Маленькая фигурка моего отца

Хениш Петер

II. Жестокое любопытство

 

 

1

Заглянув в палату, я обнаружил, что койка, на которой в день моего последнего посещения лежал отец, опустела. С трудом преодолевая ужас, я сглотнул комок в горле и спросил у сестры, которая как раз застилала ее свежей простыней, что сталось с пациентом Хенишем. «Он в палате 15-А, — ответила она, — можете его навестить, но особенно не утомляйте, ему как раз делают переливание крови». Отец, совсем маленький, почти потерялся в дальнем углу палаты на двадцать коек. Его слабые вены опять ВЕЛИ СЕБЯ ПЛОХО, вся постель был залита кровью, точно на бойне.

— Как медленно, — произнес он, не сводя глаз со словно через силу капающей крови, и подсчитал: за восемь секунд — одна капля. — Иногда мне становится страшно, что она вообще перестанет. Не знаю, сколько я еще выдержу, просто не знаю.

Потом мы оба надолго замолчали, я и понятия не имел, что сказать. Возможно, надо было попытаться как-то отвлечь отца от переливания, но ничего подходящего мне в голову не пришло. В конце концов, он вызвал медсестру и попросил утку, а потом сказал, чтобы я поставил ее под кровать.

Напротив него, на кровати с металлической решеткой лежал исхудавший старик лет восьмидесяти, кожа да кости, тоже подключенный к аппарату для переливания крови. Над ним склонился сын или внук и брил его электрической бритвой. Молодой человек ласково увещевал старика, как маленького ребенка или собаку. Судя по выражению лица, старик никак не реагировал на его речи, да, возможно, от него этого и не ожидали.

Потом старику потребовалось судно, и посетители, сидевшие или стоявшие у коек других пациентов, стали как один старательно отводить глаза. Дама в жакете с каракулевым воротником, демонстративно громко топая, прошла к ближайшему окну и распахнула его. Санитар принял судно, перевернул старика на живот и вытер ему тощую задницу. Дама в жакете с каракулевым воротником сделала негодующее лицо.

— Сегодня, — начал отец и потянулся свободной рукой за бутылкой минеральной воды, стоявшей на тумбочке, — мама принесла мне извещение об увольнении. Значит, мне пора на пенсию, теперь уже окончательно, представляешь? Я еще хочу работать, а меня выталкивают. Не знаю, смогу я все это пережить или нет.

Я как человек, который бежал марафон. Он останавливается, а внутри него все еще бежит: легкие, сердце, все органы и, самое главное, душа. Сидеть, лежать, ничего не делать — нет, это не для меня.

Он с видимым усилием поднес бутылку с минеральной водой к губам. На подушку из уголка его рта по шее с отчетливо проступившими жилами стекла струйка воды. А потом мы опять надолго замолчали, и безмолвие казалось нам громче крика, а перешептывания других посетителей и пациентов доносились словно издалека.

Внезапно босниец или турок, на которого я сразу же, как только вошел, обратил внимание из-за его вязаной шапочки, встал с постели и как сомнамбула направился к двери. Соседи, лежавшие на койках справа и слева от него, что-то кричали ему вслед, но он, как ни в чем не бывало, вышел из палаты, закрыв за собой дверь.

— Кричать-то бессмысленно, — объяснил еще один сосед, — во-первых, он все равно не понимает, а во-вторых, он глухой. В коридоре или, самое дальнее, в саду медсестра его поймает и сделает ему укол.

И действительно, вскоре пожилая медсестра привела боснийца или турка назад, поддерживая под локоть, точно пьяного.

— Безнадежный случай, — констатировала она. — Ну, никак не желает понять, что надо лежать. Когда дедушка умрет, — она указала подбородком на старика на кровати с решеткой, — положим туда этого чурку. А то мне уже надоело целыми днями в догонялки играть.

Наконец, в палату заглянул врач и объявил, что отец недостаточно поработал правой рукой, к которой был подключен аппарат для переливания крови.

— Знаете, в чем вся беда? — вопросил он. — В том, что я обязан бороться за вашу жизнь! Если не хотите жить, можете отправиться домой и повеситься! Я и так уже из-за ваших проклятых вен испортил три иглы, это четвертая.

— Я всегда, — произносит голос отца на пленке, — воспринимал войну как цикл фотографий. Вся Вторая мировая война сегодня лежит передо мной одной единственной огромной стопкой снимков. Если ты действительно хочешь написать обо мне книгу, то должен взять за основу эти фотографии. Если сумеешь как-то использовать их в процессе писания, я дам тебе их. Вот, например, снимки из Польши: осенью тридцать девятого войск пропаганды еще не было, и фотографировал я во время польского похода чаще всего артиллеристов. Вот мы переходим границу, смотри, вот переправляемся через реки, вот занимаем город и деревни. Вот расчет заряжает орудие, вот производит выстрел по цели, вот передислоцируется… Польский поход, особенно для артиллерии, действительно обернулся чем-то вроде маневров, не более.

Для меня, — а меня спустя всего несколько дней перевели обратно в Вену, в Росауерскую казарму, — польская кампания тоже стала всего лишь генеральной репетицией. Снимки, которые я сделал во время польского похода, я, за небольшим исключением, мог сделать на любом войсковом плацу. Когда целая батарея открывала огонь и от взрывов вырастали гигантские облачные грибы, фотографии получались что надо. Но собственно боевые действия, рукопашные в мой объектив не попадали…

Французская кампания, о которой я уже успел тебе кое-что рассказать, с самого начала и до конца протекала совершенно иначе. Каких-нибудь два-три дня, и немецким войскам удалось продвинуться далеко за Арденнские горы. Французы ведь находились намного южнее, за линией Мажино, они и ахнуть не успели, как мы уже дошли до Мааса. Нашим быстроходным танковым дивизиям, которые в нужные моменты поддерживали самолеты люфтваффе, слабые французские части не могли оказать сопротивление, даже задержать продвижение не могли!

Во Франции, — продолжает отец, — я по-прежнему был рядовым пропагандистских войск. Я еще не добился того положения, занять которое мне предстояло впоследствии, но все же. Потом-то я дослужился до звания собственного военного корреспондента при штабе дивизии! Но даже на своем скромном посту я сумел сделать весьма недурные снимки.

Вот, например, какая атака, любо-дорого поглядеть, вскоре после пересечения бельгийской границы. А вот классическое применение огнемета — наши войска уже продвинулись вглубь страны. А вот артиллерийский обстрел, просто загляденье, было это, дай Бог памяти, в Эперне. А вот гражданское население спасается бегством, эту пару с детской коляской, если правильно помню, я сфотографировал в Компьене.

Вот тут хорошо, как всегда, поработали наши летчики: кажется, это всё, что осталось от товарной станции, вот только забыл, от какой. А вот подбитый английский истребитель, смотри, как он в штопор-то вошел! А вот точно редкостный снимок, такой еще поискать: танки в приделе церкви. А вот порт Дьеппа: когда мы туда вошли, застали уже одни дымящиеся руины.

Война — дело жестокое, само собой, но мы были исполнены решимости закончить начатое как можно быстрее и действеннее. Да, в старика на скамейке, к сожалению, попала шальная пуля, в этом как раз убеждается склонившийся к нему солдат. Но мы пытались расположить к себе мирное население. Вот, например, плакат, мы такие развешивали повсюду: «POPULATIONS ABANDONNEES, FAITES CONFIANCE AU SOLDAT ALLEMAND»…

Само собой, мы тоже несли потери. Вот, например, снимок из военного госпиталя: перенесшие ампутацию занимаются физкультурой, чтобы укрепить мышцы для ношения протезов в будущем. Вот солдатские могилы, целые серии фотографий, на которых сплошь солдатские могилы! Обер-лейтенант Ханс Валькер, род. 23.11.1916, ум. 11.6.1940; унтер-офицер Эрнст Лавач, род. 21.12.1919, ум. 11.8.1940, - а я ведь всех их знал.

Мой отец рассказывает еще несколько эпизодов, призванных показать ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ЛИЦО войны. Вот, например, французский летчик, которого только что взяли в плен, не стесняясь, бросается ему на шею. «Mon ami, pour moi la guerre est finie!» — воскликнул летчик. И с нежностью, совершенно не свойственной немцам, поцеловал отца в лоб.

Другие военнопленные показывали отцу фотографии своих близких. «Voici mа femme, voil mes enfants, voila mes parents…» Отец тоже доставал бумажник и протягивал французам фотографии своих близких. Это моя мать, а это моя невеста.

В бумагах отца я обнаружил специальный выпуск газеты «Фелькишер Беобахтер» от пятницы, четырнадцатого июня тысяча девятьсот сорокового года. «ПАРИЖ ПАЛ, — гласил заголовок, набранный огромными буквами, — НЕМЕЦКИЕ ВОЙСКА ПОБЕДОНОСНО ВХОДЯТ В ГОРОД!» Ниже было помещено официальное заявление Верховного командования вермахта, из которого следовало, что Париж отныне — открытый город.

«Сегодня капитулировал Париж, — пишет отец в письме, датированном понедельником, семнадцатым июня, и посланном с полевой почтой. — Этой же почтой посылаю письмо маме, в котором описал все подробно. Меня переполняет глубокая, искренняя радость оттого, что я остался невредим и смог участвовать в этой кампании. Скоро я все-все тебе расскажу и покажу снимки…»

— Но лучшие военные фотографии, — произносит голос отца на пленке, — да и, возможно, лучшие фотографии во всей моей карьере я сделал в России. Столько интересного никогда, ни до, ни после, вероятно, уже не попадало в мой объектив. С ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ война, конечно, была величайшей трагедией. Но вот С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ФОТОГРАФА… Я ничего не мог в этом изменить и по крайней мере попытался извлечь из всей этой ситуации для себя лучшее.

Вот, например, танковое наступление через лес. Видишь, какое небо, его медленно затягивают облака. Необозримые русские просторы производят незабываемое впечатление, это и по снимку понятно. Я снимал с желтым светофильтром, — да, умел, ничего не скажешь… Или вот, горят подожженные снарядом избы. Если забыть на минутку обо всем остальном, разве это не прекрасный фотосюжет? А силуэт немецкого солдата на фоне пылающих стропил? Контурный свет мне всегда удавался, как никому…

Фотографии, сделанные отцом, я разглядывал сам не знаю сколько раз, еще в детстве. Хотя я и вообще вырос в окружении снимков и всевозможных картинок, военные фотографии играли среди них особую роль. Когда я ребенком рассматривал его военные снимки, мне приходилось прилагать усилие, чтобы в них не провалиться. А если я все-таки уходил с головой в какую-нибудь фотографию, то с трудом выбирался оттуда в реальный мир.

Заставая меня за разглядыванием этих снимков, мама всегда говорила, что они НЕ ДЛЯ ДЕТЕЙ, но мое любопытство, в сочетании с гордостью за папу-фотографа, лишало этот запрет силы. Большие, тяжелые альбомы, озаглавленные «ВОЙНА В РОССИИ», я листал даже с большим наслаждением, чем Вильгельма Буша.

— Ты правда там был? — часто спрашивал я отца, показывая на ту или иную фотографию.

А он кивал и говорил:

— Правда, твой папа побывал везде на этих снимках.

Точно так же, как с военными фотографиями, дело обстояло и с историями, которые их сопровождали. Их я тоже слышал еще в детстве бесчисленное множество раз. На день его рождения, на Рождество, на Новый год, по любым праздникам, когда только собирались гости, мой отец вспоминал старое. Я радовался дню его рождения, Рождеству, Новому году прежде всего потому, что знал: я опять услышу его рассказы о войне.

Его повествование о начале РУССКОЙ КАМПАНИИ. Мимика, жесты, тон, атмосфера. Вот он раскуривает трубку, вот пламя спички освещает его лицо, мужественные очертания рта.

Мой отец — настоящий мужчина, он и ВПРАВДУ ТАМ ПОБЫВАЛ. Он всегда оказывался в нужном месте в самый важный момент. В июне тысяча девятьсот сорок первого года, в группе армий «Центр». Тому, кто пережил войну, есть что рассказать.

Он начинал рассказ с ночи накануне вторжения:

— Это была самая длинная ночь за всю войну. Мы получили приказ наступать за несколько минут до назначенного срока. Мы сидели в окопах у самой границы и выжидали…

Как он описывал свои впечатления. Как гладко и изящно, затверженно и заученно, раз за разом повторял одни и те же обороты. В детстве я ими восхищался. И только много позже они стали внушать мне сомнения.

С каким искусством отец выстраивал повествование. Умелый монтаж, наплыв с изображением событий предыдущих дней. Вот патрули, немецкие и русские, по обе стороны границы. Одни едва понимают по-русски, другие знают всего несколько слов по-немецки, но как-то изъясняются. Вместе смеются. Вместе пьют. По одну сторону — пиво, по другую — водку. За здоровье русских/немецких союзников. Бросают бутылки через разделительную колючую проволоку. Люди, и там, и там. Могли бы побрататься. Но в воздухе чувствуется напряженность, грядет что-то важное…

После часа ночи, где-то в половине второго, смолкают последние голоса. Под звездным небом воцаряется тишина. По небосклону проносятся падучие звезды. Так и хочется загадать желание. Вспоминаются близкие, которые остались дома. Возникает желание помолиться.

И тут чуть-чуть светает, тьма сереет, постепенно рассеивается. В бинокль виднеется по ту сторону границы русский патруль. Безмятежные лица ничего не подозревающих молодых солдат. Вот на полях показываются крестьяне. Вот поднимается дым из трубы. И вот, с первыми лучами солнца, на эту землю внезапно низвергается ад. По всему фронту открывает огонь артиллерия. Одновременно сюда же с воем устремляются эскадрильи пикирующих бомбардировщиков. Окрестности тонут в грохоте взрывов.

Так рассказывал мой отец. Снова и снова.

Спустя четверть часа огонь переносят дальше. То есть теперь обстреливают тыл противника. Между тем на вражескую территорию входят танковые колонны.

А под прикрытием танков наступает пехота.

— Сначала, — говорит он, — везде, куда хватает глаз, лишь кромешный, неизбывный ужас. Солдаты бегут в панике, раненые кричат, женщины и дети мечутся, не понимая, что случилось.

Горят дома. Обрушиваются пылающие крыши. Из хлевов вырывается обезумевший от страха скот. Поля перепаханы взрывами. Иногда на дороге попадаются изуродованные человеческие останки.

Ты стараешься воспринимать происходящее отстраненно, словно это не с тобой, словно это во сне. Во время первой атаки невозможно остановиться. Нельзя сделать передышку и оглядеться. Можно лишь идти вперед, следуя приказу. В такой ситуации и фотографировать трудно.

И все-таки некоторые образы запечатлелись в моем сознании навсегда. Вот старуха в ужасе обхватила сапог солдата. Она цепляется за него, но он просто отбрасывает ее в сторону.

Вот раненая собака. Задняя половина тела превратилась в кровавое месиво, она беспомощно волочит ее за собой. А потом ложится, замирает и смотрит, просто лежит и смотрит. Бывает такое, что, раз увидев, забыть невозможно.

Но главное, — говорит отец, — мы НАСТУПАЛИ. А это по-прежнему вселяло настоящий, ни с чем не сравнимый восторг. Где уж тут позволять себе малодушничать и смущенно оглядываться на содеянное. Именно сейчас требовалось проявить твердость и силу духа.

С твердостью и силой духа следовало побороть собственную слабость. Всем было ясно, что война теперь приобрела другие масштабы. В том числе и для меня, заметь себе это. Россия очень отличалась от Польши и Франции.

Отныне я был фотографом не при какой-то там части или подразделении. Я был фотографом ВОЙСК ПРОПАГАНДЫ. Я нашел свое место. Я преодолел сомнения. Вперед, только вперед! И еще как! Не прошло и десяти дней, как мы дошли до Березины. А в последующие недели заняли Минск и Смоленск.

Я больше не хотел переноситься в рассказы отца и выключил магнитофон.

Я больше не хотел попасть в его фотографии и отложил их в сторону.

Я хотел убежать от отца, который лежал в больнице, опутанный разными шлангами и трубками.

Но, стоило мне вырваться из пленок и фотографий, как меня поглотило мое собственное детство.

«Весь в папу!» — провозгласила толстуха, русская редакторша журнала «Вельтиллюстрирте», взяв меня на руки и прижав к колышущейся груди. Перед визитом в редакцию я как раз вырезал три отверстия в пустой коробочке из-под пленки, протянул веревочку через два поменьше, по бокам, а среднее, побольше, оставил открытым. «Не шевелитесь! Снимаю!» — с этими словами я отразил нападение тучной, возвышающейся надо мной женщины, от которой, по-моему, слишком сильно пахло одеколоном, продававшимся в ту пору в магазинах Управления советским имуществом в Австрии. И, точная копия отца, отгородился от мира камерой.

Потом я стал засвечивать на солнце фотобумагу, на которую клал сначала руку, затем фигурки индейцев. Случайно испорченную пленку, которую отдал мне отец, я сплошь исписал чернильным карандашом какими-то каракулями. Когда мне разрешалось помогать в фотолаборатории — промывать и сушить снимки, — я бывал невероятно горд. Под предлогом, что СНИМАЮ ОБНАЖЕННУЮ НАТУРУ, я играл в ПАПУ И МАМУ с Фриди, дочкой консьержа.

Иногда мне даже позволялось сопровождать отца в РЕПОРТЕРСКИХ ПОЕЗДКАХ. Помню, когда мой отец делал фоторепортаж о фабрике игрушек, мне подарили чудесного плюшевого мишку. А еще он часто брал меня с собой, когда ходил по редакциям журналов и газет ПРЕДЛАГАТЬ СНИМКИ. Кое-где мне доставалась в подарок плитка шоколада.

В школу я пошел не как обычный ребенок, меня уже знали как СЫНА ФОТОРЕПОРТЕРА. Я улыбался с журнальных обложек, и даже когда расплакался на первой в жизни линейке в первый школьный день, это тоже было ЗАПЕЧАТЛЕНО НА ФОТОГРАФИИ. Реветь на страницах «ВИНЕР БИЛЬДЕРВОХЕ» — это уже не позор, это триумф. Фотография представала в моих глазах волшебством и превращала любой негатив в позитив.

Однажды, за городом, когда мы гостили у моей тети, я упал в ручей и чуть не утонул. Насколько я помню, я убежал от родителей, радуясь, что вырвался на свободу, и на повороте дороги сорвался со склона вниз. Все исчезло, и только в ушах у меня зазвучала странная музыка, постепенно она делалась все громче и громче, одновременно пугающая и волнующая.

Когда я пришел в себя, надо мною возвышался отец и тащил меня из воды.

Мама устроила ужасную сцену, ведь я испортил выходной костюмчик и прилагавшуюся к нему штирийскую шляпу. Она хотела меня наказать, но я, схваченный за руки или за воротник, так сжимался в комочек и увертывался, что она просто по мне не попадала. Отец спрятал меня за спину и в конце концов поссорился из-за меня с мамой. Когда позднее тетя спросила у меня, кого я больше люблю, маму или папу, я подумал: «Папу».

За этой сценой в моих воспоминаниях следует другая: я лежу на белом-белом операционном столе и вдыхаю эфир. Впрочем, операция по удалению грыжи могла и предшествовать падению в ручей. Однако, лежа на операционном столе и падая спиной вперед в глубокий колодец, я опять слышу странную музыку, она постепенно становится все громче и громче, одновременно пугающая и волнующая. А потом (мне казалось, сразу, как только я пришел в себя) отец на руках отнес меня в такси, спустившись по ступенькам больницы Сердца Иисусова.

— Ад, царивший в первые дни русской кампании, — произносит на пленке голос отца, — сменился относительным затишьем. Красная армия, потрясенная внезапностью и мощью нашего наступления и несущая огромные потери, отступала, на протяжении нескольких дней русские части сдавались почти без боя. Какое-то время нам даже казалось, что население нас приветствует. В некоторых городах и деревнях нас встречали хлебом-солью.

Простые, смирные, незлобивые люди, — говорит отец.

На многих фотографиях запечатлены эти простые, смирные, незлобивые люди: женщины в платочках, бородатые старики, дети, подстриженные ежиком.

Любезные и предупредительные люди, показывающие дорогу немецким солдатам.

Галерея портретов. Впрочем, начинает складываться и галерея пейзажей.

Деревья. Реки. Поля. Широкие равнины. Лето.

То здесь, то там хочется остановиться, задержаться. Но, разумеется, вермахту предписано продвигаться вперед.

К тому же спешно. Темп наступления до сих пор приносил немецким войскам победу.

— Я был прикомандирован к танковому корпусу Гудериана, прославившемуся во французском походе.

Гудериан, как было ему свойственно, быстро продвигался вперед, и поэтому вскоре мы опять вошли в соприкосновение с противником.

Гудериан всегда применял одну и ту же тактику: мы окружали русские части благодаря стремительности атак и техническому превосходству, а затем в боях внутри котла брали в плен тысячи и тысячи солдат…

Уже в июле тысяча девятьсот сорок первого года насчитывалось более трехсот тысяч русских пленных. К концу сентября число их возросло как минимум в три раза. Отец говорит о группе армий «Центр»; о группах армий «Север» и «Юг» ему точно ничего не известно. Однако они, вероятно, взяли в плен не меньше.

— Представь себе: нескончаемый людской поток. Он и вправду казался бесконечным, даже когда мы проезжали мимо на автомобилях. МЫ двигались вперед, на восток, а ОНИ, серые, согбенные под высокими небесами, — обратно, на запад, в опустошенные, сожженные земли.

Голос моего отца на пленке говорит о желании смотреть и желании отвернуться, о сострадании и отвращении, охватывавших его при виде побежденных. Об их замедленных, усталых движениях, о том, какие они были опустившиеся и грязные на фоне бодрых, аккуратных, подтянутых оккупантов.

Этот контраст запечатлен и на снимках. Деморализованные русские и уверенные в себе немцы. Солдаты вермахта на фотографиях поют и смеются, решительно идут в бой или наслаждаются отдыхом на привале, обстоятельно и уютно устроившись на свежем воздухе. А вот в жилищах, видимых на заднем плане, — в низеньких избах, крытых тростником или соломой, — сначала пришлось морить клопов.

Вот солдаты вермахта вырезают из дерева поделки, курят, пишут письма на родину. Вот они едят и пьют, добродушно подшучивая друг над другом. Вот моются, раздевшись до пояса. Вот спят. Мечтают. Завтра снова день. А через две недели будем под Москвой.

Гладкие, юные лица немцев, изборожденные морщинами лица русских. Ну, вот, например, РАЗНИЦА, ее нельзя отрицать. Широкие славянские скулы, раскосые татарские глаза. Немцам, как бы они ни сочувствовали горю, обрушившемуся на этих людей, они поневоле представлялись злодеями, способными на любую подлость, любой удар в спину.

Голос отца на пленке рассказывает об АГИТАЦИОННОЙ БРОШЮРЕ для солдат вермахта. Речь в ней шла о коварных, предательских планах Сталина, намеревавшегося напасть на Германию. Лишь интуиции и полководческому гению фюрера мы обязаны тем, что эти планы удалось своевременно разоблачить и разрушить. Но ныне брошен решительный вызов еврейско-большевистскому мировому заговору.

Нам надлежит, — значилось в памятке, составленной для нас, пропагандистов, Главным управлением СС, — избавить мир от этой чудовищной чумы. Сейчас мы отражаем натиск кочевых степных орд, обеспечиваем нерушимость восточных границ Европы! На наших глазах становится былью то, о чем некогда мечтали германские воины в степях Востока. Вновь скачут на битву готы! Каждый из нас превратился в германского воителя!

Разумеется, голос моего отца на пленке произносит эти слова отстраненно и не без иронии.

— Даже тогда, — говорит он, — в этот бред верили только самые отъявленные нацистские тупицы.

Ни он, ни его товарищи по роте войск пропаганды номер шестьсот девяносто три уж точно на такое не покупались.

— Мы же были не идиоты, — произносит он, — не слепые, какую бы ложь ни распространяли СС. — Так говорит отец. Так он уверяет. — Постепенно, мало-помалу, у нас открывались глаза. Невзирая на то, что многие, не я один, издавна восхищались блистательными германцами. Мало-помалу. Из Смоленска мы двинулись в направлении Ржева. Лето сменилось осенью, и одновременно неуловимо изменились наши взгляды.

Внезапно вместо солнца и тепла, царивших на первых фотографиях, нагрянули дожди и холода, также щедро запечатленные на снимках.

— Хорошей погоды как не бывало, — произносит голос отца на пленке, — в конце сентября уже зарядили дожди. За какую-нибудь пару недель дороги развезло, так что мы увязали в сплошной непролазной грязи.

В таких условиях не только продвижение вперед, но и отправка пленных в тыл оказалась чертовски трудным делом. Если и раньше эти бесчисленные мужики, оборванные и опустившиеся, голодали и вшивели, то сейчас они уже просто превратились в животных. Продовольствие приходилось везти издалека, паек, естественно, выдавался в первую очередь солдатам на передовой, так что пленных русских и до наступления осени кормили впроголодь. А теперь никого уже и не заботило, выживут они или умрут от голода.

Но, возможно, их просто НЕ ХОТЕЛИ кормить.

— По крайней мере, — говорит отец, — ходили такие слухи. Ведь эти пленные, в конце концов, были для нас огромной обузой. Да и будущее Германии можно было построить и меньшим количеством русских.

Их именовали «славянскими недочеловеками». И в самом деле, от невообразимых унижений, выпавших им на долю, многие почти утратили человеческий облик. Видя, как пленные тонут в грязи, я иногда с трудом подавлял в себе сострадание. Их гнали, точно скот, да и обращались с ними не лучше.

А кормили их, если вообще кормили, просто вываливая горячую жижу в подставленные ладони, ведь мисок не хватало. Они обжигали руки, но терпели, у них не было выбора: либо хлебать это варево, либо умирать от голода. Говорят, когда их под конвоем вели на запад, они мерли как мухи. Став свидетелем таких страданий, хотя бы не вживую, не непосредственно, быстро излечиваешься от любого героического вздора.

Да и о детской жажде приключений гражданские, решившие поиграть в солдат, быстро забыли.

— Разумеется, — говорит отец, — война некоторым, и даже многим, поначалу казалась приключением. Оно и понятно, ведь война означала смену обстановки. Победоносное наступление! Надо же, как здорово и увлекательно! Однако, по мере того, как двигаться дальше сквозь грязь становилось все труднее и труднее, иллюзии исчезали. Появились скептические настроения, солдаты все больше скучали по прежней, довоенной, жизни. На фабрике, в конторе, в магазине, может быть, и скука, каждый день одно и то же, совершенно неинтересно, но, какая-никакая, это жизнь. И если немцы два года упивались подвигами НА ПОЛЕ БРАНИ, как это принято было поэтично, возвышенно, именовать, то теперь утопали В ДЕРЬМЕ, как прозаично, низменно называли они это между собой, в разговорах с глазу на глаз, и все острее сознавали, что их заставляют подвергаться смертельной опасности.

Разумеется, еще во Франции было понятно, что во время войны подвергаешь опасности не только чужие жизни, но и рискуешь собственной. И все-таки во Франции, а поначалу и в России, казалось, что рисковать придется недолго, что все опасности и тяготы боев удастся мужественно и достойно преодолеть. Но теперь, в грязи, В ДЕРЬМЕ, как совершенно недвусмысленно все чаще характеризовали русский поход, благополучный исход стал вызывать сомнения.

Шансов выжить оставалось все меньше. Это постепенно доходило даже до тех головорезов среди нас, которым дома удовлетворить свою страсть к кровопролитию не давали законы мирного времени. Отец упоминает однополчанина с Рейна, который на отдыхе производил впечатление добродушного увальня-домоседа. «Испытываешь ни с чем не сравнимое чувство, — поделился тот с ним как-то ночью в окопе, — когда здесь нажимаешь на курок, а у русских кто-то падает».

Но и здесь мог кто-то упасть.

— Во Франции, — говорит отец, — все же погибли тридцать тысяч, до того, в Польше, — пятнадцать. Фронтовые сводки вермахта называли это «незначительными потерями». Однако Россия была куда больше Франции и Польши, а в военном отношении, как выяснилось довольно скоро, когда рассеялись иллюзии о якобы наголову разбитой Красной армии, — значительно сильнее, а потому и вероятность погибнуть под пулями противника день ото дня возрастала.

— Утешительную ложь, что нас-де будут встречать как освободителей, мы вскоре выбросили из головы. Разумеется, некоторые надеялись с нашей помощью сбросить коммунистическое иго, а попы явно рассчитывали обрести прежнее влияние. Однако симпатии, которые кое-где испытывали к нам русские, несмотря на чинимую нами разруху, быстро забылись. Большинство гражданского населения в России возненавидело нас куда сильнее, чем французы.

И в этом не было ничего удивительного, ведь за нами по пятам следовали СС. Стоило им прибыть на место, как прекрасная пропаганда свободы и права на самоопределение, которое должно предоставить порабощенным Советами нациям, оборачивалась злой шуткой. С прусской основательностью эти господа приступали к ЗАЧИСТКАМ захваченных на востоке областей. Такова была оборотная сторона безупречной организации, которой я прежде так восхищался и которая еще не так бросалась в глаза во Франции. Мы тоже, — говорит отец, — вынуждены были иногда прибегать к КРАЙНИМ МЕРАМ… Ну, во-первых, был издан приказ не брать в плен комиссаров… Коммунистических комиссаров, значилось в нем, следует расстреливать на месте… Ходили слухи об офицерах, которые отказывались его выполнять, но я, к сожалению, часто слышал и своими глазами видел, как этот приказ приводили в исполнение.

Ну, вот, — продолжает голос отца на пленке, — нас стали все чаще беспокоить партизаны. Надо было наказать их ДЛЯ ПОРЯДКА, чтобы другим было НЕПОВАДНО. На этот счет тоже имелись указания. Для пресечения партизанских рейдов и устрашения потенциальных пособников следовало действовать ОСОБЕННО РЕШИТЕЛЬНО И БЕСПОЩАДНО.

“Блаженной памяти Альберт Принц, — думал я иногда, — что бы ты сказал на ЭТО? Ты бы по-прежнему гордился нами, по-прежнему видел бы в том, что происходит здесь изо дня вдень, воплощение своей мечты?” Иногда мне казалось, что он мог бы промолчать. Но иногда я был уверен, что он бы ответил «да».

От всех ужасов и сомнений я все больше прятался за фотоаппаратом. Однако и это не уберегало от опасности, и постепенно я научился ею наслаждаться. Жить в соседстве со смертью означает острее воспринимать жизнь — внушил я себе, и, возможно, в этом была какая-то доля истины. Часто я рисковал больше, чем следовало, и грубое наслаждение опасностью, словно сильная боль, притупляло во мне все остальные чувства.

— За всю русскую кампанию я получил всего несколько царапин, и это настоящее чудо. Например, при взятии Смоленска нам надо было пересечь железнодорожную насыпь, а она примерно в половину человеческого роста высотой и непрерывно простреливалась русскими. Сунуться на нее означало сыграть в русскую рулетку.

На первом снимке отделение залегло в укрытии.

На втором на лицах солдат читается мучительное напряжение. Рывок из укрытия — бегущие солдаты — пригнувшиеся к земле солдаты — падающие — кричащие… Один снимок за другим.

Двадцать-тридцать кадров на пленке.

Целый цикл. Фоторепортаж.

Я фотографирую. Машинально, автоматически учитывая освещение и возможное нарушение резкости из-за движения объекта.

В следующем блиндаже я их проявлю.

То есть если дотяну до блиндажа живым и невредимым. Представь себя на моем месте. Вот просто вообрази все это. Переход через железнодорожную насыпь СНЯТ НА ПЛЕНКУ. Осталось перейти через нее самому.

Приказы, которые тебе отдают, касаются только фотографий. Никто не предписывает тебе лично, как поступать. Ты лежишь в укрытии и ждешь. Пленку всю расстрелял, но русские на высоте стрелять не прекращают.

«Пошел, вперед!» — ты должен приказать себе сам. Иначе отстанешь от своих. А за тобой больше никого. Но как выбрать верный момент? Сейчас? Или сейчас? Не можешь же ты рвануть вперед, сломя голову и ЗАКРЫВ ГЛАЗА?

На такое ты не решишься, если уже успел много чего повидать. Образы запечатлелись не только на пленке, но и в твоем сознании. А потом ты, несмотря ни на что, бросаешься бежать. Тебе просто не остается ничего другого. Больше всего тебе хочется зажмуриться, но это невозможно.

— Страшно? — спрашивает отец. — Конечно, еще как! Только идиоты или лжецы говорили, что им не страшно. Страх лишает воли и расслабляет внутренности. Если во время атаки обделаешься, никто высмеивать не станет…

Если я ребенком переносился в отцовские снимки, то чаще всего превращался в русского, из тех, что с поднятыми руками, прижмурившись, выходят из густой ржи. А иногда превращался в его противника, немца-победителя, с торжествующей улыбкой целящегося в него из автомата. Я рассматривал лица в лупу и не мог оторваться, так завораживало их выражение. В них было что-то одновременно отталкивающее и притягательное.

Однажды, когда мне было лет шесть или семь, я перенесся в снимок, изображающий бронетранспортер, из люка которого выглядывал немецкий солдат в очках. Я превратился в этого немца в очках и увидел запечатленную на снимке сцену его глазами, сквозь стекла его очков. Рядом со мной — боевой товарищ, впереди расстилается дорога, раскатанная другими бронетранспортерами. А посреди дороги — человек без головы.

Но я пытался не замечать человека без головы. Я старательно разглядывал цветы на обочине, кажется, это были примулы, вглядывался в горохового оттенка небо над головой. «Да что с тобой, Петер?» — спрашивала мама, а я, давным-давно отложив «Русский альбом», все не мог выбраться из снимка в реальный мир. «Оставь его, Роза, — вступался за меня отец, — не видишь, мальчик МЕЧТАЕТ!»

Вспоминая этот случай, не могу не упомянуть о музыке, одновременно завораживающей и пугающей; ее мелодия вернулась ко мне совсем недавно. Эта музыка сопровождала меня в моем тогдашнем трансе, а лучше сказать, звучала в моем сознании, когда я тщетно пытался выбраться из снимка с бронетранспортером. Вместе с тем меня не покидало чувство, что кто-то большими пальцами все сильнее и сильнее давит мне на глазные яблоки. В тот вечер, несмотря на то, что мама, видя мое смятение и растерянность, особенно нежно поцеловала меня на сон грядущий, засыпать мне было страшно.

Отвлекшись от фотографий, отец рассказывает о русской церковной службе, а также об открытии публичного дома в Минске или в Витебске. Тамошний собор, который коммунисты превратили в музей атеизма, сверкал сусальным золотом и казался видением, чем-то вроде прекрасного сна. Настоятель, извлеченный немецкими пропагандистами из какого-то тайного укрытия, служил обедню в ризах тоже из чистого золота. А лица верующих, наводнивших церковь, которая вновь обрела свое истинное назначение, трогали до слез.

Что уж говорить о песнопениях: слушая их, даже человек не особенно-то религиозный, вроде меня, не мог не проникнуться искренней верой. Начинают низкие, исполненные достоинства голоса, и тут же им вторят высокие — высокие, ангельские, зачастую исходящие из тех же глоток. А блеск свечей и благоухание ладана! Действительно, ты словно возносился на Небеса.

ПУБЛИЧНЫЙ ДОМ, наоборот, вполне светское учреждение, располагался неподалеку от Главного управления войсками пропаганды. Проблему обслуживающего персонала в нем решили, привлекая русских ДП, то есть, если тебе не известно, что означает это сокращение, ДОБРОВОЛЬНЫХ ПОМОЩНИЦ. Право посетить это заведение наши части получали по очереди. Расписание каждую неделю вывешивали на доске объявлений.

Тому, кто хотел отправиться в публичный дом, надо было обратиться к дежурному шоферу, чтобы тот отвез. Непосредственно после АКТИВНЫХ БОЕВЫХ ДЕЙСТВИЙ санитар делал солдату укол. Я тоже как-то туда наведался, движимый не столько вожделением, сколько любопытством. На бессилие я никогда не жаловался, но в такой обстановке у тебя просто не встает.

* * *

Я снова сидел в лаборатории и просматривал отцовские письма, отправленные с русского фронта. Маму он называет в них «ЖУЧОК» или «КИСОНЬКА», а бабушку — «МУФЛОН», и действительно, на некоторых фотографиях той поры она похожа на муфлона. Она снова работала медсестрой, на сей раз во втором родильном доме при Венской центральной больнице. Это она якобы всячески убеждала моего отца жениться и обзавестись детьми.

«Ваш долг, — прочитал я в брошюре, подшитой к военным письмам и адресованной солдатам на фронте и их женам и невестам в тылу, — иметь как можно больше детей. Только дети обеспечивают существование народа. Дети являются истинной ценностью народа и надежнейшей гарантией его выживания. Имея много детей, ты можешь спокойно уйти из жизни, ибо воскреснешь в своих потомках».

— Нет, — произносит голос отца на пленке, — это была не единственная причина, почему мне хотелось жениться на маме. Пойми, мне хотелось ее обеспечить: вдруг со мной случится самое страшное? И, само собой, я стремился удержать ее, ведь нас разделяло несколько тысяч километров. Я так долго искал эту женщину, что теперь совсем не хотел снова ее потерять.

«Тринадцатого июля тысяч девятьсот сорок первого года, несколько дней тому назад, — писал отец, — я подал прошение разрешить мне вступить в брак. Конечно, я еще не знаю, Розерль, приняла ты мое предложение или нет, но твой ответ мне нужен в ближайшие дни. Если ты и в самом деле хочешь взвалить на себя это ужасное бремя и дожидаться моего возвращения, будучи моей женой, то пусть наш заочный фронтовой брак станет моим талисманом. На всякий случай приготовь документы (свидетельство об арийском происхождении, справку о медицинском освидетельствовании для вступления в брак и т. д.); может быть, копии тебе придется послать в штаб моего корпуса и в Имперское управление войсками пропаганды в Берлине.

Я очень мало пишу тебе о своих фронтовых впечатлениях, потому что не хочу забивать тебе голову ненужным вздором. Хорошо уже, что пока все идет как надо и я жив и невредим. Не сердись, что теперь мои письма так мало похожи на любовные. Война меняет человека, и, пока она длится, нам остается только терпеть.

Как фотограф я неуклонно совершенствуюсь, и очень этим доволен, получил много благожелательных отзывов в прессе, фамилия Хениш в моей профессиональной сфере обретает все большую известность. Решено, отныне моя фамилия будет звучать как “Хениш”, а не “Хемиш”, в Министерстве пропаганды мне дали понять, что в вермахте Великой Германии не может быть чехов. Полагаю, и ты, Розели, в девичестве Йирку, с гордостью согласишься носить ИСТИННО НЕМЕЦКУЮ ФАМИЛИЮ. По поводу будущего ты теперь можешь особо не беспокоиться. Если я правда получу разрешение на брак, то отпуск по этому случаю мне дадут всего недельный, или чуть побольше; правда, есть шанс, что боевые действия в России к тому времени закончатся, и мы и так вернемся домой. Главные бои уже явно позади, мне кажется, самое страшное мы уже пережили, осталась самая малость. Я рассчитываю, что в России мы пробудем не больше месяца, фюрер, несомненно, сделает все, чтобы нам не пришлось здесь зимовать».

Читать мне надоело, и я поставил папку с фронтовыми письмами обратно на полку. Из нее выскользнул какой-то снимок, медленно, описав спираль, опустился на пол и замер глянцевой стороной кверху. На нем была моя мама, она стояла в зарослях тростника, улыбалась и левой рукой брызгала на грудь водой, правой немного оттянув вырез купального костюма. Я вспомнил, что именно эту фотографию нашел в ящике стола однажды вечером, когда родители ушли в кино.

Мне было лет двенадцать, мама на снимке казалась совсем юной, и после этого стала часто мне сниться. В этих снах мне нередко чудился и красный воздушный шар: какие-то таинственные силы накачивали его воздухом, и он на глазах делался все больше и больше. Мы с мамой хватались за него и поднимались все выше и выше над землей, а сопровождала эту сцену музыка, мелодия которой вернулась ко мне совсем недавно. А отец, маленький-маленький, оставался внизу, кричал нам вслед что-то непонятное, мы различали его слова все хуже и хуже и невольно смеялись, поднимаясь все выше и выше над его уменьшающейся фигуркой.

Потом я опять сидел с мамой в кухне, однако перед моим внутренним взором непрерывной чередой, словно слайды из проектора, работающего в автоматическом режиме, представали образы давно забытых сновидений. Во всех этих картинах я виделся себе примерно двенадцатилетним. Мама рассказывала мне, какую операцию собирались делать отцу, но я слушал вполуха. И внезапно вспомнил, какую операцию лет в тринадцать перенес я сам.

— Что с тобой? — спросила мама, заметив, что я вздрогнул.

— Да вот, вспомнил свою операцию, — объяснил я.

— Да-да, — покивала она, — это была вторая операция по удалению грыжи, точнее говоря, ее пришлось делать после первой. В первый раз, тебе тогда было пять, тебе случайно прошили левый семявыносящий проток. А потом, с годами, это стало тебя беспокоить.

По дороге домой я вспомнил, что мне перед этой второй операцией сбрили только что появившиеся волосы на лобке, которыми я очень гордился. Помню, пока санитар работал бритвой, мне улыбалась медсестра, и я ее немного стеснялся. Вместе со мной в палате лежал мальчишка, мой ровесник, которому только что сделали операцию по исправлению косоглазия. Иногда, засыпая, я чувствовал, что на глазные яблоки мне что-то давит, и боялся, проснувшись, обнаружить на глазах повязку.

— Примерно за двадцать километров до Москвы немецкое наступление буквально увязло в снегу. А русские переносили холода куда лучше, чем мы, то есть зимовка под Москвой была для нас равносильна самоубийству. Поэтому остаткам корпуса Гудериана пришлось отступить. Но отступление оказалось катастрофой.

Оно запечатлелось в сознании отца в виде отдельных, страшных и угнетающих образов, — «видишь, у меня всё — образы: что фотографии, что картины в моей памяти».

— Солдаты и думать забыли о каких-то там древнегерманских подвигах, не осталось ничего, кроме примитивных инстинктов, всем хотелось одного — выжить. Но я снимал и это, хотя отдавал себе отчет в том, что эти фотографии немецкая пресса никогда не опубликует. Если бы сейчас можно было извлечь на свет божий эти мои снимки, исчезнувшие в каких-то архивах, они говорили бы красноречивее любых слов.

Солдаты, стоящие на коленях возле переполненных грузовиков и умоляющие вывезти их отсюда. Падающие без сил, — их просто бросали на произвол судьбы. Драки за хлеб, когда доходило до смертоубийства. Окоченевшие трупы на обочине.

МАНИАКАЛЬНОЕ ЖЕЛАНИЕ ЗАПЕЧАТЛЕТЬ ВСЕ ПРОИСХОДЯЩЕЕ заставляет тебя говорить «остановись» даже далеко не прекрасным мгновениям. При виде страданий, при виде горя, при виде смерти, и прежде всего при виде смерти, тебя охватывает какое-то ЖЕСТОКОЕ ЛЮБОПЫТСТВО. Всеми твоими чувствами овладевает какой-то холодный восторг, ледяным крылом сметающий любое сострадание и жалость. Ты словно одновременно и в гуще событий, и вне их. Ну, как тебе это объяснить: в такие мгновения ты сводишься к простейшим, примитивным ФУНКЦИЯМ. Вот, например, разрыв снаряда: ты учишься угадывать, когда и где разорвется эта дрянь. И понимаешь, что до тебя не долетит, а вот в того молокососа попадет. И видишь, что он тоже это понимает и пытается зарыться в землю или, как это ни глупо, прикрывает голову в каске руками.

Но ты сведен к простым, примитивным функциям, ты сливаешься с фотоаппаратом, который держишь перед собой. И инстинктивно ищешь удачный первый план — профиль в тени каски, разрушенный бомбой дом, горящий танк, — и ждешь нужного мгновения, чтобы нажать на спуск. Однако оно настает только ПОСЛЕ взрыва, когда все, что находится в радиусе поражения снаряда, разлетается на куски. А потом на тебя обрушивается взрывная волна, и тебя отбрасывает в сторону, едва ты успел снять, что хотел.

Наверное, противоестественно сначала писать сентиментальное письмо родным, а спустя несколько минут затаиться и ждать, когда же наступит апогей невыносимого ужаса, — чтобы запечатлеть его с каким-то отстраненным, холодным наслаждением? Знаешь, я очень жалею, что тогда не было таких телеобъективов, как теперь. То-то бы я снял того молокососа с расстояния в тридцать метров, вот бы фотопортрет вышел! Какие бы снимки я тогда привез из России! Любо-дорого посмотреть!

Я посидел, послушал голос отца на пленке, а потом достал из домашнего бара бутылку, налил себе шнапса и стал размышлять: что если принятие и одобрение страданий, опасности, горя и смерти, запечатленных на фотографиях, воспринимать одновременно как отрицание, как нежелание их принимать? Ведь таким образом удавалось сохранить, снять, записать бренное, преходящее: мимолетный образ на сетчатке, впечатление в сознании. Как-никак попытка воспротивиться ходу времени. Запечатлеть то, что иначе неизбежно исчезло бы…

С другой стороны, в этом различимо и удовлетворение. Ведь осколки попали не в МЕНЯ, а в ДРУГОГО. Пока отмечаешь про себя смерть другого, сам ты жив… Впрочем, возможно, что-то похожее ощущает и убийца.

И тут мне вспомнилось, как я впервые подметил в себе ЖЕСТОКОЕ ЛЮБОПЫТСТВО, о котором говорил отец. Я тогда только что окончил среднюю школу и, по настоянию отца, оформился стажером отдела местных новостей в редакции «Арбайтерцайтунг». Меня посылали ВЫБИВАТЬ КАРТИНКИ, как это называют на журналистском жаргоне, то есть добывать фотографии погибших в результате несчастного случая и убитых у родственников и друзей. Мне предстояло ОРГАНИЗОВАТЬ фотографии троих человек, получивших тяжелейшие увечья в автомобильной аварии.

Речь шла о молодой супружеской паре с маленьким ребенком. В их машину врезался ехавший следом грузовик и вытолкнул ее под железнодорожный шлагбаум, на рельсы, прямо навстречу несущемуся скорому поезду. И вот я отправился к родителям женщины, ослепшей и парализованной в результате этого несчастного случая. Я позвонил, и мне открыл мужчина, почти совершенно седой, но державшийся на удивление прямо: я невольно расправил плечи.

— Что вам угодно? — спросил он.

— Я из газеты, — ответил я, — по поводу аварии…

И тут оказалось, что полиция не успела побывать у родственников пострадавших и не сообщила им о случившемся. Когда я начал что-то сбивчиво лепетать о несчастном случае, пожилой мужчина, по-прежнему державшийся очень прямо, едва заметно задрожал. Он попросил меня продолжать, а почти умоляющий взгляд его жены, поначалу казавшейся поразительно моложавой, я не могу забыть до сих пор.

— Не может быть, у детей все хорошо, они сейчас в отпуске, на курорте, мы только вчера получили от них открытку, это какая-то ошибка…

Теперь мне нужно было как можно более бережно и осторожно сказать им правду и тотчас, не давая им опомниться, «побеспокоить» и попросить фотографии, которым предстояло украсить первую страницу газеты. Вот они, желанные фотографии, висят в гостиной в позолоченных рамках под стеклом: молодая женщина в веснушках, по виду, совсем девочка, молодой человек в очках, младенец с пустышкой.

— По сравнению с тем, что могло случиться, вашим детям еще повезло, — заявил я.

Но, разумеется, более конкретную информацию я им не дал, как они ни умоляли.

Следующие четверть часа я не мог отделаться от смущения и испуга, но вызваны они были не неуместностью возложенной на меня кошмарной миссии и несовместимостью моих задач: с одной стороны, обязанностью ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ, насколько возможно, утешить родственников пострадавших, а с другой стороны, ЖУРНАЛИСТСКИМ ЗАДАНИЕМ добыть фотографии. Смущало, пугало и в конце концов заставило меня обратиться в бегство, так и не выполнив поручения, что-то совершенно иное. Я внезапно заметил, что с прямо-таки профессиональным интересом слежу за тем, как пожилая чета реагирует на трагическое известие. За тем, как мужчина, столь прямо державшийся поначалу, с каждой секундой все ниже опускал плечи и горбился, как женщина, поначалу казавшаяся моложавой, с каждой секундой старела, я наблюдал с отрешенной, холодной страстью, которой не ведал прежде.

«Дорогой папа, — писал я, — мне самому интересно, вдруг я использую твою историю для того, чтобы отречься от самого себя. Ну, конечно, не полностью, но от какой-то части собственного “я”, причем довольно важной. Обнаружив эту часть собственного “я” в тебе, я могу притвориться, что свою я утратил. Заметив эту часть собственного “я” в тебе, я могу притвориться, что от своей я освободился.

Ведь те черты, что я ПРИПИСЫВАЮ ПЕРСОНАЖУ СВОЕГО РОМАНА (а ты, безусловно, почти стал для меня персонажем книги, папа), я РАЗЛИЧАЮ и в себе. Например, герой романа Вальтер Хениш немедленно превращает в фотосюжет все, что видит, и сам я точно такой же. Я пошел еще дальше, я превращаю в сюжет не только все, что вижу, но и все, что ощущаю в себе. Я думаю, все существующее прекрасно, поскольку представляет собой МАТЕРИАЛ для книги. То, что для тебя становится фотоснимком, папа, для меня обретает облик текста. Вот взять хотя бы нынешнюю ситуацию: мне кажется, иногда я слежу за тобой с той же отрешенной, холодной страстью, с тем же ЖЕСТОКИМ ЛЮБОПЫТСТВОМ, о котором ты рассказывал. Ты стар, ты тяжело болен, ты в отчаянии, а мне интересно за этим наблюдать. Я подмечаю все, что ты говоришь и делаешь, я не полагаюсь только на свою память, а записываю тебя на магнитофон и заношу свои заметки в дневник. Однако, чем больше я становлюсь на тебя похож, тем лучше я, по-моему, тебя понимаю.

Еще в детстве у меня часто возникало чувство, будто я неусыпно слежу за собой и всеми своими поступками недремлющим оком, парящим в воздухе где-то над моей макушкой. Отстраненно наблюдая за собой, я даже описывал свои поступки В ТРЕТЬЕМ ЛИЦЕ и В ПРОШЕДШЕМ ВРЕМЕНИ. С одной стороны, если ты способен одновременно плакать и бестрепетно подмечать, как плачешь, это вполне практично. С другой стороны, если ты смеешься и вместе с тем подмечаешь, как смеешься, глядя на себя со стороны, — разве это не одно и то же? Видишь, папа, я все превращаю в материал, а потом в текст. А тебя, все превращавшего в материал, я тем более превращу в материал. И критику, которой подвергаю тебя, все превращавшего в материал. И критику, которой подвергаю себя самого, превращающего в материал даже критику в свой адрес.

Я часто слышал, как ты говорил, что, мол, живешь двойной жизнью, ведь твоя профессия с течением лет сделалась для тебя ФОРМОЙ СУЩЕСТВОВАНИЯ. Вот моя жизнь, вот мои снимки, мои снимки — моя вторая жизнь. Я часто слышал, как ты говорил, что именно эта двойная жизнь позволяет тебе вдвойне наслаждаться каждым мгновением. Но о том, что это двойное наслаждение неразрывно связано с утратой остроты других чувств едва ли не наполовину, ты умолчал.

А потом, что означает “утрата едва ли не наполовину”, не лучше ли говорить о раздвоении личности? Это точнее описывает ситуацию. Мой мозг напоминает комнату с тысячей зеркал, ты не можешь меня оттуда выпустить, но я и сам не в силах выбраться. Сказав мне сейчас, что я полное дерьмо, ты подаришь мне хлесткую фразу для моей книги. А упав замертво на следующей странице, ты подаришь мне отличный сюжет».

— Да, — произносит голос отца на пленке, — бывало, что пленный умолял тебя: «Хлеба, воды!», — а ты, вместо того, чтобы дать ему поесть или попить, его снимал. Ведь лицо с таким выражением больше никогда не попадет тебе в объектив, второго шанса не будет. Или ты залег в пулеметном гнезде и ждешь вместе с пулеметчиками, которые дадут тебе нужный сюжет, когда обреченные на смерть подойдут поближе. А когда заговорит пулемет и на лицах умирающих несколько мгновений еще будет написано удивление, ты успеешь нажать на спуск. Или видишь как танкист, превратившийся в горящий факел, выбрасывается из башни. Товарищи накрывают его, ведь он — готовая мишень для противника, а ты случайно оказался рядом, когда его муки сделались невыносимы. Или снимаешь казнь, и, какой бы ты ни испытывал ужас, стараешься приблизиться к преступнику как можно ближе. Ты же понимаешь, что сможешь запечатлеть эти глаза на пленке сейчас или никогда…

Особенно мне запомнился, — продолжает отец, — расстрел партизанки Сони Орешковой. Насколько мне известно, она была из Москвы, училась в медицинском институте, и было ей всего-то восемнадцать. Ее арестовали за проникновение на военный аэродром под Смоленском. И тамошний комендант, печально известный бабник, лично ее допрашивал.

На следующий день, вечером, комендант пригласил ее в казино. А она, якобы для того, чтобы добыть на вечер платье понаряднее, выпросила у него пропуск. В казино она пила мало, но то и дело подливала своему кавалеру, который и так не нуждался в особом приглашении. А в конце концов отвела абсолютно пьяного коменданта в его комнату.

Там она устроила ему сцену ревности и во время перебранки кричала, что на пальце у него обручальное кольцо. Она потребовала, чтобы он показал ей фотографии супруги, хранившиеся у него в бумажнике, и комендант после некоторого колебания ей уступил. Затем она отдалась ему, а как только комендант заснул, достала из сумочки снотворный порошок и посыпала ему на лоб и на волосы. Потом забрала бумажник, документы и пистолет и прошла мимо часовых, предъявив подписанный капитаном пропуск.

На первый взгляд, эта Соня Орешкова была совсем невзрачна и совершенно лишена женских чар. Она ничем не обратила бы на себя внимание среди десятка своих русских ровесниц. Однако во время разговора ее лицо оживлялось, у нее были глубокие глаза и выразительные жесты.

Мне надлежало сфотографировать ее в камере спереди, сзади, справа и слева, потом обнаженной, потом снова одетой, черт знает зачем. Когда ее уводили, какой-то эсэсовец потребовал ее сапоги. Они были белые, юфтевые, и этот тип ей просто сказал: «Они тебе больше не понадобятся».

В свой последний путь она отправилась с гордо поднятой головой, не снизойдя до мольбы о пощаде. Неподалеку от тюрьмы была вырыта яма, уже почти заполненная трупами. На краю этой ямы она стала на колени и принялась молиться, но, не завершив молитвы, была убита выстрелом в затылок.

В таких случаях, — произносит голос отца, — меня покидала холодная страсть, мания запечатлевать все подряд, о которой я тебе рассказывал. Лучше было как можно более безучастно навести аппарат на резкость, нажать на спуск, перемотать пленку и побыстрее о ней забыть. Бывали мгновения, когда я дорого отдал бы за то, чтобы превратиться в КАМЕРУ. Но, к сожалению, есть вещи, забыть которые труднее, чем извлечь пленку из «Лейки».

В отцовских письмах с фронта о подобном почти не упоминалось. Очень редко заходила речь о смерти, тем более, об убийстве, ни слова о жестоком любопытстве. Зато отец просил маму в ясные ночи почаще смотреть на Кассиопею (в форме буквы «W», с которой начиналось его имя, «Вальтер»). А еще он настаивал, чтобы Розели носила на шее крестик и не забывала о Вальтере.

Кстати, отец решил, что отныне его должно называть не «Вальтерль», а только «Вальтер». А еще его явно обижало обращение «мой маленький герой», хотя он воспринимал его не без иронии. Он писал о том, что получил звание ЗОНДЕРФЮРЕРА и награжден Железным крестом второго класса. По-видимому, некоторые ласкательные имена в его глазах плохо сочетались с его нынешним статусом.

В остальном письма пестрили призывами держаться («мы должны принимать все, что посылает судьба, и не сдаваться…») и надеждами, что все будет хорошо («рано или поздно придет час, когда я смогу свободно выражать свои мысли и пойму, что все наладилось, что страхи и горе остались в прошлом»). Послевоенное время отец представлял себе совершенно не таким, каким оно оказалось на самом деле. Когда я прочел эти строки, меня охватило ощущение безнадежности.

Я словно перенесся в тысяча девятьсот сорок второй год, но при этом знал, что произойдет до тысяча девятьсот семьдесят пятого. Отец надеялся на полную и окончательную победу Германии, на головокружительную карьеру в «процветающей, возрожденной, здоровой, мирной» Германии, на счастливый брак с женщиной, идеально дополняющей его в профессиональной и в личной сфере, на появление сына, которым мог бы гордиться сам фюрер. «Надо же, — сказал в больнице отец, опутанный всевозможными шлангами и трубками, — вот во что иллюзии-то воплощаются». А я сидел рядом и почти физически ощущал, как проходит время.

 

2

Однажды, когда отец лежал в больнице, ко мне нагрянула команда телевизионщиков. Услышав мою фамилию, оператор насторожился.

— Хениш? — переспросил он. — Хениш? А вы случайно не родственник такому маленькому, лысому фотографу?

— Да, — признался я, — действительно родственник. Я его сын.

— С вашим отцом не соскучишься, — продолжал оператор. — Вечно шутит, всякие каверзы выдумывает. ХЕНИШ ЗНАЕТ, ЧЕГО ХОТЯТ ЖЕНЩИНЫ. Вашему отцу просто нет равных. А Клуб горилл? Это надо же было такое придумать!

Клуб горилл был и вправду создан моим отцом, хотя в существовании этой организации я долгое время сомневался. «Я основал клуб, — по секрету сообщил мне однажды отец с лукавой улыбкой. — В нем соблюдается следующее правило: всякий член клуба, повстречав председателя, обязан уплатить ему шиллинг. За это председатель до следующей встречи с членом клуба обязуется быть его телохранителем.

Председатель, само собой, — я, рядовые члены — в частности, большинство депутатов парламента. Я ведь сейчас почти каждый день снимаю в парламенте, так что моя тактика окупается. Клуб беспартийный, шиллинги я с радостью принимаю и от левых, и от правых. Увидев меня, федеральный канцлер послушно лезет в кошелек, как и лидер оппозиции».

Не знаю, может быть, про федерального канцлера он и заливал, но бургомистр Вены точно был членом Клуба горилл. В отцовской лаборатории на стене висела фотография, на которой он был снят вместе с бургомистром. «Глубокоуважаемому председателю Клуба горилл», — надписал ее бургомистр, а внизу разборчиво расписался: «Леопольд Грац».

— Для политиков, — пояснил отец, — членство в моем клубе — дело чести. Кто не вступит, рискует прослыть занудой и тупицей. Я им достаю только до плеча, но я их охраняю.

Отец усмехнулся. Ему льстило, что его, так сказать, выдумка пользуется успехом.

— Но штука в том, — заключил отец, что у всех один и тот же номер членского билета, вот только — рассмеялся отец, — они об этом не догадываются. Номер две тысячи двести тридцать два. Имея свой номер, каждый чувствует себя не просто частью коллектива, а личностью.

— Передавайте привет отцу, — попросил оператор, — скажите, от гориллы номер две тысячи двести тридцать два!

— Мой отец болен, лежит в больнице, — ответил я. Но оператор, по-видимому, этого не понял.

— Ну, ничего, пусть живет, — рассмеялся он.

— Отец в больнице, ему плохо, — повторил я.

— Ну, ничего, пусть живет, но не слишком наживается на нас, бедных.

Больше я не произнес ни слова. Камера жужжала слишком громко.

В больнице отец говорил слабым голосом, но на пленках, записанных до того, как он туда попал, его голос звучал еще твердо и уверенно.

— Мы кое-как пережили зиму, — рассказывал он. — Отразили два наступления русских, одно — перед Рождеством, другое — после. Многие погибли, но те, кто выжил, вновь собрались с силами и приободрились.

Впрочем, большинство, если честно, хотели одного, — вернуться в Германию. «Мы уцелели, — думали они, движимые простейшим инстинктом самосохранения, — и теперь хотим домой!» К тому же все уже осознали, насколько сильна эта самая Красная армия и как быстро она возродилась после огромных потерь благодаря неистощимым ресурсам этой страны без конца и без края. «Пока не поздно, как можно скорее вернуться!» Это чувство охватило тогда всех хоть сколько-нибудь вменяемых солдат вермахта, но говорили об этом только оглядываясь, не впрямую.

А иногда и вообще помалкивали, слишком было опасно. Ведь никогда не знаешь, кому можно доверять, а кому нет, особенно в войсках пропаганды. А что ты думаешь, пораженчество считалось уголовным преступлением! Ведь именно от нас ожидалось, что мы будем поднимать моральный и боевой дух армии.

Ну, да, это мы и делали. Писали и снимали и для фронтовых газет, распространявшихся среди солдат, и для газет тыловых. Министерство пропаганды тоже пришло в себя после зимнего кризиса и снова стало давать нам очень точные указания. Меньше реализма, больше идеализма!

Мы опять увязли в грязи: русская зима не только начинается, но и заканчивается распутицей. В окопах вода стояла по колено, бункеры и блиндажи превратились в пруды. Солдаты целыми днями ходили в мокрой форме. Ночью она замерзала, а днем снова оттаивала.

Так все и было. Но из зрелища лишений и грязи тоже можно делать пропагандистские картинки. Вот, например, утопая в грязи, тянут кабель связисты (даже в самой неблагоприятной ситуации не прерывается связь с родиной)… Вот орудийный расчет толкает увязшую повозку (еще, еще, ребята, навались!). Браво, Хениш! Вы знаете, как сделать эффектный снимок! Сжать зубы, навострить уши, не сдаваться!

Отец избегает прямых вопросов, предпочитая сосредоточиться на заочном бракосочетании. Эту историю он особенно любит. Когда он к ней приступал, слушатели могли расслабиться. Гостям подливали вина, мне — малинового морса или яблочного сока.

Отец улыбается. Ну, слушайте, как было дело. Мы с Розерль поженились дважды. Сначала заключили брак заочно, а три месяца спустя по-настоящему. Отец пьет за здоровье присутствующих и открывает семейный альбом на нужной странице.

«В России бушевали зимние сражения тысяча девятьсот сорок первого — сорок второго годов, — написано зелеными чернилами плакатным пером. — Но дома, в Вене, меня ждала девушка. С фронта на родину летели письма. Уже целый год я не был в отпуске».

«Но как мы тосковали друг по другу», — написано в альбоме. «Мы просто хотели быть вместе, — значится там. — Мы хотели скрепить свой союз…».

— Между нами, — говорит отец, — мама иногда употребляла в письмах довольно сомнительные выражения. Признавалась, что ее уже неоднократно пытались СОБЛАЗНИТЬ. Читая такие строки, я не склонен был безмятежно ждать, когда же наконец снимут запрет на отпуска, — произносит голос отца на пленке. Отец говорит со мной как мужчина с мужчиной. — Поэтому я в красках изобразил ей все преимущества заочного бракосочетания (финансовое обеспечение для нее, шанс получить отпуск для меня).

В семейном альбоме он нарисовал довольно фантастическую карту Европы, вписав ее в проведенный циркулем круг, как будто она видна сквозь подзорную трубу. Запад на ней получился весьма потрепанным, Британские острова — совсем крохотными, Югославия, Албания и Греция составляют единый блок с Турцией, над которым тянется слово «Балканы». Красным обозначены Вена и Смоленск, их соединяет штрихпунктирная линия, соответствующая расстоянию в тысячу восемьсот километров. По этому рисунку можно восстановить и дату заочного бракосочетания — двадцать второе февраля тысяча девятьсот сорок второго года.

— Вот как все было, — рассказывает отец. — На «шторхе» меня перебросили с фронта в Смоленск. Итак, Смоленск, командный пункт дивизии, полупустая контора. В роли служащего загса выступал командир дивизии и явно чувствовал себя не в своей тарелке. Он листал брошюру «ГЕРМАНСКИЙ БРАК». Перед ним на столе лежала каска, долженствующая заменить невесту. Обращаясь к ней, он желал нам скорого прибавления семейства.

В Вене процедура заключения брака прошла подобным же образом. Перед твоей мамой лежала на столе каска. Позднее она призналась мне, что все это ей напоминало поминки. Но, как только я получил отпуск, а это было в мае сорок второго, мы обвенчались по всем правилам.

— И, конечно, первая брачная ночь, — сказал отец. — В феврале-то мы могли быть вместе только мысленно. С церемонии «заочного венчания» меня тотчас отправили обратно на фронт. Коньяк, который мне подарили на «заочную свадьбу», я распил с приятелями, а потом, обняв пустую бутылку, лежал между двух танков и думал о твоей маме.

— С приходом весны, — произносит голос отца, — настроение на фронте опять поднялось. Когда я в мае вернулся из недолгого отпуска, оно даже снова походило на воодушевление. Под Харьковом наметилась важная победа.

После зимних поражений наконец-то снова удалось отрезать и окружить крупные советские части.

Под Харьковом пролились реки крови, — говорит отец, — слава Богу, повоевать там я уже не успел. Я только увидел поле битвы, и мне этого хватило. Сверху, с самолета, мертвые казались маленькими, серенькими кустиками, и эта убогая растительность простиралась на целые километры. Как они выглядели вблизи, лучше не спрашивай.

И все-таки, как я уже сказал, это была победа. Она невероятно повысила наш боевой дух. И в первую очередь вселила уверенность в тех, кому еще не приходилось непосредственно участвовать в сражениях. С песнями они двинулись на юг. Точнее, на юго-восток, это направление удара было избрано лично фюрером. Было объявлено, что Москву мы пока оставляем, важнее овладеть природными ресурсами этой строптивой страны, ее нефтяными месторождениями. А русские войска отступили, и немцы поддались на эту уловку и стали преследовать противника. И так одни немецкие части дошли до Кавказа, другие — до калмыцких степей, оказавшись на краю света, одни — в горах, другие — на равнине. Но самая горькая участь ожидала те соединения, что летом вышли на Волгу, теперь с высокого берега разглядывали противоположный и говорили себе: «Ну, теперь осталось всего-то несколько дней, в крайнем случае, недель, а потом…»

— Смотри, — говорит мама, — что я повесила папе в кабинет. Вот он вернется из больницы и то-то обрадуется…

Следом за ней я бреду в комнатку рядом с папиной лабораторией, несколько высокопарно называемую кабинетом. Там в красивых рамочках мама развесила фотоцикл «ГЕРМАНСКИЕ ВСАДНИКИ НА ВОЛГЕ». ПРЕКРАСНЫЕ фотографии. Разведчики на холмах, бесстрашные воины. Силуэты чуть-чуть размыты в лучах закатного солнца. Иллюстрации к Рильке. «Любовь и смерть». Я не удержался и высказал маме все, что о них думаю.

— Послушай, мама, — взорвался я, — неужели ты не понимаешь, что все это лживый, чудовищный китч?

— А ну, замолчи! — оскорбленно оборвала меня мама.

— В принципе я с тобой согласна, — продолжала она, закрывая дверь в кабинет, в котором и так было неприятно холодно, — но тебе не пристало говорить в таком тоне о лучших папиных работах.

— Война превратилась для меня в рутину, — произносит голос отца, — ремесло военного фоторепортера превратилось для меня в рутину, я снимал все более и более механически. Поехал на фронт, сфотографировал, вернулся на командный пункт, проявил, написал репортаж, отправил в Берлин. Там снимки подвергали экспертизе, по большей части составляли из них новые циклы и оснащали пропагандистскими подробностями. Я часто удивлялся, что же в результате этих ухищрений получалось из моих фотографий. Но в сущности, — продолжает голос отца на пленке, — это перестало меня интересовать. Я выполнил свою работу, а что там сделает господин Геббельс с ее результатами, меня не колышет. Конечно, я следовал указаниям свыше, но разве сейчас я поступаю иначе? Если мне прикажут сфотографировать таксу так, чтобы, увидев снимок, все воскликнули: «Борзая!», — значит, я СФОТОГРАФИРУЮ ее так, чтобы все узнали в ней борзую.

Однако отзывы, которые получали его работы в Имперском союзе немецких журналистов, с каждым разом становились все более хвалебными. В газетах появлялись все новые и новые снимки за подписью отца. «Видели “Берлинер Иллюстрирте” от двадцатого апреля? — спрашивает он в одном из писем. — А первую страницу “Мюнхнер” от двадцать девятого мая? Я рад и горд, что мою работу теперь оценивают по достоинству».

«Доводим до вашего сведения, — говорится в письме земельного отделения Восточной марки Имперского союза немецких журналистов, — что ваша фамилия включена в закрытый список военных фоторепортеров, годных по своим моральным качествам для исполнения обязанностей журналистов и редакторов с особыми полномочиями. Как только вы покинете ряды вермахта, ваша фамилия будет включена в официальный список профессиональных журналистов и редакторов с особыми полномочиями. Включение в указанный список в вашем случае производилось на особых условиях и не требовало документально подтвержденного специального образования. Тем самым вы получаете гарантированное право, даже выйдя в отставку, продолжать деятельность немецкого фотокорреспондента…»

«Несколько дней тому назад, — пишет отец вскоре после этого, — мне снова предложили место фоторепортера и пропагандиста, на сей раз в Праге, в одном из тамошних издательств. Это уже четвертое или пятое предложение, и работу мне предлагают единственно потому, что видели мои опубликованные в газетах и журналах фотографии. К сожалению, в соответствии с распоряжением Имперского управления войсками пропаганды, я не имею права соглашаться, пока идет война. Однако работа в войсках пропаганды избавила меня от необходимости долго и мучительно делать карьеру в мирное время».

Это письмо, как и многие другие, отец отправил из Орла, города в верхнем течении Оки. Отец рассказывал об Орле много и с известной симпатией, и это название я запомнил с раннего детства. Орел — город, куда военный фотокорреспондент Хениш часто возвращался до августа сорок третьего года.

Должно быть, город этот был довольно красивый. Фотографиями его видов отец наполнил целые альбомы. На снимках предстают берег реки, два моста, два собора, улицы с рядом одинаковых арок, напоминающих о восточных пейзажах. На первых фотографиях Орел еще не разрушен.

Людская сутолока на Московской улице. Женщины в платочках, мужчины в простецких кепках. Базарный день: продавцы и покупатели оживленно жестикулируют. Немецкие солдаты с балкона разглядывают людскую толпу.

Что бы ни говорила нацистская пропаганда, отец не видел в них «славянских недочеловеков». Их фотопортреты, выполненные отцом, оставляют впечатление человеческого достоинства. Главным образом это старики, женщины и дети. Вполне понятно, ведь мужчины убиты или находятся в плену.

Или служат в Красной армии, которая на страницах этих альбомов не появляется, но потом еще заявит о себе. Однако это произойдет позднее, а пока в Орле царит почти идиллия и можно устроиться с комфортом. Квартируя в Орле, отец, по-видимому, вел размеренный и спокойный образ жизни.

Там он был не военным фотокорреспондентом, а просто фотографом, и больше всего ему нравилось снимать человеческие лица. Его всегда интересовали люди. «Любое лицо, — говорил он, — таит в себе целую историю».

Само собой, население живет в бедности, и отец, прильнувший к глазку камеры, не может не замечать их нищету. Пожалуй, на его снимках она предстает слишком живописной, но не вызывает отвращения. Его фотографии изображают не тварей, которых, по уверениям Министерства пропаганды, можно безжалостно давить, а людей, у которых есть душа. Разумеется, его взгляд, взгляд фотографа, видит в них еще и типы, но тем не менее ВИДИТ их.

Может быть, испытывая жалость к этим людям, фотограф относится к ним несколько свысока. Вот, например, он совершенно бесцеремонно снимает маленькую девочку с голой попкой, которая, боязливо озираясь, уползает от него за ворота, во двор крестьянского дома. Вот другая девочка, постарше, вообще не желает фотографироваться и закрывается руками, словно защищаясь от ударов. Впрочем, среди русских нашлось немало тех, кто доверился и с радостью позировал фотографу невысокого роста: на снимках они смеются и что-то рассказывают ему, ведь он наделен способностью легко поддерживать любую беседу, даже не зная языка.

Впрочем, он уже немного понимает по-русски. Он долго пробыл в России: в августе сорок третьего, когда немцам пришлось оставить Орел, будет почти два года. Позднее он сможет разговаривать с солдатами русских оккупационных частей. А иногда, по вечерам, взяв мандолину (игре на музыкальных инструментах он учится так же быстро, как и языкам: не по нотам, а только на слух), он будет петь любимой женушке и дорогому сыночку русские песни, почти их не искажая.

Однако в Орле он особенно полюбил снимать и еще кое-кого: актеров. Точнее говоря, актрис. Они выступали в СОЛДАТСКОМ ВАРЬЕТЕ. На фотографии, которую отец, по-видимому, сделал из кабины самолета (на переднем плане видны подкосы крыльев), дом, где располагался солдатский театр, он отметил крестиком.

На сцене он снимал канатоходцев, глотателей огня, скрипачей и клоунов. У одного из них — усики щеточкой, но, пожалуй, он больше похож на Чарли Чаплина, чем на великого диктатора. А вот и актрисы. Они выступают в открытых платьях, а то и вовсе полуголыми. Их танцы, наверное, нельзя назвать канканом, но они довольно высоко вскидывают ноги.

Две актрисы ему особенно нравились. Немки они были или русские? Смутно припоминаю, что звали их Ольга и Маша. Они были очень похожи, возможно, сестры. Фотография, на которой они стоят спина к спине, на первый взгляд кажется изображением одной-единственной женщины, кокетливо разглядывающей себя в зеркале.

Актрис он снимал не только на сцене, но и в полутьме за кулисами. А еще на крыше, ярко освещенной теплым солнцем. На одном снимке он сам запечатлен с Ольгой или Машей. Он проникновенно на нее смотрит, а она с улыбкой прижимает к губам указательный палец.

— Конечно, — произносит голос отца на пленке, — случались и неудачи. На какое-то время меня в наказание даже перевели в пехоту. Все из-за анонимного доноса в Берлине. Я-де СФАЛЬСИФИЦИРОВАЛ фоторепортаж, вызвавший большой интерес во всей немецкой прессе.

Дело в том, что, с тех пор как немецкое наступление было остановлено, фальсификация фоторепортажей превратилась в обычную практику и никак не запрещалась — с молчаливого согласия Министерства пропаганды или даже по приказу оттуда. Господа пропагандисты нисколько не стеснялись дурить народ. Вот только когда дурили их самих, тут они начинали возмущаться. Даже если речь шла о совершенно безобидной подтасовке, вроде моей.

На нашем участке фронта наступило затишье. Мы стали на постой в маленькой деревеньке. Я снимал стариков-крестьян, сидящих на солнышке на завалинке. Или детишек, играющих в грязи посреди дороги.

ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ я был рад передышке. Но КАК ВОЕННЫЙ РЕПОРТЕР понимал, что мои способности используют недостаточно. К тому же я нуждался в успехе. Мои фотографии уже довольно долго не появлялись в прессе, и я уже начал забывать, что такое слава.

И вот как-то вечером я услышал подходящую историю: два брата потеряли друг друга.

Один воевал в Скандинавии, другой — во Франции. Потом одного перевели в Северную Африку, другого — в Грецию. Родственников в Германии у них не осталось. Переписка давно прервалась. Ни один не знает, жив ли брат. И тут, в дремучих лесах, они неожиданно находят друг друга.

«Это же классика, — думаю я, — история — ударный материал, стопроцентный! Жаль только, никто их не сфотографировал. Или, если подумать, слава Богу. Значит, их сфотографирую я!»

И что же я делаю? Разыскиваю обоих братцев. Мне повезло, они служат в соседней части. Получить приказ на командировку для Хениша не проблема, заявляю, что якобы должен обменяться с коллегами пропагандистскими материалами. И вот уже хитрый Вальтер нашел обоих. В сарае, приспособленном под солдатскую столовую. И уже сидит с ними за столом и что-то обсуждает. Угощает шнапсом. А потом все втроем отправляются в окоп. Братья разыгрывают сцену радостного узнавания. Как в Бургтеатре, или даже еще убедительнее. Честно, у меня самого навернулись слезы…

Так все и случилось, и этого оказалось достаточно. За этот успех я заплатил слишком дорого. В Берлине притворились, будто ужасно возмущены: наши военные корреспонденты, мол, так не поступают!

В итоге меня лишили звания зондерфюрера. И перевели из тыла на передовую. На время, но мне и этого хватило. Полтора месяца воевал, не прячась за камерой!

— Ты думаешь, большое удовольствие — стрелять в людей, которые ничего тебе не сделали? Нажимаешь на курок, и враги падают как подкошенные. Но и противник точно так же нажимает на курок. Если ты его не опередишь и тебе не повезет чуточку больше, тогда упадешь ты.

Но ЗАСТРЕЛИТЬ человека, как бы ужасно это ни было, еще не так страшно. Страшнее всего — убить человека в рукопашной, заколоть штыком. Ты видишь его лицо и чувствуешь, как сталь входит в тело. Его глаза ты потом не можешь забыть очень долго.

И вообще, пойти в рукопашную возможно только предварительно оглушив себя алкоголем. Тебе выдают шнапс, противнику — водку. И ты бросаешься навстречу врагу с криком «ура!», и пока бежишь, твой страх перерождается в ярость. С таким же криком тебе навстречу бросаются враги, и ярость их возникает точно так же.

Вероятно, за эти-то два месяца я и пристрастился к выпивке. А как иначе вынести столько жестокости, если между тобой и миром нет спасительного фотоаппарата? Выпивка хотя и не СОЗДАЕТ ДИСТАНЦИЮ, но все-таки ОГЛУШАЕТ. А иногда тебе просто необходим полный наркоз.

Выпьешь шнапса, сознание притупляется, и море тебе по колено. А вот вино действует медленнее и сложнее, и его ты пьешь во время приступов душевной боли, забыть которую гораздо труднее, а полностью изжить — невозможно. Действительно, я всегда напивался, когда не мог доказать что-то себе или другим, и вновь убеждался, что я никчемный неудачник. Опять превратился в неудачника или никогда не переставал им быть, — не важно, в таких случаях с меня слетало все самомнение.

Например, фотографируешь какое-нибудь публичное лицо и внезапно осознаешь, что твоя профессия теперь — совсем не то, о чем ты мечтал. А потом приходишь домой и замечаешь, что только действуешь жене и детям на нервы. В профессиональной и в личной жизни соотношение сбывшихся и несбывшихся надежд один к девяноста девяти. Ты снова ощущаешь себя несчастным, забитым ребенком, вот только у тебя больше нет шансов вырасти.

А в кабаке у стойки толпятся какие-то придурки, и, чтобы они обратили на тебя внимание, тебе придется сказать какую-нибудь дурацкую шутку. Другие тоже начнут отпускать глупые шутки, а поскольку чаще всего они насмехаются над тобой, тебе понадобится море алкоголя, чтобы их забыть… Когда мне кажется, что меня не принимают всерьез, у меня возникает желание разбить, разрушить, уничтожить все вокруг. Но я не могу этого сделать, и потому разрушаю самого себя.

— Ума не приложу, — удивляется мама, — что в последнее время стряслось с папой, он говорит такие странные вещи… Вот, например, сказал, что врач ему ПРЕДРЕК: если он, мол, не бросит пить, то он, считайте, покойник. Врач, говорит он, вселил в него НАДЕЖДУ, что его убьет одна капля алкоголя. Врач, мол, шарлатан, и он ему больше не верит.

Иногда я просто в толк не возьму, — сетует мама, — к чему он клонит. А я ведь прожила с ним ни много ни мало тридцать три года. Но бывает, не понимаю, серьезно он это или шутит. Что-то мне его так называемый юмор теперь внушает подозрения.

И потом, — продолжает мама, — в последнее время творятся какие-то непонятные вещи. Еще до того, как папу положили в больницу, пропала бутылка коньяка, которую купил твой брат Вальтер. А в машине, в отделении для перчаток, знаешь, что я у него нашла? Ни за что не поверишь, — пистолет! Ну, зачем он ему?

Подожди, — внезапно прерывает саму себя мама, — повернись к свету и не двигайся, стой!

— Да что случилось-то? — удивляюсь я, но она берет меня за подбородок и немного поворачивает мою голову к окну.

— Сейчас уже прошло, — говорит она, отпустив меня, — а минуту тому назад я просто диву давалась, сходство было поразительное, вылитый папа!

Потом я ушел в лабораторию и решительно взялся за папку, содержимое которой просматривал в последний раз. Но как я ее ни тряс, фотография мамы в купальнике не выпала. Я внимательно пролистал папку с начала до конца, ничего не пропуская, но тщетно. Я, с каждым разом все более торопливо, просмотрел вторую папку, затем третью, но не нашел.

Одни боевые приказы, отзывы на папины фотографии экспертного бюро Министерства пропаганды и фронтовые письма. Папин лишенный наклона, узковатый почерк. Я читал, не понимая, о чем идет речь: странное исчезновение снимка словно оглушило меня. В конце концов, я наткнулся на стопку писем, датированных зимой сорок второго — сорок третьего годов. И, на несколько мгновений забыв о пропавшей фотографии, углубился в чтение.

«Сердечко мое, — читал я, — всего несколько дней, и я вернусь к тебе. Хотя отпуск будет совсем короткий, я жду, что ты встретишь меня с любовью. И хочу дать тебе, Розели, всю любовь, на которую способен. Я твердо верю, что в отпущенные нам дни мы будем счастливы друг с другом».

— Этому отпуску, — произносит голос отца на пленке, — я, вероятно, обязан жизнью. Ведь пока там все катилось к Сталинградской катастрофе, я лежал в объятиях твоей мамы. Вскоре после этого она написала мне, что у нее перестали приходить месячные. Поэтому ты тоже совершенно точно обязан жизнью этому отпуску.

«Подарив мне ребенка, Розели, ты исполнишь самый прекрасный и самый возвышенный долг, какой только выпадает на долю женщины. Что бы ни случилось, воспитай его и расскажи, как сильно любил его отец. Сердце подсказывает мне, что ты действительно беременна. Даже если разум отказывался верить в чудо, любовь оказалась сильнее!»

А еще в этих письмах речь часто заходит о Руди, мамином брате, пропавшем без вести под Сталинградом. По слухам, он написал в последней своей открытке с фронта: «Сейчас я готов молить даже о корке черствого хлеба». «Посылать ему хлеб, — пишет отец из Орла, — не имеет смысла, ведь если они действительно окружены, посылки до них не дойдут. Да, им там, на юге, придется не сладко, но не стоит заранее паниковать, может быть, все не так страшно, как кажется».

Впрочем, и он, привыкший писать не все, что думает («как военный корреспондент», — говорит он в одном письме, — «особенно сейчас, когда его в наказание перевели в пехоту, он не может позволить себе некоторые выражения»), не склонен видеть положение в розовом свете. «Никогда еще нам не было так тяжело, — пишет он, вероятно, откуда-то из-под Воронежа. — Дело не только в том, что русские атакуют, бросая на нас все новые и новые силы. Здесь бушуют страшные метели, настоящие ураганы, — ни один из нас, даже те, кто пережил чудовищную прошлую зиму в России, не видел ничего подобного».

Двадцать седьмого февраля он уже снова в своей бывшей части и, по-видимому, как и прежде, чувствует себя там прекрасно. «Сделал несколько ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ снимков во время боя — ВЕЛИКОЛЕПНУЮ пехотную атаку. Сейчас идут тяжелейшие бои, но снег в степи уже чуть-чуть сошел, и скоро начнется весна. Потому, каким бы мрачным ни казалось наше положение, ближайшие недели войны видятся мне не безнадежными».

И в самом деле: весной и летом сорок третьего если не для всего вермахта, то, по крайней мере, для военнослужащего Вальтера Хениша, наступает невиданная прежде полоса удач.

«Помимо Железного креста второго класса, помимо железного нагрудного знака “За участие в атаке”, помимо медали “За зимнюю битву на Востоке”, помимо серебряного нагрудного знака “За участие в атаке”, помимо черного нагрудного знака “За ранение” я был награжден Железным крестом первого класса. Никогда прежде газеты и журналы не публиковали столько моих фотографий. А отзывы в экспертном бюро Министерства пропаганды никогда не звучали столь хвалебно».

«Фотокорреспонденты данной роты пропаганды, — значится в “Приложении” к номеру пятому “Информационного бюллетеня” за тысяча девятьсот сорок третий год роты пропаганды номер шестьсот девяносто три, — добились выдающихся успехов. В мае в иллюстрированной прессе были опубликованы пятьдесят четыре снимка (в том числе четыре — на первых страницах), сделанные нашими корреспондентами. Большая часть (тридцать фотографий, включая две на первых страницах) принадлежит Хенишу. Его фотоработам вновь не было равных.

Особенно удачным надо признать репортаж “ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ ЧАСА ИЗ ОКОПНОЙ ЖИЗНИ”. Образцово-показательным можно считать цикл фотографий “ВЕНЦЫ ОТМЕЧАЮТ ФРОНТОВОЙ СПОРТИВНЫЙ ПРАЗДНИК”, который как нельзя более подходит в качестве наглядного материала для воспитания подрастающего поколения. Согласно приказу по части номер двадцать два от двадцатого марта тысяча девятьсот сорок третьего года Хенишу с первого апреля тысяча девятьсот сорок третьего было присвоено звание унтер-офицера. Личный состав роты поздравляет Вальтера Хениша с присвоением очередного звания».

А потом отец зачитывает свой любимый номер информационного бюллетеня за август сорок третьего: «В иллюстрированной прессе в этом месяце были опубликованы семьдесят шесть снимков, сделанных фотокорреспондентами нашего пропагандистского подразделения. Большая часть — сорок три фотографии, из них три — на первых страницах, вновь принадлежит Хенишу. ЭТИ НЕПРЕВЗОЙДЕННЫЕ ДОСТИЖЕНИЯ ДЕЛАЮТ ХЕНИША ЛУЧШИМ ФОТОРЕПОРТЕРОМ ВСЕГО ГЕРМАНСКОГО ВЕРМАХТА».

— Да, — говорит отец, — этим я действительно гордился. «Ну что, Альберт Принц, мерзкий старикашка, выгляни-ка из своей ветеранской богадельни в Валгалле, брось взгляд на грешную землю и посмотри, чего добился твой недомерок-пасынок!» В гитлерюгенд не приняли, — да подумаешь, есть и другие организации, куда можно вступить без помех при известной ловкости и удаче… Какую головокружительную карьеру, несмотря на — или именно благодаря своей якобы негерманской крови, я сделал бы, если бы Германия выиграла войну!

“Да уж, как же, головокружительную”, - размышляю я…

— Кстати, а как было в варшавском гетто?

— Что было в варшавском гетто? — удивляется голос отца, — почему ты спрашиваешь об этом?

— А почему бы мне сейчас об этом не спросить, ты же как-то упоминал, что бывал там. Вот я сейчас об этом и вспомнил, сам не знаю, почему.

— Боже мой, — стонет отец, — ну, что тебе рассказать о варшавском гетто? Я за всю жизнь не видел ничего более странного, чем лица тамошних евреев. Такое сочетание противоречивых чувств: страх, подобострастие, ненависть, вызов. Одни пресмыкались перед тобой, целовали тебе руки и обращались к тебе «ваше превосходительство», другие смотрели на тебя с такой надменностью и презрением, что у тебя просто мурашки по спине пробегали.

Нам, журналистам, провели что-то вроде экскурсии: «Варшавское гетто под управлением немецкой администрации».

В домах идеальная чистота. Маленький оркестр.

Обучение рабочим профессиям. Порядок и дисциплина.

Однако гетто было огорожено колючей проволокой.

И депортации уже шли полным ходом.

«В ПЕРЕСЫЛЬНЫЕ ЛАГЕРЯ», — кратко указывалось в газетах.

Официально больше ничего не сообщалось.

— А что было слышно неофициально? — спрашиваю я.

Наступает долгая пауза. Отец молчит.

— А что знал ты, ты же пропагандист? — снова спрашиваю я.

— Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не говорю, — загадочно произносит отец.

— А вот как я получил Железный крест первого класса, — начинает отец, опять превратившись в рассказчика увлекательных историй: так и вижу его, папу моего детства, вот он уютно устроился в кресле, с наслаждением откинулся на спинку, взял бокал вина, ему, затаив дыхание, внимают все гости. — Я был тогда прикомандирован к танковой роте, укомплектованной тяжелыми машинами. Нам была поставлена задача атаковать из района Орла и прорвать фронт русских. Целью было так называемое «спрямление» фронта, нам предстояло стремительным броском обойти русские части и прорваться в Курск.

Итак, я являюсь к командиру роты майору Сувану и вижу перед собой человека, как две капли воды похожего на Роммеля. «Вы кто такой — военный корреспондент, на пропагандистском фронте воюете? Вы хоть прошли курс молодого бойца, умеете стрелять? Знаете, эстеты вроде вас нам тут вообще ни к чему. Посажу-ка я вас в легкий танк, сопровождающий колонну “тигров”, как рядовой танкист вы нам пригодитесь и, может быть, и пощелкаете еще что-нибудь». Танки сопровождения двигались следом за «тиграми», были открытыми, а вместо башни у них была натянута толстая проволочная сетка, призванная защитить экипаж от ручных гранат. Приказ звучал: прорваться, подавить артиллерийские позиции противника, не брать пленных и уничтожать все на своем пути. Вначале все шло красиво: за нами оставалось лишь месиво из крови и грязи. Но, продвинувшись на десять-пятнадцать километров, мы встретили жесточайшее сопротивление.

И тут граната, вместо того, чтобы отскочить от защитной сетки, запуталась в ней и повисла прямо у нас над головами. Командиру танка в последний момент удалось столкнуть ее снизу, но тут она взорвалась, и его убило осколком. Мы еще успели по рации связаться с бравым Суваном и доложить о потерях. «Кто теперь старший по званию?» — гаркнул он. И, к сожалению, этим старшим по званию оказался я.

«А ну выбрасывайте свой фотоаппарат к чертям собачьим, вы немедленно берете на себя командование танком!» Разумеется, фотоаппарат я К ЧЕРТЯМ СОБАЧЬИМ выбрасывать не стал, а принялся щелкать как одержимый. А если бы не фотоаппарат, за который я хватался, как утопающий за соломинку, то не известно, пережил бы я этот бой или нет. Экипаж и без меня знал, что делать, они не нуждались в моих приказах.

Участок, где что-то едва заметно зашевелилось, обстреливали до тех пор, пока он не замирал. Участок, где стоило кому-нибудь приподнять голову, раскатывали гусеницами. Так мы продвигались, пока не остановились примерно в километре от рощи, откуда, хотя она казалась совершенно безобидной или именно поэтому, можно было ожидать атаки русских. И тут по рации доносится хриплый голос Сувана: «Трем танкам сопровождения отойти от своей машины и образовать разведгруппу!»

Само собой, эта сволочь готова была пожертвовать нами вместе с легкими танками, лишь бы не рисковать ценными «тиграми»! И вот, примерно на полпути к роще, раздается оглушительный грохот, и танк начинает вращаться на месте: мы наскочили на мину. Двоих ранило: одному перебило крестец, другой ослеп. «Приказываю не покидать танк, — хорошо майору было говорить, он-то в безопасности, в укрытии, — а по темноте отходить назад!»

Как только мы получили эти полезные советы, рация приказала долго жить. А в сумерках на нас обрушились русские. Сопротивление изначально было бессмысленно. Раздался крик: «Сдавайтесь!», — и мы с поднятыми руками выбрались из танка. Нас разоружили и привели в траншеи на опушке леса.

Там меня для начала посадили в какой-то окоп отдельно от товарищей, вероятно, заметив камеры и предположив, что я, как военный корреспондент, могу владеть важной информацией. А потом отвели к комиссару, который обратился ко мне на безукоризненном немецком и оказался венским евреем из Леопольдштадта. «Ну, надо же! — поразился он и стал с интересом перелистывать мою солдатскую книжку. — Вы тоже из Вены, как я рад!» И завел разговор о венских улочках, кофейнях и известных личностях: «А такого-то вы знали?», «А там-то бывали?», — словно мы не противники на этой войне, чтоб ей было пусто, а земляки, которые случайно встретились за границей.

А потом он вдруг предложил мне сигарету, и я смекнул, что сейчас он раскроет карты. «Благодарите судьбу, приятель, для вас война закончилась, то есть я хочу сказать, война НА СТОРОНЕ ПРОТИВНИКА. Вы наверняка слышали что-то о комитете “Свободная Германия”. Вы фоторепортер, отлично владеете своим ремеслом, и я предлагаю вам работать на нас».

Должен признаться, поначалу я пребывал в растерянности, — в принципе, мне было совершенно все равно, на какой стороне щелкать. К тому же комиссар недвусмысленно намекнул, что, если я откажусь, меня ждет незавидная участь, не важно, земляки мы или нет. С другой стороны, я рассчитывал, что Суван с рассветом снова атакует русских. «Что ж, подумайте», — посоветовал мне комиссар, хлопнул по плечу и приказал отвести к моим людям. Русские дали нам бинты перевязать раненых и накормили похлебкой с хлебом. Мы ломали головы, что делать: оказаться в русском лагере для военнопленных нам очень не хотелось. А потом, остальным не предложили работать на русских. Поэтому в конце концов, прежде всего уступая уговорам нашего здоровенного, как медведь, механика-водителя (звали его Хёниг, и родом он был из Гамбурга), мы решили бежать, чего бы это ни стоило.

Как я уже упоминал, мы сидели в русских траншеях, справа располагался их командный блиндаж, слева — другие укрытия, перед нами — двое часовых. «Обоих этих Иванов, — сказал Хёниг Шиманяку, такому же рослому и сильному берлинцу, — мы прикончим голыми руками». Мы бросили в кусты над головами русских несколько камешков, те на мгновение обернулись с окриком: «Стой!», — и тут Хёниг и Шиманяк накинулись на них сзади. Потом до нас донеслось бульканье и хрип, хруст, который мы болезненно ощутили собственным затылком, и мы что есть мочи бросились из укрытия.

У часовых мы захватили гранаты и автоматы. И как раз, как только на востоке забрезжила заря, началось немецкое наступление. Мы связали гранаты, выдернули чеки и бросили в дымоход командного блиндажа. Грохот, огонь, тут мы ворвались с автоматами наперевес и взяли в плен всех, кто еще оставался в живых.

Комиссар-еврей, к сожалению, погиб. Но и выжившим досталось. Механически я забрал себе несколько клочков не до конца обгоревших бумаг. Потом выяснилось, что в них содержались важные сведения, касающиеся продвижения русских.

Я сидел в легком танке, сопровождающем колонну «тигров», и печатал на машинке. «МЫ УНИЧТОЖАЕМ ВСЕ НА СВОЕМ ПУТИ», — писал я. «ЗА НАМИ ОСТАЕТСЯ ЛИШЬ МЕСИВО ИЗ КРОВИ И ГРЯЗИ». Рядом со мной солдату снесло осколком лицо, и я написал об этом. «Кто теперь старший по званию?» — спросил чей-то голос, и этим старшим по званию оказался я. «А ну выбрасывайте свою пишущую машинку к чертям собачьим, вы немедленно берете на себя командование танком!» Разумеется, машинку я К ЧЕРТЯМ СОБАЧЬИМ выбрасывать не стал, а принялся стучать по клавишам, как одержимый. «УЧАСТОК, ГДЕ ЧТО-ТО ЕДВА ЗАМЕТНО ЗАШЕВЕЛИЛОСЬ, — писал я, — МЫ ОБСТРЕЛИВАЕМ ДО ТЕХ ПОР, ПОКА ОН НЕ ЗАМРЕТ. УЧАСТОК, ГДЕ СТОИЛО КОМУ-ТО ПРИПОДНЯТЬ ГОЛОВУ, — писал я, — МЫ РАСКАТЫВАЕМ ГУСЕНИЦАМИ».

Потом все закружилось, раздался грохот, и я оказался перед евреем-комиссаром. «Рад вас видеть, — произнес он, — я знаком с вашим отцом». Потом он предложил мне сигарету, и я смекнул, что сейчас он раскроет карты. «Вы же писатель? — спросил он. — Я предлагаю вам отныне работать на нас».

Я подумал: «В принципе, мне совершенно все равно, для какой стороны писать». Но потом я бросил несколько камешков над головами двоих часовых и услышал предсмертные хрипы, когда им ломали шею. Стук пишущей машинки все более напоминал очереди пулемета. Отец достал из ящика стола Железный крест первого класса и приколол мне на грудь.

— Да-да, — говорил отец в больнице, — в последнее время я тоже вижу такие странные сны. — Его черты заострились, он смотрел на меня с невыразимой печалью. — Вот, например, снится мне Железный крест первого класса и красивая черная форма танкиста. В такой форме, с Железным крестом, я парю примерно в полуметре над головами прохожих и понимаю, что все это происходит в Вене моей ранней юности. И оттого, что смотрю на других не снизу вверх, а сверху вниз, я испытываю самый настоящий восторг.

И вдруг я с ужасом чувствую, что начинаю падать. Как я ни пытаюсь задержать падение, медленно, но верно теряю высоту и опускаюсь на землю. Потом ощущаю холод и, бросив на себя взгляд, понимаю, что я совершенно голый. На меня вот-вот станут показывать пальцем, вот-вот у кого-то сорвется с уст презрительное: «Неудачник!»

В последний момент я вспоминаю, что у меня еще осталась камера.

Она — единственное, что скрывает мою наготу.

Она поможет мне защититься.

Но когда я ее поднимаю, все взрываются от хохота.

 

3

В один из дней, пока отец лежал в больнице, я давал интервью для радио.

— Надо же, — обрадовался репортер, — вы пишете книгу об отце? Книга наверняка получится веселенькая. Такого весельчака, как ваш отец, еще поискать!

— Как же он раньше, во время всяких служебных поездок, нас развлекал! Над его шутками вся журналистская делегация, случалось, хохотала по три дня! Но когда он был в ударе, его шутки и каверзы оказывались чем-то большим, чем просто импровизированные трюки. Конечно, он рассказывал вам историю о параллельных репортажах, которые сделал о двух известных депутатах парламента от двух крупнейших фракций…

В историю о параллельных репортажах, как и в существование Клуба горилл, я долгое время не верил. Или, по меньшей мере, считал ее сильно преувеличенной и чересчур приукрашенной. Иногда отец так увлекался собственными рассказами, что их приходилось воспринимать с известной долей скептицизма. Но теперь репортер, то и дело прерывая свое повествование громким смехом, излагал мне историю, которую я много раз слышал от отца.

В парламенте обсуждался бюджет, и, как обычно бывает в таких случаях, дело дошло до жарких перепалок. Два депутата, один очень толстый и экспансивный, другой — очень худой и язвительный, особенно ожесточенно нападали друг на друга. Отец стоял на галерее и снимал все дебаты телеобъективом. Потом поехал домой, проявил пленку и обнаружил нечто очень и очень забавное.

Как ни отличались друг от друга толстый и худой, экспансивный и язвительный, их мимика и жесты были на удивление похожи. При некоторых наводках на резкость это сходство просто поражало. И тогда отец напечатал каждый снимок в двух экземплярах и сложил их в папку так, чтобы они чередовались: слева — толстый, справа — худой, слева — экспансивный, справа — язвительный, один предстает карикатурой другого, отражением в кривом зеркале.

С этими папками он поехал в парламент, уселся в тамошнем «Молочном кафе» и для начала подобрался к толстяку. «Не хочешь посмотреть, — предложил он толстяку, с которым, как и с большинством политиков, был на “ты”, о чем не уставал с наслаждением повторять, — что у меня тут в папочке?» И толстяк склонился над папкой, побагровел было, но потом сумел проявить самоиронию. «Какая прелесть, — оценил увиденное он, — будет, что рассматривать в старости, когда займусь мемуарами! Сколько ты за них хочешь?»

Отец назвал цену, естественно, астрономическую, толстяк задохнулся от негодования. «Ну, хорошо, — сказал отец, — нет — значит нет, продам твоему врагу». Толстяк уже вытащил из нагрудного кармана бумажник и приготовился заплатить, как отец сказал, что, мол, пошутил. «Не сердись, — рассмеялся он, — папку я тебе подарю, а ты завтра пришлешь мне бутылку виски».

Не успел толстяк исчезнуть с папкой под мышкой, как отец подсел к тощему. «Слушай, — начал он, — я тут тебя снял, посмотри, может, тебе будет интересно». И тощий склонился над папкой, побелел было, но проявил не меньшую способность к самоиронии, чем его конкурент. «Вот это да, целый альбом компрометирующих фотографий, я о таком всю жизнь мечтал!» — воскликнул он.

Отец назвал ту же цену, что и толстяку, и тощий вышел из себя. А отец снова упомянул о его противнике, снова предупредил, что может передать папку ему, и снова этот аргумент оказался весьма убедительным. На свет Божий была извлечена чековая книжка, и снова отец сказал, что пошутил. «Не сердись, — рассмеялся он, — ты пришлешь мне завтра бутылку коньяку, а я подарю тебе папку».

На следующий день отцу на дом доставили не две бутылки, а два ящика спиртного. Оба полные бутылок, соответственно, с красными и черными этикетками. Он написал два благодарственных письма, но намеренно вложил каждое в чужой конверт…

— В вашем отце, — заключил репортер с радио, — погиб великий клоун, но знаете, такой, вроде Уленшпигеля.

— Мой отец при смерти, — сказал я, — я только что из больницы. Он лежит под капельницей, врачи дают ему всего несколько недель.

— Ну, и шуточки у вас, — возмутился репортер, — ваш отец, и под капельницей! Ваш отец, и при смерти! Да вы меня за дурачка принимаете, старину Хениша ни одна холера не возьмет!

— Да, — произносит голос отца на пленке, — Хениша ни одна холера не возьмет, так думали и мои однополчане на русском фронте. Во мне всего метр пятьдесят два, так низко русские пули не летают. Чем дольше мне везло, тем сильнее я верил, что заговорен от пуль и снарядов. С фотоаппаратом в руках и с саркастической шуткой на устах, я и вправду убедился в своей неуязвимости.

Моя самоуверенность дошла до того, что чем безнадежнее становилось положение на фронте, тем чаще я добровольно вызывался идти на задание с настоящими смертниками. Вот, например, послушай, как мы отступали из Орла, обхохочешься. Было это летом сорок третьего, под Курском происходило самое большое танковое сражение Второй мировой. Линия фронта постепенно сдвигалась на юг, русские неумолимо нас оттесняли.

Ну, так вот, согласно приказу, мы должны были уйти из Орла к четвертому августа. И, разумеется, не оставлять русским ничего, что могло бы им пригодиться. Так уж повелось, любая армия мира на нашем месте поступила бы так же. Тут не до церемоний, — говорит отец, — много чего пришлось взорвать.

И тут одного рехнувшегося генерала, его фамилию я называть не буду, осенило: в городе буквально до последнего момента должен оставаться со спецзаданием военный корреспондент. Ему надлежало ждать, пока на подъездах к городу не покажутся первые русские части. И тогда, так сказать, чтобы показать им фигу, поднять флаг вермахта на балконе комендатуры.

Ты спрашиваешь, почему этим потенциальным смертником должен был стать военный корреспондент? А вот почему: глумление над русскими необходимо было запечатлеть на пленке. Нацисты точно были извращенцы, превратили фотографию в фетиш. А потом, я ясно дал понять, что как нельзя лучше подхожу для этой операции.

И вот отец остается в городе и делает цикл снимков «ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ ОРЛА». Кстати, я не уверен, что он согласился на это только из любви к риску. Подозреваю, он был движим и известной сентиментальностью.

Орел. Красивый город. На первых фотографиях цикла царит обманчивый мир. На веревке висят выстиранные рубахи. Яблоня в цвету. Наверное, это июнь, на небе виднеются несколько пухлых облачков. В водах Оки отражаются здания, стоящие на другом берегу.

На следующих снимках: отступающие немецкие части переходят мост. Солдаты совсем юные, кажется, таким море по колено. Настроение хорошее, один даже подмигивает фотографу. «Если повезет, встретимся под Оршей».

На следующих фотографиях: вид города с воздуха. Некоторые здания помечены черными крестами. Штаб войск пропаганды, гарнизон, казарма танковой части, лазарет. А еще кафе с открытой террасой и бани…

Одно здание обозначено как «Дом со львами». Видимо, его фасад украшали каменные львы. Кажется, отец об этом рассказывал. Прекрасные каменные звери с роскошными гривами. В детстве мне было особенно жаль таких львов.

Наконец, фотографии взрывов. Первыми взлетают на воздух мосты. Взорван и театр-варьете. На предпоследнем снимке — разрушенная сценическая декорация.

А вот наконец и флаг вермахта на балконе. Он романтично развевается на ветру, но улица на заднем плане совершенно опустела.

— Разумеется, — говорит отец, — я повесил его заранее, еще до того, как в город вошли русские. О генерале, который дал мне это задание, давно уже не было ни слуху ни духу.

— Глупую веру в удачу, которая мне якобы сопутствует, — произносит голос отца на пленке, — я утратил только на Балканах. Это было осенью сорок третьего, когда Италия вышла из союза с Германией. Ходили слухи, что на итальянские войска и раньше нельзя было положиться. Теперь нам пора было окончательно взять дело в свои руки.

Вот, значит, мое подразделение перевели на Балканы. Поначалу мы были рады убраться из России. Пейзаж здесь был приятнее, погода теплее, а потом, не было советских танков Т-34, которых мы так боялись. Но вскоре от иллюзии, что нам повезло, не осталось и следа.

А еще там, на юге, — произносит голос отца, — изменились мои взгляды на войну. Каким бы странным это ни казалось, в России моя работа, ремесло фоторепортера, несмотря на все сомнения, приносило мне радость. Но на Балканах, под этим голубым небом, на ярком солнце, в котором четче выделяются все очертания, я действительно изменился; может быть, и потому, что в это время родился ты, и я совершенно по-новому стал дорожить жизнью.

«Ты не можешь даже представить себе, — прочитал я в одном из фронтовых писем отца, адресованных из Мостара МАЛЕНЬКОЙ МАМОЧКЕ, — что значит для меня наш ребенок. Он соединил нас навсегда, на всю жизнь. Разглядывая его фотографию, видя его первую улыбку, хотя бы на снимке, я испытываю неописуемое радостное волнение. Где бы мы ни останавливались на постой, я первым делом достаю ваши фотографии и расставляю так, чтобы вы на меня смотрели.

Вскоре после этого письма придет посылка с плюшевым зайкой, я купил его для нашего мальчика на здешнем рынке. “Зайка, — сказал я ему, — ты полетишь в Вену. Тебе придется немного подождать, малютка Петер подрастет и сможет с тобой играть…” О войне я писать тебе не хочу, вы дома, наверное, и не чувствуете, что где-то далеко идет война. Но если возникнет критическая ситуация, непременно отправляйтесь с ребенком куда-нибудь в деревню, обещай мне!»

— Бои с партизанами Тито, — продолжает голос отца на пленке, — совершенно отличались от тех, в которых мне до сих пор приходилось участвовать, даже с ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ФОТОГРАФА. И если рядовой на Балканах не мог полагаться на свои военные навыки, вынесенные из пехотных и танковых сражений в России, то столь же мало помогал прежний опыт и военному репортеру. На Балканах уже нельзя было проводить наступления согласно плану и организованно отходить, партизанская война была от начала до конца непредсказуема. Единственное, что оставалось, — держать палец на спуске фотоаппарата, по возможности не отрывать взгляд от видоискателя и ждать удачного момента.

Чаще всего партизаны метким выстрелом убивали водителя головной машины в колонне. Или эта головная машина подрывалась на мине и взлетала на воздух. Тут же со всех сторон на нас обрушивался шквал пулеметного и минометного огня. А с ответным огнем мы всегда запаздывали.

Разумеется, ПРОЧЕСЫВАНИЕ местного рынка или арест ЭЛЕМЕНТОВ, подозреваемых в пособничестве партизанам, — это еще так-сяк, более-менее нормальная работа. Но постоянное напряжение из-за того, что каждую минуту рядом с тобой может прогреметь взрыв, ужасно выматывало. Чтобы фотографировать, нужна твердая рука, а здесь трудно было сохранять спокойствие и получать четкие фотографии.

Партизаны взрывали поезда, мосты и склады боеприпасов, а по ночам в городах нападали на патрули и часовых. Или сжигали дотла местную комендатуру и жестоко убивали коменданта. После этого принималось решение сначала повесить ДЛЯ ПРИМЕРА И УСТРАШЕНИЯ пять-десять местных мужчин. Чаще всего их казнили на рыночной площади, повесив на шею табличку, где объяснялись СМЫСЛ И ЦЕЛЬ подобных мер. Если эту работу не удавалось поручить эсэсовцам, то и без того муторная процедура несколько затягивалась. Что же поделать, обычный солдат — не ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЙ ПАЛАЧ, часто соскальзывала петля или обрывалась веревка. У преступников шла горлом кровь, они непроизвольно мочились и испражнялись, но не умирали. Иногда они бились в петле, пока веревка не лопалась, и все приходилось начинать заново.

Вот, например, на этом снимке — итальянец, перешедший на сторону Сопротивления. Видишь, он стоит на коленях и умоляет каждого проходящего мимо немецкого солдата о пощаде. «Мамма миа, — кричит он, и у меня до сих пор стоит в ушах его голос, — Дио мио!» Но тогда мы, в отличие от тебя сейчас, никакой жалости к нему не проявили.

Или, вот, например, юнец, с первым пушком на щеках… Как обычно, солдат затягивает у него на шее петлю, как обычно, пытается столкнуть жертву с табурета. Но в следующее мгновение, которое я благоразумно не стал фотографировать, мальчишка плюет ему в лицо… И плюнет еще раз, и еще, пока в нем будет теплиться жизнь.

Само собой, эти публичные казни не добавили нам симпатий населения. Все больше и больше местных уходили к партизанам, а тактика партизанской борьбы становилась все более жестокой. Помню, в маленькой церкви на боснийско-хорватской границе мы нашли обнаженные тела двадцати немецких солдат и добровольных помощниц вермахта из местных. Женщинам вспороли животы, мужчинам отрезали и засунули в рот половые органы.

— А та резня в черногорской деревне, о которой ты мне рассказывал? — раздается на пленке мой голос.

— Какая резня? — переспрашивает голос отца, внезапно доносящийся словно издалека, как будто громкость записи уменьшили вдвое.

— Разве ты мне не рассказывал об акции возмездия и жажде крови, охватившей тогда всех вас?

— Акции возмездия? Жажде крови? — голос отца возвращается издалека, где он только что звучал слабо и растерянно. — Не помню…

«Как хорошо на море, — говорится в одном из писем с острова Хвар. — Я ложусь на спину, и солнце закрывает мне глаза теплой, алой завесой. Вижу синие и фиолетовые кольца, которые постепенно теряют очертания и расплываются, и я медленно покачиваюсь на волнах…

Я хотел бы забыть все, и прошлое, и настоящее. Я бы хотел сохранить в памяти только одно, Розели: те дни, что провел с тобою вместе. Помнишь нашу первую и единственную весну в Вахау? Мы лежали под абрикосовым деревом, и его цветы, опадая, ложились на нас белым покрывалом…»

— Он ведь тебя очень любил, правда? — спрашиваю я маму, опять сидя у нее в кухне, и мама кивает.

— Да, — отвечает она, — он всегда любил меня сильнее, чем я его. Он мне был дорог, пойми меня правильно, но к моим чувствам примешивалось и сострадание. Он однажды сказал: «Если ты меня разлюбишь, Розерль, клянусь тебе, я утоплюсь в Дунае!»

А когда он ушел на войну, я, конечно, ужасно за него боялась. Боялась, что, если я как-то причиню ему боль, с ним что-то случится, и я буду в этом виновата. Вот так мы и поженились, так родился ты, я просто уступила ему. Если бы не война, кто знает, может быть, и все сложилось бы по-другому.

И ПОСЛЕ войны, — продолжает мама, — ничего не изменилось. Я часто за него боялась. Например, тогда, на Эннсе, помнишь, мы возвращались в Вену от тети Хеллы. Русские сняли его с поезда вместе с фотоаппаратом, и он пропал на целую вечность. Как же я боялась, что поезд уйдет БЕЗ него. А мы с тобой останемся в вагоне, совершенно беззащитные.

— Да, помню, мы смотрели из окна, а он возле путей спорил с русским в ушанке.

— А потом, — с улыбкой сказала мама, — русский открыл камеру и вынул пленку, поезд между тем тронулся, и папа бросился его догонять.

— Слушай, мама, кстати, в лаборатории я еще кое-что вспомнил. Пистолет-то у него в машине — газовый. Он мне только недавно об этом рассказал, в больнице, когда его накачали лекарствами. Впрочем, я не уверен, что он все это не сочинил.

Он что-то плел о бездомной кошке, на которой он якобы этот пистолет опробовал. Говорит, выстрелил ей прямо в голову, она закружилась на месте, а потом издохла. «А почему ты опробовал его именно на кошке, ты же любишь кошек?» — «Я просто хотел посмотреть, — бормотал отец, — как он работает»…

— Своим ранением, — произносит голос отца на пленке, избегая вопросов о черногорской деревне и поспешно возвращаясь к этой набившей оскомину истории, — я обязан известной операции «ХОД КОНЕМ». Говорю «обязан», потому что благодаря этому ранению несколько месяцев так или иначе пробыл в безопасности. Пока на всех фронтах намечалась катастрофа, я лежал в венском госпитале. А пока в эти предпоследние, возможно, самые страшные, минуты войны погибали многие мои коллеги, военные корреспонденты, я наслаждался отпуском по ранению, который провел с вами в Гмюнде.

Отпуска я с нетерпением ожидал весь май сорок четвертого. Считал дни, старался как можно меньше попадаться на глаза начальству и не привлекать внимания. В местечке Скрадин, где я делал репортаж о снабжении вермахта, у нас лопнуло колесо. Четыре дня мы с шофером возились с машиной и фотографировали местность, но в конце концов нас все-таки обнаружили.

А потом началась эта войсковая операция… Нашим сухопутным частям вместе с десантом следовало ЛИКВИДИРОВАТЬ тогдашнюю штаб-квартиру Тито в Дрваре, в Боснии, аккурат в день его рождения. Однако поначалу никаких подробностей мне не сообщили, все держалось в строжайшем секрете, у меня отобрали все знаки различия и солдатский жетон и привезли на аэродром неподалеку от Аграма. Там меня встретил какой-то военный, тоже без знаков различия, представившийся с любезной улыбкой: «Эмиль». «Называй меня просто “Эмиль”», — а был он, как я узнал позднее, подполковник.

«Слушай, Вальтер, — говорит он, — у нас для тебя задание. Ты же, по слухам, в России зарекомендовал себя как репортер, которому все нипочем! Признайся, рад, наверное, что тебя послали в пекло. Так вот, Вальтер, ты хоть раз прыгал?»

В первые минуты я и не понял, о чем он. Я хоть и стоял на аэродроме, грешным делом, подумал о вольтижировке, конкуре и тому подобной чуши. «Как прыгал?» — «Ну, с парашютом, с самолета! Нет? Ничего, как-нибудь справишься!»

И вот я уже сижу в самолете вместе с какими-то типами, которые потом оказываются штрафниками из СС. Мне вручают запечатанный конверт с точным описанием моего задания. Согласно приказу, я вскрываю его ровно через пять минут после взлета и узнаю, что меня ждет. Меня успокаивают, говоря, что парашют раскроется автоматически, и угощают шнапсом. И вот я уже стою у двери, мне в лицо ударяет ветер, я получаю пинок под зад и падаю. А еще до того, как мы высадились, эскадрилья пикирующих бомбардировщиков разнесла это местечко в клочья. И все-таки, не успел раскрыться мой парашют, как снизу по мне начали стрелять. Начинаю снимать и уже представляю свои фотографии в немецких газетах и журналах под заголовком «ЕГО ПОСЛЕДНИЕ СНИМКИ».

Как ни странно, я достиг кукурузного поля более или менее живым. Согласно инструкции, после приземления полагалось незамедлительно отстегнуть парашют и атаковать неприятеля. В задачу соединения входило взять партизанское логово штурмом, не брать пленных, никого не щадить. А как СС выполняли подобные задачи, тебе, я думаю, объяснять не надо.

Я снимаю это пекло, мысленно проклиная свою сомнительную репортерскую славу, и внезапно замечаю двоих типов с камерами в руках, жмущихся к стене полуразрушенного дома. «Надо же, — думаю я, — а я-то было решил, я тут один такой! Кто же эти двое?» К этим двоим уже бросаются эсэсовцы, и меня вдруг осенило, кто это: военные корреспонденты, как и я, только корреспонденты противника!

Так случилось, я тебе уже об этом говорил, что мы, военные репортеры, в своей сфере обладаем определенной властью. Поэтому я решил попытать счастья и крикнул мясникам из СС: «Стой, не стрелять!» Неожиданно они отреагировали на мой оклик и предоставили мне самому решать, что делать. Я направился к этим двоим, а они как ни в чем не бывало фотографировали себе дальше, пока я не подошел к ним вплотную.

Потом тот из них, что повыше, рыжеватый блондин с усами, опускает фотоаппарат и совершенно спокойно произносит: «Hello fellow, how are you?» А тот, что пониже, похожий на бульдога толстяк в очках, улыбается, пожимает плечами и говорит: «We are British war correspondents!» Вражеских пропагандистов полагалось брать в плен С ЦЕЛЬЮ ДОПРОСА. Однако сейчас время для допроса было явно не подходящее, а под стражу их пока взял я.

И вот я приказываю этим эсэсовским громилам, которые сразу после приземления ко мне присоединились, разоружить англичан и не отпускать от меня ни на шаг. И следующие полчаса англичане буквально повторяют каждое мое движение: бросок вперед, короткими перебежками, в укрытие, подстерегаем удачный кадр. Вот только снимать они больше не могут: фотоаппараты я с самого начала велел у них отобрать.

Потом нас оттеснили на кладбище, и там мы, как могли, окопались за низкой стеной из грубо отесанного камня. Завязался жестокий бой с партизанами, которые обстреливали нас из минометов с прилегающих высот. Нас прикрывал тяжелый пулемет, вступивший в дуэль с партизанским тяжелым минометом. А оба англичанина притаились за мной и с явным интересом следили за моей работой.

Но вот партизан ошибся, неверно оценил расстояние до цели, и мины теперь упорно не долетали до нас пять-десять метров. Почва там была сухая и каменистая, и потому каждый «недолет» сопровождался фотогеничным взрывом. Тут высокий англичанин похлопал меня по плечу и сказал: «Well, go on, this is a good picture!» В это мгновение я вновь ощутил прежнее жестокое любопытство, которое долго скрывал от себя самого, и перелетел через стену.

И вот подполз это я по-пластунски к пулемету и занял самую выгодную для фотографа позицию — за спиной у пулеметчика. Первый же снимок получился просто фантастический: на переднем плане — силуэт пулемета и место попадания мины, эффектный взрыв! Снова раздался выстрел, и теперь я понял, что чертов партизан уточнил расстояние до цели… А потом что-то словно взорвалось прямо у меня в голове, и все померкло…

Я пришел в себя, только почувствовав, что кто-то тащит меня за ноги назад, в укрытие. Нас накрыл прицельный минометный огонь. Потом я понял, что кто-то перетаскивает меня через кладбищенскую стену. Словно в полусне, нечетко, я увидел лицо рыжеватого англичанина. «I’m sorry! — непрерывно повторяет он, — I’m sorry!» Но я думал только о том, что потерял камеру, а вместе с ней пленку, к чертям собачьим. «I cannot work, — бормочу я без остановки, — I cannot work». И тут чувствую, как англичанин снимает у меня с шеи запасную «Лейку».

«I’ll work for You», — заверяет он, а санитар тем временем делает мне укол морфия. И действительно, англичанин начинает снимать вместо меня, пока меня охватывает наркотическая эйфория. Фотографирует весь дальнейший ход операции, которая в итоге окончилась неудачей. Делает снимки, которые впоследствии под моим именем появятся в немецких газетах.

— Неужели это было на самом деле? — спрашивает малютка Петер, и отец отвечает:

— Да, все это было на самом деле. Когда я снова пришел в себя, английские военные корреспонденты исчезли, но камера лежала рядом со мной.

— А что случилось с английскими корреспондентами? — спрашивает малютка Петер.

— Вероятно, — произносит голос отца, — их отправили в ближайший концлагерь.

— Я сидел в самолете вместе со штрафниками из СС. Сидел в самолете и держал в руке запечатанный конверт с точным описанием моего задания. Согласно приказу, я вскрыл его ровно через пять минут после взлета и узнал, что меня ожидает: мне предстояло написать репортаж об аресте Тито. Меня успокаивали, говоря, что парашют раскроется автоматически, и угостили шнапсом.

И вот я уже у открытого люка, в лицо мне ударил ветер, я получил пинок под зад и повалился вниз. Подо мной эскадрилья пикирующих бомбардировщиков РАЗНЕСЛА это местечко В КЛОЧЬЯ. И все-таки, не успел раскрыться мой парашют, как снизу в меня начали стрелять.

Я начал записывать свои впечатления на магнитофон и представил заметку в газете под заголовком «ЕГО ПОСЛЕДНИЕ СЛОВА». Как ни странно, я достиг кукурузного поля более или менее живым. Согласно инструкции, после приземления полагалось незамедлительно отстегнуть парашют и атаковать неприятеля. «В задачу соединения, — произнес я в микрофон, — входило ВЗЯТЬ ПАРТИЗАНСКОЕ ЛОГОВО ШТУРМОМ, НЕ БРАТЬ ПЛЕННЫХ, НИКОГО НЕ ЩАДИТЬ. А как СС выполняли подобные задачи, вам, я думаю, подробно объяснять не надо».

И вот я описывал это пекло в своей фирменной манере. Внезапно я заметил каких-то двоих типов с магнитофонами, жавшихся к стене полуразрушенного дома. «Glad to see you», — сказал один, рыжеватый блондин с усами, и опустил микрофон. А другой, похожий на бульдога толстяк в очках, добавил: «We know your father».

А потом мы притаились за кладбищенской стеной, высокий англичанин похлопал меня по плечу и сказал: «Well, go on, this is a good story!» И я пополз по-пластунски и залег прямо за пулеметным гнездом, чтобы наблюдать за гибелью десантников во всех подробностях. И действительно, все получилось превосходно: репортаж вышел на удивление реалистичным. Потом раздался очередной выстрел, и кто-то произнес у меня над ухом: «А теперь чертов партизан уточнил расстояние до цели».

«Дорогой папа, — писал я, — я не хочу стать таким, как ты. Я не хочу быть таким, каким был ты, хотя я тебя понимаю. Смотришь на другого, и видишь в нем себя, — может, и так, но, надеюсь, мы не обязаны быть похожи как две капли воды. Я не хочу идти по твоим стопам, понимаешь, не хочу брать твою жизнь за образец и продолжать начатое тобой.

“Тебе повезло, — слышу я твой голос, — родиться на тридцать лет позднее. Многие из тех, кто сегодня в лагере левых, в свое время переметнулись, а сначала-то были пособниками крайне правых. Что бы ты, — слышу я твой голос, — делал на моем месте? Молодым дай только стариков покритиковать, но сами они не способны на большее”.

Однако, мне кажется, дело не в том, кто к кому примкнул из корыстных побуждений, такое пособничество, не важно, кому, если только этим и ограничивается, — не условие, а следствие. Условие — это принципиальная позиция, а в твоем, и может быть, не только твоем случае, эта принципиальная позиция — разновидность позитивизма. Не только в философском, но и в фотографическом смысле, — так, тебе, наверное, будет понятнее. Любой негатив — это, в конечном счете, позитив, сюжетом может стать все, за исключением собственной смерти.

“Жизнь чаще всего завершается смертью, и это дает множеству людей силы терпеть жизнь как можно дольше” — эту фразу я недавно нашел в брошюре “Из школьных сочинений”, и она мне очень понравилась. Такую фразу можно было бы вложить в уста Франца, героя моего текста под названием “Бали”, который я пока забросил. Но, как и все фразы, которые мог бы произнести Франц, она годится и для нас с тобой.

Ведь, может быть, именно собственная смерть — это невидимая цель, которая определяет все наши фотографические и писательские усилия и к которой они все устремлены. Все наши, с одной стороны, героические и абсурдные попытки сохранить и удержать то, что удержать невозможно. А с другой стороны, все попытки забыть, что мы неумолимо приближаемся к данной цели. Если мы превращаем нашу жизнь, стремящуюся к смерти, в цикл фотографий или в рассказ, то можем хотя бы отчасти стать ее зрителями.

“Знаешь, — сказал ты мне, когда я в последний раз был у тебя в больнице, — постепенно я начинаю интересоваться собственной болезнью. За страданиями, уколами, побочным действием препаратов я наблюдаю со все большим интересом. Недавно профессор, который меня обследует, показал мне через гастроскоп мой собственный желудок. Ну и вид, скажу я тебе, — прямо сталактитовая пещера…”

Да, папа, мы с тобой хитрецы, но, мне кажется, из одной только хитрости готовы перехитрить и самих себя. Ведь, приучившись смотреть на мир отстраненно, мы неизбежно утрачиваем непосредственность восприятия. По крайней мере, так обстоит дело со мной, неслучайно я долгое время мысленно сравнивал себя с Гамлетом. И сегодня меня не покидает чувство, что писательство отбирает у меня какую-то часть жизни.

Значит, с одной стороны, эта принципиальная позиция — условие, с другой, вероятно, все-таки следствие. Думаю, большинство людей живут, разделяя эту позицию, большинство ощущает страх, но не для каждого этот страх становится побудительным мотивом. Мне кажется, я нашел несколько причин, почему так произошло с тобой. Но почему это случилось и со мной тоже? Думаю, я должен вынести себя за скобки, изгнать из твоей истории, освободиться от нее, чтобы найти свою собственную».