3
На следующее утро я вышел из дому очень рано. Был ясный, безоблачный, холодный день, на кустах форзиции во дворе лежал иней, но ярко светило солнце. В аптеке я купил черно-белую пленку на тридцать шесть кадров и попросил продавщицу вставить ее в фотоаппарат. Хотя пальцы у меня мерзли, мне не хотелось брать такси; я сунул руки в карманы и пошел пешком.
По пути на Хоймюльгассе мне вспомнилось, как мы с отцом заходили к господину Кацу. Если память мне не изменяет, он работал в редакции Австрийского экономического издательства на Штроццигассе, и в ящике письменного стола у него всегда было припасено для меня что-нибудь вкусненькое. Однако, когда мы с папой приносили сделанные для них фотографии, господин Кац одаривал не только меня и не только сластями. Он охотно угощал отца коньяком, а нас обоих — еврейскими анекдотами.
Лицо у господина Каца было испещрено бесчисленными морщинами. С безмятежным видом, словно тая до поры до времени свой смех под сетью этих морщин, он дожидался, когда слушатели уловят соль шутки и рассмеются. И лишь после этого господин Кац позволял себе присоединиться к ним, но в его смехе, несмотря на всю показную веселость, слышались меланхолические нотки. Чем чаще мы приходили на Штроццигассе, тем труднее было отличить смех отца от смеха господина Каца, — по крайней мере, так кажется мне теперь, спустя много лет.
Вскоре отец вовсю пересказывал анекдоты, услышанные от господина Каца. Насколько я могу судить, отец довольно точно воспроизводил его интонации. И даже на лице отца, хоть он и был тогда гораздо моложе, образовывались морщинки, точь-в-точь как у Каца. По справедливому замечанию бабушки, отец без сомнения обладал актерскими способностями и уж действительно умел виртуозно подражать кому угодно. Однако в еврейских анекдотах, в их языке, в их одновременно печальном и саркастическом юморе он обрел неожиданно полное отражение своей внутренней сущности, органичную составляющую его «я», издавна бывшую частью его натуры, хотя и пытался всячески ее подавлять и отрицать.
Разумеется, всего этого я тогда не ПОНИМАЛ. Но даже не понимая, я ВОСПРИНИМАЛ смысл происходящего. Анекдоты по большей части оставались мне непонятны. И все-таки я пытался подражать отцу, тоже рассказывая вслед за ним всякие еврейские шутки.
Увлекаясь, отец обрушивал на слушателей настоящий водопад таких анекдотов, словно где-то внутри у него прорвало плотину, много лет сдерживавшую мощный поток. При этом он веселил друзей и близких еще и шутками, которые, насколько мне было известно, НЕ входили в репертуар господина Каца. Но я помню, что в нашем кругу любителей подобных анекдотов не нашлось. Мама слушала их в лучшем случае с кривой усмешкой, а бабушка и дедушка с маминой стороны, которым папа с мамой, отправляясь в репортерские поездки по стране, иногда сдавали меня на хранение, стоило мне начать анекдот об Абраме и Мойше, смотрели на меня столь же растерянно, как и мои одноклассники. Только у бабушки со стороны отца, когда ее сын принимался травить ЕВРЕЙСКИЕ анекдоты, случался, бывало, приступ неудержимого, чуть ли не до икоты, хохота; но потом и она, словно спохватившись, поспешно прикрывала рот ладонью.
Я вошел в подъезд дома двенадцать по Хоймюльгассе, присоединил вспышку и сфотографировал лестничную клетку. Стеклянный реликварий в мезонине сиял в лучах солнца, и мне, на миг ослепленному этим светом, почудилось, будто изображение Матери Божией в нем — не то, что было во времена моего раннего детства. Дева Мария запомнилось мне более юной, младенец Иисус — более обнаженным, и потому я, несколько сбитый с толку этой переменой, поднялся по ступенькам к бабушкиной двери. Бурые следы между третьим и четвертым этажом показались мне пятнами крови, и я на какое-то мгновение опустился на колени, чтобы получше их разглядеть.
Потом я постучался в бабушкину дверь, вошел, предварительно поцеловав ее в макушку, и сфотографировал все четыре стены комнаты.
— Что это ты, — удивилась бабушка, — совсем рехнулся? Действительно, в нашей семейке все немного не в себе.
— Я играю в Шерлока Холмса, — отвечал я, — ну что в этом такого страшного? Кстати, где стояла моя детская кроватка?
— Значит, в Шерлока Холмс играешь? — повторила бабушка. — Боже ж ты мой, тебе же за тридцать, неужели нет других забот?
— Я никак не могу найти одну фотографию, — пояснил я, когда она поставила передо мной чашку чая и тарелку печенья со своеобразным, немного затхлым запахом, этим печеньем она неизменно угощала гостей. — Мне кажется, я ее когда-то видел у тебя. Разреши покопаться в твоей шкатулке с фотографиями?
Я быстро нашел то, что искал: мама в купальнике лежала на песке, я (год или два от роду), голенький, обнимал ее, прижавшись щекой к ее щеке.
— Да, ничего, мне нравится, — оценил я. — Я могу оставить ее себе?
От бабушки я пошел пешком в сторону Кайнергассе. Мне вспомнился день, когда отец объявил нам, что больше не работает НЕЗАВИСИМЫМ ФОТОРЕПОРТЕРОМ. Учитывая текущую ситуацию, он принял приглашение занять место фотографа в «АРБАЙТЕРЦАЙТУНГ». Сообщая нам эту новость, он стоял у окна, смотрел в туман и ни разу на нас не обернулся. Услышав эту, по их мнению, радостную весть, мама и бабушка возликовали. «Ну, наконец-то, — сказали они друг другу с редкостным единодушием, — угомонился. Лучше поздно, чем никогда». Однако память мне говорит, что с того дня отец словно постарел и сгорбился. Во взгляде его появилось глубокое разочарование и усталость.
Конечно, в последние годы его очень тяготила нужда. Долго и безуспешно он протестовал против слишком высоких налогов. Возвращаясь из школы, я часто обнаруживал на столах и шкафах все новые ПЕЧАТИ СУДЕБНЫХ ИСПОЛНИТЕЛЕЙ. Мама, которую после смерти моей сестры, появившейся на свет через двенадцать лет после меня, но умершей при рождении, все более и более охватывало фаталистическое равнодушие, по временам приводившее отца в бешенство, сдирала их и выбрасывала.
Но у отца, который в эту пору перебил немало посуды, просто сдали нервы, и он перестал справляться с этими постоянными неудачами.
— А кроме того, — решил он, — тот фоторепортаж, который я так любил, прекращает свое существование. Кому еще нужны репортажи старого типа? Теперь есть телевидение, а иллюстрированные газеты и журналы, реагировавшие на злобу дня и публиковавшие много фоторепортажей, уходят в прошлое, и скоро те немногие снимки, что еще печатаются в крупных газетах, заменят фоторадиограммы…
Да, папа, возможно, это разочарование и эту усталость я и не мог тебе простить. С одной стороны, я их понимал, с другой стороны, я должен был, тогда и сейчас, с ними бороться, чтобы стать таким, каким ты хотел видеть своего сына. Твоего сына, которого именно ты, не отрицай, соблазнил несбыточной мечтой. Который носит в уме и в сердце внушенный тобой идеал и живет, стремясь его воплотить.
Но что же сталось с папой (МОИМ папой, которого я все еще любил), с тем маленьким, преувеличенно оптимистическим человечком в берете, который своим ежедневным примером внушил мне этот идеал? Пусть искаженный, пусть приземленный, пусть почти не осознающий собственных внутренних противоречий, но все-таки идеал свободы, профессиональной и творческой, идеал, который он сам же сейчас и предал? «Все, что угодно, только не свободная профессия», — сказал мне тогда отец и немедля сделался мне чужим: почему я отныне должен был ему верить? И насколько серьезно я еще мог его воспринимать?
Припарковав наконец в пышном облаке выхлопных газов свою микролитражку «гоггомобиль», предоставленную ему газетой, он по большей части не отправлялся сразу домой, а заворачивал в ближайший кабак. Кстати, эта машина, созданная словно специально для него, служила тем, кто любил насмехаться над его маленьким ростом, еще одним поводом поязвить. Соответственно, отец любил ее, как любят товарища по несчастью, и не уставал хвалить маневренность, зачастую дающую ей преимущество перед грубой мощью больших автомобилей. Не реже двух раз в месяц его штрафовали за неправильный обгон.
Он настолько отождествлял себя с этой мыльницей на колесах, что даже основал КЛУБ ЛЮБИТЕЛЕЙ «ГОГГОМОБИЛЯ». Он же стал и ПРЕДСЕДАТЕЛЕМ клуба, и в оном качестве, при всей самоиронии, которая и позволила ему занять такой пост, пользовался почетом, не выпадавшим на его долю в иных жизненных ситуациях и повышавшим самооценку. Он выступал с речами, писал публичные заявления для прессы, устраивал массовые пробеги «гоггомобилей» в поддержку или против тех или иных политических решений, сочинял «Манифесты гоггомобилистов». В конце концов, рядовые члены клуба стали обвинять его в том, что он-де узурпировал власть и не желает ею делиться, и перевыборы на пост председателя он проиграл. После чего купил себе автомобильчик «НСУ-Принц» и учредил новый клуб.
Но я все больше стеснялся своего маленького, постепенно утрачивающего всякую харизматичность отца и старался не замечать его нездоровую, граничащую с помешательством кипучую деятельность.
— Слушай, коротышка в дурацком берете, ну, который ездит на какой-то мыльнице, — это не твой старик? — спросил у меня однажды одноклассник.
— Чушь какая, — возмутился я, — мой отец — на две головы выше, он инженер и ездит на «мерседесе».
Вот мой отец, вот я, а между нами пропасть.
С каждым годом мы все больше отдалялись друг от друга, по мере того, как отец все больше и больше превращался в чудака. Или ПРИТВОРЯЛСЯ, что превращается в чудака, ведь, вспоминая эти годы, я, кажется, теперь его понимаю. Но в ту пору я с растущим раздражением видел в нем КОМИЧЕСКУЮ ФИГУРУ, и точно так же воспринимали его все окружающие, начиная с мамы. И лишь немногие, включая меня, хотя бы отчасти осознавали, в какую ТРАГИЧЕСКУЮ ФИГУРУ он постепенно превращается.
А ведь мы легко могли себе это представить. По крайней мере, сейчас, когда, как и все эти последние месяцы, в моем сознании разворачиваются вереницы картинок из прошлого, я вполне ясно понимаю, как и почему он изменился. Я помню, как вечерами, вернувшись домой с работы, он бесцельно бродил из комнаты в комнату, явно ощущая собственную неприкаянность и вызывая раздражение у домашних: у жены и тем более у обоих младших детей, сына и дочери.
Его сентиментальность все больше и больше действовала нам на нервы. Она тоже постепенно усугублялась. Вот в кино: раньше приступ сентиментальности случался с ним только в ситуациях, мне понятных, хотя я и не разделял его чувств. Например, когда на заднем плане кадра появлялся Христос, лик которого режиссеры в те времена деликатно предпочитали не показывать. Но потом слезливость стала овладевать им, когда на экране возникали самые что ни на есть банальные сцены. Например, когда в фильме обнимались муж и жена, встретившиеся после недолгой разлуки, по щекам у отца уже текли слезы, а я злобно косился на него. Однажды я вошел к нему в лабораторию, не заметив красный свет, который он включал, когда хотел, чтобы его не беспокоили. Он сидел, склонившись над фотографией мамы в молодости, с девической проникновенностью воззрившейся в пространство (этот эффект усиливала обильная ретушь), просто сидел, обхватив голову руками, и плакал.
Разумеется, он предпринимал попытки вырваться из этой реальности, все более и более его угнетавшей, но и они наталкивались на непонимание. Как сейчас помню, как он притащил домой целый ящик перчаточных кукол и объявил, что отныне будет АКТЕРОМ КУКОЛЬНОГО ТЕАТРА. «ДРУЗЬЯ ДЕТЕЙ», для которых он много снимал в это время, предложили ему сменить профессию, после того как он, для собственного удовольствия, помог им поставить спектакль про Петрушку. «Впервые вижу человека, — якобы восхитился ответственный за постановку, — который умел бы так развлекать детей».
— Ты что, совсем свихнулся? — возмутилась мама. — Хочешь переквалифицироваться, в твоем-то возрасте? Спектакли про Петрушку ставить, не стыдно тебе, а? Это на тебя похоже! Не знаю, что на тебя нашло, и главное — теперь, как только у нас все более-менее наладилось с деньгами. Кукольный театр! И это вместо того, чтобы радоваться, что наконец-то твое репортерство начинает приносить доход!
Спустя некоторое время в Вене гастролировал какой-то цирк, и, разумеется, стоило показаться странствующим комедиантам, отец был тут как тут. Не получив никакого редакционного задания, по своей собственной воле, он без конца снимал дрессировщиков тигров и львов, наездников, воздушных гимнастов, огнеглотателей и клоунов. Когда он взял меня на какое-то представление, я обратил внимание, что, едва заиграла цирковая музыка, как у него на глазах выступили слезы. Он до утра просиживал в грим-уборных у артистов и слушал их нескончаемые истории.
А однажды, явившись домой, отец провозгласил, что хочет купить жилой автофургон и сопровождать цирк в качестве СТРАНСТВУЮЩЕГО ФОТОГРАФА.
— Почему бы и нет, — сказал он маме, — ведь снимать в цирке так интересно!
— Что за бред, — огрызнулась мама, — как ты себе это представляешь, дети же ходят в школу! Но если хочешь поехать один, — пожалуйста, на здоровье, только будь любезен, больше не возвращайся!
С моим братом Вальтером, которого он после моего ОТСТУПНИЧЕСТВА считал своим наследником и всячески подчеркивал эту преемственность, назвав его своим собственным именем, отец пережил второе, куда более счастливое, детство. Несколько лет (пролетевших, впрочем, быстро), пока малыш подрастал, он каждым своим жестом, движением и взглядом напоминал отца, а тот, в свою очередь, его просто боготворил. Апогеем и одновременно финалом этой эйфории стала их совместная турпоездка в палаточный лагерь. Мой брат уже перерастал отца, ставил палатку и разжигал костер он с куда меньшим восторгом, чем отец, а когда они вернулись, брат объявил, что старик, на его вкус, слишком ребячится.
Потом отец завел себе подружку, но эта попытка вырваться из рутины оказалась последней по счету. Поскольку он не мог не фотографировать все, что его интересовало и привлекало, он снимал и ее. Снимал такой, какой любил ее видеть, такой, какой она пробуждала в нем, уже немолодом человеке, иллюзию второй юности. И, разумеется, мама нашла эти фотографии, точно так же, как я обнаружил их, завернутые в красную шелковую бумагу, в ящике письменного стола.
После этого он окончательно превратился в ТРАГИКОМИЧЕСКУЮ ФИГУРУ, состарившись еще в том возрасте, когда мужчина обычно еще хоть куда. Опустился внешне, ушел в себя, усыплял себя алкоголем. Часами разъезжал на «фольксвагене», на который наконец сумел накопить, без всякой цели и, как однажды признался мне, просто чтобы двигаться. Ездил он неизменно в подпитии, не особенно глядя налево и направо, по городу и проселочным дорогам, в никуда, и, к ужасу других водителей, все время норовя вылезти на разделительную полосу.
Разумеется, соседи перешептывались у него за спиной, разумеется, его зло высмеивали, но он ничего не замечал. Или не хотел замечать, пытался переиграть насмешников, рассказывал одни и те же избитые анекдоты. После того как однажды, придя домой пьяным, он, то ли не утерпев, то ли впав в беспамятство, помочился в цветочный горшок, стоявший в мезонине, консьержка потребовала у меня объяснений.
Тогда я дорого отдал бы за то, чтобы не быть его сыном, но отрицать его бесчинства перед консьержкой было невозможно.
Я вернулся на Кайнергассе, 11, сфотографировал двор, который помнил куда более широким, чем он был на самом деле, и залитым водой, потому что у нас однажды прорвало трубы, сфотографировал перекладину для выбивания ковров, сфотографировал дверь, ведущую в подвал. Снял я и темный угол в конце коридора, при свете вспышки увидел в левом нижнем углу кадра тоненькую струйку и сделал еще один снимок. Поднимаясь по ступенькам, я внезапно вспомнил, как в детстве некоторое время ходил вверх и вниз по лестнице, как хромой, ставя на ступеньку сначала левую ногу, а потом уже подтаскивая правую. И вот я опять стоял перед дверью нашей бывшей квартиры, подняв камеру.
На сей раз, когда дверь приотворилась, я не стал убегать. Из-за двери показалось лицо женщины; мне почему-то почудилось, что я где-то ее уже видел, хотя и не узнал ее, так как в этот момент меня ослепил свет, отразившийся в окне, которое кто-то открыл в доме напротив. Она молчала, поэтому я тоже не проронил ни слова, просто стоял и щурился от резкого света. Но как только окно в доме напротив закрылось и солнце отразилось в другом уголке стекла, лицо в дверном проеме тоже исчезло, и дверь захлопнулась.
Потом я еще сфотографировал дверь в подъезд, и эркер, и вдруг вспомнил с внезапно охватившим меня ужасом, что с его карниза, поврежденного попаданием снаряда, когда-то сорвалась наша черная кошка Мурли. Едва услышав, как скрежещут по жести когти, я за бесконечно долгие доли секунды осознал: кошка падает. И мне ясно представилось, что это падаю я: ведь, сколько я себя помню, я всегда воображал себя черной кошкой, особенно этой, любимой. Но вопреки всему я надеялся, что она выживет, так как взрослые часто говорили: «У кошки девять жизней» и «Кошка всегда падает на лапы».
Следующей я сфотографировал, сам не знаю зачем, кондитерскую на углу. Позже меня осенило: точно, я же однажды в детстве пробежал голышом от подъезда до этой кондитерской и обратно. Фриди, дочка консьержа, стала меня поддразнивать: «Вот Фрицхен не боится, а ты боишься!» Что же мне оставалось, чтобы не опозориться в глазах соперника? — я снял плавки (день был летний, жаркий) и бросился бежать. Благополучно промчался до кондитерской, повернул и кинулся обратно. Но когда я почти добежал и Фриди уже одобрительно мне улыбалась, я увидел старуху. Она сидела на раскладном табурете у соседнего дома, вязала, грелась на солнце, а заметив мой болтающийся член, истерически завизжала. Я с разбегу влетел в подъезд и кинулся вверх по лестнице, оставив плавки в углу, там, где их снял.
Детей турецких гастарбайтеров сегодня было не видно, но в ушах у меня до сих пор раздавался ритм считалки, которая в прошлый раз и заставила меня обратить на них внимание. Удостоверившись, что ближайший прохожий еще далеко, я снял гладкое место у балерины между ногами, вплотную поднеся камеру. Перед балериной был маленький овальный скверик, разбитый вокруг небольшой клумбы; тут отец научил меня кататься на велосипеде. Он бежал за взятым напрокат велосипедом, придерживая меня за седло, и в конце концов незаметно отпустил, а я продолжал как ни в чем не бывало крутить педали.
Я довольно прошел мимо монастыря Сердца Иисусова и даже сумел быстренько его снять. Я сфотографировал Иисуса, благословляющего прохожих у входа в мою начальную школу, и внезапно вспомнил примитивные, но чем-то одновременно притягивающие и пугающие картинки из учебника по закону Божьему. Особенно меня привлекали те, что изображали грехопадение и Всемирный потоп. Как сейчас помню, я долго раздумывал, почему Ева, целомудренно окутанная длинными волосами, на картинке протягивает Адаму именно яблоко.
По пути к Дунайскому каналу через Вассергассе я опять увлекся разглядыванием канавок между булыжниками и опять старался на них не наступать. Я все же сел в лодку-паром, однако, когда мы, гораздо быстрее, чем это происходило в моих снах, стали приближаться к противоположному берегу, я погрузился в созерцание проволочного троса и бегущих по нему роликов. «Что если трос оборвется, — подумал я, и мне показалось, будто эта мысль приходит ко мне в стотысячный раз, — и нас просто понесет вниз по течению?» А потом я вдруг увидел Фриди и себя, нам было лет по пять, мы сидели на берегу и опускали на воду деревянный кораблик, и я знал, что бумажный шпагат, на котором держится кораблик, постепенно размокнет.
На другом берегу, возле Пратера, я пошел не к пешеходному мосту Гасштег, как собирался вначале, а в противоположную сторону. И вдруг увидел, как отец, выйдя из кустов, обнажается перед мамой. Это длилось одно мгновение, я играл (с Фриди?) внизу, у воды, почему же именно в этот миг я обернулся? Отец, не склонный к ханжеству, рассмеялся, мама тоже попыталась было улыбнуться, но ужасно покраснела. У меня над головой носились и пронзительно кричали птицы, вероятно, чайки. Ну, конечно, чайки, — они взлетали с маслянисто-серой воды канала и вновь опускались на нее. От шума их крыльев и криков у меня закружилась голова, я старался на них не смотреть, идти и разглядывать свои ступни. Потом, по-прежнему оцепенелый, с тяжелой головой, я добрел до УРАНИИ и тут заметил памятную доску в честь канатоходца.
— Да, — говорит отец, — это было вскоре после моего возвращения из Марамарош-Сигета. Канатоходец Айземан с помощью пожарных натянул канат от конторы Дунайской пароходной компании на правом до частного дома на левом берегу Дунайского канала. Разумеется, журналисты слетелись как мухи на мед, и Айземан еще до начала самого выступления устроил для нас показательную репетицию. Он прошелся по канату, исполнил танцевальные па, элегантно ступая сначала правой, потом левой ногой, раскачал канат, едва заметно обозначил переменный шаг, продемонстрировал прыжки ногами врозь и даже рискнул сделать сальто.
«Но мой величайший номер, — объявил он нам, журналистам, фотографировавшим его с чердака конторы Дунайской пароходной компании, — мой величайший номер, господа, вы увидите только во время моего выступления. Я на плечах перенесу свою дочь, — он с гордостью указал на девушку лет двадцати, которая с сияющими глазами выполняла все его указания, — живой и невредимой на другой берег Дуная. Исполнение такого трюка без сетки, как вы можете себе представить, — вещь чрезвычайно опасная и уникальная. Но вы сами убедитесь, что я как ни в чем не бывало поставлю дочь на другом берегу на чердаке дома напротив, как будто прогулявшись по парку».
«Знаешь, Вальтер, — сказал мне канатоходец (он был, как и я, не дурак выпить, и потому мы скоро мы перешли на “ты”) в уютном ресторанчике, — знаешь, Вальтер, это все не так уж страшно. Главное — сохранять хладнокровие, а там уж безразлично, один я иду по канату, или несу дочь, или, скажем, тебя. Пока шест в равновесии и остается строго горизонтальным, а это уже критерий моего внутреннего равновесия, — все окей. Пока шест строго горизонтален, от меня ничего не требуется, просто следовать за ним, он меня ведет».
«А там уж безразлично, один я иду по канату, или несу дочь, или, скажем, тебя…» Эта фраза навела меня на безумную мысль.
«Я легкий, — с жаром произнес я, — вешу меньше пятидесяти килограммов; с камерой, может быть, чуть побольше, но ты же сильный. Что если в одном из выступлений ты понесешь не дочь, а меня?
Если ты в одном из выступлений или, скажем, на генеральной репетиции понесешь вместо дочери меня, я смогу сделать сенсационные снимки. Я тебя уверяю, в кадр попадет все: твоя голова, руки, шест, ноги, канат, публика под нами. Таких фотографий мир еще не видывал, только представь себе, какую они сделают нам рекламу. Когда спустя день-два ты будешь выступать с дочерью, на набережной Дунайского канала яблоку будет некуда упасть».
«Если ты напишешь заявление, что берешь ответственность на себя, — ответил на это канатоходец, которому эта идея явно пришлась по вкусу не меньше, чем мне, — то я согласен. Правда, сначала мы должны немного потренироваться, понимаешь, человек, которого я несу во время номера, тоже не должен ощущать ни капли страха или неуверенности. Если я почувствую хоть тень неуверенности, исходящую от партнера, мое внутреннее равновесие пойдет к чертям собачьим. А если внутреннее равновесие пошло к чертям собачьим, шест тоже заколеблется, и тогда лучше даже не говорить вслух, что может произойти».
«Хорошо, — сказал я, — давай потренируемся».
И уже на следующее утро мы сделали первые шаги на небольшом отрезке каната, натянутом на чердаке между оконным проемом и лебедкой. Конечно, я тотчас же ощутил и неуверенность, и страх, ведь меня пугало даже смехотворное, по сравнению с тем, что ожидало нас над каналом, расстояние от каната до пересеченного балками пола, добавь сюда еще и немалый рост канатоходца. Однако канатоходец, устремив взгляд в какую-то точку на невидимом горизонте и двигаясь вслед за шестом, стал успокаивать меня как маленького ребенка. Этими уговорами он словно передавал мне свое внутреннее равновесие, и в конце концов я ощутил неведомый доселе душевный покой.
После нескольких часов таких не столько физических, сколько психических упражнений канатоходец сказал:
«Да, можем попробовать. Единственное, что нам еще требуется, — это чистая формальность — надо получить в полиции разрешение. Но ты же профессиональный репортер, тебе эту бумажку выдадут без всяких проблем, это меня не беспокоит. Если все так и будет, мы с тобой пройдем по канату в четверг, на втором выступлении».
Разрешение полиции меня тоже не беспокоило; я тоже был почти уверен, что все так и будет. Ведь с начальником полиции я дружил и был на «ты», к тому же он по политическим соображениям поддерживал газету, в которой я тогда работал. Дело в том, что я, следуя своему чутью, не раз помогавшему мне предвосхищать важные события, со временем все больше отдалялся от коммунистической «ВЕЛЬТИЛЛЮСТРИРТЕ» и все чаще фотографировал для социалистической «БИЛЬДЕРВОХЕ». Хотя мне не раз пытались вставлять палки в колеса, и весьма чувствительно, я уже научился не без изящества обходить такие профессиональные препятствия… Поэтому я просто позвонил в управление полиции Вены и передал начальнику полиции, которого, к сожалению, не оказалось на месте, свою просьбу. А Айземан, умевший рассчитывать эффект и постепенно подогревать интерес публики, в первый раз, чтобы усилить сенсацию, выступил в одиночестве. Я тоже был там и сделал несколько отличных снимков зевак, с открытом ртом уставившихся на канатоходца. Кстати, ведь мы с мамой и тебя взяли на представление, неужели ты не помнишь?
— Нет, — ответил я, — совершенно ничего не помню, даже странно как-то, что забыл.
— Действительно, странно, — согласился отец, — ты был вне себя от восторга. На обратном пути только и делал, что изображал канатоходца на канавках между булыжниками. А дома натянул веревку на кухне и с плюшевым мишкой играл в Айземана.
Однако на следующее утро я тщательно приготовился к возможно самому сенсационному репортажу в своей карьере. Надел свитер и галифе, кеды, взял камеру, поцеловал тебя и маму, ощущая щемящую тоску, но что ж поделаешь, пора было идти… Потом на такси доехал до Дунайской пароходной компании; садясь в машину, тяжело вздохнул, выходя из машины, вздохнул еще тяжелее… «Вот увидишь, — мысленно убеждал я себя, — это будет просто, как прогулка по парку…»
Однако Айземан встретил меня уже в холле Дунайской пароходной компании, сокрушенно разводя руками.
«Должен тебя огорчить, — сказал он, — на плечах я тебя не понесу, полиция запретила. Я перезвонил начальнику полиции, но он по-прежнему ни в какую: “Об этом и речи быть не может! Если иностранный эквилибрист будет танцевать на канате со своей дочерью, — это его дело. А Хениш — корреспондент австрийской газеты, и мы за него отвечаем, так что нечего ему делать на канате”».
Конечно, я был очень разочарован, но, с другой стороны, особенно в тот миг, когда Айземан, держа дочь на плечах, ступил на канат, не мог не испытывать некоторое облегчение. Но тут же представил, что это не она, а я сижу у него на плечах, и увидел всю эту картину словно ЧЕРЕЗ ВИДОИСКАТЕЛЬ. В том числе и мгновение, когда он, почти уже добравшись до здания Дунайской пароходной компании на другом берегу, вдруг замер и зашатался. До этого момента я успел бы отснять добрых две трети пленки, и из-за последовавшей катастрофы эти кадры стали бы небывалой сенсацией.
Видимо, что-то сбило то внутреннее равновесие, о котором Айземан говорил мне за несколько дней до представления. Девушка у него на плечах попыталась схватиться за пустоту, пронзительно вскрикнула, и оба они рухнули вниз. Они упали прямо на камни набережной, между водой и, к несчастью, заасфальтированным береговым откосом. Но я уверен, что камера, да и пленка в ней, вполне выдержали бы это падение.
Я вспомнил еще кое-что: однажды ночью мы привезли отца в больницу скорой помощи. Он, как обычно, да что там, как почти всегда, ДЕЛАЛ где-то РЕПОРТАЖ… И тут, — я уже лег спать — зазвонил телефон, мама ответила громко, как она чаще всего отвечала: «Хениш слушает», — затем вдруг перешла почти на шепот, и мне стало не по себе.
Положив трубку, она прошла из кухни, где стоял телефон, ко мне в заднюю комнатку и велела одеваться. На мой вопрос, что случилось, она ответила только: «Едем к папе». Мы поймали такси и поехали в центр, если мне не изменяет память, почему-то в «МУЛЕН РУЖ». И вот оттуда к нам вывели отца, его поддерживал под руку человек в фуражке швейцара, а мой отец, всегда такой живой и бодрый, брел на ощупь, ТОЧНО СЛЕПОЙ.
Это было году в пятидесятом — пятьдесят первом. Во всяком случае, еще в те дни, когда отец использовал МАГНИЕВУЮ ВСПЫШКУ. Щепотку магниевого порошка насыпали на закрепленную на лампе-вспышке пластинку, поджигали — и происходил небольшой взрыв, который отражался в полированном металлическом рефлекторе. На сей раз отец то ли насыпал слишком много порошка, то ли неровно установил пластинку, но случилось то, что случилось: порошок попал ему в глаза.
В больнице ему на глаза наложили повязку. На прощание он, не видя, но желая обнять нас, протянул одну руку маме, другую — мне.
Когда мы вышли из палаты в коридор, врач стал успокаивать маму. «Если мой муж ослепнет, — сказала она, торопливо велев мне отойти в сторону и убедившись, что я не подслушиваю (а я, разумеется, изо всех сил притворялся, что не подслушиваю), — если он ослепнет, господин доктор, то он покончит с собой».
— Смотри-ка, — удивился отец, — теперь ты все сделал правильно. Вот только на снимках ничего интересного, зачем ты только, скажи на милость, все это фотографировал? Это даже не сюжеты! Сынок, скажу тебе честно, не каждому дано истинное фотографическое зрение. Ладно, посиди полчасика с мамой на кухне, пока я тебе пробники напечатаю.
— Когда папу послали в Марамарош-Сигет, на что это было похоже? — спросил я, бросив таблетку в чай.
— Ты же меня недавно спрашивал. Примерно так же, как в Гмюнде: мы с тобой вдвоем, все время вместе. Весь день я с тобой играла, а на ночь пела тебе колыбельную.
Выйдя от родителей и направившись домой, я вдруг почувствовал, что уличный шум почти нестерпимо меня оглушает, а машины так и мельтешат перед глазами, словно в ускоренной киносъемке. На пешеходных переходах у меня всякий раз возникало ощущение, что навстречу мне вот-вот хлынет гигантская толпа, а я на своей стороне стою один-одинешенек. Неоновая реклама кричаще ярко отражалась в мокром асфальте, и у меня вдруг возникло впечатление, будто мир стал с ног на голову. Каштаны в Вальдмюллеровском парке еще не покрылись листвой, но возле кладбища я вроде бы разглядел на деревьях первые почки.
С этого дня меня одолели всевозможные воспоминания, так или иначе связанные с отцом. Поначалу они казались совершенно беспорядочными, не имеющими отношения друг к другу. Или я просто не в силах был разглядеть их смысл? Все это было похоже на лихорадку, и я не поручился бы за здравость своих суждений.
Сначала мне вспомнилась вот какая сцена: отец учит меня кататься на велосипеде и бежит за мной в скверике, разбитом перед БАЛЕРИНОЙ НАЛЮСТГАССЕ. Потом — он лежит в больнице, закатывает левый рукав пижамы. Вокруг мест уколов виднелись фиолетовые синяки. А затем отец стоит перед мамой, — мне кажется, это происходило на озере Хойштадльвассер. Стоит, как мне запомнилось, ПУГАЮЩЕ голый. Потом он стоит уже передо мной, в прихожей нашей новой квартиры. Он не пытается ударить или броситься на меня, и я не отбиваю его удар.
А потом мне было двенадцать, я лежал в больнице, и отец рассказывал мне анекдот о том, как маленькому Мойше делали обрезание. А может быть, он рассказал анекдот об обрезании раньше, мне было тогда всего шесть, и я лежал не в больнице МОНАШЕСТВУЮЩИХ БРАТЬЕВ, а в больнице СЕРДЦА ИИСУСОВА. А еще мне вспомнилась сказка про барана, и барана этого подлинной улице гнали на бойню. И МАМА отняла у меня эту книгу, сказав, что детям такое читать еще рано.
И вот наконец сцена из моих школьных лет, я уже подросток, и на перемене обнаруживаю, что мама, нарушив неписаные школьные правила, дала мне с собой бутерброд с луком. Заметив это, одноклассник по фамилии Бавон спросил у меня, не еврей ли я. Сам не знаю, признавал или отвергал я своего отца, дав на этот вопрос ответ:
— Это еще почему, я же хожу на уроки закона Божьего!
— Да какая разница, евреи иногда маскируются!
И тут у меня в душе что-то произошло.
Я хотел было повторить: «Я не еврей».
Но просто не сумел произнести эти слова.
— Да, — сказал я, — ты прав. Ты меня разоблачил.
* * *
Дома мне захотелось прилечь, но едва я лег, как почувствовал, что кровь, словно обезумев, пульсирует у меня в висках: я вскочил и заходил по комнате, ни дать ни взять зверь в клетке. Но, потом, боясь, что сейчас ударюсь о какой-нибудь острый угол, я сел и схватил блокнот. «Дорогой папа, — писал я, — я еще так много должен тебе сказать… Мысли, образы, — я не могу разделить их в своем сознании.
“Ты должен осудить своего отца, иначе начнешь его защищать”.
Кто-то недавно мне это сказал.
Возможно, он или она не так уж неправы.
С другой стороны, папа, я начинаю тебя любить, но как-то по-новому».
Здесь я остановился: я просто не мог угнаться за картинами, с невероятной быстротой сменявшимися перед моим внутренним взором. К тому же с каждым словом почерк мой становился все менее разборчивым. Вспомнив о пробниках, я с немалым трудом потянулся за сумкой с фотоаппаратом, которая вдруг словно переместилась куда-то далеко-далеко. Шатаясь, как пьяный, я добрел до спальни и упал на постель лицом вниз.
Я лежал в постели и одновременно входил в комнату, уже четырех-пятилетним мальчиком. Он (то есть я) открыл мой (то есть свой собственный) череп, снял с него темя, как снимают крышку с кастрюли, и достал оттуда сито. Потом он (или я) сцедил с сита влагу, отложил его в сторону и снова закрыл череп темечком. И тут же в моем (его) черепе стали показывать следующий фильм:
На табличке, висевшей внизу в подъезде, я прочитал сплошь незнакомые имена, потом на решетке оббил ботинки от снега и громко позвал маму, задрав голову и глядя наверх. Мои слова эхом отдались у меня в голове, и я перестал понимать, собственный ли голос я слышу и действительно ли это мама отвечает мне сверху. Перевесившись через перила и высматривая маму на верхнем этаже, я заметил винтовую лестницу, хотя одновременно сознавал, что ни на Хоймюльгассе, 12, ни на Кайнергассе, 11 никакой винтовой лестницы не было. А еще я увидел на лестничной площадке стоящую на пьедестале каменную балерину и удивился, как она попала сюда с Люстгассе. Несмотря на ощутимую боль в левой ступне, я, чувствуя, как с каждым шагом сердце бьется все учащеннее, бросился вверх по все сужающейся и сужающейся спирали. У меня зашумело в ушах, как бывает, когда подскакивает давление, и, хотя я поднимался вверх по ступенькам, я невольно вспоминал погружение с аквалангом в бассейне. Чем выше я поднимался, тем чаще мне попадались, словно на пути паломника, стеклянные реликварии: они были помещены в стенах и таили в себе одно и то же, но уменьшавшееся с каждым новым реликварием изображение Мадонны. Матерь Божья была в купальнике, младенец Иисус, голенький, лежал на ней и обнимал ее, а контуры их фигур слегка расплывались в радужном ореоле. «Это от предельного увеличения», — подумал я и тут заметил, что я тоже голый. Одновременно я заметил следы крови на верхних ступеньках и невольно закрыл глаза ладонями. Потом я, задыхаясь после подъема по лестнице, остановился перед чердачной дверью и поднял камеру. «Входи», — пригласила женщина, лицо которой, окруженное солнечно-желтым свечением, показалось в дверном просвете. Я переступил порог квартиры, где жил с трех до девяти лет; значит, дверь вела все-таки не на чердак. Прихожая выглядела как прежде, справа от двери висели две фотографии обнаженных женщин, которые я в детстве часами рассматривал, когда уходили родители. Я взял табурет, стал на него и принялся внимательно разглядывать этих женщин, виртуозно снятых на фоне пейзажа. Одна стояла, опустив голову и отвернувшись от зрителя, а другая, набрав воды в ладонь, обливала себя, и струйка воды стекала меж ее грудей.
— Я тебя ждала, — сказала женщина и неспешно, точно в замедленной съемке, провела меня на кухню.
— А где мой отец? — спросил я, заглянув на миг в фотолабораторию, где ванночки для проявителя и фиксажа были закрыты крышками.
— Твой отец, — ответила она, поставив на плиту чайник, — в Марамарош-Сигете.
— А где это?
— На войне.
— Так значит, он в больнице, — догадался я, — выходит, он действительно упал с высоты. А что ты кладешь мне в чай?
— Не спрашивай, не думай, не бойся, просто пей и смотри, — велела она.
— А где же моя детская кроватка? — не отставал я, но она, натягивая на меня пижаму, лишь приложила указательный палец к алым губам.
— Сейчас ты выпьешь это, дорогуша, хорошенько пропотеешь, и совсем поправишься.
Я выпил, и тотчас во мне или из меня взмыл к потолку воздушный пузырь, словно в ватерпасе. Когда мы перешли в гостиную, мне показалось, что пол ходит ходуном, а в стенах воет ветер. Потом я лежал в родительской постели, а женщина сидела рядом со мной на краешке и держала мою руку. Я до сих пор так и не смог разглядеть ее лицо, но вот она обернулась ко мне, и у нее было лицо моей матери. Спустя мгновение оно преобразилось и обрело черты Фриди, спустя еще миг — Сони, потом, с такой же стремительностью, — черты многих знакомых девушек и женщин.
— Слушай, посиди минутку спокойно, а то я тебя не узнаю! — потребовал я, и перед моими закрытыми глазами предстал облик балерины с Люстгассе.
Когда я снова открыл глаза, женщина очищала апельсин-королек и длинными острыми ногтями делила его на дольки.
— Бери и ешь, — велела она, а когда я, увидев, как сок капает на постель, на мгновение помедлил, добавила:
— Вот Фрицхен не боится.
Я взял было дольку, но едва поднес ее к губам, как сидящая на раскладном табурете в другом углу старуха, которую я только сейчас заметил, пронзительно, истерически завизжала. Тут же распахнулась дверь, и в комнату ворвался педиатр Розманит с черным докторским саквояжем в руке.
Доктор Розманит что-то прошептал на ухо женщине, которая вновь от меня отвернулась. Окруженная ядовито-зеленым, все более сгущающимся, ореолом, она поднялась, отошла к окну и стала поправлять волосы.
— Коклюшем, — сказала старуха голосом моей бабушки, — он заразился от Фриди.
Господин доктор, паховая грыжа — действительно результат кашля?
Между тем врач открыл свой саквояж, извлек оттуда пинцетом целую стопку влажных фотографий, с которых еще стекали капли, и, держа на весу, показал их мне. Я узнал узкие проходы между заброшенными ларьками на Нашмаркте и дверь квартиры, где, как я вдруг с ужасом осознал, я по-прежнему нахожусь. В то же мгновение я заметил рядом со своей постелью дверь, на которую раньше не обращал внимания, и осторожно придвинулся к ней поближе. «Эту дверь, — провозгласил врач, быстрым движением срывая с меня одеяло и прикасаясь к моему паху, — заколотил твой отец!»
Но я с легкостью ее распахнул и в следующий миг оказался на улице, на канате, натянутом над кучей строительного мусора.
— Я же говорил, — крикнул отец в фуражке со свастикой, уже добравшийся до середины каната, — ты такой же эквилибрист, как и я!
— Неправда, — крикнул я в ответ, — я Черный Петер, маленький Петер из Кошачьего города!
— Да-да, — откликается отец, — помню, у кошки девять жизней, она всегда падает на лапы… Знаешь, сынок, это все не так уж страшно. Главное — сохранять хладнокровие, а там уж безразлично, как ты идешь по канату: как еврей, как нацист или как коммунист. Пока шест в равновесии и остается в строго горизонтальном положении, а это уже критерий моего внутреннего равновесия, — все окей. Пока шест в строго горизонтальном положении, от тебя ничего не требуется, просто следовать за ним, он тебя ведет.
— Но я не хочу за тобой идти, — крикнул я, заметив, что почти догнал отца, который, в отличие от меня, шел все медленнее.
— У тебя нет выбора, — засмеялся он, — даже если моя манера танцевать на канате тебе не нравится. Впереди неизбежное падение, а потому детали не играют особой роли, нужно лишь отсрочить миг падения как можно дольше. Но если такой, как ты, вообразит, что сможет пройти и без шеста, опасность сорваться возрастает.
И тут меня осенило: у меня же нет шеста! — я судорожно схватился за пустоту, пытаясь хоть как-то удержаться, и низвергнулся в бездну. Пока я летел вниз, мне казалось, что кто-то большими пальцами давит мне на глазные яблоки, в голове у меня зашумело, и все заволокло пурпурно-красной дымкой. А потом перед моим внутренним взором, быстро сменяясь, пронеслись видения: сожженный труп на грузовике, кровоточащая баранья туша у входной двери и мертвая кошка. Мертвая кошка лежала на булыжной мостовой, и мостовая эта неумолимо приближалась.
В последнее мгновение я спохватился и понял, что все это сон, испугавшись, как часто пугаюсь перед тем, как заснуть окончательно, и обнаружил, что лежу на операционном столе в больнице Сердца Иисусова. «Считай с чувством, с толком, с расстановкой и дыши глубже», — велела мне сестра милосердия, как и все медсестры чем-то напоминавшая мне бабушку, и положила мне на лицо маску для эфирного наркоза. Мир окутала белая пелена, но я отчаянно сопротивлялся и наконец, вертясь с боку на бок, скинул маску. «Хватит, — заявил доктор Розманит, хлопнув ладонью по фотографии балерины с Люстгассе, — чему быть, того не миновать».
Тут я вскочил, оттолкнул медсестру и доктора и бросился прочь из палаты. Промчался по коридору, затем вниз по лестнице и, совершенно голый, вскочил на велосипед, нет, запрыгнул в детскую коляску: с ней ждала меня у входа в больницу мама. А потом настала ночь, нас обступил лес, хотя мы, как я говорил себе, двигались всего лишь по Кайнергассе, в сторону уменьшения номеров. Справа и слева вспыхивали сигнальные ракеты, я лежал в коляске, зарывшись лицом в подушку.
А потом из чащи вышел человек, внезапно по Кайнергассе пролегли железнодорожные рельсы, и он в нас прицелился. А я сидел в детской коляске, вдруг превратившейся в спортивный автомобиль, и беззвучно кричал. Вдруг меня пронзила невыносимая боль, словно меня лишили какой-то сокровенной части моего естества. Но тут незнакомец превратился в моего отца, мы остановились у нашего подъезда на Кайнергассе, 11, и он стал мыть машину.
На другой стороне улицы сидели двое мальчишек в плавках и, как мне показалось, насмешливым тоном, бесконечно распевали один и тот же стишок. «Дырка на окошке / песенки поет, / А банан в кроватке, / горько слезы льет». «Ага, — воскликнул отец и попытался преградить нам путь, — я так и думал!» Но я все-таки выпрыгнул из коляски, проскользнул в подъезд, спотыкаясь, оглушенный наркозом, проковылял по плиткам с затейливым узором и был таков. Я хотел спрятаться в коридоре, в темном углу, но там сидела на корточках Фриди, дочка консьержа, и писала, стараясь попасть струйкой в самый угол. «Смотри!» — сказала она, когда дописала, и, не поднимая с лодыжек трусики, высоко, до пупа, задрала юбку и прошмыгнула к окну. Я стал перед ней на колени и зарылся лицом у нее между ног, как солдат в лоно РОДИНЫ на папиной картине «Возвращение». Но вдруг распахнулась подвальная дверь, отец в черном рабочем халате бросился мне навстречу и сфотографировал меня.
А когда в доме прорвало водопроводные трубы, мы с Фриди плавали по затопленному двору в корыте, словно в лодке. Еще я тонул в ручье, в ушах у меня гремел какой-то хорал, но я почему-то вспоминал грехопадение и Всемирный потоп в учебнике закона Божьего. Обнаженные, но бесполые люди спасались на горе, но вода, окружавшая гору, поднималась все выше и выше. Мы с Фриди сидели в лодке-пароме, но трос оборвался, и нас медленно понесло вниз по течению.
И я познал ее, и была она супругой моей, и стали мы едина плоть. И она родила дитя и посадила его мне на плечи, и течение сделалось сильнее.
— Куда нас несет? — спросил я у перевозчика.
— На Кладбище Безымянных или еще дальше.
— И давно вы так? — снова спросил я.
— Целую вечность.
Когда я спросил у Сони, почему она то и дело встает с постели, она ответила:
— Кажется, скоро начнется.
— Ладно, — сказал я и посмотрел на часы (было три утра), — вызвать скорую?
— Нет, подождем, вдруг еще рано?
— Хорошо, — согласился я, — подождем немного, но ты все-таки не затягивай.
За окнами завывал ветер, дождь барабанил по стеклу; я положил руку жене на живот. И тут мне вспомнилось землетрясение, которое произошло этой весной, мы стояли в кухне и из-за чего-то ссорились. Вдруг раздался звон, как будто опускается шлагбаум или кто-то бьет молоточком по металлу. И тут нас осенило: это закачался и ударяет по стене латунный крест, который отец привез из России.
Соня снова встала и пошла в туалет. Я взял в постель блокнот и стал писать. Я просто не мог противиться искушению, особенно в такой ситуации. Впрочем, кто знает, может быть, это было не искушение, а всего лишь попытка справиться с ситуацией отстраненно, глядя на себя со стороны.
И тут мне вспомнилось, как отец много лет тому назад фотографировал свое мертвое дитя, дочь, которую он так страстно ждал и которая умерла при рождении.
Я пришел домой из школы и, как обычно, позвонил, но никто не открыл. Тогда я отпер дверь своим ключом, вошел в комнату и увидел, что отец стоит у окна. С таким же убитым видом, как и в тот день, когда он утратил свою профессиональную свободу и сообщил нам об этом.
Но сегодня он не стал ничего рассказывать, он просто стоял у окна и молчал. Он не услышал меня, когда я с ним поздоровался, он ничего не ответил, когда я спросил, что случилось. Я тронул его за плечо, но он не отреагировал. А когда он наконец обернулся ко мне, я увидел, что глаза у него заплаканы. Потом мы оделись и поехали в больницу, но цветы не покупали. Мы прошли по очень длинному белому коридору, но в палату к маме меня не пустили. Отцу разрешили войти и, выходя, он о чем-то пошептался с медсестрой. Потом он опять прошел по длинному коридору, исчез за какой-то дверью и что-то там сфотографировал.
А еще мне вспомнилась мания отца все записывать на магнитофон, которая в последнее время добавилась к нездоровому желанию снимать все подряд фотоаппаратом и узкопленочной кинокамерой. Уйдя на пенсию раньше срока, он установил повсюду в квартире скрытые микрофоны. Все, что мы говорили, даже самые что ни на есть пустяки, фиксировалось на пленке, затем он давал нам это все послушать, словно удваивая нами сказанное. «Я боюсь и слово вымолвить, — вздыхала бабушка, вновь ощущая старые страхи, — я точно в гестапо попала».
Однако отец, записывая на магнитофон все подряд, преследовал явно не те цели, в которых его подозревала бабушка. «Остановись, мгновение», — словно говорил он, не важно, так ли уж прекрасно было это мгновение или нет. Дожидаться прекрасных мгновений человеку, почти каждую неделю выхаркивавшему ошметки своей больной печени, было недосуг. И мгновение останавливалось, и его можно было воспроизводить сколько душе угодно, хотя и за счет тех мгновений будущего, что придется потратить на его воспроизведение.
Во времена его безумного увлечения узкопленочными фильмами, которое началось вскоре после его перехода в «АРБАЙТЕРЦАЙТУНГ», если мгновения, которые он хотел запечатлеть, оказывались не столь уж прекрасны, нам полагалось делать вид, что они именно таковы. Например, в Рождество: отец исчезал за дверью детской, звонил, мы отворяли, свечи горели, мы бросались в комнату. А он подстерегал нас под елкой, держа камеру наготове, в ожидании рождественской радости, которой надлежало максимально эффектно предстать на кинопленке. «Нет, что-то вы плохо радовались, возвращайтесь-ка в кухню, вбегайте в детскую еще раз и радуйтесь как следует…»
Но теперь, приближаясь к концу жизненного пути, отец совершенно перестал ценить красоту мгновения. А может быть, стал ценить ее по-другому, просто потому, что изменилось само понятие красоты. Все существующее прекрасно, поскольку оно существует. Красота мгновения отныне заключалась для отца в том, что он еще мог его пережить.
— Как схватки? — спросил я у Сони, и она ответила, что теперь примерно каждые пять минут.
— Может быть, все-таки пора вызвать «скорую»? — предложил я и стал одеваться.
Соня тоже оделась и сунула в дорожную сумку какие-то баночки и флакончики с кремами и лосьонами.
— Мы сейчас подъедем, откройте дверь в парадной, — сказал санитар по телефону.
Потом мы сидели в «скорой», потом санитар записывал наши данные, потом мы оказались в больнице Франца-Иосифа. В этой же больнице недавно лежал отец, и нынешняя сцена разительно напомнила прежнюю, когда я привез его в больницу. Мы поднялись на лифте и остановились у закрытой двери из матового стекла. «Попрощайтесь с женой, — велел санитар, — в родильную палату вас не пустят».
Оставив Соню, я пошел по больничному саду к выходу. Было без четверти пять, на деревьях подремывали вороны. В небе висел месяц на ущербе, я поежился от холода и застегнул воротник пальто. Придя домой, я разогрел суп, выпил стакан пива и перенес в комнату пишущую машинку. Потом сел, заправил в валик чистый лист и стал писать.
Какие же ценности передал мне отец, несмотря ни на что: идею свободы, которую не сумел выбить из меня даже тогда, когда сам от нее отрекся.
Какие же ценности хотел бы передать я своему будущему ребенку: идею свободы, не совсем такую, но похожую.
Более гармоничную. Может быть, не лишенную внутренних противоречий, но такую, отречься от которой нельзя.
— Знаешь, — сказал отец, когда мы снова ехали в больницу, — всегда существует выбор. Либо они меня оставят, либо отпустят. Если они меня отпустят, очень хорошо, если оставят, то опять возникает выбор. Или меня выпишут, или больше не выпишут. В конце концов, всегда есть выбор. Либо меня ЗАБУДУТ, либо НЕ ЗАБУДУТ. Сам знаешь, у еврея всегда есть выбор.
— А еврей-то здесь причем? — удивился я.
— А почему бы и нет? — возразил отец.
И еще одна история, которую я должен добавить задним числом.
Однажды отец поехал на Западный вокзал снимать прибытие знаменитого клоуна Грока. Там уже столпилось множество фоторепортеров, но мой отец, ловкач каких поискать, протиснулся в первый ряд. И клоун, увидев его, подходит к нему, обнимает и целует в лоб.
— Не знаю, — произнес отец, откладывая рукопись, — до сих пор не могу взять в толк, зачем ты все это затеял. Ты пишешь, чтобы кого-то защитить и кого-то осудить, или как? Защитить себя и осудить меня, или наоборот?
— Эта книга, как и все книги на свете, в сущности — вызов смерти, а значит, пишется во имя жизни.
— Что ж, достойное объяснение, — сказал отец, — но как ты представляешь себе финал?
— Пока не знаю, — честно признаюсь я. — Закрой глаза и поведай мне: что ты видишь в темноте?
— Два запуска воздушного шара, — сообщает отец, — один с трагическим исходом, другой — с радостным, но вижу я их одновременно. Уж лучше я их разделю и сначала расскажу о трагическом, чтобы история заканчивалась на мажорной ноте.
— Давай, — соглашаюсь я и включаю магнитофон, — еще осталось немного места на пленке.
— Трагедия, случившаяся с воздушным шаром, — произносит голос моего отца на пленке, — это в сущности история моего несостоявшегося полета. Тогда, лет пять тому назад, я должен был подняться вместе с командой аэронавтов на воздушном шаре, который запускали на территории Венской международной садовой выставки, недалеко от Дунайской башни. Вот, значит, сажусь я в машину, — и так уже опаздываю, — и еду, но на въезде в Дунайский парк меня останавливает полиция. Поезжайте в объезд, ведутся дорожные работы и так далее. Начинаю спорить, доказываю, что я, мол, репортер газеты «АРБАЙТЕРЦАЙТУНГ» и должен вовремя быть на борту, — все без толку, меня не слушают. И вот значит, кляну я полицию на чем свет стоит, несусь в объезд Дунайского парка, с трудом нахожу на противоположной стороне куда поставить машину, и наконец, запыхавшись, прибегаю на стартовую площадку. А мне навстречу уже идет один из организаторов в форменной кепке, сочувственно пожимает плечами и говорит, что в корзину вместо меня только что сел мой коллега. «Конечно, было заявлено ваше участие, но, честно признаться, мы уже не рассчитывали, что вы появитесь. Может быть, в другой раз, а пока вашей газете придется довольствоваться снимками, так сказать, с точки зрения публики, снизу».
«Ну, ладно», — подумал я, я ведь тогда уже был не мальчик и уже не искал себе приключений, как раньше. К тому же снимки, сделанные с воздушного шара, выглядят примерно так же, как из окна небоскреба или из иллюминатора самолета, — ничего нового я не ожидал. И вот я смешиваюсь с толпой, фотографирую последние приготовления к полету, делаю два-три снимка, не больше, и шар поднимается в воздух. А команда, сидящая в корзине, быстренько сбрасывает мешки с песком, шар взмывает в воздух, и все, похоже, идет, как задумано. И тут, когда шар поднимается примерно на половину высоты Дунайской башни и уже находится в какой-нибудь сотне-другой метров от нее, ветер резко меняется. Шар внезапно устремляется в другом направлении — прямо на Дунайскую башню. Сначала мне показалось, что аэронавты намерены сделать эффектный маневр и облететь вокруг башни. Но уже через несколько секунд стало понятно, что ничего такого в их планы не входило.
И вот воздушный шар зловеще, медлительно, плывет по направлению к башне. Зрителей в толпе охватывает беспокойство, «это добром не кончится!» — повторяют тут и там. И даже снизу видно, как воздухоплаватели отчаянно избавляются от балласта: не только от мешков с песком, но и от одежды, фотоаппаратов, Бог знает от чего еще, — лишь бы шар прошел выше башни.
И действительно, шар набирает высоту, но слишком медленно. А на башне, на уровне ресторана, как ты знаешь, есть решетка, чтобы самоубийцы не прыгали вниз. И воздушный шар запутывается стропами именно в этой решетке, как ни дико это звучит. А следующим порывом ветра его бросает прямо на башню.
То, что произошло дальше, мучительно было наблюдать даже мне, всю жизнь фотографировавшему смерть. Понять, что с ними сейчас случится, было не трудно, но предотвратить катастрофу — никак. Оболочка шара разорвалась, стропы ослабли, корзина, зацепившаяся за решетку от самоубийц, сначала опрокинулась, а потом медленно отделилась от строп и с хорошо различимым свистом устремилась к земле.
Знаешь, меня тогда охватило отчаяние, сравнимое с тем, что я испытал в детстве, впервые услышав стишок про Марихен. Неотвратимость происходящего и предсказуемость этой неотвратимой смерти меня просто сразили. И, разумеется, я представлял себя на месте того, кого вот-вот ждала гибель, ведь, хотя мне еще раз повезло, смерть заменившего меня репортера стала для меня знаком судьбы. Когда разбился Айземан, я все-таки был моложе, а сейчас, не желая никаких сенсаций, я просто понимал, что заранее снимаю собственную смерть.
История с воздушным шаром, которую я назвал бы радостной, — это история преждевременного взлета воздушного шара. Было это совсем недавно: мне, формально уже пенсионеру, дали задание снимать на Дне Ребенка, проводившемся на горе Лааберг. Ну, вот, поехал я туда и фотографирую, честь честью, как детишки качаются на качелях, съезжают с горки, смотрят представление кукольного театра, завороженно следят за трюками фокусника… А потом детям раздают воздушные шары, и вскоре сотни маленьких детских ручек выпустят веревочки, и шары взлетят в небо.
И дети уже с нетерпением ждут заветной минуты, но тут на трибуну взбирается какой-то партийный функционер и протискивается к микрофону.
«А теперь, дети, — картаво произносит он, — сюрприз! Вам выпала честь поприветствовать депутата Национального совета, господина такого-то. Депутата Национального совета такого-то, который не мог отказать себе в удовольствии выступить перед вами в этот радостный день!»
И вот на трибуну взгромождается какой-то толстяк, поправляет галстук и разводит руками, словно желая обнять всех собравшихся внизу детей одновременно. Ибо разноцветные воздушные шары взмоют в небо не для того, чтобы порадовать детей, а для того, чтобы возвеличить этого господина и его партию, дети — всего лишь средство для достижения этой цели, но именно за это он им благодарен.
«Дорогие дети, сегодня вы играете здесь и веселитесь, и правом на счастливую, мирную жизнь вы обязаны своим мамам и папам, мужественным, передовым борцам за…» и т. д.
А дети переминаются с ноги на ногу, не понимают ни слова и жадно косятся на свои воздушные шарики.
И вот только я собираюсь сфотографировать толстяка, ведь, в конце концов, это часть моей работы, и чувствую, как кто-то теребит меня за рукав. Оборачиваюсь и вижу маленькую девочку, она не отпускает мой рукав и, улыбаясь, глядит на меня.
«Папа Хениш, — спрашивает она, ведь дети меня знают и называют вот так, запросто, и я искренне этим горжусь, больше, чем любыми почетными знаками и крестами “За доблестный труд”, возможно, даже больше, чем Железным крестом первого класса, — папа Хениш, а тот дядя — тоже фокусник?»
«Да, — отвечаю я, — фокусник, но средненький, так себе, можешь на него не смотреть, если не хочешь».
Девочка снова улыбается, забыв о скверном фокуснике, глядит на свой воздушный шар и осторожно, осторожно выпускает его в небо. А я забываю о толстяке-депутате Национального совета, решительно отвожу от него объектив и фотографирую девочку. А потом просто опускаю фотоаппарат и восхищенно, не отрываясь, рассматриваю ее лицо, а она провожает взглядом воздушный шар, медленно и торжественно уплывающий в осеннее небо.
И в это мгновение, впервые уж и сам не знаю за сколько лет, я чувствую себя по-настоящему счастливым.
Я все еще мысленно слежу за воздушным шаром и созерцаю лицо девочки, и тут, взволнованно жестикулируя, ко мне подбегает партийный функционер и требует объяснений.
«Слушай, какой бес в тебя вселился, ты почему не сфотографировал депутата такого-то? И как ты разговариваешь со мной и с депутатом таким-то? Это же был самый важный сегодняшний снимок, и именно его ты не сделал!»
Мысленно я уже подбираю какую-нибудь отговорку, мол, пленка кончилась, или что-нибудь в этом роде, и тут все во мне восстает против любых отговорок и оправданий.
«Послушайте, дружище, — говорю я этому партийному функционеру, — мне казалось, что сегодня День Ребенка, а не День Функционера или Депутата. И даже если бы я сделал десять снимков функционеров и депутатов и только один снимок ребенка, фотопортрет девочки, которая весьма любезно отвлекла меня от вас, то я отдал бы их все за одну эту детскую фотографию. Мне осталось недолго, и я хочу наконец покончить с этой лживой лакировкой действительности, которую мне всю жизнь навязывали ты и тебе подобные, и обратиться, наконец, к настоящей фотографии!»
На мгновение партийный деятель потерял дар речи. Потом стал судорожно ловить ртом воздух. И, ловя ртом воздух, он лихорадочно подыскивал слова.
— А ты изменился, — заикаясь, выдавил он из себя, — да, ты изменился!