Маленькая фигурка моего отца

Хениш Петер

I. Начало биографии

 

 

1

Трио — скрипка, флейта и фортепиано — исполняет какую-то классическую пьесу, фотографы и кинорепортеры приникли к камерам, почетные гости аплодируют. Госпожа вицебургомистр объявляет, что особенно рада приветствовать собравшихся в этом зале венской Ратуши, свидетеле множества знаменательных событий. Пользуясь случаем, в этот торжественный час, она хотела бы сделать что-то, о чем мы слишком склонны забывать в суете наших будней, а именно, выразить глубокую благодарность за свершения и доблестный труд нескольким нашим соотечественникам, произносит она, откашливаясь, которыми, — и об этом она не устает напоминать, — мы все по праву должны гордиться.

Итак, госпоже вице-бургомистру выпала честь поприветствовать в этом зале тех, кого Правительство федеральной земли Вена наградило золотым знаком отличия «За заслуги». Вальтер Хениш, произносит она, сдержанным жестом указывая на моего отца, родился двадцать шестого ноября тысяча девятьсот тринадцатого года в Вене. Окончив школу, он какое-то время изучал машиностроение и электротехнику, но вскоре открыл для себя свое истинное призвание — профессию репортера. Прежде всего его увлекало ремесло фотографа, которым он превосходно овладел, работая в одном из венских информагентств.

После Второй мировой войны («Надо же, как она заторопилась», — думаю я) Вальтер Хениш сначала приобрел известность как независимый фотограф, сотрудничающий с несколькими крупными газетами. В тысяча девятьсот пятьдесят третьем году его пригласил к себе Полак, главный редактор социалистической газеты «Арбайтерпайтунг». Вальтер Хениш особенно прославился своими остросоциальными репортажами и фотосюжетами из городской жизни. Детские фотопортреты Вальтера Хениша без преувеличения позволяют говорить о нем как об истинном друге детей и не знают себе равных по живости и непосредственности исполнения.

Госпожа вице-бургомистр заявляет, что способна отличить снимки моего отца из тысяч других.

Госпожа вице-бургомистр счастлива, что может лично передать моему отцу высокую награду.

Госпожа вице-бургомистр прикалывает почетный знак на грудь моему отцу.

Госпожа вице-бургомистр, очень мило склонившись к моему отцу, целует его в щеку.

Трио — скрипка, флейта и фортепиано — исполняют еще одну классическую пьесу, почетные гости снова аплодируют, фотографы и кинорепортеры убирают камеры. «У меня в шкафу, — шепчет мне на ухо бабушка, — еще шкатулочка припрятана, со старыми наградами твоего отца. Этот крест “За заслуги” уж так подойдет к ЖЕЛЕЗНЫМ крестам…»

Я пожимаю плечами.

Но об этом позже.

В тот же день, когда мне позвонила мать и сказала, что отцу снова придется лечь в больницу, и теперь уже, возможно, он оттуда не выйдет, я навестил его в лаборатории. Увидев меня, он вместо приветствия повернул книзу большой палец.

— Ну, зачем пожаловал? — спросил он.

Живот у него выпирал как у беременной.

— Да вот хочу, — я показал на магнитофон, — чтобы ты поведал мне историю своей жизни.

Он покачал головой и налил себе стаканчик вина из полулитровой бутылки, надежно спрятанной за ванночками для проявителя.

— Мне нельзя ни капли, — сказал он, — но мне плевать. Хочешь стаканчик?

Он поискал второй стакан на полках, где хранились пленки, но не нашел.

— Ничего, если я налью тебе в свой?

— А что ты хочешь знать, — спросил он, — ты ведь стариком-отцом никогда особо не интересовался.

— Все, что вспомнишь, с самого начала, до… (в последний момент я спохватился и проглотил слова «самого конца») …до сих пор. Жаль, если столько впечатлений пропадет без толку (но этого вслух я не произнес). Ты за свои шестьдесят столько всего повидал, сколько мне в тридцать и не приснится.

Теперь, сидя здесь, записывая, пытаясь записывать историю жизни отца, СВОЮ историю жизни отца, я уже два раза подряд сделал одну и ту же опечатку. «Да вот хочу, — написал я, испортив два чистых листа в пишущей машинке, — чтобы ты поведал мне историю МОЕЙ жизни». Мне кажется, в беседе с ним я не оговорился. Но потом признался ему, что хочу знать, кто ОН, чтобы понять, кто Я.

— …Вот, значит, — повествует голос отца на пленке, — сижу это я, укрывшись в зарослях роз за решеткой Народного сада, ну, той самой, с копьями. Ровно в одиннадцать утра на площадь Балльхаусплац выкатывают пять грузовиков с солдатами австрийской армии. Начальник караула распахивает створки больших ворот резиденции федерального канцлера, пропуская НЕОБХОДИМОЕ КАРАУЛУ ПОДКРЕПЛЕНИЕ. И пять грузовиков совершенно беспрепятственно въезжают во двор государственной резиденции.

В мои задачи входит запечатлеть на фотографии грузовики австрийской армии, распахнутые ворота и ЛЮБЫЕ ПРОИСШЕСТВИЯ, БУДЕ ТАКОВЫЕ СЛУЧАТСЯ. В том, что совершается перед объективом моей камеры, я почти не отдавал себе отчета. Внезапно я замечаю, как к зданию приближается непрерывная колонна полиции и армейских частей, я торопливо ЩЕЛКАЮ ЗАТВОРОМ, раз, еще раз, еще, — насколько хватит пленки. А потом, пока не поздно, ныряю в розовые кусты.

Только из газеты я узнал, что караул был разоружен, телефонная станция захвачена, а у кабинета федерального канцлера выставлены часовые. Как мне рассказали позднее, ему надлежало добровольно отречься от власти и сдаться на милость Планетты и его соратников. Однако канцлер Дольфус, видимо, все-таки сумел тайно позвонить из своей резиденции. В неразберихе, вызванной отсутствием у путчистов точного плана действий, Дольфус ПОГИБ… «Нет, мне не это нужно», — соображаю я и беру следующую пленку.

— От Марияхильферштрассе, — произносит голос моего отца, — они проехали до отеля «Империал». Сначала разведывательные бронеавтомобили и мотоциклы, потом эсэсовцы в щегольской униформе, точно на парад собрались. Все как на подбор, высоченные, косая сажень в плечах.

А за ними, тоже в черном, открытом «Мерседесе», — ФЮРЕР, небрежно и вместе с тем щеголевато воздев руку в истинно германском приветствии. Лоб его под козырьком фуражки пересекала строгая вертикальная складка, взор был исполнен решимости и глубокого осознания собственной миссии. А фоном служила начинающаяся на обочине необозримая толпа. Вена распростерлась перед Гитлером.

Но все это, конечно, организовали ФОТОГРАФЫ. Сам ФЮРЕР, в особенности он, играл отведенную ему роль. Когда «мерседес» сворачивал на Ринг, он сделал безукоризненное равнение направо. А ведь справа стояли мы, фотографы…

«Нет, и не эта», — решаю я и вставляю очередную пленку. Надо было их сразу надписывать…

— Фигль пожимает руку Молотову, победоносно демонстрируя «Декларацию о независимости Австрии». А перед дворцом Бельведер пол-Австрии позирует для панорамной фотографии…

…Что за ирония судьбы: об отпрыске еврейского семейства, ученике парикмахера Вальтере ныне внезапно отозвался С ОСОБОЙ ПОХВАЛОЙ ГЛАВА ВОЙСК ПРОПАГАНДЫ. В обзоре пропагандистских материалов от августа сорок третьего года, то есть месяца, когда ты родился, твоего отца без колебаний называют ЛУЧШИМ ВОЕННЫМ ФОТОКОРРЕСПОНДЕНТОМ ГЕРМАНСКОГО вермахта. В Орле и в Золотареве я, несмотря на свои метр пятьдесят два, был величайшим…

Нет. Я нажимаю клавишу «стоп». Нет, это тоже не та.

— Для чего это все, — спрашивает отец, — для книги?

— Да я еще и сам не решил, — говорю я, — пока собираю материал.

— Книга будет обо мне? Неужели это кому-нибудь интересно?

— Любая жизнь по-своему интересна, — отвечаю я.

Отец отпивает глоток.

— Я у тебя прямо как на допросе!

— Жаль, — откликаюсь я. — Жаль, что ты не хочешь.

— А кто тебе сказал, что не хочу? — возражает отец. — Я только должен свыкнуться с этой мыслью.

— История моей жизни, — наконец начал он (я нашел пленку с первой частью его рассказа и пометил ее жирной цифрой один), — история моей жизни такова: сперва представь себе мальчика, который родился перед Первой мировой войной в Вене и воспитывался, а точнее сказать, содержался, в различных детских приютах, учрежденных на шведские и американские пожертвования. Его мать, семья которой происходит из Рыбника, ныне находящегося на территории Польши, издавна несколько преувеличенно гордилась тем, что их папочка-де был старшим лесничим в Пруссии. Еще совсем девочкой она сошлась с парикмахером, чехом по имени то ли Ярослав Хемисш, то ли Ярослав Хеннисш. С этим господином Хемисшем или Хеннисшем она, судя по всему, жила весьма неплохо.

Однако в конце концов ее первый брак распался, якобы по вине супруга, который стал вести ЛЕГКОМЫСЛЕННЫЙ ОБРАЗ ЖИЗНИ. Я так никогда и не узнал, в чем там было дело: принялся ли твой дедушка бегать за юбками или запил, что, по-моему, более вероятно… Только однажды бабушка твоя намекнула, что, мол, брак этот распался из-за ее родни.

Нет, — произносит голос моего отца (запись не совсем чистая, звук заглушается плеском воды: это отец промывает фотографии, и мне приходится перемотать пленку, чтобы вслушаться еще раз), — РОДИТЕЛЯ своего я никогда в жизни не видел. Он исчез в хаосе Первой мировой войны, исчез или скрылся, вряд ли погиб на поле боя, а мне не оставил ничего, кроме фамилии, и эту фамилию я люто ненавидел. «Ну что, молчисшшь, Хемисшш, — шипел на меня, когда вызывал к доске, школьный учитель, тошнотворно склонив голову набок и почти прижав подбородок к шее, — боисшшься осшшибиться?» А другие мальчишки смеялись надо мной и после уроков дразнили, коверкая мою фамилию.

Однако вскоре моя мать, которая во время войны работала сестрой милосердия в военном госпитале, нашла себе там другого муженька. В ту пору, насколько я помню, она была очень маленькой и тоненькой, но хорошенькой, с большими темными глазами и слабым подбородком. Мой отчим, напротив, был неповоротливым, костлявым судетским немцем из Комотау: он начинал как артист оперетты, но его карьере положило конец осколочное ранение. Оно и понятно: с искалеченной правой рукой играть графа Данило в «Веселой вдове» нельзя даже в глубокой провинции.

Так или иначе, маленький, хиленький ребенок от первого брака этому ГОСПОДИНУ АЛЬБЕРТУ ПРИНЦУ как кость в горле. Кроме того, в стране жилищный кризис, и одинокая мать еще до знакомства со вторым супругом помещала мальчика в круглосуточные ясли. Однако господин Альберт Принц ни разу за все эти годы не навестил меня в приюте. Да и мать, с тех пор как снова вышла замуж, стала появляться у меня очень редко.

Жизнь до приютов я почти не помню. Отчетливо вижу только одну сцену: я сижу на коленях у матери, она в платье сестры милосердия, в голубом переднике, в белом чепце, мы играем в «По кочкам, по кочкам, по ровненьким дорожкам…». Я понимаю, что вот сейчас, вот-вот мама скажет: «И в ямку — бух!» Вдруг меня охватывает ужас при мысли, что упаду с маминых колен, и я начинаю реветь.

После того как мы записали первую пленку, отец, которому теперь явно хотелось поговорить по душам, предложил выпить по стаканчику в небольшом ресторане на углу.

— Это мой сын, — представил он меня официантке, в глазах которой, без сомнения, был завсегдатаем, — но, скажите на милость, разве это не моя заслуга?

— Вроде похож, — ответила официантка, — но выше на целую голову.

— Да пустяки, рост — дело десятое! — отмахнулся отец, но в его самоиронии сквозила горечь.

— Глаза у нее вон какие, — сказал он и, едва официантка отвернулась, жестом изобразил пышную грудь. — А бедра-то, бедра весьма недурны. Правда, цвет волос мне совсем не нравится, совершенно. Я люблю рыженьких, мое сердце навсегда отдано рыжим.

Но потом он посерьезнел:

— Что-то мне не по себе. Надо ложиться в больницу. А выйду ли, — Бог весть. Нет, помолчи, послушай. Я и так знаю, что ты скажешь. Но что ж мы будем друг другу очки втирать. Смерти я не боюсь. Во всяком случае, не слишком. Горько только это все так оставлять. Не закончив дела, все запутав, бросив как попало. Ну, неужели тут ляжешь, ручки сложишь и запросто окочуришься? Нет, не выйдет.

Твой брат займет мое место в газете, будет работать в той же лаборатории, что и я, а поскольку нас и зовут одинаково, им даже табличку на двери менять не придется. Но мы же с тобой его знаем как облупленного, если ему взбредет в голову, то он все в один миг бросит, только его и видели. А тогда зачем я все последние годы мучился? С твоей сестрой мама еще натерпится, как же я хотел дочку, но сейчас у нее такой период, вроде не ребенок, но еще и не выросла, все только поперек, никого не слушает, поступает всегда по-своему, из одного упрямства, — я поневоле за нее боюсь. А мама… Ну, ты, наверное, и сам видишь, к чему теперь сводятся наши отношения: она гладит меня по лысине и приговаривает: «Опять наш папочка что-то красивенькое смастерил, ну, и умница».

И все дела. Она меня уже давно не понимает. Что у нее после меня останется? Долги? Горечь?

А ты, — наконец обращается он ко мне, — тебе уже тридцать, взрослый мужчина. В каком-то смысле я тобой горжусь, но, с другой стороны, ты для меня загадка. Мне кажется, ты уже нашел свой путь, он тебе по вкусу. Но ты такой же рисковый канатоходец, как я.

И тут мой отец, считавшийся непревзойденным рассказчиком анекдотов, поведал мне байку о сельском враче, который ночью шел по кладбищу. Вот идет он, значит, и слышит за спиной голос, зовет его кто-то: «Господин доктор!» Он оглядывается, — никого нет, идет себе дальше, и вдруг опять: «Господин доктор!» Тут- то он, значит, и смекнул, что голос доносится из свежей могилы. «Ты кто?» — спрашивает врач. Надпись-то на камне в темноте не видать. А голос из могилы отвечает: «Это я, Ханс Грубер!» А врач ему и говорит: «Успокойся, Грубер, ты уже умер, а я ведь живых лечу… Ты умер, Грубер, чем же мне тебе помочь?» Но Грубер чего-то не успокаивается, а голосит пуще прежнего. «Господин доктор, — кричит, — вы ж меня не оставите! Я ж какой терпеливый пациент был, вы ж мне кажный месяц бюллетень выписывали, ну, пропишите мне одно-единственное средство!» Наконец уговорил, — врач сдался.

«Ладно, — говорит, — Грубер, что выписывать-то?» «Я вас, — заверяет голос из могилы, — целую вечность благодарить буду! Пропишите мне что-нибудь от червей, господин доктор!»

Отец отпил глоток и расхохотался громче, чем следует, я тоже потягивал вино и смеялся, но даже за этим анекдотом не мог забыть слова, которые он произнес чуть раньше: «Ты ведь такой же рисковый канатоходец, как и я». Он недвусмысленно дал понять, что считает меня похожим на него, и я весь остаток дня не мог отделаться от этой мысли, как от навязчивого кошмара. Когда я вечером пришел домой, Соня сказала, что, кажется, беременна. А ночью мне впервые приснился сон, в котором я сидел у отца на плечах.

На следующее утро я никак не мог сосредоточиться и закончить рассказ, над которым бился уже давно. Речь в нем шла о человеке по имени ФРАНЦ, который долго откладывал осуществление своей юношеской мечты, — он собирался уехать на БАЛИ и там наслаждаться жизнью, но все время что-то мешало, — и наконец осознал, что не уедет на свой БАЛИ никогда. Но я все чаще и чаще мысленно возвращался к отцу, и с каждой строчкой он становился все более реальным, чем этот Франц. В итоге я не выдержал, отложил свой рассказ, который, поскольку он был вымышлен от начала до конца, стал просто ужасать меня своей глупостью, и сел к магнитофону.

Воспоминания моего отца о жизни в приютах, разумеется, — всего-навсего островки памяти в безбрежном море забвения.

— И все-таки, — раздается голос отца, — в моем сознании в последнее время все чаще всплывают образы именно этих лет. Вот, например, красавица, возможно, из американской делегации Красного креста, инспектирует под Рождество жилые бараки. А на воротнике ее пальто лежат крупные снежинки и медленно тают.

Как сейчас помню огромную кафельную печь, которая, как ни странно это для обстановки барака, украшена на каждом из трех углов фигурками трех ангелов. Когда я, в жару, больной, лежал в постели (а это бывало нередко), то часами разглядывал ангелов и надеялся, что они ко мне обернутся. Иногда я представлял, что они взглянут на меня, стоит мне только на мгновение отвести глаза. Но едва я прямо, не мигая, устремлял на них взгляд, как оказывалось, что их лица по-прежнему безучастно обращены в сторону.

Игра в сестрицу Марихен и братца Карла («она его ждет-пождет, а он возьмет, да ее убьет, вонзит ей в сердце нож») меня по-настоящему пугала. Особенно наглядно представал у меня перед глазами жутковатый сюжет из-за троекратного повторения финальных стишков. Но самым ужасным была очевидная неотвратимость событий. Уже во второй строфе Марихен ударяется в слезы, предчувствуя собственную смерть, но так и сидит на камне. Никогда не понимал, почему эта игра не пугает, а смешит всех остальных детей. «Но это же понарошку», — успокаивала меня приютская тетя, когда я впервые расплакался, услышав эти стишки. Весь вечер я не мог успокоиться, да и ночью пару раз просыпался в страхе. Мне приснилось, что Марихен — моя мама, а братец Карл — высокий незнакомый человек.

Вообще, любые хороводы, должен тебе признаться, долго меня смущали и озадачивали. Хотя мне всегда хотелось войти в круг и сцепить руки с другими детьми, одновременно это меня пугало. Я неизменно был самым маленьким и самым невзрачным; затерявшись СРЕДИ других детей, я особенно ощущал свою ущербность. Потому-то я обычно ни с кем не играл, а находил себе какой-нибудь угол.

Чем-то привлекала меня только маленькая, бледная, как смерть, девочка, которая постоянно раскачивалась, как зверек в клетке. На вопрос, зачем она это делает, она отвечала, что, когда все вокруг качается, получается красивее. Вначале она раскачивалась едва заметно, потом все сильнее и сильнее. И однажды эта маленькая, бледная, как смерть, девочка исчезла.

Но к этому времени я тоже изобрел способ созерцать окружающую действительность. Больше всего мне нравилось смотреть на мир в отверстие свернутого в длину листа бумаги. Через эту ПОДЗОРНУЮ ТРУБУ все виделось более отдаленным и одновременно более четким. Благодаря этой подзорной трубе мне удавалось держать мир, или то, что мне тогда представлялось миром, на расстоянии.

Тут я останавливаю пленку, помеченную цифрой один, беру другую и ищу нужную запись.

— …Войну, — кажется, произносит в этом отрывке отец, — войну я всегда рассматривал в первую очередь с точки зрения ФОТОГРАФА. А ведь с позиции фотографа война чрезвычайно интересна. Впрочем, с позиции фотографа интересно почти все, что попадает в объектив…

Однако нужный фрагмент мне не найти, я даже не помню точно, на какой пленке его искать. Говорит ли это отец еще на «французской» пленке или уже на более поздней, «русской»?

— В эту подзорную трубу, — повторяет его голос, — все виделось более отдаленным и одновременно более четким. Благодаря этой подзорной трубе мне удавалось держать мир, или то, что мне тогда представлялось миром, на расстоянии.

Мир составляли: крашенные белой краской постели из холодных стальных трубок, оцинкованные, но уже проржавевшие раковины, пропитавшиеся запахом карболки, не закрывающиеся изнутри туалетные кабинки, кружки горячего жидкого чая по утрам, сырой, отдающий тмином хлеб за завтраком, обедом и ужином, приютские тетки без возраста, чужие отцы и матери, навещавшие своих отпрысков, шумные, агрессивные дети, капли дегтя, стекающего по фонарным столбам у барака…

В этом последнем воспоминании светит солнце, а к запаху дегтя примешивается запах травы и одуванчиков. Запах травы и одуванчиков и даже запах дегтя голос отца на пленке называет ароматом. В этом последнем воспоминании веет легкий теплый ветерок, а высокое небо — прозрачное и голубое. Но все же по большей части в первых воспоминаниях моего отца царит зима.

Я сел за стол и принялся за первое из целой стопки писем отцу, так и не отправленных. «Дорогой папа, — писал я, — я и сам не до конца понимаю, чем меня вдруг так заинтересовала история твоей жизни, но, кажется, я напал на след, который меня куда-то выведет, хотя я и сам еще не знаю, куда. “Преследуя другого, ловишь самого себя,” — эту фразу я сформулировал много лет тому назад совсем в другом контексте, но теперь она, по-моему, как нельзя лучше описывает нас с тобой. А ведь я долгое время относился к тебе хуже, чем ты, наверное, думал. Тогда мне бы и в голову не пришло, что в поисках тебя я обретаю себя.

И это несмотря на то, что ты всячески подчеркивал наше сходство: на одной из первых фотографий, где ты меня запечатлел, на мне красуется твоя фуражка с имперским орлом. Пухлый малыш, я с несколько озабоченным видом взираю в объектив, мама в дирндле, национальном платье, на тебе — форма танкиста. Наверное, снимок сделан в Гмюнде, куда нас эвакуировали, когда Вену начали бомбить.

Фуражка с имперским орлом, фуражка со свастикой была для меня одним из главных поводов надолго отдалиться от тебя и постараться забыть историю твоей жизни. Дело даже не в том, что ты ее носил, а в том, как ты ею гордился, даже щеголял ею, а нарукавная повязка с надписью “Фотокорреспондент вермахта” до сих пор висит у тебя в лаборатории, как спортивный трофей, и вот это я не мог ни понять, ни принять. В двадцать лет я отпустил бороду, чтобы не быть похожим на тебя, ведь мама говорила, что рот и подбородок у меня твои. Помню, бабушка увидела меня с пробивающейся щетиной и запричитала: “Господи, вы только поглядите на него, ни дать ни взять польский жид!” Помню, я был очень доволен. Теперь, в тридцать, я борюсь с все усиливающимся выпадением волос, особенно на затылке. Сколько тебя помню, ты всегда прикрывал лысину беретом. Смотрю на свои фотографии, на твои, кладу их рядом, сравниваю, и понимаю: ничего не поделаешь, я действительно на тебя похож.

В моих первых воспоминаниях ты примерно в десять раз старше меня. Сейчас, когда я записываю твою историю, ты старше всего-то в два раза. Если твое время остановится, я могу тебя перегнать. Хочу я того или нет, я неумолимо приближаюсь к тебе. А теперь, в тридцать… Может быть, причина того, что у меня появилась потребность познакомиться с тобой поближе, — этот самый тридцатилетний рубеж. Зачем тогда ты недавно в ресторанчике подчеркнуто напомнил мне о моем возрасте, который и без того меня так нервирует? Если бы ты без обиняков спросил меня, сколько мне лет, я бы возраст себе убавил. “Тебе уже тридцать, взрослый мужчина”.

У меня такое чувство, будто я стою на вершине горы и с легкостью могу окинуть взором все, что впереди и сзади. Это одновременно вселяет восторг и пугает, я и сам не знаю, что об этом думать. Ведь конфликт поколений, в котором я до сих пор однозначно выступал на стороне сыновей, теперь разыгрывается в моей собственной душе. Не верь никому старше тридцати: я стою перед зеркалом и гляжу в свое лицо с растущим недоверием.

“Того, кому исполнилось тридцать, по-прежнему называют молодым”, - писала Ингеборг Бахман. Однако сам он, хотя и не замечает в себе никаких изменений, ощущает некую неуверенность, ему кажется, будто ему уже не пристало считать себя молодым. Возможно, признак этой неуверенности, а значит, этих изменений, — и моя внезапная потребность понять тебя, потребность выяснить причины твоих поступков, которые я не одобряю, но стремлюсь осознать».

Когда пришло время идти в школу, отца перевели из приюта, находившегося, кажется, в Двенадцатом округе Вены, в интернат.

— Об этом интернате, откуда я каждое утро шел в школу и куда каждый день возвращался после полудня, — произносит голос моего отца, — у меня не сохранилось никаких воспоминаний. Пытаясь припомнить тамошнюю жизнь, я словно прослушиваю пленку, на которой новая запись сделана поверх старой, стертой безвозвратно.

Может быть, этот провал в памяти был вызван травматическим шоком, когда в начале второго класса меня направили в ИОАННЕУМ. Поскольку в первом классе я, согласно строгому суждению господина Альберта Принца, ОБМАНУЛ ОЖИДАНИЯ РОДИТЕЛЕЙ, они поручили меня надзору и попечению католических братьев-наставников. До сих пор не могу взять в толк, по какому праву эти господа величают себя БРАТЬЯМИ-наставниками. В любом случае, с тех пор, как я побывал у них в лапах, слово «братья» мне ненавистно.

Нельзя сказать, что мой отчим, с которым я, кстати, впервые познакомился, только ПРЕДСТАВ перед будущими воспитателями на Апостельгассе, отличался особым католическим рвением. По крайней мере, впоследствии, уже хорошо, даже слишком хорошо, его зная, я ни разу не видел, чтобы он переступал порог церкви или молился. Но как институт, ратующий за незыблемый порядок и твердую власть, церковь явно внушала ему симпатию. К тому же прелат Зайпель, вскоре избранный федеральным канцлером, в его глазах был человеком энергичным и решительным.

Братья-наставники с улицы Апостельгассе — сплошь тощие, сплошь серьезные и неулыбчивые, сплошь облаченные в черные рясы с белыми хлопковыми четырехугольными манишками. «Сын мой, — промолвил тот из них, кому я непосредственно был передан в опеку, — отныне ты находишься на попечении духовных лиц и должен вести себя соответствующим образом. По распорядку дня у нас подъем в шесть часов, затем молитва и только потом завтрак. Затем — учеба, обед, выполнение домашних заданий, тихий час, уроки ручного труда, вечерняя служба, а в семь часов вечера отбой».

В гигантских дортуарах кровати стоят строго параллельно друг другу. Точно так же, строго параллельно, лежат подушки и одеяла. Застилая постель, воспитанники обязаны заправлять углы простыни с узелками под четыре угла матраца. Вторую простыню надлежит так натягивать на матрац, чтобы ночью не высовывались ноги.

Спать полагается лежа по стойке смирно, на спине (тут мне вспоминается, что отца я обычно видел спящим только на боку, подтянув к животу колени). Руки должны лежать поверх одеяла, за этим неусыпно следят зоркие дежурные надзиратели. Нарушение этого правила карается особенно строго.

Я снова останавливаю пленку номер один, вынимаю кассету из магнитофона и пытаюсь найти две фразы, записанные позднее. На сей раз мне везет, я нахожу их почти сразу: отец рассказывает о курсе начальной военной подготовки в ХОЛЛАБРУННЕ, в НИЖНЕДУНАЙСКОЙ ОБЛАСТИ.

— Мы еще в гражданском, а они нас в хвост и в гриву гоняют по казарменному двору… А уж придираются как только могут: «И постели-де плохо заправлены, и в личных шкафчиках бардак»… Мне все это очень напоминает ИОАННЕУМ, но со времен ИОАННЕУМА у меня иммунитет к муштре.

Далее на той же пленке голос отца продолжает о том, каким наказаниям подвергали своих воспитанников благочестивые монахи. Братья-наставники охотно пользовались своим правом карать провинившихся и никогда не упускали подобного случая. Достаточно было пошептаться с соседом по скамье во время службы в часовне, засмеяться за едой или пропустить слова учителя, — и все, ты пропал. Арсенал наказаний был весьма обширен: от простого битья бамбуковой тростью по рукам до порки по голой заднице.

— Вот это последнее, — говорит голос отца, — братья-наставники особенно любили. Вытянуть руки, не смея ни отшатнуться, ни даже вздрогнуть при резком взмахе трости, — для ребенка уже испытание. Но мучительнее всего вспоминать о том, как снимаешь штаны и подставляешь под удары голый зад. Извини, — говорит отец и отпивает большой, слышимый на пленке глоток, — в горле пересохло.

Однако братья-наставники держат в СТРОГОСТИ не только тело, но и душу. Надо грешить всю неделю, чтобы в воскресенье доставить удовольствие отцу-исповеднику. Однако прощение дарует Бог, а Бог — это треугольник с оком в середине. Иногда о Боге говорят как о «всемилостивом отце», но эти вещи никак не увязываются. И, разумеется, в ИОАННЕУМЕ есть чему научиться. Например, излагают нам историю о Господе Нашем, Иисусе Христе, первом почетном арийце, и злых сынах Израилевых. «Распни его!» — кричат они нерешительному Пилату и повторяют: «Кровь его на нас и на детях наших». А когда мы много лет спустя заорем: «Жиды, сдохните!», — это будет лишь адекватным христианским ответом на провокацию.

Однажды, когда его и еще нескольких воспитанников отправили на другой конец Апостельгассе в парикмахерскую, отец попытался вырваться из-под надзора братьев-наставников.

— Вот я, значит, и кинулся что есть мочи по Апостельгассе и дальше в сторону Ландштрассер-Хауптштрассе. Первым моим желанием было рвануть к матери, но, пробежав десяток метров, я стал сомневаться, туда ли бегу. И тут я как-то совсем потерялся, не зная, куда мне податься, и машинально сбавил скорость. Возле рынка святого Роха меня нагнал целый интернатский конвой вместе с полицией. Я еще петлял между прилавками, но внутренне я уже сдался. Теперь меня гнал только страх наказания. В интернат меня привели, заломив руку за спину.

Чтобы собрать необходимые свидетельства, я решил навестить бабушку и, поскольку день был солнечный, отправился к ней на Хоймюльгассе пешком. В Вальдмюллерпарке, неподалеку от кладбища, я вдруг поразился, заметив, что каштаны уже зацвели свечками. Разумеется, я изумлялся этому из года в год, но никогда с такой остротой. И мне вдруг захотелось восстановить свои первые воспоминания об отце.

Мама так часто описывала мне в красках наше бегство из Гмюнда в Оттен, что я и сам уже не отдавал себе отчет в том, вспоминаю ли я само бегство или рассказ о нем. Кажется, я лежал в детской коляске под защитой взгроможденного на меня маленького чемоданчика, коляску катила мама. Меня окружали ночь и лес, время от времени в небо взмывали сигнальные ракеты, которые мама называла рождественскими елками. Было это, по-видимому, в тысяча девятьсот сорок пятом году, все спасались от русской оккупации, нескончаемым потоком двигаясь на запад и юг. Однажды, по словам мамы, из-за деревьев появился человек с винтовкой, говоривший со славянским акцентом, но ничего нам не сделал. А еще мы слышали выстрелы, может быть, даже пулеметные очереди, но доносились они издалека. В Оттене нас уже дожидалась тетя Штеффи с моим двоюродным братом Гербертом, на два года старше меня. «Ты всю долгую дорогу от Гмюнда до Оттена проспал и даже ни разу не заплакал», — уверяет мама.

Плакал я позже, это я точно помню, на обратном пути в Вену, когда потерял пустышку. Это было на каком-то вокзале, я как сейчас вижу рельсы и товарный вагон. В этот вагон нам и нужно было сесть, сзади напирает толпа, мама не может наклониться и поднять пустышку. Ни в первом, ни во втором воспоминании отца нет.

Обрывки воспоминаний, сохранившихся у меня о раннем детстве, окрашены в цвета картины, которая еще довольно долго после войны уродовала стену нашей гостиной. Называлась она «ВОЗВРАЩЕНИЕ». На ней был изображен солдат в форме защитного зеленого цвета: держа в руке каску, которую наконец-то может позволить себе снять, он устало уронил белокурую голову на колени дамы с узкими, изящными ладонями. «Это РОДИНА, — объяснила мне мама, — а солдат только что вернулся с фронта, где на его долю выпало много тяжких испытаний». Родина была облачена в длинное зеленоватое платье и сидела на выступе стены у входа в какую-то пещеру.

Когда я вошел в подъезд дома двенадцать по Хоймюльгассе, мне, и сам не знаю почему, на лестничной площадке вдруг бросилась в глаза старомодная латунная решетка для чистки подошв. Тысячу раз я ходил мимо нее и, хотя или именно потому что считал ее чем-то само собой разумеющимся, почти не обращал на нее внимания. Но теперь я остановился и рассеянно стал чистить о нее подошвы, пока меня вдруг не осенило, что ни дождя, ни снега на улице нет. И неожиданно вздрогнул, заметив словно впервые дверь в подвал, к которой вела маленькая лесенка.

— Господи Боже, — восклицает бабушка, — да ты об отце книгу писать вздумал! Этого еще не хватало! Сочинил бы лучше что-нибудь интересное, людям на радость, или нашел бы, наконец, себе какую-никакую приличную профессию! Но ты же упрямец, каких мало, весь в отца, уж тут-то вы два сапога пара, этого у вас не отнимешь. ПРУССКИЙ лоб, не прошибешь, все в нашей семье такие, вот и вы это упрямство унаследовали.

Но вы оба мало того что упрямые, так еще и легкомысленные, ни дать ни взять цыгане. Черт знает, откуда это в вас! Свободные профессии выбрали, — Господи, да разве ты не видишь, что с отцом-то теперь сталось?! Шестьдесят лет, болен, почитай что нищий, это в шестьдесят-то, какие это годы! Вот если бы мне скинуть годков-то, до шестидесяти, так я тебе по секрету скажу, я бы в балет поступила!

Но отец-то твой меня слушать не хотел, и ты сейчас не хочешь, вам хоть кол осиновый на голове теши, что один что второй. Когда война-то кончилась, когда войну-то мы проиграли, и он проиграл в том числе, я, как сейчас помню, ему говорю: «Вальтер, слушай, что я тебе скажу, и смекай: сейчас самое время куда-нибудь пристроиться, удача-то сама в руки идет! Пока ты в вермахте служил фотокорреспондентом, у тебя все перспективы были: госслужащий, пенсию бы получал потом, после почетной отставки. А если ты теперь свободный фоторепортер, будешь только вкалывать, пока не надорвешься, и все за гроши».

И разве я была не права, скажи-ка на милость? Он меня послушал, да поздно, а сейчас вот мучается, его выжали и выбросили, ему только эти пару последних лет в «Арбайтерцайтунг» и зачтут для пенсионного стажа. А вот теперь пускай побегает за деньгами-то, которые другим сами в руки идут, а еще ведь приходится халтурку всякую искать, детишек в парке фотографировать, прямо как шут какой балаганный, потому что студийных прожекторов себе позволить не может, вот до чего дошло!

Да ты меня не слушаешь, а ведь тебя это тоже касается, ты такой же, как он, даже еще хуже. Что ты уставился на стену, что там, у меня за спиной, пророческие письмена, что ли? А, наверху? Да, там, наверху, картина висела, пока вы у меня жили, ну, квартиру-то вашу разбомбили. «ВОЗВРАЩЕНИЕ» она называлась, потом, когда новую квартиру получили, вы ее взяли с собой.

Что «можно»? Не поняла. Ах, можно ли в шкатулочке с фотографиями покопаться? Можно, можно. Да, малютка в матроске — твой отец, совсем был крохотуля. А вот высокий, крепкий, в кожаных баварских штанах, — мой покойный муж. Вот бы с кого вам всем пример брать: строгий был, но справедливый, не вам чета.

— После моей неудачной попытки бегства жалобы братьев-наставников на мою плохую успеваемость и дурное поведение достигли катастрофических масштабов, — продолжает голос моего отца, — и ОТВЕТСТВЕННЫЙ ЗА МОЕ ВОСПИТАНИЕ забрал меня из Иоаннеума домой. Однако от замены духовного надзора светским я ничего не выиграл, хотя и связывал поначалу с этим неоправданные надежды. Между тем господин Альберт Принц и его супруга обосновались в однокомнатной квартирке в четвертом районе Вены, по адресу Хоймюльгассе, 12. Это жилье отошло им, бывшим субарендаторам, после смерти главной квартиросъемщицы, дряхлой госпожи Ханны.

Находясь в полной власти братьев-наставников, я видел родителей только в воскресных костюмах, с воскресным же выражением лица. Иногда они забирали меня из интерната, и мы отправлялись на недолгую чинную прогулку по главной аллее Пратера, заканчивавшуюся сидением в кафе. В таких случаях господин Альберт Принц иногда даже заказывал мне кусочек торта или трубочку со взбитыми сливками. И лишь теперь, на Хоймюльгассе, я по-настоящему познакомился со своими родителями и в особенности с отчимом.

Почтовый служащий, господин Альберт Принц довольно быстро сделал карьеру. Ко времени моего возвращения домой он стал оберофициалом на телеграфе и мечтал, чтобы власти возродили прежнюю императорскую и королевскую униформу. Как телеграфный оберофициал он, по его мнению, в таком случае получил бы право носить саблю. «Марта, — как сейчас слышу голос отчима, обращающегося к моей матери, — если для чиновников опять введут высокие кепи, крахмальные воротнички и сабли, то форма будет как нельзя лучше отражать мой ВНУТРЕННИЙ МИР».

Он часто и с явным удовольствием повторял, что вместе с монархией потерял руку и родину, зато, мне кажется, обрел прямо-таки неутолимую потребность чем-то компенсировать утрату, хотя и предпочитает об этом помалкивать. Если в Комотау, в золотой век, уничтоженный развращенными французами, варварами-русскими, корыстолюбивыми англосаксами и коварными итальянцами, искусство было исполнено радости и веселья, то теперь, в Вене, жизнь сурова. Но всем, кто в этом виновен, нарушителям спокойствия и врагам порядка, социалистам, масонам, евреям и славянам, он еще покажет! Сраженные предательским ударом в спину еще поднимутся во весь рост, еще расправят плечи, заново воспрянут! Сильное, здоровое и благородное еще одержит победу, а все, что осмелится ему воспротивиться, будет безжалостно искоренено!

А с этим недомерком, пасынком, я еще разберусь! Он уже дрожит, как овечий хвост, стоит только опекуну, которому доверено его воспитание, взглянуть на него построже или нахмурить брови! Пусть только маленькая, слабенькая супруга не вмешивается, она и так уже провинилась — родила такого недоумка! И вообще, женщины пусть лучше помалкивают, готовят еду и штопают носки!

Первое, что открывалось моему взору утром, при пробуждении, была внушительная задница господина Альберта Принца. Дело в том, что я из-за тесноты квартиры спал на кушетке в кухне. Прямо над моей подушкой располагалась раковина, а над раковиной висело зеркало. Перед этим-то зеркалом и брился каждое утро господин Альберт Принц.

Итак, стоило мне открыть глаза, как передо мною тотчас воцарялась его задница. Задница двигалась в такт бритью, под звуки бритвы, скребущей щетину, а щетина у него была тверже наждака.

Чаще всего я тотчас же зажмуривался и притворялся спящим. Однако господин Альберт Принц быстро пресекал это бегство от реальности. «Ну, и когда этот паршивец наконец встанет?» — разражался он бранью, с лязгом закрывая опасную бритву и оборачиваясь от зеркала ко мне. Голос его подстегивает меня, словно хорошая оплеуха.

Представь себе, как господин Альберт Принц надевает белую рубашку, тщательно выглаженную моей матерью накануне. Он протягивает ей руки, а она уже давно стоит по стойке «смирно» с позолоченными запонками. Он садится за стол и с вызывающе самодовольным видом повязывает салфетку. Она семенит от плиты к столу и обратно — подает ему завтрак. Потом господин Альберт Принц надевает серый пиджак и берет подмышку черный портфель. На прощание, издевательски низко склонившись, он подставляет мне свежевыбритую щеку. Иногда мне хочется ударить его по щеке, но приходится ее целовать. От въедливого запаха его лосьона меня тошнит до сих пор.

По вечерам я, дожидаясь возвращения отчима, различал его тяжелые шаги еще на лестнице. Он еще не успевал войти в подъезд, а его поступь уже отдавалась у меня в ушах. Я приносил ему в прихожую его тапки, в остальном же пытался держаться как можно незаметнее и вести себя как можно тише. Мама тем временем докладывала, что случилось за день.

Сам можешь догадаться, что, приходя домой из своего почтово-телеграфного отделения, господин Альберт Принц по большей части пребывал в скверном расположении духа. Хотя он был начальником, над ним, разумеется, имелись другие начальники. Не то что в кругу семьи, уж тут-то он был шеф. Уж тут-то он обладал неограниченной властью, куда там какому-нибудь директору почт и телеграфов!

Во время ужина важную роль играли закон и порядок. Прибор должен был лежать на строго отведенном ему месте, а говорить во время еды разрешалось лишь одному члену семьи, то есть господину Альберту Принцу. Он один имел право хвалить и порицать, например, вкус приготовленной кислой капусты или клецок. А самоотверженно потрудившись весь день на благо семьи, он по вечерам позволял себе набивать утробу без всякого стеснения.

После ужина он заваливался на диван и оглушительно пел дуэты из оперетт, сначала первым, потом вторым голосом. «Кто нас венчал», — заливался он, или «Никто не полюбит тебя так, как я», — отрешенно воззрившись на одеяло в цветочек. Иногда он извлекал из тщательно запиравшегося шкафа коробку с фотографиями и, перебирая их, погружался в размышления. «ВОСПОМИНАНИЯ О МОЕЙ СЦЕНИЧЕСКОЙ КАРЬЕРЕ» было написано на коробке, однако ни мне, ни моей матери он фотографии не показывал.

Однажды он с многозначительным видом, почти благоговейно поманил меня, провел в комнату, взял за плечи и показал плакат, приколотый с внутренней стороны к дверце шкафа. На плакате был изображен широкоплечий крестьянин в колпаке с кисточкой, «НЕМЕЦКИЙ МИХЕЛЬ», а фоном ему служили вспаханное поле и плуг. Немецкий Михель решительно прижимал к себе маленького, испуганного мальчика. А внизу красовалась надпись готическим шрифтом: «РУКИ ПРОЧЬ ОТ РОДНОЙ НЕМЕЦКОЙ ЗЕМЛИ!» «Руки прочь? — в ужасе спросил я. — Ему что, руки отрубят?» Я ПОНЯЛ плакат так: устрашающего вида верзила и силач на картинке схватил маленького мальчика. Слова «РУКИ ПРОЧЬ» я воспринимал исключительно как угрозу, обращенную к ребенку. Мне и в голову не пришло истолковать жест громилы как защиту.

Не помню точно, была ли на плакате мотыга. Однако сейчас я припоминаю, что боялся искалеченной руки господина Альберта Принца. Кстати, моя неожиданная реакция на плакат его страшно разозлила. «Не удивительно, где уж тебе это понять, чертов подзаборник!» — разбушевался он и захлопнул дверцу.

Не помню, разыгралась ли ужасная сцена, которую я до сих пор вижу в своих кошмарах, вслед за этим или стала карой за какое-то другое ПРЕГРЕШЕНИЕ. «Марта, — обратился господин Альберт Принц к моей матери, — Марта, закрой окно, сейчас я выпорю этого негодника». Я должен был лечь на постель, спустить штаны и ждать побоев тростью. Удар за ударом мне полагалось сдерживать слезы и считать их количество вслух. Ничего особенного в этом не было, ведь отчим частенько меня порол. Однако на сей раз он отложил свой полный триумф и мое окончательное унижение, решив насладиться им после порки. Он затолкал меня в угол за кухонной плитой и несколько раз плюнул в меня. «Только попробуй утрись!» — орет он, и его слюна, густая и липкая, стекает у меня по лицу.

Думаю, отчим так и не простил мне чешское происхождение моего отца. С тех пор, как образовалось государство Чехословакия, он нередко сокрушался, что-де изгнан с РОДНОГО КЛОЧКА ЗЕМЛИ. Однако мать меня почти не защищала; всякий раз, когда отчим надо мной издевался, она только закрывала лицо руками. Я лишь потом узнал, как она мучилась из-за своего НЕНЕМЕЦКОГО происхождения.

— Фотографии моего первого мужа, — удивляется бабушка, — откуда, да ты совсем спятил? Вот карточек второго мужа, — пожалуйста, сколько угодно, хоть сейчас покажу. Вот, например, в этот альбом он сам все фотографии вклеил и подписал. Ты только взгляни, почерк-то какой, душой клянусь, я лучше и не видывала.

А какой он был аккуратный, пунктуальный, надежный и бережливый! Ничего, что противоречило бы этим принципам, он Вальтеру не прощал, и сам понимаешь, мне тоже. «Всякому — свое место, — любил он повторять, — в большом и в малом. А на своем месте, будь любезен, исполняй свои обязанности, иначе нельзя!»

Как сейчас помню, в первое же воскресенье после свадьбы велел мне муж приготовить клецки с абрикосами. «Марта, — сказал он мне, — сейчас как раз абрикосы поспели, приготовь-ка клецки на обед». А я и думаю: «Господи, что же делать-то, я ведь их и готовить не умею, ни разу не делала». Вот мать у меня была повариха отменная, а мы с сестрами только сидели, сложа ручки, да женихов дожидались.

Вот, значит, стояла я, стояла, а потом кое-как замесила тесто, слепила клецки. Но с самого начала положила слишком мало яиц и молока, а вот муки слишком много, да еще вместо того, чтобы воды долить, муку добавляла и добавляла. Поглядела я на то, что получилось, а клецки какие-то нескладные и твердые как камень! «Боже ты мой, — думаю, — увидит их муженек и точно меня убьет!» И в то же мгновение почувствовала, что он стоит у меня за спиной, он ведь был настоящий мужчина, его присутствие сразу ощущалось, даже если он к тебе не прикасался. И как он миску-то с клецками подбросит! Он ведь и сам в стряпне смыслил и сразу понял, что есть это нельзя! Клецки мои одну за другой так и пошвырял в стену! А потом повернулся и ушел обедать в ближайший трактир.

Так, сейчас посмотрим, что у нас в этом альбомчике, так, сейчас поищем, куда это очки мои запропастились? Ах, да, вот же они! Ты что это за фолиант с собой таскаешь? Зигмунд Фрейд, батюшки, он ведь жид! А ну, отложи это, лучше посмотри: «Клаузенлеопольдсдорф, 1922 год». Мой муж ловил бабочек, усыплял их эфиром, накалывал на булавки и хранил в специальных коробках под стеклом. И твоего отца хотел научить бабочек ловить и препарировать. Но твой отец не любил никаких занятий, которые требовали хоть какой-то точности и аккуратности, а ведь мой муж именно это особенно ценил, он ведь умел все до мельчайших деталей организовать и спланировать. Даже воскресные прогулки в Венский лес: в восемь тридцать отъезд со станции Кеттенбрюкенгассе, в одиннадцать сорок пять обед в ресторанчике «Рорхаус», который в заповеднике Ляйнцер Тиргартен, и так далее.

— Немецкое превосходство, — произносит голос моего отца на пленке, рассказывая о войне во Франции, — немецкое превосходство выражалось прежде всего в безупречной организации. Тем, как все было отлажено: приказы, выполнение приказов, координация наступления разных родов войск и тому подобное, — можно было гордиться. Пикировщики вылетают на задание секунда в секунду, артиллерия кладет снаряды с точностью до метра. Я бы сказал, по отточенности всех действий французский поход был просто загляденье.

Например, поступает приказ захватить местечко Суассон в четырнадцать двадцать. Оттуда в пятнадцать сорок двинуться дальше в направлении на Шато-Тьерри. Взять Шато-Тьерри не позднее восемнадцати часов. Прямо так, по расписанию, и во Франции мы этого расписания придерживались неукоснительно.

Как бы порадовался, глядя на нас, и особенно на меня, военного фотокорреспондента, мой отчим! «Видишь, — крикнул бы я ему, — ты же меня всю жизнь недооценивал!» Вот я фотограф, я занимаю свое место, и, как любой другой немецкий солдат, выполняю свой долг. Из штаба войск пропаганды нас, фотокорреспондентов, на машинах или на самолетах перебрасывали на самый важный участок фронта. По прибытии нам надлежало явиться к командованию — офицеру Генерального штаба, ответственному за связь с верховным командованием вермахта и располагающему точными сведениями обо всех деталях операции. В запечатанном конверте, вскрыть который следовало в момент начала боевых действий и в присутствии командира, находился наш боевой приказ. Нам предписывалось наилучшим образом выполнить свою задачу — осветить все события на данном участке фронта так, чтобы превратить их в материал для пропагандистской кампании.

Уклониться было невозможно, фотокорреспонденты, хотя и без оружия, находились в гуще наступления. Однако как правило им полагалось сопровождение: их справа и слева прикрывали двое горилл-телохранителей. Эти гориллы не только охраняли фотокорреспондента, но и в случае необходимости автоматными очередями прокладывали ему путь к удачным кадрам.

 

2

Мы смотрели по телевизору сериал «На месте преступления», как вдруг зазвонил телефон. «Папе плохо! — услышал я голос матери, — приезжай немедленно!» Я попытался вызвать такси, раз, другой, все время было занято, и бросился к родителям почти бегом. В Вальдмюллерпарке я столкнулся с влюбленной парочкой: то ли подвыпившие, то ли просто решившие пошутить, они шатались, с трудом держась на ногах, и преградили мне дорогу. Весь в поту, я кое-как добежал до родительской квартиры, мама открыла мне дверь. Чаша унитаза была полна кровавой рвоты, которую нельзя было смывать до приезда скорой помощи. Отец лежал в постели и казался еще меньше и бледнее, чем обычно. По его заросшему седой щетиной, как у дряхлого старика, подбородку стекала на одеяло тоненькая струйка крови.

— Нет, нет, — пробормотал он и попытался покачать головой, — в больницу я больше не хочу.

Я не знал, что на это ответить, и сел в кресло у него в ногах. Отсюда тело его выглядело совсем съежившимся, подбородок и кадык беспомощно выделялись на фоне белой подушки. Кошка нервничала, я не мог ее успокоить, даже осторожно и бережно поглаживая.

— А ты зачем приехал-то? — в конце концов спросил отец, и я ответил, что мне, мол, позвонила мама. — Нет-нет, — возразил он, и на сей раз ему удалось покачать головой. — Не ждите, больше не поеду.

Я услышал, как к дому подъехала машина, и, отодвинув занавеску, выглянул из окна. Внизу остановилась карета неотложной помощи, из нее вышли двое и направились к воротам нашего дома.

Облик врача на несколько секунд отца взбодрил: она оказалась молоденькой высокой блондинкой.

— Я хотел бы умереть с тарелкой свиной рульки и бокалом вина в руке. Как вы думаете, я это еще потяну? Ну, или вместе с вами, госпожа доктор, вскрыв вены, в ванне!

Врачиха засмеялась и стала внимательно рассматривать его ногти.

Она закатала левый рукав его пижамы и потянулась за шприцем, который уже держал наготове санитар.

— Вены у него ни к черту, — возмутилась она, — а еще делает мне авансы! А если я соглашусь, что, по-вашему, скажет мой муж? Да он вас поднимет со смертного одра и отлупит как следует.

Игла вонзилась отцу в руку, и он дернулся. Потом его снова вырвало, прямо на белый халат врачихи.

— Ничего страшного, — сказала она, — полежите спокойно, не двигайтесь, вам станет легче.

На полу тоже была кровь — со сгустками, похожими на нераспустившиеся почки деревьев.

И тут отец задрожал всем телом, хотя явно сдерживался, как мог. Санитар приготовил еще один шприц, врач помогла больному перевернуться на живот. Она спустила с него пижамные штаны, снова воткнула иглу, и на этот раз он даже не вздрогнул, словно ничего не почувствовал.

— В машину, — велела докторша санитару, — иначе мы не довезем его до больницы.

Санитары скорой поставили носилки в прихожей и подняли отца с постели, очевидно, пораженные его комариным весом. Лежа на носилках, он поискал глазами мать и сестру. Я надел куртку и сунул в карман результаты его последних анализов.

— Позвоню, — сказал я маме, — как только что-нибудь станет известно.

Следующие несколько минут я видел происходящее глазами отца. Санитары понесли его вниз по лестнице, все закружилось, лица соседей выглядывали из-за дверей. Их лица то приближались, то удалялись. А еще лица санитаров, а еще мое лицо — все моталось, шаталось и колебалось, смазывалось и расплывалось.

Санитары поминали недобрым словом архитекторов, они-де не подумали о больных на носилках, не сделали лифты. Сынок консьержа открыл ворота и испуганно уставился на моего отца. Ночной ветер ударил было нам в лицо, но мы быстро добрались до машины. Открыли дверцу и втолкнули носилки внутрь, точно хлеб в печку.

Один из санитаров стал записывать личные данные, и отец настоял на том, что продиктует их сам.

— Вы пенсионер? — спросил санитар, и отец подчеркнуто возразил:

— Нет, я еще РАБОТАЮ.

— Если вы почувствуете, что вас тошнит, я дам вам пакет.

— Нет-нет, — заверил отец, — меня не тошнит, я хорошо себя чувствую.

На Триестерштрассе стоял темнокожий газетчик и протягивал нам какую-то газету. Я машинально прочитал крупный заголовок, там упоминался чемпионат мира по футболу, но я не понял, в связи с чем. Отец лежал, закрыв глаза, его нос, устремленный прямо в потолок, необычайно заострился.

— Сейчас приедем, — успокоил его санитар.

Отец вздрогнул и снова открыл глаза.

Потом был лифт, потом длинный коридор, потом белая палата с двумя койками. Отец упал на одну, но тотчас встал и, шатаясь, поплелся к раковине: его опять стошнило. Я поддерживал его под мышки и уложил в постель. Медсестры забеспокоились, как бы он не испортил белую простыню, и натянули поверх нее прорезиненную.

Пока отец лежал в белой палате и дожидался переливания крови, я с интересом разглядывал его отсутствующее лицо. Я ПОЙМАЛ СЕБЯ НА ТОМ, что с интересом разглядываю его отсутствующее лицо. Когда медсестра сказала, что мне пора, я ощутил какое-то странное чувство: то ли облегчение, то ли сожаление. А пока я шел домой, я мысленно постоянно возвращался к пережитому этим вечером, словно смотрел бесконечный ФИЛЬМ.

— Вообще-то немного странно, — говорит отец, — что я избрал своей профессией, и более того, своим призванием, именно фотографию. Ведь мой первый опыт общения с фотографами и с фотографией был на редкость неудачным.

Я еще совсем маленьким решил, что фотография — это какая-то пытка. Как сейчас помню: сижу я на высоком стульчике, втиснутый в узенькое сиденье, а напротив стоит человек, перед ним страшный трехногий ящичек, он накинул на голову покрывало и только изредка поглядывает из-под него на меня близорукими рыбьими глазками.

— Смотри, — гнусаво говорит он, — сейчас из клетки вылетит птичка!

Но я ему не верю и ударяюсь в слезы. Мама и какая-то тетя одновременно бросаются меня успокаивать и наперебой повторяют, что у дяди из ящика действительно вылетит птичка; на мгновение я затихаю. Но стоило им только попытаться платком утереть мне слезы, как я начинаю реветь с удвоенной силой.

Все растерянно смотрят друг на друга, и тут фотограф тявкает, как маленькая собачка. Я замираю от страха или от удивления, он нажимает на спуск. В результате на фотографии — несчастный малютка с округлившимися от страха глазами, всё в серо-коричневых тонах старинной сепии. На обратной стороне вычурными, с росчерками, буквами выведены данные: «КАРЛ ШУСТЕР, ДИПЛОМИРОВАННЫЙ ХУДОЖНИК И ФОТОГРАФ».

Позднее господин Альберт Принц подарил мне на какой-то праздник «Бокс Тенгор» — такой маленький, примитивный, вроде коробочки, фотоаппарат. Дело в том, что одним из его хобби, для того времени довольно редким, была любительская фотография. В каком-то смысле его можно даже считать пионером. Во время воскресных увеселительных поездок он ставил нас с мамой на фоне дорожных указателей или стволов столетних деревьев, охраняющихся государством, и так фотографировал. Нам надлежало с оптимизмом смотреть в камеру, а спустя две недели демонстрировать свою радость по поводу проявления маленьких, недодержанных фотографий.

Однако хобби господина Альберта Принца нисколько меня не интересовало. Меня раздражало его беспрерывное щелканье. Поэтому, получив в подарок «Бокс Тенгор», я спустя несколько дней отнес его в ломбард. И, разумеется, заметив исчезновение подарка, господин Альберт Принц, как обычно, меня поколотил.

Но с фотографией у меня получилось также, как с плаванием. Дело в том, что опекун поначалу столь же тщетно пытался научить меня плавать. В Клаузенлеопольдсдорфе, куда мы часто выезжали на природу, был пруд. Вот в этот пруд господин Альберт Принц меня и загнал, несмотря на скверную, совсем не летнюю погоду.

— А сейчас, — сказал он, словно мы это делали вместе, — будем закаляться.

— Будем, — говорил он, не снимая одежды и стоя на берегу, пока я мерз в воде, — учиться плавать.

С берега он показал мне, как нужно загребать руками, «раз-два», «раз-два».

— Не выйдешь из воды, пока не проплывешь хотя бы метров пять вольным стилем, — объявил он.

Я стал шустро загребать, то есть махать руками и ползти под водой на коленях. «Раз-два», «раз-два», — вот только из моей уловки ничего не вышло: дно было каменистое. Когда я выбрался на берег, меня выдали разбитые коленки. И я, как обычно, получил взбучку.

Однако через много лет, когда я выпал из яхты во время прогулки по Старому Дунаю, я сразу все вспомнил и поплыл. Примерно так же дело обстояло и с фотографией: однажды, во времена жесточайшей безработицы, я взял в руки старенькую «Лейку» и получил заказ — подготовить цикл фотографий, запечатлеть строительство нового моста Райхсбрюке. Меня, так сказать, бросили в воду и велели барахтаться, вот мне и не оставалось ничего иного, кроме как поплыть. И я, хотя до сих пор и не подозревал, какими талантами обладаю, тотчас понял: вода и фотография — моя стихия.

Однако это случилось уже годы спустя после смерти господина Альберта Принца, а долгое время в моей душе царили разброд и шатание. Впрочем, вокруг тоже царили разброд и шатание, с каждым днем только усугублявшиеся. Когда я пытаюсь вспомнить то время, в моем сознании, словно при фотовспышке, предстают отдельные моментальные снимки, а выстроить эти снимки в точной хронологической последовательности я не могу.

Вот, например, я расчищаю снег где-то на улице Винцайле или разгружаю ящики с фруктами на рынке Нашмаркт, вместе с такими же, как я, перебивающимися случайными заработками людьми в длинных серых халатах. Время от времени я подрабатывал в парикмахерских, так сказать, совершенствовал свои профессиональные навыки, но в эти годы всеобщего оскудения и обнищания народ мало думал о красоте, и потому я обычно сидел без гроша. А мимо маршировали колонны шуцбундовцев, хаймверовцев, штурмовых отрядов Восточной Марки, — всё едино. В ту пору люди вступали в любую партию или организацию, где обещали горячие сосиски, кружку пива или теплую одежду.

После смерти отчима я столкнулся с необходимостью как-то содержать себя и маму, которая много лет занималась только хозяйством и не могла быстро найти работу. Я пару раз сходил на собеседования, получил отказ, и понял, что пока главное — не мозолить матери глаза. И тут меня надоумил приятель, Франц Ферлич, такой же безработный, как и я: можно ведь присутствовать на слушании дел в окружных судах, из зала зевак не выгоняют. «Вот здорово», — подумал я и следующие несколько дней кочевал из одного зала суда в другой.

Было это зимой, в лютый холод, и в залы судебных заседаний я приходил прежде всего погреться. Но потом, от нечего делать, чтобы хоть чем-то заняться, стал записывать разбирательства оскорбления чести и достоинства, мелких краж и тому подобного. И тут кто-то заглядывает мне через плечо и советует показать заметки в редакции крупной газеты, где он сам работает, впрочем, не в отделе криминальной хроники. «А ничего себе заметки, — говорит редактор отдела “Происшествия”, - вот если бы еще сопроводить фотографиями…»

«Само собой», — отвечаю я: ведь тогда, в середине тридцатых, признаваться, что не умеешь делать что-то, чем можно заработать, выглядело безумием. И потому, сидя в трамвае и направляясь к мосту Райхсбрюке, я внимательно рассматривал мудреные и для меня совершенно загадочные цифры вокруг объектива камеры.

— Ты тоже ставишь выдержку 1/30 и диафрагму 5,6? — деловито покручивая диск выдержки и кольцо диафрагмы, осведомился я у нахального верзилы, как и я, сновавшего туда-сюда с камерой.

Тот презрительно поглядел на меня сверху вниз, сплюнул сквозь дыру на месте переднего зуба и изрек:

— Ты чего, мелкий, щас же солнце светит!

По его тону и мимике я заключил, что выбранные мною наугад числа не подходят. Поэтому я поставил диафрагму на 11, а выдержку — на 1/50, и надо же, получилось! «Фотографии у вас немножко передержанные, — проворчал редактор “Происшествий”, - но перспектива … перспектива и правда на славу. Теперь дайте нашим читателям представление об опасном и величественном труде мостостроителей, снимите его столь же безыскусно и свежо, как и мост!»

При этом редактор и не догадывался, что я забирался на поперечные балки моста не ради эффектного снимка, а лишь по необходимости. То, что мой щербатый коллега, высокий и крупный, просто сфотографировал фронтально, я, недомерок, затерявшийся среди безработных зевак, которые пришли поглазеть на строительство, не смог бы даже снять. Отныне я взял себе за принцип взбираться с камерой на деревья, балконы, башни, бункеры и вообще возвышенности. И, едва выбрав профессию, я сразу прославился как фотокорреспондент, снимающий свои сюжеты по большей части откуда-то сверху.

Однако, едва выбрав профессию, отец преисполняется к ней истинной страсти, отныне он просто одержим фотографией, и его одержимость выходит далеко за пределы чисто профессиональных, т. е. коммерческих, аспектов дела. Эту страсть, эту одержимость я не в силах отделить от его личности, ведь это главная составляющая его внутреннего мира. Кажется, я ни разу не видел его без камеры, «кто знает, — говорит он, — вдруг за углом поджидает какая-нибудь сенсация?» «Камера — мой талисман, — повторяет он, — камера — мой фиговый лист, без нее я наг и уязвим».

Вот и сейчас, хотя он смертельно болен, он попросил нас принести в больницу «Лейку», с трудом приподнялся в постели и стал фотографировать пациентов, врачей и медсестер. «Этот больной, — говорил профессор, который его обследовал, — редкостный непоседа, да к тому же настоящая находка с точки зрения медицины. Как только ему позволили встать и дойти до туалета, — куда там! — его уже было не удержать! Сдается мне, он еще сфотографирует свою собственную смерть».

— А тогда, — говорит отец, — батюшки мои, какое для фотографа было раздолье! Демонстраций, собраний, митингов было в сотни, в тысячи раз больше, чем теперь! Куда ни глянь — зрелищные столкновения, массовые драки в залах и на митингах. А для фотографа нет ничего лучше зрелищных столкновений и массовых драк в залах и на митингах! Я стал специалистом по дракам в залах опять-таки, сколь бы странным это ни показалось, благодаря маленькому росту. Я был шустрым и проворным и легко, как крыса, проскальзывал там, где другие застревали в толпе или оказывались втянутыми в драку. Иногда в суматохе я оставался без камеры, но это уж была не моя головная боль. Мне надлежало беречь только себя самого, а материальный ущерб мне немедленно возмещали.

Вскоре один коллега пригласил меня в международное фотоагентство «Эрнст и Хильшер». За границей, куда оно продавало фотоматериалы, бешеным спросом как раз и пользовались фотографии рукопашных с мест политических событий. В то время Австрия стала чем-то вроде экспериментальной площадки для мировой политики. А предвкушение некоторых политических перемен вызывало у читателей газет за океаном страх и удовольствие.

Однако меня, молодого фотокорреспондента, мало интересовало, кто и кого победит, кто за что борется и какие политические цели преследует. Меня интересовали и даже завораживали СОБЫТИЯ САМ И ПО СЕБЕ. Они разворачивались перед объективом моей камеры, они, все до единого, становились сюжетами моих снимков. Даже находясь в гуще событий, я чувствовал, что наблюдаю за ними как-будто со стороны.

Стоя возле горящего дома и глядя, как люди выбрасываются из окон, я, естественно, ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ буду им сострадать. Но для меня КАК ДЛЯ ФОТОГРАФА это будет всего-навсего сюжет, и я, держа палец на спуске фотоаппарата, стоя, или на коленях, или лежа, замру перед горящим домом и буду ловить нужный момент. Я всецело превращусь в фотографа, и буду помнить лишь о точном расстоянии, о подходящей выдержке и о верной диафрагме. А когда женщина, только что выбросившаяся с пятого этажа, долетит до третьего, я нажму на спуск.

Я закрываю пишущую машинку, надеваю пальто: надо бы навестить мать. «Отца пока нет, — размышляю я, садясь в трамвай, — ей одиноко, она обрадуется, если я появлюсь». Хотя у меня в кармане лежал заранее купленный билет, я не стал его компостировать и поехал зайцем. Однако, заметив, что на остановке Матцляйнсдорферплатц стоит контролер, я испугался, потому что в моем сознании всплыло первое непосредственное воспоминание об отце.

Я увидел, как он, держа пинцетом стопку влажных фотографий, появляется из темной дыры подвала, где оборудована фотолаборатория, и взбегает вверх по ступенькам. Моментальный снимок, на котором запечатлелось его движение, почти повторял рисунок из «Степки-растрепки», изображавший ПОРТНОГО С НОЖНИЦАМИ. Сам я в этот миг стоял на решетке перед входом, отряхивал ботинки от снега и, закинув голову, звал маму, надеясь, что она наверху меня услышит. «Ты очень долго не выговаривал букву “р”, - говорила она, — и вместо “Роза” у тебя получалось “Гоза”».

Вероятно, мне было тогда года три с половиной; о том, как мой отец вернулся с фронта примерно за год до этого, у меня не осталось никаких воспоминаний. Помню лишь, как по вечерам мама сидит у моей детской кроватки и нежным девичьим голосом напевает «НА КРЫШЕ МИРА…». Вот она приносит мне чашку чая и таблетку аспирина, потому что у меня поднялась температура. Вот она чистит мне апельсин длинными, ярко-красными ногтями.

Но это, скорее всего, было уже не на Хоймюльгассе, 12, а на Кайнергассе, 11 — коллега отца уступил ему свою квартиру, частично разрушенную прямым попаданием снаряда. Жена и дочь этого человека погибли спустя несколько дней после окончания войны — ночью, во время бури, вниз обрушилась вся спальня, которой отныне в квартире не было. Помню дверь, она вела в никуда, на кучу щебня, и отворять ее запрещалось.

Отец вроде бы забил ее гвоздями, но, возможно, это только мои домыслы. Зато точно помню, как он однажды забрался на крышу починить прохудившуюся кровлю. В другой раз отвинтил шпоночную стенку какого-то шкафчика, как сейчас вижу: он стоит на коленях, с отверткой в руках, а я замер и одновременно гадливо и завороженно слежу за тем, как он отсоединяет стенку, а под ней, это я знал наверняка, кишмя кишат клопы.

Отец работал тогда в газете «Вельтиллюстрирте», финансировавшейся русскими оккупационными властями, и в тысяча девятьсот сорок седьмом году, когда мне было четыре, поехал в румынский пересыльный лагерь Марамарош-Сигет фотографировать эшелоны военнопленных, которые формировались там для отправки на родину. В Марамарош-Сигете он пробыл примерно полгода, потому что процесс возвращения из русского плена существенно затянулся, а за это время я его прочно забыл. Помню, что пока его не было, я чаще всего спал в маминой кровати. Когда однажды утром обнаружилось, что рядом с мамой лежит он (мне кажется, меня разбудил его голос, его шепот или какое-то движение), я поначалу даже не хотел его узнавать.

— Как хорошо, что ты зашел меня проведать, — сказала мама, — знаешь, я так беспокоюсь за папу. Врачи говорят, если все пойдет нормально, в больнице его продержат месяца два. А вдруг что случится… Иисус и Мария, я даже и думать-то об этом боюсь. Вот вспомню, как мой отец умер: раз, — и нет его, и бабушка осталась в пустой квартире одна-одинешенька, — и слезы на глаза наворачиваются.

Знаешь, к человеку привыкаешь, если столько лет с ним прожил. Вот, например, иногда хочется после ужина сесть на кухне газетку почитать, днем-то столько дел, руки не доходят, а папа уже в постели и зовет меня: «Роза, иди сюда!», — просто потому, что привык, что я рядом, а если меня нет, он сразу раздражается и потом заснуть не может, и вот это все мне ужас как действует на нервы. А теперь, когда я могу часами сидеть на кухне и спокойно дочитывать все начатые и брошенные газеты, целую стопку, которая за последние недели скопилась, мне не хватает его крика: «Роза!» А потом я внезапно слышу, как тикают часы или капает из крана вода, и чувствую такое страшное одиночество. А потом иду в ванную стирать белье, которое там меня дожидается. Твой брат давно переехал, твою сестру я вижу в лучшем случае рано утром, но белья от этого не меньше. Или начинаю мыть посуду, ее там вечно целая гора. Никого, кроме меня, в доме нет, ем я одна, а посуды все больше и больше. Знаешь, когда твой папа в грязных ботинках шлепает прямо в комнату мимо тапок, которые я ему приготовила, или плюет на пол вишневые косточки, хотя я специально поставила тарелку, я, конечно, ужасно злюсь. «Чего ради я надрываюсь, — думаю я иногда, — зачем чищу и мою с утра до вечера, если он даже не замечает»? А теперь, когда я без помех могу все убрать, вымыть и вычистить до блеска, когда никто не отвлекает, мне все это не в радость. И тогда я опять сажусь за стол, и часами гляжу в одну точку, и ничегошеньки-то мне больше не хочется.

А ты пришел-то зачем? В отцовых военных бумагах покопаться? Не знаю, может быть, ему бы это и не понравилось. С другой стороны, можно ему и не говорить, иди в лабораторию и ищи, что тебе нужно. Может быть, там еще и письма остались, которые мы друг другу посылали с полевой почтой, — читай, только не смейся, мы же тогда были совсем зеленые и глупые. Один раз папа мне кое-что прочитал вслух, так я сама смеялась… Что поделаешь, годы идут, люди меняются.

И вот я прохожу в лабораторию и достаю с полки папку, помеченную надписью «декабрь 1939 — май 1940». Смахнув с нее пыль рукавом, открываю ее и листаю лежащие в ней бумаги. Письма, документы, старые вырезки и афиши, сохраненные на память… Листки пожелтели, первое время я с трудом разбирал отцовский почерк без наклона, который меня несколько раздражал. Справившись с раздражением, я углубляюсь в чтение письма:

«Дорогая Розерль, не знаю, где смогу отослать это письмо, мы едем день и ночь, а куда именно, понятия не имею. Кроме того, даже если бы и знал, не имею права об этом писать, сама понимаешь. Хочу только сказать, что, где бы я ни был, я думаю о тебе. Пожалуйста, прочитай это письмо моей маме, а то я ума не приложу, когда и где я смогу написать следующее. Тащимся мы медленно, невыносимо скучно. Едем уже два дня, и твой Вальтер сейчас тебе бы совсем не понравился, грязный и небритый. На станциях Красный крест, НСНБ и еще какие-то организации раздают суп и чай. Кормят так себе, да и порции маленькие, но, главное, еда горячая. По ночам в нетопленых вагонах холод лютый, спать на жестких полках тоже не радость. По утрам иногда встаю и выглядываю из окна, но чаще всего ничего, кроме серого тумана, не видно. Но где бы мы ни были — я прежде всего солдат, Розерль, и выполняю свой долг. Хотя прощание с тобой далось мне невыносимо тяжело, хотя по вечерам иногда подступают слезы, — фюрер знает, что делает».

— С нацистами я познакомился, — произносит голос моего отца, — вследствие того, что политические убеждения господина Альберта Принца постепенно стали обретать все более отчетливые очертания. В конце концов, к его чину оберофициала власти добавили чин оберштурмбанфюрера. С политическими взглядами отчима дело обстояло так же, как и с фотографией: я в лучшем случае был к ним равнодушен, а в худшем случае ненавидел их, как и его вечное щелканье. И все же я пошел по его стопам, хотя в полной мере лишь после его смерти, — и здесь тоже можно увидеть сходство с моим унаследованным от него фотографическим поприщем.

Однажды, когда мне было лет двенадцать, я признался отчиму, что хочу стать бойскаутом. В отряд скаутов вступил мой друг, Франц Ферлич, а поскольку других друзей у меня не было, я решил: «Я тоже хочу!» — «А чего это тебя, — произносит отец на пленке грубым голосом, подражая отчиму, — к скаутам понесло?» — «У них такие красивые шляпы, — отвечает он испуганным детским голоском, — хочу вступить в их отряд и тоже носить широкополую шляпу! А еще скауты ходят в походы, сидят на привале у костра и поют песни. Я тоже хочу ходить в походы, сидеть у костра и петь песни». — «Чушь, — откликается грубый голос, — скауты — это масонская организация! Ты вступишь в Немецкий гимнастический союз, они ходят в походы и поют еще лучше, да и шляпы тоже носят!»

На следующее утро господин Альберт Принц записал меня в Немецкий гимнастический союз. И хотя поначалу я этого не осознавал, ведь я всего-навсего не хотел разлучаться с другом, Немецкий гимнастический союз, по существу, стал для меня тем же, что и скаутское движение, если бы я к нему присоединился. А самую важную, просто гигантскую роль сыграла для меня униформа! Я мечтал, словно шапку-невидимку, надеть форму, перестать быть недомерком и недотепой в глазах окружающих и стать кем-то другим.

Впрочем, в широкополой шляпе — а члены Немецкого союза носили фантастические, вроде южноафриканские, шляпы — я был похож на гриб. Но я стремился добиться признания, чтобы сверстники смотрели на меня как на равного среди равных. В школе мне это не удалось. В ШКОЛЕ я всегда был самым маленьким и презираемым всеми.

Еще в Иоаннеуме у меня появилась привычка отшатываться, стоило кому-нибудь рядом со мной сделать резкое движение; дома она только усилилась. Я был ЗАБИТЫМ неудачником, и представь себе — ведь это слово обозначает некий процесс. Одноклассники ощущали мою неуверенность и потому в моем присутствии чувствовали себя неуверенно. А тот, кто вызывает у другого чувство неуверенности в себе, будучи при этом СЛАБЫМ, обречен стать изгоем.

Однажды после уроков одноклассники привязали меня к березе в глухом уголке Клагбаумпарка и исчезли. Я немало помучился, пока меня не освободили прохожие, услышавшие мои отчаянные крики о помощи. В другой раз мальчишки поставили меня к стенке и ОББИЛИ снежками. Они не кидались в меня, а только точно «обвели» мой силуэт на стене, но я все равно чуть было не разревелся.

И тут я, совершенно беспомощный, плюнул в одного из мучителей и заметил, что это помогло, и еще как! С тех пор, стоило мне только заподозрить, что мне кто-то угрожает, как я скатывал язык в трубочку, набирал побольше воздуха в легкие и поражал обидчика в самое чувствительное место. Эта тактика всегда имела успех. Однако, внезапно найдя способ защиты, я обрел и прозвище, которому, как ни терзало оно меня, суждено было сопровождать меня все школьные годы. «ЯДОВИТЫЙ КАРЛИК!» — увертываясь от залпов моей слюны, насмешливо кричали мои обидчики, а поскольку отомстить им иначе, нежели очередным плевком, мне в голову не приходило, прозвище приклеилось ко мне намертво.

Кстати, прозвище «ЯДОВИТЫЙ КАРЛИК» очень напоминало кличку «ЕВРЕЙСКИЙ КАРЛИК». Так окрестили одноклассники Грюнцвайга, тоже не вышедшего ростом, да еще и иудейской веры… К тому же они сладострастно третировали его всякими дразнилками вроде «Жид, жид, по ниточке бежит!» Но он неизменно отмалчивался, то ли высокомерно, то ли туповато.

Из-за одного лишь внешнего сходства, а тем более из-за сходства нашего положения (мы оба оказались изгоями) мы должны были бы как-то сблизиться. Но мы не подружились, и это я объясняю взаимными предрассудками. Он привык с недоверием относиться к гоям, я для него тоже был гой. А я воспринимал слово «жид» как оскорбление, сам не знаю, почему.

В любом случае, друзей среди одноклассников у меня не было. Почему Франц Ферлич, соседский мальчишка, в отличие от остальных, не стеснялся со мной дружить, мне невдомек. Может быть, причина в том, что он знал меня вне школьного окружения, которое меня пугало и которому, в свою очередь, внушал опасения я, по тихим совместным играм во дворе и общим хобби: мы обменивались фотографиями кинозвезд. Так или иначе, Франца Ферлича, относившегося ко мне не так, как другие, я просто боготворил.

Хотя он был моим ровесником, он уже перерос меня на две головы. Если мне удавалось пройти вместе с ним по Хоймюльгассе, меня распирало от гордости. «Смотрите, это мой друг, — мысленно кричал я идущим мимо одноклассникам, — в нем уже целых метр шестьдесят! А еще он умеет боксировать и метать ножи, а правой выжимает булыжник как штангу! Только попробуйте еще раз на меня косо взглянуть, только попробуйте меня обозвать — он вам так даст, что мало не покажется!»

Но все это после уроков, а в школе для меня начинался ад, ведь учителя относились ко мне не лучше, чем одноклассники. В каком-то смысле они даже смотрели на ученика Хемисша глазами его одноклассников и видели в нем жалкого неудачника. С другой стороны, могло быть и наоборот, кто его знает.

Особенно оскорбительно было упорное предубеждение, что я-де, уже из-за своего маленького роста, — трус, каких поискать. С готовностью насаждал это предубеждение преподаватель гимнастики, некий господин Шмидт. «Хемисш, ты не будешь играть в лапту, — заявлял он, — ты слабак! Ты даже размахнуться как следует не можешь!»

Естественно, одноклассники тут же начинали обзывать меня трусом ИМЕННО ПОТОМУ, что учитель запретил мне играть в лапту. Однако их мнение и особенно мнение учителей отражалось на моей самооценке. Внезапно я начинал бояться прыгать через козла или подтягиваться на кольцах, потому что я трус. Я все больше превращался в того труса и недотепу, каким видели меня одноклассники и учителя.

Однако теперь, в Немецком гимнастическом союзе, я мужественно проглотил свой страх перед козлом и кольцами. После того как господин Альберт Принц железной рукой притащил меня в спортивный зал на Шляйфмюльгассе, на ходу читая мне нотации об истинно немецкой дисциплине, на еженедельные занятия гимнастикой я стал ходить даже не без удовольствия. Над входом красовались четыре большие буквы «F» спортивного девиза, сплетенные наподобие четырех свастик. Гимнасты делились на команды по восемь человек в каждой, и принадлежностью к одной из них я даже втайне гордился.

Но еще больше, чем еженедельные занятия гимнастикой, мне нравились воскресные походы нашего союза в Венский лес. Мы бодро маршировали по окрестностям, распевали национальные песни, осматривали памятные места, связанные с папашей Яном, играли в прятки, в догонялки, в пиратов и поиски клада. «Скорей сплотитесь, немцы…», «Кто насадил тебя, немецкий лес?», «Хочу в бою погибнуть, погибнуть как герой…» В нарушение правил туго затянув под подбородком ремешок шляпы, я представлял себя Арминием-херуском.

Дело том, что Арминий-херуск был моим любимым героем, я его просто обожал. О Германе-Арминии наш учитель истории Клосс, единственный преподаватель, относившийся ко мне с симпатией, рассказывал часами. Сам маленький и щупленький, он, вероятно, испытывал ко мне некое сочувствие. «Таким же, как учитель Клосс, — думал я иногда, когда отчим доставал меня совсем уж невыносимо, — наверное, был и мой отец».

Чтобы угодить учителю, я выучил наизусть «Гробницу в водах Бузенто» и помню ее до сих пор. (Голос отца на пленке читает первые четыре строчки баллады.) Я живо представлял себе готов в крылатых шлемах, ночь, реку… Вот они со слезами опускают в черные воды реки саркофаг Алариха…

А О БИТВЕ В ТЕВТОБУРГСКОМ ЛЕСУ я, чтобы доставить удовольствие учителю Клоссу, даже написал не требовавшееся по программе сочинение. Битва произошла в девятом году от Рождества Христова, — единственная историческая дата, которую я не забыл. Я хотел быть таким же сильным, высоким и мужественным, как германские герои. Вот тогда бы я показал всем поработителям — римлянам, учителям, одноклассникам, — да кому угодно!

* * *

— Сам понимаешь, — произносит голос моего отца, приступая к рассказу о французском походе, — мне нравилось ощущать себя выше и сильнее, чем на самом деле, пусть даже винтиком в военной машине. Французы от нас драпали — было любо-дорого посмотреть, а в тыл тянулись нескончаемые колонны пленных. И Франция, страна, которая вроде как должна была вступить с нами в бой, Франция, заклятый враг, распростерлась перед нами, поверженная. ПОВЕРЖЕННАЯ В ТОМ ЧИСЛЕ И ПРИ МОЕМ УЧАСТИИ, я тоже внес свой маленький вклад в победу, понимаешь, — как же я ликовал!

Далее следует весьма подробное описание появления и действий пикирующих бомбардировщиков, деморализовавших французов и необычайно повышавших дух немецких солдат.

— Мы, — говорит отец, — с немецкой основательностью предвосхитили американскую тактику «Safety first», и перед каждой пехотной или танковой атакой методично бомбили объект, пока от него не оставалось мокрое место. Поэтому, поднимаясь в атаку, мы, естественно, не ожидали никакого сопротивления, врага-то и так уже размазала авиация! А французский поход превратился в одно бесконечное победоносное шествие, упоение, восторг!

Как порадовался бы нашим победам учитель Клосс! Мы пошли по стопам Арминия! И как пошли — твердой, уверенной поступью, в тяжелых сапогах! «Пускай, суров и боевит, немецкий дух мир исцелит!..» С другой стороны, особенно в перерывах между боями, естественно, наступало отрезвление, и от этого делалось как-то не по себе. Воспоминания о недавно пережитом разворачивались в моем сознании, как кинопленка, отснятая то в замедленной, то в ускоренной съемке. Вот заживо сгоревшие в танке люди, вот взлетает на воздух крестьянский дом, вот бомбардировщики стирают с лица земли целый город. Девочка, которой кто-то надел на голову слишком большую каску, сидя на груде развалин, играет с куклой… А тебе наперебой повторяют, СОСТРАДАНИЕ — ФОРМА ТРУСОСТИ, НЕ БОЙСЯ ПРОЯВЛЯТЬ ЖЕСТОКОСТЬ, ради Германии, ради будущего, черт знает, ради чего… Тебе начинает казаться, что тебя освобождают не только от сострадания и жалости, но и еще от чего-то важного… Чтобы заглушить это чувство, существовали разные средства: для кого-то — патриотические восторги, для кого-то — алкоголь, для меня — фотография.

Из Немецкого гимнастического союза, — звучит голос моего отца, — я, ТАК СКАЗАТЬ, АВТОМАТИЧЕСКИ перешел в гитлерюгенд. В гитлерюгенд вступили большинство моих товарищей, и, конечно, мне хотелось быть рядом с ними. «Не выйдет», — возразил отчим, и я на миг онемел от удивления. Но в те времена, когда национал-социализм только набирал силу, для получения свидетельства об арийском происхождении достаточно было всего-навсего подать письменное заявление, равносильное данному под присягой. Гитлерюгенд, — произносит голос моего отца, — был для меня естественным продолжением Немецкого гимнастического союза, — может быть, в чем-то серьезнее, в чем-то современнее, форменные рубахи лучше сидели. Порядки там были строже, но вместе с тем, как бы сказать, они лучше отражали молодой дух. В Немецком гимнастическом союзе, сколько бы ты ни закалялся, ты словно бы двигался вспять, в прошлое, а в гитлерюгенде у тебя возникало ощущение, что ты маршируешь в будущее. И все-таки, — говорит отец, — там тоже хватало заурядной романтики, восхищения природой, прогулок по лесам и лугам. Мы жили в палатках, учились рыть окопы и ориентироваться на местности. Если бы нас завели в непроходимую лесную чащу, мы бы не растерялись, а выбрались бы самостоятельно. В гитлерюгенде я тоже был самым маленьким, но чувствовал, что там меня воспринимают серьезнее, чем вне его рядов: дома, в обществе, в быту.

Меня отдали в ученики, — коротенькая интерлюдия в школе закончилась провалом. «Я так и думал», — заявил господин Альберт Принц и обрек меня на обучение профессии парикмахера. «Отец был парикмахером, так пусть и сын будет. Уж с расческой как-нибудь справится…». Однако получить профессию парикмахера в начале тридцатых, когда царила депрессия, было не так-то просто, особенно, если ты, подросток, был не выше маленького мальчика. Отчим за руку водил меня из одной парикмахерской в другую, пока наконец не нашелся некий мастер Бернэггер с Цоллергассе, согласившийся «ВЗЯТЬ МАЛЬЦА НА ПРОБУ».

Он явно был от меня не в восторге. МАЛЕЦ показался ему рассеянным и не в меру мечтательным. «Когда я обращаюсь к Вальтеру, он меня будто не слышит. А если слышит, вздрагивает и роняет то ножницы, то расческу…» Вероятно, Бернэггер не прогнал меня только потому, что он, дряхлый и забывчивый старик, отставший от времени (это было заметно даже по интерьеру его салона), не рассчитывал найти другого ученика. В любом случае, за весь срок обучения он не доверил мне ничего серьезного. Например, я смахивал щеткой волосы с воротника у клиентов и отирал им лицо. В течение дня я мыл тазики для бритья, а по вечерам подметал в парикмахерской.

Самостоятельно стричь клиентов мне не разрешалось — вплоть до экзамена на звание подмастерья. Мастер в конце концов допустил меня только до бритья, но оно-то как раз и внушало мне страх. Даже для того, чтобы прикоснуться к бритве, острому, потенциально опасному предмету, мне приходилось делать над собою некоторое усилие. А бороды, брить которые мне поручал старина Бернэггер, вселяли в меня настоящий ужас. Бороды, которые нужно было стричь, он мне не доверял, мне приходилось заниматься тем, что попроще. Их он спокойно передавал в мои неловкие руки, из которых клиенты зачастую выходили еще безобразнее, чем были. С особенным отвращением вспоминаю сейчас своего единственного постоянного клиента. Звали его Кратохвил, и ко мне он чаще всего забредал, пошатываясь, из кабака напротив…

Сам понимаешь, после столь многообещающего начала мне совершенно не хотелось всю жизнь провести с бритвой и ножницами. Поэтому, сдав экзамен на звание подмастерья, я тотчас же решил добровольно пойти в армию, но не был принят, — один раз отец говорит, что ИЗ-ЗА МАЛЕНЬКОГО РОСТА, другой раз — ПО ПРИЧИНЕ ПОВТОРНОГО ОБРАЩЕНИЯ, — а потом вызвался добровольно отбыть трудовую повинность. Я хотел убежать от своей прежней жизни: от приютов, Иоаннеума, школ и училищ, родителей, обучения парикмахерскому ремеслу, но и понятия не имел, куда. Пока я успел поработать на строительстве водоподъемной плотины в Вальзее на Дунае и на выпрямлении русла Леха, в ту пору действительно сходившего за бурный горный поток.

Трудовая повинность, как и военная служба, представляла собой некое прибежище для безработных. В своей серой форме (даже белье нам выдавали серое) мы походили на убогих газовщиков. Но и такую форменную одежду я носил с известной долей радости и гордости. Чтобы показать свою принадлежность к какому-либо сообществу, я тогда напялил бы форму хоть в голубой горошек.

Вспоминаю письма с фронта, в которых отец описывает свою КРАСИВУЮ ЧЕРНУЮ ФОРМУ ТАНКИСТА. А еще множество фотографий, на которых он запечатлен в мундире.

— О, какой герой, любо-дорого посмотреть! Совсем недавно, — раздается с пленки голос отца, — я снимал встречу «Красных соколов». Слушай, и ведь со смеху умереть, они надели на меня шутки ради форму ветерана! Вот уж я покрасовался…

Впрочем, в команде отбывающих трудовую повинность я был всего-навсего простым РАБОЧИМ-РЯДОВЫМ, АРБАЙТСМАНОМ. Надо мною были поставлены арбайтсфюрер, лагер-фюрер, оберфюрер, фельдмейстер и еще черт знает кто. Однако на меня смотрели как на своего, меня приравнял к ним труд.

Только один меня всячески унижал и третировал. Звали его то ли Шейбал, то ли Шебеста. Он был похож на мясника. Розовый, здоровый. Ладони — каждая размером с тарелку.

— Ты что, жид? — с вызывающим видом бросил он мне. — Недомерок, гнида, гад ползучий! Кошерное мясо жрешь? Луком воняешь? Левой рукой пишешь? По субботам в синагогу ходишь? Обрезан?

Этот подонок меня ужасно разозлил. Больше всего мне хотелось расстегнуть ширинку и показать ему то, что у меня в штанах. «Посмотри, идиот! Посмотри на мою сосиску! Смотри, не делали мне никакого обрезания!»

Но я же хотел тебе рассказать о гитлерюгенде, то есть о том, как дальше складывались мои отношения с этой организацией. Когда я отбыл трудовую повинность, многое изменилось. Умер господин Альберт Принц, денег в доме не стало, мне пришлось искать заработок, ну, и первое время мне было не до гитлерюгенда. Однако потом (я уже работал фотографом) кое-кто посчитал нужным вспомнить о моем членстве в этой организации.

Однажды, — как сейчас помню, проявляю я в лаборатории «Эрнста и Хильшера» снимки с демонстрации, — по лестнице спускаются двое щеголеватых господ, я смотрю и думаю, вроде я их где-то видел. И вот один подходит ко мне и с дружеской ухмылкой ударяет меня по плечу, так что мало мне не показалось. “Малыш Принц, — не переставая ухмыляться, тянет он, — наследник нашего незабвенного друга и соратника!” Тут я вспоминаю, — произносит голос отца на пленке, — что видел их на похоронах отчима и узнаю их лица, даже без траурного крепа…

— На похоронах твоего отчима? — слышится на пленке мой собственный голос, — а когда и от чего он успел умереть?

— Господи, неужели я тебе не рассказал? — с наигранным удивлением восклицает отец. — Я бы мог поклясться, что говорил об этом. Ну, значит, слушай: это произошло в то утро, когда я вернулся домой, отбыв трудовую повинность. Была густая метель, с сильным ветром, хлопья снега прямо залепляли глаза, я как сейчас помню.

Я прошел по Нашмаркту, завернул за угол, мимо газового фонаря, который тогда еще стоял прямо напротив нашего подъезда. А еще, — это важная деталь, — я напевал и насвистывал. Захожу я в подъезд, а консьерж меня упрекает: не время, дескать, сейчас петь да свистеть, постыдились бы, молодой человек. И пробормотал что-то о печальном событии, но подробнее объяснять не стал. “Да что случилось-то?” — спросил я, и тут он прерывающимся голосом сообщает мне о скоропостижной и якобы трагической кончине господина Альберта Принца.

Я сначала никак не мог взять в толк, о чем это он, он говорил непривычно тихо. Но, осознав наконец смысл сказанного, я, не дожидаясь более соболезнований, бросился наверх на третий этаж через две-три ступеньки, скорее к маме.

Не раньше не позже, как в канун Нового года, не раньше не позже, как в так называемой деликатной ситуации, моего отчима хватил удар…

Нет, — внезапно совершенно иным тоном произносит голос отца, — не может такого быть, что я тебе что-то не то рассказал. Трудовую повинность я отбыл не зимой, а осенью. Ветер нес по улице не снег, а опавшие листья. А только отбыв трудовую повинность, я еще застал отчима в живых.

Получается, о скоропостижной и якобы трагической кончине моего отчима я узнал позднее. Но точно помню, что произошло это утром, в Новый год. К тому времени я уже уехал от родителей, снимал поблизости комнатку от жильцов. И первого января, с утречка, направился их поздравить, вот и пел и насвистывал в подъезде дома номер двенадцать по Хоймюльгассе.

И тут распахивается дверь в квартире консьержа, он выходит и говорит, как сейчас помню:

“Слушай, Вальтер, постыдился бы в такой день петь-то!”

“А почему бы это мне не петь? — удивляюсь я.”

“Твой отец сегодня умер”, - объявляет он.

Тут у меня в сознании воцарилась какая-то белая пустота, поначалу я даже не в силах был понять, что он сказал. А потом кинулся наверх, к матери, через две или через три ступеньки.

К вечеру полиция вызвала меня в морг на опознание. Вот где, значит, временно упокоился КОЛОСС, все мое детство и отрочество внушавший мне ужас. Умер он, как мне сказали, в какой-то гостиничке в Йозефштадте, умер прекрасной, просто бесстыдно прекрасной смертью. Пуля, путешествовавшая в его теле со времен битвы под Верденом, достигла сердца в самое упоительное мгновение.

На похороны, или, точнее, на кремацию, ведь тело господина Альберта Принца, как подобает останкам истинного германца, было сожжено, итак, на кремацию столь внезапно ушедшего из жизни явилось множество его товарищей по партии. Они не имели понятия о том, что их друг был женат, тем более, имел сына. «Так это ты малыш Принц? — с явным удивлением спрашивали они меня. — И как же тебя зовут?»

Я подсчитал, и у меня получилось, что отцу ко дню смерти его отчима было никак не менее двадцати.

— Так о чем ты там, — спросила бабушка, — какой рост был у моего покойного мужа? Да кто его знает, ну, наверное, примерно такой, как у тебя. Ну, да, пожалуй, метр семьдесят два, если у тебя рост метр семьдесят два. Почему это небольшой, в нашей семье он был просто великан!

А сейчас хватит глупые вопросы задавать, давай-ка лучше о чем-нибудь серьезном поговорим, если уж ты пришел. Я уже давно хотела с тобой поговорить, но у тебя же вечно времени нет! Я старуха, не сегодня завтра умру, пора мне дела привести в порядок. Вот тут, в шкатулочке, у меня хранятся все документы, а еще страховой полис и сберкнижка, а на ней немножко денег на похороны. Господь всемогущий, да если бы я вам поручила меня хоронить, мне бы точно пешком на Центральное кладбище идти пришлось! С другой стороны, я бы и не прочь! Но, к сожалению, не выйдет, у нас, у людей, все это не так мудро обставлено, как у слонов. Значит, вам придется везти меня на кладбище, третьим классом, само собой, но тут уж ничего не поделаешь.

А теперь самое главное: здесь, в этом конверте, слушай внимательно, когда я с тобой говорю, я для тебя кое-что приготовила. Полное свидетельство об арийском происхождении, все здесь, честь по чести, мы его оформили тотчас после твоего рождения. Что значит «мне не нужно свидетельство об арийском происхождении», рот-то закрой, да помолчи, откуда тебе знать, что завтра будет? Нас тогда тоже никто не спрашивал, ХОТИМ мы иметь свидетельство об арийском происхождении или нет, но, когда его наконец получили, не знали, как Бога благодарить!

Мы же от страха голову потеряли, как Гитлер-то к власти пришел, а он-то народу сколько добра сделал, порядок навел, этого у него не отнимешь, и работу дал всем, кто работы не боялся, то есть вот как Гитлер к власти пришел, тут-то нам эта бумажонка и пригодилась! Слава Богу, у сестрицы моей, что в Холлабрунне жила, у твоей двоюродной бабушки, и язык хорошо был подвешен, и деньжата водились. У всех-то чиновников она перебывала, в самые-то отдаленные приходы ездила, со всей заграницей, с которой еще не воевали, переписывалась! Лучше и не спрашивай, как ее только ни оскорбляли, что ей только пришлось вынести, но если бы не она, — всё, прости-прощай…

— Так на чем я там остановился? — спрашивает голос отца на пленке. — Ах, да, на скорбящих друзьях, которые явились ко мне в лабораторию «Эрнста и Хильшера». Ну, вот они ухмылялись, и по плечу меня хлопали, и уверяли, что дух истинного арийца Альберта Принца пребывает в Валгалле. Вот они мне и говорят, ты, мол, восходящая звезда на фотографическом небосклоне, ведь так? Но твое имя до сих пор значится в списках гитлерюгенда, вот и поработал бы для общего блага. Неужели ты позволишь эксплуатировать себя каким-то ничтожным евреям, куда ж это годится, вспомни о своем происхождении, твой бедный отец в гробу переворачивается!

Смотри-ка, они тебя и материалами обеспечивают, не говоря уже о новых камерах, и все условия для карьерного роста. Вот только завтра это все накроется. Ведь завтра твоим хозяевам придет хана. СЕГОДНЯ НАС СЛЫШИТ ГЕРМАНИЯ, А ЗАВТРА…

Это предложение, — говорит отец, — было слишком соблазнительно, я не мог от него отказаться. Нацисты, — не без гордости продолжает его голос из динамика, — умели распознавать молодые дарования. К тому же мне показалось, что, принимая их предложение, я словно воплощаю завет господина Альберта Принца. При жизни я так ненавидел отчима, что временами хотел убить, а после его смерти стал чувствовать к его памяти уважение, и оно росло с каждым днем…

Вот так я стал в гитлерюгенде фотографом. Глаз у меня был верный, как было верно подмечено. И, честно признаюсь, сюжеты для снимков меня там ждали фантастические. Взгляды исполнены почти религиозного рвения, руки воздеты в приветствии, уста приоткрываются, и все в едином порыве запевают гимн… Молодые, красивые люди, охваченные восторгом…

Да, готовность защищать свои убеждения мне всегда нравилось. Эффектно снимать их воодушевление было мне в радость. Моя излюбленная позиция заключалась в том, чтобы быть в гуще событий, в толпе, но не сливаться с ней! Вот такой я был маленький, да удаленький! Фотограф в окружном руководстве гитлерюгенда, ловкий шельмец, на все руки мастер, такому палец в рот не клади!

В этой роли я чувствовал себя прекрасно. В этой роли мне хотелось добиться успеха, и национал-социалисты предоставили мне такую возможность. Свое будущее я видел в рядах их движения.

Не возникло ли у меня сомнений, когда в связи с хлопотами об арийском свидетельстве я узнал всю правду о своей семье, о своих предках? Не испытывал ли, — как ты сказал, — не испытывал ли я угрызений совести? Слушай, сынок, тебе хорошо говорить. Как ты себе это представляешь? Я должен был перед ними выложить свои крапленые карты? Сказать: «Я для вас фотографирую, но вообще-то не имею на это права. И все из-за ваших идиотских расовых законов»? Из-за РОДСТВА, о котором я до недавнего времени даже понятия не имел.

Да, возможно, я всегда о чем-то догадывался… Вот, например, подобострастие и угодливость матери перед господином Альбертом Принцем… Она словно оправдывалась в чем-то, о чем нельзя было упоминать вслух, что не полагалось обсуждать… Во всяком случае, мне следовало помалкивать…

Да я о своем происхождении знать не знал, ведать не ведал! Мне только недавно стало о нем известно! В бумагах, которые нам оформила бабушка, не говорилось о нем ни слова! Да, вот так. Так, и не иначе. Вот, получите и успокойтесь. Если бы я заявил о своем происхождении, что бы, по-твоему, сделали со мной мои соратники по гитлерюгенду?

Я смотрел в будущее и предпочитал не оглядываться назад. Я просто жил, как раньше. Работал фотографом, получал заказы и выполнял их. А об их подоплеке вопросов не задавал.

Вот, например, — произносит голос отца, — тогда, в июле тридцать четвертого, на площади перед резиденцией канцлера. Само собой, я понял, что тут совершается что-то важное. Но выяснять детали — это было не мое дело. Я просто смотрел в объектив и ждал, что произойдет.

Держал палец на спуске, — говорит отец.

Палец на спусковом крючке держали другие. Мой отец был в гуще событий — нет, на периферии.

Все происходило без его участия. Он просто должен был запечатлеть случившееся.

— Для меня главным было фотографировать, — говорит он.

Все остальное, говорит он, не играло особой роли.

Он всегда смотрел на мир в видоискатель камеры.

Пожалуй, фотография позволяла ему закрыть глаза на происходящее.

— После неудавшегося путча, — произносит голос отца, — мы какое-то время были запрещены.

Он действительно говорит «МЫ»? Я перематываю пленку, но это место вышло очень нечетким. Голос отца заглушают какие-то помехи, которые с каждой секундой делаются все громче и громче; этот фрагмент я, кажется, записывал у них в гостиной, и нам мешал шум, доносившийся со стройплощадки поблизости. Слышно, как отец отходит от микрофона и закрывает окно.

— В течение полутора лет, — продолжает голос отца, — фотографировать для гитлерюгенда было небезопасно. Но постепенно запреты ослабли. Нацистов было не удержать, это вскоре признал и канцлер Шушниг, сменивший на посту Дольфуса. А когда разгонять нацистские демонстрации и собрания посылали полицию, та тоже, не лыком шита, закрывала на происходящее глаза.

А потом мне случилось снимать Геббельса в залах эрцгерцогини Софии. Когда во время пресс-конференции после выступления он пожал мне руку, я удивился, поняв, что он не намного выше меня. «Да-да, — сказал он, словно угадав мои мысли, — коротышки вроде нас тоже могут свернуть горы, если окажутся на своем месте». С тех пор я чувствовал, что я на своем месте.

А еще в эти годы мой отец ходил в походы на байдарке с девушкой по имени Труда. Из Мелька, Кремса или Клостернойбурга они отправлялись вниз по течению Дуная, делали привал на маленьких островках, а над их палаткой развевался флаг с белой молнией на черном фоне — эмблемой, не имеющей никакого отношения к эсэсовским рунам. Труда, говорит отец, была отличной спутницей, великолепной пловчихой и страстной возлюбленной. Вот только ростом маленькая, но я, сам понимаешь, воспринимал это не как недостаток, а совсем наоборот. Мы встречались больше двух лет и, если бы я не познакомился с твоей мамой, наверное, поженились бы.

С мамой он познакомился в аптеке «Опиц» на Гудрунштрассе, где в ту пору подрабатывал фотолаборантом. Она приняла его за продавца и спросила, где найти щетку для замши. До сих пор старая щетка для замши осталась, по уверениям отца, символом их вечно юной, неувядающей любви. «Я фотограф, — сказал тогда отец, — я жажду запечатлеть вашу красоту». «У вас такие прекрасные глаза, — сказал отец, — я отражаюсь в них как в зеркале».

— А потом, — произносит отец, — в Австрию вступили немцы. Как зрелищное мероприятие, как шоу, приход немецких войск производил впечатление, я тебе скажу, и немалое. В этом смысле куда там было до нацистов и социал-демократам, и тем более клерикалам. Нацисты умели себя подать, а уж глядеть на них было наслаждение, они прямо созданы были для фотосъемок.

Ну, вот, посмотри, демонстрация на площади Героев. Самое важное здесь — перспектива. Гитлер словно вознесся над собравшимися на знаменитом балконе. А у ног его распростерлась необозримая толпа.

Между нами, не такая уж она была необозримая. Ближе к Народному саду она сильно редела. Но это фотографировать мы не стали. Нам было ясно, каких снимков от нас ждут.

Мы получили совершенно недвусмысленные указания. Снимки должны были рассеять любые сомнения. «Нужны фотографии, на которых запечатлены смеющиеся, ликующие люди, даже если вам придется силой заставлять их смеяться и ликовать!»

Однако до этого не дошло. Толпа действительно радовалась, спасу нет. Ну, может быть, в задних рядах не столь активно. Но в центре восторг был неудержим!

Мы и вправду ничего там не инсценировали. Реальность превосходила там любую инсценировку. Не надо было силком пригонять статистов. Никогда прежде статисты не играли так убедительно.

Они кричали до хрипоты, даже стоя на постаментах конных статуй принца Евгения и эрцгерцога Карла. «Хотим видеть нашего фюрера!» — скандировали они. Их фюрер предпочитал не показываться, выжидая, когда их восторг достигнет апогея. А потом, в безошибочно выбранный момент, когда их восторг достиг-таки апогея, едва он вышел на балкон, в воздух взметнулись воздетые руки и развевающиеся флаги, а от приветственных криков ликующей толпы и вправду задрожали оконные стекла Хофбурга.

— А потом? — спрашивает мой голос на пленке.

— Что значит «а потом»? — отвечает отец.

То есть он не отвечает. Ему просто хочется оставить эту тему.

— А потом все пошло быстро, как по маслу. Общественная жизнь в Австрии была преобразована по немецкому образцу.

— А как же взрывы так называемого здорового народного негодования?

— Слушай, циник, сегодня это представляют очень упрощенно. Разумеется, некоторые злорадствовали, видя унижения и оскорбления бывших сограждан. Но хотел бы я посмотреть, как бы ВЫ стали с этим бороться, окажись ВЫ на нашем месте.

— Кто это «ВЫ»? — спросил я.

— Да твои ровесники, все такие умные, — поясняет он. — В ту пору ты не мог так просто взять и заявить: «Я не согласен!»

— Тем более, если сам приложил к этому руку, — вставляю я.

— Да перестань ты, — обрывает меня он. С некоторыми вещами он, слава Богу, не сталкивался, ни как человек, ни как фотограф.

По крайней мере, в альбоме, датированном тысяч девятьсот тридцать восьмым годом, НЕКОТОРЫЕ ВЕЩИ не встречаются: Вена предстает на этих снимках красивым, ухоженным городом. Жители усердно работают. Площадь Героев, на которой в ранний час виднеются всего несколько прохожих, освещена ласковым неярким солнцем. По вечерам так называемый немецкий угол в конце Кернтнерштрассе, облюбованный национал-социалистами, залит огнями. Флаги со свастикой органично вписываются в городской пейзаж. Однако у входа в парламент, на фоне колонн, стоят солдаты в касках. Держа на плечах карабины, расставив ноги в сапогах. Впрочем, походы гитлерюгенда в Венский лес производят не столь воинственное впечатление, а снимки, на которых запечатлены прогулки отца и мамы, кажутся и вовсе безмятежными.

Еще более удивляет альбом с датой «тысяча девятьсот тридцать девятый год», тисненной тусклым золотом на переплете из искусственной кожи. Открываю его и погружаюсь в непостижимую идиллию. Вот отец и мама выглядывают из окна поезда, явно наслаждаясь красотой проплывающего мимо пейзажа. Окинь же взглядом горы и долины и улыбнись, как дева — жениху, впрочем, этот клочок земли отныне именуется не «Австрия», а «Восточная марка», но на снимке это не заметно.

И все-таки она прекрасна, несмотря на это, или именно поэтому, не все ли равно. Он и она, совсем юные, куда-то едут, а вокруг цветет весна.

Отец любовно и бережно, как положено защитнику, обнял маму за плечи. У него густые волосы, чуть-чуть растрепавшиеся под врывающимся в окно ветром, у нее нежный овал лица, позлащенного светом мелькающего за окном солнца.

Вот они бредут по тропинке меж пологими холмами. Они держатся за руки, они в туристских ботинках. На деревьях, словно заключающих в рамку эту пригожую пару, могучем справа и тоненьком слева, виднеются первые цветы. В нескольких шагах от влюбленных, на том же лугу, который, несомненно, продолжается и за пределами снимка, вероятно, стоит на штативе камера с автоспуском.

Одна фотография лучше другой: вот отец и мама путешествуют по Вахау. Вот они идут по полю, вот сидят на траве, точно пестрый ковер усыпанной цветами, вот они устраивают пикник с бутербродами. Вот идут в Вайсенкирхен, вот, задумчиво созерцая дунайские волны, сидят на холме, вероятно, неподалеку от Шпица, вот они устремляют взоры на Мелькский монастырь, а у их ног простирается Дунай, и в его водах отражаются небеса. Вот они обнимаются и целуются под молодой яблоней в цвету.

Однако в середине альбома сюжеты внезапно меняются. На смену идиллическим снимкам вдруг приходят фотографии, на которых изображены солдаты. Они устанавливают миномет, определяют угол возвышения, осматривают местность в стереотрубу. Вот они целятся из автоматов и пулеметов в невидимые на снимке самолеты, вот — безусловно, всё это на учениях, — надевают противогазы, вот становятся в очередь за черным кофе, который в подписи к фотографии именуется НЕГРИТЯНСКИМ ПОТОМ.

Все очень ловко снято и аккуратно вклеено в альбом. Трудно поверить, что на этих снимках запечатлена война. Только при взгляде на две фотографии закрадывается подозрение, что они сделаны в учебном лагере у тыловой казармы. Одна подписана: «ОБЕД В ЛАГЕРЕ ВОЕННОПЛЕННЫХ». На ней человек с жестяной миской склоняется над котлом, из котла кто-то наливает ему половником какую-то жижу, от котла идет пар, он почти скрывает лицо изображенного на снимке. Подпись под другой гласит: «ГИБЕЛЬ ПОЛЬСКОГО ГРУЗОВИКА». На ней, в рощице, в груде опавших, наверное, мокрых, листьев лежит остов сгоревшей машины, вокруг которого с довольным видом толпятся солдаты в шинелях.