти Эрнестины и он готов был сделать всё, чтобы только придержать её язык. Поэтому он разрешил Бастеру сделать то, что тот так хотел.

Брат вместе с парой своих товарищей, тоже начинающих играть на гитаре, отправился в музыкальный магазин и купил набор жильных струн за 75 центов. Хотя они и назывались catgut–струнами, я был несказанно удивлён, узнав, что сделаны они вовсе не из кошачьих кишок. На самом деле это было сокращённое из "cattle guts" и струны производились из бычьих жил. В то время на классические гитары натягивали только такие струны, и большинство исполнителей фламенко предпочитали именно их. Парни из магазина помогли Бастеру натянуть их, но сделали это они как обычно, под правую руку.

Брат уже натренировал руку, играя на воображаемой гитаре, в роли которой выступал отцовский веник, так что я не волновался и минуты, когда у него в руках появился настоящий инструмент. Первое, что он сыграл на своей новой акустике, это была тема из телешоу Питер Ганн, думаю потому, что она играется на одной струне. Чтобы я не мешал ему, он взял цветной карандаш и… привязал его к моему запястью, усадив меня рядом перед чистым листом. Пока он играл, я рисовал и раскрашивал один лист за другим, так проходили часы. Сколько его помню, Бастер всегда был левшой и, естественно, он и гитару держал не как все. Вся музыка была вверх тормашками, пока он не догадался переставить струны под левую руку, чтобы ему удобно было играть. Отец был очень суеверным, особенно относительно того, что он считал "нормальным". В те дни очень многие так считали. И быть левшой для них для всех, означало одно — человека отметил дьявол. И не нашему отцу следовало быть одним из таких, кто осуждает других. Он сам родился с шестью пальцами на каждой руке и бабушка Нора, медсестра по образованию, знала, как ампутировать палец. В те дни это делалось так, брали шёлковую нитку, завязывали ею нежелательный палец, и с каждым днём обматывали его всё туже и туже. В итоге палец отделялся и отваливался. Но у отца выросли на этих местах отростки с маленькими ногтями.

После миссис МакКей Бастер с отцом жили у кузины Грейси и её мужа, Бадди, но недолго, в 1434 по Парк–Стрит на углу 29–й. Одновременно с ним переехал и я от мамы Джаксон в другую семью. Доминиксы жили напротив средней школы Мини–Джуниор на окраине Сиэтла. Их дом был в нескольких милях от того места, где жили отец с Бастером и я впервые оказался так далеко от них. Несмотря на то, что брат был занят со своими друзьями и часто не мог приезжать, его футбольная команда, Capitol Hill Fighting Irish, постоянно приезжала в Мини играть с местной командой. Поэтому мы время от времени виделись.

В те же дни, когда брат с отцом жил у нашей кузины Грейси, наш двоюродный брат Бобби тоже приезжал со своей командой играть. Я уже писал ранее, что он относился к нам с Бастером по–разному. По каким–то соображениям Бобби нравилось говорить про нашу маму всякие гадости. Трудно понять его, понять, откуда столько гнева рождалось в нём, и каждый раз меня это сильно коробило.

— Слушай, Леон. Он не твой брат. Твоя мама прижила его на стороне, — помню, однажды разошёлся не на шутку Бобби. — А потом ваша мама сбежала ещё с одним придурком, и получился ты, Леон.

У меня холодело всё внутри, мы были закадычными друзьями, и вдруг — такое. Его слова были так жестоки, что я не выдерживал и пускался в рёв.

— Я всё расскажу отцу, — ревел я.

Никто так не говорил, никому и в голову не приходило такое сказать про нашу маму. Я не мог этого стерпеть и побежал прочь из гостиной. Бастер попытался меня удержать, но когда он схватил меня, я потерял равновесие и со всего размаху ударился лицом о дверной косяк. Мой глаз тут же распух и шишка стала величиной с мяч для гольфа.

Позже отцу мы сказали, что играли в догонялки, я споткнулся и упал. Мы решили ничего не говорить ему о Бобби.

Отец положил свою большую руку мне на голову и стал обследовать шишку у моего распухшего глаза.

— Ну–ну, за свою жизнь ты ещё много шишек себе набьёшь, ой много. Тебе стоит к ним привыкнуть.

Этот случай в тот вечер в доме кузины Грейси привёл к полному разрыву дружбы между братом и Бобби. Он не мог простить Бобби те слова. И с этого дня они редко виделись и ещё реже разговаривали друг с другом.

Весной 1958 года отец с Бастером переехали в один дом на Колледж–трит, где жила тётя Эрнестина со своим мужем, Корнеллом. И поскольку фамилия их была Бенсон, мы с братом звали его просто — дядя Бен. Тётя Эрнестина была столь любезна, что пригласила их пожить у себя на время, пока отец не приведёт свои дела в порядок… в очередной раз. Но что бы ни происходило, отец никак не мог освоить один урок — не пить и не играть. Конечно плохо, что он постоянно уходил в глубокий запой, но ещё хуже, что он еженедельно проигрывал все те деньги, что получал тяжёлым трудом. Итак, они с Бастером поселились у Тёти Эрнестины в её чулане на Бэкон–Хилл. И снова с пятницу до воскресенья я спал на одной кровати с Бастером и отцом, а так как это была зима, то мы прижимались друг к другу, чтобы сохранить тепло. У нас был всего один обогреватель на всех нас троих, так что мы поворачивали его по очереди к друг другу.

— Бог мой, Эл, как ты можешь так жить? — часто спрашивала его тётя Эрнестина. — И ты тут, в этом стираешь простыни?

Её критика обращена была к глухому и получалось, что она сама часто забирала простыни, простирать их в стиральной машине.

У тёти Эрнестины дома был проигрыватель и стопка пластинок. И мы с Бастером с наслаждением заслушивались блюзами. И вдруг мы осознали, что радиопрограмма ТОР40 потеряла для нас значение, когда у нас есть Роберт Джонсон и Muddy Waters. Больше всего Бастеру нравился Роберт Джонсон, потому что, как он считал, его музыка пылка и лишена кожи. Аккорды Джонсона были далеки от совершенства, а запись глухая и отчаянно шипела. Но музыка его брала за душу. Но несмотря на то, что Бастера здорово зацепил блюз, он внимательно прослушивал все годы нашей юности весь список популярности, еженедельно передаваемый по радио. Теперь, когда он играл такие номера Элвиса Пресли, как Hount Dog, Blue Suede Shoes и Heartbreak Hotel, они приобретали в его исполнении неповторимый свинговый оттенок. Тоже происходило и с вещами Бадди Холли и Чак Берри, которые он любил часто играть. Бастер комбинировал вместе различные элементы поп музыки белых, соула чёрных с блюзовым звучанием. Мне нравилось узнавать разные песни по радио, но я иногда с трудом узнавал их в исполнении Бастера, в его смешанном стиле, пересечении разных жанров.

До поры до времени акустическая гитара была подспорьем, но как только Бастер стал играть с другими ребятами, уже играющими в группах, она перестала его удовлетворять. Все стремились играть на электрической с применением усилителя. Никак уже его поцарапанная Кей не справлялась в их компании. И раз брат собрался продолжить своё увлечение музыкой, ему необходима была настоящая электрическая гитара.