Маленькая фигурка моего отца

Хениш Петер

III. Попытка вырваться из замкнутого круга

 

 

1

В следующую субботу, когда я хотел пройти к отцу в палату, меня отвел в сторону обследовавший его врач-профессор, который, видимо, поджидал меня у входа. «Зайдите на минуточку ко мне в кабинет, — сказал он, — мне надо с вами поговорить». Я почувствовал, как по спине у меня побежали мурашки, и почему-то расценил подобную реакцию как неуместную, проходя впереди профессора в его приемную. Однако моя попытка как-то разобраться в этих ощущениях была пресечена на корню.

— У вашего отца, — начал профессор, грубовато кивнув на свободный стул, — ночью снова произошло кровоизлияние. Мы ввели ему в желудок зонд-тампон, но он его вытащил. И сейчас я спрашиваю у вас: он что, хочет отправиться на тот свет? Шансы на выздоровление в его случае невысоки.

Он с вызывающим видом воздел кверху отвергнутый отцовским желудком тампон, весьма напоминавший использованный презерватив.

— Желудок вашего отца реагирует на уплотнение в печени за счет варикозных вен. Варикозные вены берут на себя функцию печени, а когда перестают справляться со своей задачей, лопаются, и тогда ваш отец отхаркивает кровь. Единственное, что мы можем сделать в таких случаях, — остановить кровотечение.

Мы вводим пациенту тампон и раздуваем его в желудке. Но теперь его назад не вернешь, и если раны в желудке сами не зарубцуются, считайте, ваш отец — обречен. Кстати, как он вытащил тампон через пищевод, честно говоря, для меня загадка. Так или иначе, с тех пор, как стали применять этот метод, мы не припомним ничего подобного.

Потом я стоял у постели отца; он лежал с закрытыми глазами, лицо его зловеще пожелтело, на нем обозначились фиолетовые тени. «Спит, — сказала мама и высморкалась, — ему сделали столько уколов, он совершенно измучен». «Как можно вытащить зонд, — произнесла бабушка с оттенком возмущения в голосе, — если тебе его ввел ПРОФЕССОР! Я тридцать лет проработала медсестрой, но о таком и не слыхивала!»

Мне показалось, что отец не спит, а просто притворяется. «Вы видели лабиринт, — спросил он, внезапно открыв глаза, — по которому можно пройти в середину?» — «Какой еще лабиринт?» — удивленно переспросила бабушка, но он только с улыбкой покачал головой. «Со временем, — пробормотал он, — творится что-то странное».

Словно в подтверждение этих слов он снял наручные часы и отвел стрелки назад. «Я все время вижу во сне то местечко в Боснии, ну, то самое, где был бой. Но во сне бой всегда окончен, царит абсолютная тишина, над головой — голубое небо.

А кладбищенская стена, за которой меня кое-как подлатали санитары, намного выше, чем в действительности. И я не лежу за ней, а стою перед ней, и не могу за нее заглянуть. И думаю: я не могу заглянуть за нее, я вообще ничего не вижу. Ведь чертов партизан наконец правильно определил расстояние до цели, и у меня перед глазами только грязь, кровь, боль, раны и смерть… Но потом я замечаю, что, хотя я лишился зрения, я вижу все куда отчетливее, чем раньше. Вижу перед собой кладбищенскую стену и думаю: а что же там, за ней? И хотя стена внушает мне непонятный страх, мне очень хочется это узнать. И тогда я собираюсь с духом и залезаю на нее.

Но, забравшись на стену, я вспоминаю, что не взял с собой камеру! Она, вероятно, до сих пор лежит там, где ее выбило у меня из рук осколком. Спускаюсь, иду ее искать, и надо же, нахожу, целехонькую! Я поднимаю ее, вешаю на шею и перелезаю через стену…

А еще, — говорит отец, — мне иногда снится возвращение. Меня наконец освобождают из плена, и последний отрезок пути я еду в поезде. И хотя сам чуть не падаю от усталости, уступаю место какой-то девушке. Я сажусь у ее ног, и когда поезд трогается, прислоняюсь головой к ее колену. Потом внезапно просыпаюсь, стучат колеса, уже ночь, и я не могу понять, где я. А потом понимаю, что еду в поезде, но куда, — совершенно не взять в толк. И чувствую прикосновение чьих-то рук, это девушка гладит меня по волосам, вижу ее колени… И так сижу до утра, с головой, зажатой у нее между ног…»

— А ты написал в редакцию? — внезапно спрашивает отец, снова вернувшись в реальность.

Сначала мне показалось, что он принимает меня за моего брата, который работал в «Арбайтерцайтунг».

— Это тебе тоже приснилось, — вынесла вердикт мама, но он запротестовал.

— Ты же написал, Петер, ты же напишешь? Ты же напишешь эту заметку, — повторил он, — заметку про меня?

Постепенно я понял, что он имеет в виду книгу. Он перепутал слова «редакция» и «издательство».

— Да, — отвечаю я. — Я написал в издательство. Они напечатают книгу. Я ее скоро закончу.

— Отлично, — произнес отец, — я очень рад. Вот только одно мне не ясно — финал. Чем книга-то закончится?

Я уклончиво ответил:

— Пока сам не знаю.

— Надеюсь, не в больнице?..

— Ну, ты поправляйся, — прервал его я.

Отец склонил голову к плечу и иронически посмотрел на меня.

— Знаешь анекдот про еврея в городском парке?.. Дрозд гадит ему прямо на шляпу. Еврей снимает шляпу, чистит и мрачно спрашивает: «А гоям ты таки поёшь?»

Этой ночью мне приснился сон, будто я кого-то убил, но вот не знаю, кого. Завернул мозг жертвы в носовой платок и стал искать в больничном саду подходящее место, чтобы его похоронить. Потом я испугался, что меня арестуют из-за какой-нибудь мелочи, например, из-за того, что я растоптал огороженную цветочную клумбу. Я опасался, что мне вынесут СМЕРТНЫЙ ПРИГОВОР, хотя снова и снова повторял себе вслух, голосом, доносящимся словно издалека, что смертная казнь ныне отменена.

Проснувшись, я вспомнил фильм, который видел много лет назад. Некий профессор разработал метод пересадки голов, а значит, и мозга пациентов, страдающих неизлечимыми физическими недугами, на тела пациентов, умерших от недугов головного мозга. Его ассистент отделил от тела голову профессора, также обреченного умереть от неизлечимой болезни, подключил к ней всевозможные провода и трубки, но и не подумал завершить трансплантацию. Он поддерживал в голове жизнь, даже наслаждался ее беспомощностью в отрыве от тела и эксплуатировал мощный ум профессора.

Увидев этот сон, я просто не смог писать дальше историю отца. И заняться чем-то другим, чтобы не думать о ней, я тоже был не в состоянии. Я сидел, слушал пленки, содержание которых еще не успел перенести на бумагу, и не находил в себе ни сил, ни мужества засесть за пишущую машинку. Я лишь снова и снова разглядывал фотографии, которые передал мне отец, до того как опять попал в больницу.

Сверху, первыми в стопке, он положил снимки последних лет (федеральный канцлер во время предвыборной поездки, первомайский митинг на Ратушной площади). Далее следовали фотографии времен послевоенного восстановления (заново открытая Опера, реставрация собора Святого Стефана), далее — времен оккупации (смена караула у Врат Героев, «четверо на джипе»). Однако те фотографии, в которые я ребенком так боялся и так мечтал перенестись, лежали в самом низу, составляя самую толстую стопку. В конце концов я обнаружил, что сижу на полу, вокруг — пачки снимков, и старые фотографии я разложил поверх новых.

Одна из них влекла меня, как бездна. На ней был запечатлен кузов грузовика, в нем громоздится в беспорядке всякая военная утварь, от алюминиевых мисок до канистр с водой, а у левой стенки кузова виднеется обгоревший труп со странно прижатыми к груди, словно сведенными судорогой, руками и широко открытым ртом. Разглядывая этот снимок, я впервые за, наверное, пятнадцать лет услышал ту же странную музыку, что и в детстве, постепенно она становилась все громче и громче, одновременно пугающая и притягательная. А когда я прилег на диван передохнуть, мне показалось, что я падаю в глубокий колодец. Потом я внезапно вспомнил об отце, испуганно вскочил и позвонил маме. «Ночью, — сказала она, — его койку вынесли в коридор, ты же знаешь, что это значит». «Да, — отозвался я, — будем надеяться на лучшее», — и только повесив трубку, осознал всю двусмысленность этой фразы. Я почувствовал неприятный привкус во рту и выпил несколько стаканов воды, чтобы от него избавиться.

Когда я на следующий день пришел в больницу, коридор, который вел в отцовское отделение, показался мне длиннее, чем обычно, а несколько шагов в дальний угол просторной палаты, где стояла его койка, — сущим наказанием, ни дать ни взять проходом сквозь шпицрутены. Взгляды других пациентов представлялись мне подозрительно исполненными сострадания, их шепот в духоте палаты напоминал соболезнования, и я почувствовал, как покрылся испариной. Дойдя наконец до койки, над которой висела табличка с его фамилией, я никого не обнаружил и стал беспомощно озираться в поисках медсестры. И тут он внезапно, как неваляшка, приподнялся на постели, вынырнув из-под вороха простыней, протянул мне руку и довольно ухмыльнулся.

— Как там наша книга, — осведомился он, — когда допишешь? Надеюсь, ты не дожидаешься трагического финала. Само собой, смерть героя — вещь эффектная. Но такой радости я тебе не доставлю.

Знаешь, а ведь я приблизился к черте. Вот там, в коридоре, под неоновой лампой. Вокруг этой лампы все окрасилось черным. А под конец и свет тоже. ЧЕРНЫЙ СВЕТ! Но я не поддался. Просто не закрывал глаза, и все тут. Из упрямства, назло. И победил вчистую.

— Изменилось ли после ранения мое отношение к войне? — произносит на пленке голос отца, почти такой же, как и прежде, не тот, чужой, слабый, дрожащий, каким он наговаривал прежние записи. — Нет, не изменилось. С тем, что тебя могут ранить, на войне всегда приходится считаться. Ни один идиот не вообразит, что на войне ТАКОГО МАСШТАБА не получит ни царапины. Ты только надеешься на это, вопреки здравому смыслу, несмотря ни на что, а если все-таки ранят, но ты более-менее ЦЕЛ и У ТЕБЯ НИЧЕГО НЕ БОЛИТ, то потом, по крайней мере, поначалу, забываешь обо всем этом: о страхе, о надежде. Конечно, все это время, все семь лет, я боялся, что меня тяжело ранят. Я ведь достаточно насмотрелся на раненых, например, после в целом УСПЕШНЫХ наступлений, когда одного доставляют в лазарет с пулевым ранением в живот, другого — с развороченной грудной клеткой: тут уж хочешь не хочешь, а отвернешься. Сам понимаешь, больше всего я боялся ослепнуть в результате ранения. Но от этого, к счастью, судьба меня уберегла, даже тогда, в Боснии.

Это ранение, — говорит отец, снова вживаясь в роль заправского рассказчика, и я вижу его, как прежде: вот он, на четверть века моложе, сидит, закинув ногу на ногу, в комнате с эркером, в квартире моего детства, раскуривает трубку, выпускает серо-голубые колечки дыма, и мне это особенно нравится, — это ранение было даже не особенно тяжелым. Одна кисть была изрешечена осколками, одно время никуда не годилась, два пальца, — ну, вот, возьми, потрогай, ущипни, ущипни, не бойся, — навсегда потеряли чувствительность.

Да, кстати, поначалу в Вене, в госпитале «Поррхаус», куда его поместили в знак признания особых заслуг, — между прочим, он был награжден еще и хорватским орденом короны короля Звонимира с венком из дубовых листьев, ведь эта операция по уничтожению Тито, хотя и неудачная, с самого начала считалась подвигом, а он был одним из немногих выживших, — так вот, поначалу, вероятно, в результате контузии, он плоховато СЛЫШАЛ. Но ВИДЕЛ отлично, кровь у него на лице оказалась кровью из раненых рук, а ВИДЕТЬ для него всегда было самым главным.

— Видеть — это главное, — произнес голос отца на пленке. — Нужен верный глаз, вот что важно. Кто им не обладает, из того не получится фотокорреспондент. И уж тем более из него не выйдет военного фотокорреспондента.

Так говорил отец в Потсдаме, где читал доклад в школе военных репортеров. Это было после того, как он получил отпуск по ранению, который провел у нас в Гмюнде. В Большом Гмюнде, как он тогда именовался. В те времена многие мелкие городишки вдруг ощутили себя большими. В Гмюнд нас с мамой отправили в эвакуацию.

Вену уже бомбили. Это было весной сорок четвертого. Гмюнд находится в Нижней Австрии, в ста тридцати шести километрах к северу от Вены. «В ПЕРВЫЕ МЕСЯЦЫ ЖИЗНИ ПЕТЕРХЕН РОС ЗДОРОВЫМ, ВЕСЕЛЫМ И БЕЗЗАБОТНЫМ».

Это отец написал в семейном альбоме. «ГЛАЗКИ ПЕТЕРА НАЧИНАЮТ ВИДЕТЬ ЕГО МАЛЕНЬКИЙ МИР». Глаз — это самое важное. В отпуске по ранению отец все время фотографировал. Если военные альбомы я перелистывал с увлечением, то смотреть семейный альбом мне всегда было немного неловко.

Отцу между тем присвоили звание оберфельдфебеля. Он такой молодцеватый и стройный в своем красивом мундире. Мама явно гордится им. Они гуляют по Гмюнду и везут меня в коляске.

Потом действие переносится в Потсдам. В центр подготовки военных корреспондентов О. Н. «Это означает, — произносит голос отца на пленке, — “особого назначения”. Военные корреспонденты должны СПРАВИТЬСЯ С ПОСТАВЛЕННОЙ ЗАДАЧЕЙ. А задача заключается в том, чтобы, фотографируя и сочиняя заметки, ЧТО-ТО СДЕЛАТЬ ИЗ ИМЕЮЩЕГОСЯ МАТЕРИАЛА».

— И что же, например? — спрашиваю я.

— Разумеется, все, что можешь, — отвечает он.

— Даже в той ситуации? — удивляюсь я, ведь речь идет уже о лете сорок четвертого.

— Слушай, хватит, а? — неожиданно взрывается он. — Да что ты обо всем этом знаешь! Сегодня это все видится совсем по-другому!

— Само собой, — признает он, — положение на фронте складывалось неважное. В июне англичане и американцы начали наступление на западе, в июле группа армий «Центр» потерпела сокрушительное поражение на востоке. Тут уж поневоле всякому станет не по себе. Но почему-то мы надеялись, что всё еще наладится.

Я тоже не мог не верить в победу. Особенно находясь на севере, в Потсдаме. И особенно после неудавшегося покушения на Гитлера.

Сегодня вам легко говорить. Но если бы тогда ты позволил себе хоть одно скептическое, а тем более, критическое замечание, тем более выступая с докладом перед всеми этими образцовыми учениками, отличниками идеологической и фотографической подготовки, то посмотрел бы я на тебя!

А в их глазах я был немалой величиной, — продолжает отец, — заслуженным фотографом, почти знаменитостью в своей профессии. Маленьким человеком с огромным фронтовым опытом. И я не мог обмануть их ожидания.

Возможно, втайне я надеялся, что они уже не попадут на фронт. Некоторые из них были совсем еще дети. Но тут я ничего не мог изменить. После моих гастролей на севере меня самого вновь отправили на передовую.

— Сначала опять на Восточный фронт, — произносит он. — Согласно секретному приказу меня перебросили самолетом из Берлина в Кёнигсберг. Пунктом назначения был Мемель, который, как и Данциг, Гдинген и тот же Кёнигсберг, был уже окружен русскими. Единственный путь туда пролегал по Куршской косе, узкой-узкой песчаной отмели, облюбованной стаями чаек, которые с хриплыми криками целыми тучами взмывали в воздух при приближении нашего тяжелого грузовика.

Его задание заключалось в том, чтобы запечатлеть ГЕРОИЧЕСКУЮ борьбу партийных функционеров бок о бок с простыми солдатами.

— Чушь какая, — возмущается отец, — эти расфуфыренные петухи рядом с изможденными пехотинцами. Разумеется, все снимки я срежиссировал. Но если раньше, как я уже упоминал, фальсификация снимков официально запрещалась, то теперь военных корреспондентов откровенно заставляли лгать.

ЛЮБЫМИ СПОСОБАМИ надлежало ИЗВЛЕЧЬ ПОЛОЖИТЕЛЬНЫЕ МОМЕНТЫ из самых безнадежных ситуаций. Например, показать в одной траншее простого солдата и секретаря окружного отделения НСДАП. Плечом к плечу. Они грудью встречают врага: уже давно воюют вместе или только что познакомились — не важно. На самом-то деле врага не встречают грудью даже в лучшие времена, ведь иначе на фронте недолго протянешь.

В Мемеле надеялись получить подкрепление либо морем, либо по воздуху. Но оно всё не приходило и не приходило. Гудериан якобы выступал за подобные меры, но Гитлер воспротивился и даже заподозрил начальника своего Генштаба в измене. Приказ звучал: «Не отдавать врагу ни пяди немецкой земли!»

По мере того, как дни становились короче и темнело все раньше и раньше, надежд на спасение в последний момент оставалось все меньше. Войска охватывал ужас, с каждой ночью делавшийся все более беспросветным. «Но признаваться в этом было нельзя», — говорит отец. — В любом случае, население этого несчастного города своевременно эвакуировали, но гарнизон обязан был держаться до конца.

Отец вспоминает жутковатый эпизод. Один ефрейтор, совсем мальчишка, перед самым падением города получает Рыцарский крест. По этому поводу устраивается пирушка. К тому же в покинутом владельцами замке. За длинным столом, уставленным свечами в канделябрах. «Просто мальчик, — рассказывает отец, — лет восемнадцати, ну, может быть, девятнадцати. Глаза у него сияют от света свечей и шампанского. А из-за линии фронта доносятся звуки вальса: это русские расставили вокруг осажденной крепости громкоговорители».

— Вот так мы и сидели, слушая вальсы и призывы сдаваться, обращенные к немецким солдатам. «Товарищи, — без обиняков объявляли русские пропагандисты, — говорит пехотинец такой-то, рядовой такой-то роты. У меня все хорошо, а как дела у вас, не валяйте дурака, спасайте свою шкуру, пока еще есть шанс! Переходите к нам и не забудьте миски!»

На следующее утро была назначена ПОПЫТКА ПРОРЫВА, и, разумеется, юный кавалер Рыцарского креста в ней участвовал. Я еще успел его сфотографировать в укрытии, у пулемета — само собой, смело глядящим в лицо опасности, рядом со столь же смело глядящим в лицо опасности секретарем окружного отделения НСДАП. Потом я снимал еще что-то, черт его знает, что именно, сейчас не могу вспомнить. Но, вернувшись, узнал, что ефрейтор погиб.

Вечером прилетел самолет за моими снимками. Пришлось сказать экипажу, что юноша, только что удостоенный Рыцарского креста, погиб СМЕРТЬЮ ХРАБРЫХ, как это красиво именовалось в официальных реляциях, но это никого не интересует. В газете незамедлительно появляются мои фотографии, в первую очередь те, на которых запечатлен юный герой. Но никакого известия о его гибели газета не публикует: похоронку его родные, вероятно, получили лишь месяцы спустя.

На другой пленке отец говорит, что оказался одним из немногих счастливчиков, вырвавшихся из осажденного Мемеля. А именно — по воздуху, на безоружном «шторхе», как обычно. Местом следующей войсковой операции был, дай Бог памяти… Штеттин. Эту пленку я записал еще в больнице, но не в палате, а частью в коридоре, частью в больничном саду.

Об отступлении на Восточном фронте, линия которого неумолимо отодвигалась на запад и врезалась в тело Германии, отец, обычно столь словоохотливый рассказчик, не больно-то рассказывал. Но у меня перед глазами стоят крестьянские телеги, доверху груженные мебелью, чемоданами, домашним скарбом, на грудах вещей сидят партийные функционеры, женщины и дети. Эти бесконечные караваны телег тянутся по дорогам: сначала раскисшим, потом замерзшим, потом заснеженным. То под черным, то под белым, но всегда под низко нависшим небом.

— Я действительно ВИДЕЛ и СНИМАЛ там кошмарные преступления, — говорит отец. — Грабежи, изнасилования, пытки, причем в таких масштабах, что сегодня, слава Богу, почти ничего не помню. И только ОДНО, один повторяющийся кошмар, я не в силах забыть: вечереет, я иду по длинной аллее где-то в Восточной Пруссии, и по обеим сторонам надо мной раскачивается нескончаемая шеренга повешенных. На каждом дереве, с табличкой на шее; и, медленно подходя ближе, я в сумеречном свете, наконец, разбираю: «Я БЫЛ ТРУСОМ И ОТКАЗАЛСЯ ЗАЩИЩАТЬ СВОЕ ОТЕЧЕСТВО».

Это было дело рук так называемой полевой жандармерии, — заключает отец. — Учитывая, что господ жандармов с каждым днем всё больше охватывала паника, что они все меньше церемонились с арестованными и процессы по обвинению в государственной измене завершали быстро, ты бы тоже держал язык за зубами. Впрочем, даже если бы помалкивал, тебя все равно могли повесить, скажем так, по ошибке. Например, отставших от своей части солдат — бедолаг, число которых постоянно росло, ведь немецкие дивизии уничтожались одна за другой — ждала судьба пораженцев и дезертиров.

После этого фрагмента в записи следует долгое молчание. Судя по всему, мы возвращаемся в палату, я слышу на пленке наши шаги, а иногда — или мне это только чудится (?) — дыхание отца. Потом приходит медсестра, приносит чай, слышно, как кто-то (он? она?) размешивает ложечкой сахар. «Время посещения заканчивается, — объявляет она, — ваш отец поправляется, но не следует слишком его утомлять».

— Но потом, к весне, меня, слава Богу, перевели на Запад…

Понятно, что там отцу было куда как легче. Впрочем, Арденнская операция провалилась, и над забавной фотографией, на которой пленные (и явно мерзнущие) англичане, в одних трусах и касках, развешивают белье на веревке, именуя ее SIEGFRIED-LINE, смеяться ему пришлось недолго. А когда он описывает, как военный корреспондент Хениш утром выехал из милого, мирного, идиллического городка Сен-Вит, а вечером обнаружил вместо него груду дымящихся развалин, я слышу, что у него комок в горле. И все же именно здесь война вновь превращается для него в приключение.

Более того, в каком-то смысле только сейчас впервые смог проявиться как следует его авантюрный дух. Хотя, надо признать, проявился он по-новому. Хорошо, пусть корреспондент Хениш, маленький человек, сражался не на той стороне, а именно, на стороне побежденных. Но теперь возникает вопрос: как с наименьшими издержками выпутаться из нынешнего непростого положения?

Вот, например, он залег в укрытии, на восточном берегу Рейна, напротив Ремагена, и ждет, когда взлетит на воздух мост. С противоположного холмистого берега один за другим съезжают американские танки. Но все идет по плану, мы дождемся, пока третий танк окажется ровно на середине моста, названного в честь генерала Людендорфа. А потом раздастся взрыв, и у отца — по крайней мере, в такие моменты его по-прежнему охватывает профессиональный азарт, — получится отличный КАДР.

Первый танк приближается и въезжает на мост: хорошо. За ним, с дистанцией примерно метров в двадцать, — второй. Потом третий. Камера репортера новостей, окопавшегося рядом с отцом, начинает жужжать. Но вот на мост вкатывает танк номер четыре, а номер три уже давным-давно миновал роковую середину! В чем дело? К мосту подъезжает номер пятый, а номер первый уже на правом берегу реки. Вот уже по мосту движутся танки номер шесть и номер семь, а за ними бежит пехота. «В конце концов, — говорит отец, — до нас дошло, что мост НЕ взлетит на воздух. Либо потому, что взрывчатка подмокла, либо саботаж, — а впрочем, какая разница?»

— Как я узнал позже, лейтенант, возглавлявший команду подрывников, якобы тайно вступил в контакт с Сопротивлением и с союзниками. Так или иначе, орды америкашек кинулись по мосту прямо на нас. И хотя они, к счастью, почти не замечали нас и наш слабый оборонительный огонь, а стремились лишь поглубже вогнать свой танковый клин в тело Германии, нам, конечно, пришлось думать, как бы уцелеть. КАК ФОТОГРАФА меня, признаться, завораживало все происходящее, я, честно говоря, не мог оторваться от фотоаппарата, пока товарищ, кинохроникер, не отнял у меня, наконец, «Лейку».

Вот какими увлекательными предстают в интерпретации отца последние дни войны. И, соответственно, он очень любит о них рассказывать. Если мне не изменяет память, истории этих дней вообще составляют любимейшую часть его репертуара. В любом случае, я помню их во всех подробностях, не хуже, чем романы Карла Мая.

Где-то в красивейших горах Вестервальда (а иногда действие происходит в горах романтического Ротхаара) встречаются солдаты разбитой под Ремагеном части. И хотя (это важно) отец еще проявляет фотографии (ОТЛИЧНАЯ экспозиция, ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЕ снимки, правда, нет уверенности, попадут ли они в Берлин), старший по званию, командир их пропагандистской части, точнее, того, что от нее осталось, обер-лейтенант такой-то, человек весьма проницательный, стал высказывать некоторые сомнения в целесообразности дальнейших боевых действий. Возможно, — отец этого не исключает, — он тоже тайно примкнул к Сопротивлению. По крайней мере, обер-лейтенант Шнайдер (?), — нет, имя отец не может или не хочет вспомнить, — все меньше скрывал свой скепсис.

В полдень он собирал своих подчиненных, которым в лесу, в горах, в общем-то нечем было заняться, — разве что охотиться, добыть какой-нибудь дичи на обед, а то на консервы уже глаза не глядели, да их уже успели и порядком подъесть, — для обсуждения текущего положения. С саркастической усмешкой он заново вкалывал булавки, отмечавшие на карте перемещения англо-американских, русских и немецких войск, сдвигая их теснее и теснее. И однажды, когда булавки с зелеными, синими и красными головками почти соприкоснулись, сказал следующее. «Господа, — сказал он, — не стоит себя обманывать, эту войну МЫ проиграли, — полагаю, наша миссия завершена».

— Потом он разделил всю нашу команду на группы по три-четыре человека, так, чтобы в каждой собрались земляки. И предоставил каждой группе автомобиль и бумаги с внушительными печатями и неразборчивыми подписями. Содержание их сводилось к тому, что мы выполняем СЕКРЕТНЫЙ ПРИКАЗ, а посему запрещается конфисковывать у нас машины и оборудование, а также препятствовать нам в выполнении боевого задания. И всё: удачи, прощайте, скорее всего, больше не увидимся.

О том, как он добрался оттуда (не важно, из Вестервальда или из Ротхаара) в Шверин, отец каждый раз рассказывает по-разному. Сравнивая две версии этой истории на пленках, я смутно вспомнил другие, знакомые мне с детства. На карте Германии я набрасываю возможные маршруты их бегства. Мой голос на пленке пытается время от времени приструнить безудержно разыгравшуюся с переходом к весне сорок пятого страсть отца к небылицам, выяснить, что он скрывает, отделить зерна от плевел, выразить сомнение в правдивости его рассказов. Но на это голос отца, обычно звучащий в этих фрагментах капризно, не реагирует вовсе или откликается раздражительно.

Судя по тому, как с каждой новой пленкой этот голос неуловимо меняется, рассказчик постепенно сбрасывает одно тяжкое бремя за другим. Хотя этот маленький человек уже перестал играть важную роль и быть знаменитым военным корреспондентом, ведь, как он признается, к этому времени и он отдавал себе отчет в том, что все это безобразие кончилось, но он, его голос, обретает что-то новое: в нем зазвучали тайные, да нет, впрочем, явные, нотки свободы. Скажем так: ПРЕДЧУВСТВИЕ свободы, пусть даже оно, разделяемое в эти дни множеством людей во всем мире, могло исчезнуть вместе с призрачной надеждой. Однако может быть, что иначе и не бывает, может быть, лишь в таких пограничных ситуациях мы способны осознать, или заново осознать, ценность свободы.

Да, эта свобода пока больше всего похожа на ту, что выпадает на долю изгнаннику, объявленному вне закона. Ведь сейчас важно выжить, важно оказаться достойным этого шанса на выживание, важно проявить ум и не разучиться шутить, приманить удачу и суметь воспользоваться обстоятельствами. Но именно эта разновидность свободы больше всего пришлась по вкусу отцу, по крайней мере, такое впечатление у меня возникает задним числом. И я отчетливо помню, что в детстве больше всего любил истории, в которых отец ПОДТВЕРЖДАЛ СВОЕ ПРАВО на свободу.

Вот, например, его рассказ о переправе через Эльбу.

— Эльба, — произносит голос отца на пленке, — стала чем-то вроде главной демаркационной линии для любых групп и группок, бросивших свои части в мае сорок пятого и жаждавших лишь одного: спасти свою шкуру. Эльба же пересекает Германию. Вот и нам, хочешь не хочешь, пришлось через нее переправляться.

— С востока на запад или с запада на восток? — спрашиваю я.

— Слушай, не мучай меня такими вопросами, тогда же царил полный хаос!

— И все-таки, — вставляю я, — куда вы, собственно, направлялись?

— ПОДАЛЬШЕ ОТ ВОЙНЫ, — говорит отец, — ведь с запада наступали англичане с америкашками, с востока — русские, а в середине окопались последние нацисты. Вот уж кому мы совсем не хотели попасть в лапы. Кто же согласится ни за что погибнуть в последний момент? Нас было четверо: кинохроникер, с которым я работал еще в Ремагене, радист, водитель и я, грешный. Все австрийцы. Нет, подожди, кажется, кинохроникер был из Баварии. Но не важно, сначала мы с легкостью проскальзывали в любую дыру. А все потому, что спереди, на радиаторе нашего, если мне не изменяет память, «Пежо», у нас был укреплен большой плакат с надписью: «АВТОМОБИЛЬ СПЕЦИАЛЬНОГО НАЗНАЧЕНИЯ. ПРОПУСКАТЬ ПО ПЕРВОМУ ТРЕБОВАНИЮ БЕЗ ДОСМОТРА». Так мы с легкостью доехали до Эльбы, а там застряли.

«Без особого приказа командира части, ответственной за данный участок фронта, — напрямик заявили нам, да что уж, не буду скрывать, заорали, — дальше вы не проедете». Ну, вот, мы поняли, что головой стену не проломим. И пока вернулись на четыре-пять километров назад, на наши оборонительные позиции. А потом случилось вот что, — настоящий сюжет из бравого солдата Швейка; вот, значит, как все было…

* * *

Что касается Швейка, то ЕСЛИ уж отец заслужил литературный памятник, он всегда представляется мне похожим на этого бравого солдата. Или на капитана из Кёпеника. В кино обе эти роли исполнял Хайнц Рюман. А Рюман, как признавался отец, — его любимый актер.

— Слушай, — обращается отец ко мне, — а если нашу книгу когда-нибудь экранизируют?.. Разве Рюман не идеально подходит для этой роли? Жаль только, он уже немножко староват… Да-да, ты прав, я тоже не мальчик…

Но тогда, в том эпизоде, к которому возвращается отец, ему не было и тридцати двух. Он хорошо выглядел, хотя у него немного поредели волосы на затылке. Такой маленький, жилистый, ловкий плут. Очень похож на того веселого и предприимчивого, несмотря на печальные обстоятельства, отца, которого я знал в детстве, в первые послевоенные годы.

— Так вот, — продолжает он, — на боку у меня по-прежнему висела камера. А на руке красовалась повязка с надписью «ВОЕННЫЙ КОРРЕСПОНДЕНТ вермахта». «Будь что будет, — объявил я своим товарищам, — мы не станем прятаться. Наш единственный шанс — блефовать». Так мы и сделали — в деревне, у последнего моста через Эльбу. У последнего уцелевшего моста в этой местности. Там мы некоторое время крутились с чрезвычайно деловым видом, притворяясь, будто нам поручена какая-то важная, но секретная миссия, разглашать которую пока запрещено. Потому и полевая жандармерия, и прочие фанатики, которые задерживали всех, кто пробивался к Эльбе, пытались наскоро сколотить из беглецов новые части и послать в последний бой за Отечество, не только не трогали нас, но и на всякий случай обращались с нами весьма почтительно, ведь в сущности эти злобные цепные псы режима ужасно боялись совершить какую-нибудь ошибку.

А мы пока ждали, чего именно — мы и сами не знали. И вот, в один момент к мосту с большой помпой подъезжает колонна из шести-семи машин, впереди на мотоциклах едут то ли эсэсовцы, то ли военная полиция, сам точно не уверен. На первой машине вымпел: «Командующий фронтом генерал…» Кейтель? Да какая разница, не все ли равно, в конце концов?

Так или иначе, колонна остановилась в нашем местечке заправиться. Мы с приятелями случайно тоже оказались на заправке. И тут меня осенило. «Слушай, Фердль, — говорю я нашему водителю, — сейчас или никогда: пристраивайся в хвост колонны и дуй за ними!»

Шофер делает, как я сказал, а полевая жандармерия, потеряв голову от внезапного прибытия высоких господ, носится туда-сюда сама не своя, но совершенно нам не препятствует. Господин генерал подъезжает к переправе с одной, двумя, тремя, четырьмя, пятью, — в шестой были МЫ, — семью, нет, восемью машинами! И вот колонна трогается с места, — отец на пленке рычит «ррр!», как будто заводя мотор. А он, стоя во весь рост в автомобиле, бодро и весело щелкает, поворачиваясь то направо, то налево, маленький фотограф в составе большой торжественной процессии, — таким он себя запомнил, — и как раз вовремя, ведь того и гляди на переправу нагрянут янки, или англичане, или, Боже упаси, русские, — а они уже на спасительном берегу, и пока им ничто не угрожает.

— Это был наш первый эффектный номер, — говорит отец. — Конечно, нам повезло, наша жизнь тогда висела на волоске, и уж во всяком случае нас запросто могли арестовать. Но какие уроки ты можешь из этого извлечь, сынок? Как проложить себе дорогу в мире? Только наглостью, никак иначе!

Нужно уметь производить впечатление, дорогой мой, мир жаждет быть обманутым. Вот, например, я всегда усердно начищал свой Железный крест первого класса, чтобы ярче блестел. А как надраивал нагрудный знак за ранение, хотя он был всего-навсего медный… Но я его полировал-полировал, пока он не начинал сиять как золотой. Железный крест первого класса, Железный крест второго класса, пряжка «За участие в рукопашной», серебряный нагрудный знак «За ранение»… Больше бы, наверное, на моей узкой груди и не поместилось. Но больше в столь великую эпоху и не требовалось. Перед маленьким человеком, удостоенным таких наград, вытягивались по стойке смирно даже отпетые типы и грубияны.

Само собой, для этого нужно уметь себя подать. «Вы что, не ЗНАЕТЕ, какое у меня задание? — огрызался я. — Вы что, не понимаете, с кем говорите?» Должен признаться, на большинство моих противников такое поведение нагоняло страху.

Только однажды все чуть было не пошло к чертям собачьим. Было это в… Уж и не помню, где, после бомбардировок союзников все города и веси стали неотличимы друг от друга. В любом случае, происходило это в казарме, которая мало пострадала от бомбежек. Мы заехали разжиться продуктами и бензином, ведь обычно, благодаря своим бумагам, без хлопот получали и то, и другое.

Вот выхожу я из машины и направляюсь в казарму. Молодцеватый и подтянутый, как обычно, уверенный в себе. Докладываю и бросаю на письменный стол свою бумажку. Объявляю, что нужно нам то-то и то-то, все идет, как обычно, гладко. Но, когда я выхожу и начинаю искать Фердля, шофера, чтобы он помог мне загрузить канистры с бензином, тот уже сам, запыхавшись, бежит мне навстречу. «Слушай, Вальтер, — с трудом переводя дыхание произносит он, — там какой-то эсэсовец собирается конфисковать нашу машину!» «Не может быть, — возражаю я, — у него нет на это права!» Но тут уж эсэсовец и сам пожаловал, важный такой великан, косая сажень в плечах, оберштурмбанфюрер.

«Это вы тут пропагандистской шайкой заправляете? Все, накрылась ваша пропаганда, конец, она нам больше ни к чему, а автомобиль мы изымаем! Ну, чего вы на меня уставились, как бараны, освобождайте машину, да поживее, а вы сами со своими людьми поступаете в распоряжение командования части!»

«Вынужден обратить внимание господина оберштурмбанфюрера на приказ Верховного командования вермахта…» — начинаю я.

«Да плевал я на Верховное командование вермахта, — орет он, — оно уже приказало долго жить, сейчас свою шкуру спасать надо, и все! Давай, поторапливайся, недомерок!»

А вот этого ему говорить не следовало, — замечает отец. — «Ну, подожди только, — подумал я, но промолчал, — подожди!»

Эсэсовец дал мне ефрейтора, чтобы помочь разгрузить машину. Однако Фердль успел получить бензин и продукты и преспокойненько их уложить. И вот подхожу это я к машине вместе с ефрейтором, Фердль смотрит на меня, я — на него, мы ни слова друг другу не сказали, но все поняли, между нами точно искра пробежала.

Я говорю ефрейтору: «А ну, откройте ворота! Иначе нам с этими ящиками не пройти!» А перед нами, смекаешь, была стена казармы с воротами, а машина стоял слева от них. И примерно в сорока метрах, уже ЗА воротами, помещалась караульня, двери ее выходили на улицу, и туда мы должны были перенести все свое барахло.

И вот ефрейтор, тупо, как танк, шагает к воротам. Речь шла о жизни и смерти, я кинулся к машине, остальные уже сидели на местах, а Фердль уже поставил ногу на педаль. И дал полный газ, понимаешь, полный!

Я еще успел заметить, как ефрейтор бросается к нам, разведя руки в стороны, как будто хочет нас задержать, а из ворот выбегает штурмбанфюрер. И хватается за кобуру! Но куда там, в следующую секунду мы были вне досягаемости.

— Вот такая сцена, хоть сейчас экранизируй. Ну, что, Хайнц Рюман хорошо смотрелся бы в главной роли?

— Может, лучше Дастин Хоффман? — спрашиваю я.

— Какой еще «Хоффман»? — ОТВЕТИЛ БЫ он, если бы еще МОГ ответить. Мне, его взрослому сыну, ВОСПРИНИМАЮЩЕМУ ЕГО КРИТИЧЕСКИ, иногда с трудом удавалось сдерживаться и безмятежно внимать маленькому, упивающемуся собственными фантазиями, отцу, когда он демонстрировал мне такие воображаемые фильмы. Они создавались его фантазией, по крайней мере, дополнявшей и расцвечивавшей действительность, пользовались немалым успехом у публики и потому не сходили с экрана его воображения так долго, что отец в конце концов переставал отличать их документальную основу от сценарной обработки. Однако у меня сложилось впечатление, что я не должен скрывать именно эти фрагменты его повествования, если хочу его, ныне ушедшего из жизни, показать живым. Живым и пытающимся обмануть так называемую реальность, смертоносную реальность, в сущности, реальность смерти, — но кто из живых не тщился ее обмануть?

Значит, им удалось спастись. По крайней мере, НА СЕЙ РАЗ. Эсэсовец замешкался, выстрелил и не попал. А что потом?

— Ну, сначала, — произносит голос отца на пленке, — мы устроили военный совет. В лесу. Или на вересковой пустоши. Скажем, неподалеку от Целле.

Тема бегства появляется в рассказах отца постоянно, особенно в тех, где речь идет о конце войны. В этих АВАНТЮРНЫХ историях удаются попытки бегства, которые в РЕАЛИСТИЧЕСКИХ повествованиях, например, в рассказе о том, как отец попробовал убежать из Иоаннеума, неизменно оказываются неудачными. Кстати, припоминаю еще одну историю отцовского бегства, участником которого стал и я. Впрочем, она всплывает у меня в памяти неясно, отрывочно, в виде некоего ФРАГМЕНТА, и потому я могу ее изложить лишь неясно, отрывочно.

Происходило это, вероятнее всего, вскоре после войны, отец снимал ежегодную дегустацию вин в павильонах Венской торгово-промышленной выставки. Разумеется, он не только фотографировал, но и время от времени пропускал стаканчик. Честно говоря, довольно часто. У него уже тогда появилась эта склонность, и мама всегда делала озабоченный вид, стоило ему поднести к губам бокал.

Но мама присутствует в этой сцене только в начале, во всяком случае, я так запомнил. Мне кажется, она уехала домой без нас: возможно, родители поссорились, либо потому, что она бранила отца за пьянство, либо потому, что к кому-то приревновала. Я знал, что именно таковы причины их скандалов, с тех пор как научился понимать их слова. Мой маленький, веселый, иногда неотразимо обаятельный отец был человеком со многими слабостями и — по крайней мере, с точки зрения мамы — с сомнительными пристрастиями.

ДРУГИЕ ЖЕНЩИНЫ, безусловно, сыграли роль в сцене, которую я пытаюсь вспомнить. И АЛКОГОЛЬ тоже, ведь он развязал отцу язык, когда он разговорился с каким-то типом в макинтоше, который все подливал и подливал отцу вина. Пока тот не увлекся настолько, что показал ему фотографии, которые носил в нагрудном кармане. Помню, показывая незнакомцу снимки, он немного отвернулся от меня, но, мне кажется, я все-таки краем глаза заметил запечатленные на них сцены.

Надо сказать, в детстве фотографии голых женщин меня совершенно не удивляли. Отец гордился своими художественными фотографиями, в том числе и снимками обнаженной натуры. Два даже висели у нас в прихожей; на них были запечатлены женские тела в умело выбранном освещении, в странных танцевальных позах. Дети, которые с разрешения родителей приходили ко мне домой поиграть, при виде этой непривычной наготы теряли дар речи.

Но здесь речь шла о совсем иной обнаженной натуре. Изображения, которые я запомнил, мельком увидев таинственные снимки, смутили даже меня, сына фотографа. Тем более в нынешней ситуации. Может быть, поспешный уход мамы был как-то связан с этими снимками?

Господин в макинтоше, однако, был готов заплатить за них кучу денег. Помню, как он достает из толстого бумажника несколько стошиллинговых банкнот. Они с отцом не договорились о цене, или этот тип, с самого начала показавшийся мне несимпатичным, просто хотел его одурачить? Так или иначе, в следующий картине, которую сохранила моя память, его уже нет, зато слева и справа от отца сидят двое полицейских и настойчиво его в чем-то убеждают.

Позднее (уже успело стемнеть) мы в сопровождении полицейских идем по выставочному павильону, вероятно, в сторону полицейского участка. Не помню, что говорят полицейские, но что-то из сказанного ими приводит отца в панику. Внезапно он отпускает мою руку, за которую до сих пор меня держал, хоть как-то успокаивая, кричит: «Беги, Петерле, беги!», — и в следующее мгновение бросается бежать сам. Наверное, была уже ночь, передо мной встают неясные очертания предметов, но отец бежит что есть сил, причину его паники я до сих пор не могу себе объяснить, и ныряет в кусты.

Я тоже бросаюсь бежать, чувствуя, как мышцы щек, чутко реагирующие на душевную боль, сводит судорогой, но, само собой, меня все-таки ловят. Вскоре ловят и отца, и я, с одной стороны, испытываю облегчение, ведь куда бы он делся, это ночью-то, внезапно нырнув в кусты, а с другой стороны, при виде его (полицейские держат его под локти, он, значительно ниже ростом, пытаясь вырваться, сучит ногами, едва достающими до земли) мне ужасно хочется зареветь. Полицейские смеются. Возможно, над ним. Впервые я вижу в отце трагикомическую фигуру. Возможно, двое патрульных не такие страшные, как кажется, возможно, они смеются добродушно, возможно, они и тогда, вначале, не говорили серьезно, а скорее шутили.

Судя по ответам на пленке, отец не может вспомнить, что это за случай. И когда же это было, скажите на милость? Ну да, в первые послевоенные годы можно было впутаться в разные сомнительные аферы. Но мы еще не добрались до послевоенных лет. Он остановился на самом окончании войны.

В апреле сорок пятого. В английском лагере для военнопленных. На разбомбленном аэродроме в Шверине. Вот куда пришлось попасть маленькому человеку, чтобы спастись от большой войны. Бегство по всем правилам, как о нем повествует отец, образцовое бегство, предполагает и плен по всем правилам.

По сравнению с русским, английский плен был не так уж плох. Хотя условия жизни в британском лагере отец и его приятели представляли себе только понаслышке, слухов этих оказалось достаточно.

— Мы узнали, что Шверин оккупирован англичанами, а ничейную землю, по которой мы проезжали еще вчера, вот-вот займут русские. Тут мы натянули белую простыню на радиатор и так вкатили в Шверин.

Нагло, как ни в чем не бывало, — говорит отец, — держась молодцом, в форме со всеми знаками различия, как на параде. Хелло, Томми, вот и мы! Ну, что вы с нами будете делать?

Я рассчитывал, — признается отец, — что с нами как с военными корреспондентами и потенциальными обладателями важной информации будут обращаться не так, как с простыми солдатами, и даже представлял себе головокружительный поворот в карьере — поступление на службу Его Величеству. Но, к счастью ли, нет ли, у нас только отобрали камеры и пленку и после короткого допроса поступили с нами, как со всеми остальными, то есть отправили в лагерь.

И вот застрял я пока в лагере, — продолжает отец. — Вообще-то говоря, мне было там неплохо. Обращались с нами сносно, голодом не морили. Но постепенно до меня стали доходить неприятные слухи.

Якобы целые области будут переходить из рук в руки. Якобы границы оккупационных зон будут выравнивать. Якобы Шверин отойдет русским. А русский плен означал отправку в Сибирь.

Времени на размышление у нас не оставалось, — говорит отец, — Но вот в чем штука: в Шверине я познакомился с одной женщиной. При каких обстоятельствах, — это отдельный разговор. В любом случае, она каждый день приходила к колючей проволоке. Ну, что ты на меня так уставился, ну, так все сложилось. Эта Герта был просто душка, а для того времени, когда все ходили несчастные, грязные и голодные, она еще и выглядела неплохо. И еще худо-бедно меня подкармливала.

Так вот, у Герты в Шверине был домик. Не квартира, а домик, хоть и маленький, но с погребом и чердаком. Вот я и подумал, а не получится ли у меня устроить там убежище.

Герта уже приютила у себя сестру с маленьким ребенком, бежавшую с востока. Но сказала, что, если мне действительно удастся выбраться из лагеря, я могу рассчитывать на нее. Она была молодая вдова, ее муж погиб под Ленинградом. «Если ты постучишься в мою дверь, местечко для тебя всегда найдется».

Значит, надо было вырваться, — заключает отец. — Легко сказать… Целыми днями я ломал голову, как бы сбежать, и ни до чего не додумался. Но тут, как это часто бывало в моей жизни, помог случай, или провидение, или, можно сказать, Господь Бог.

Ну, вот представь себе: шатаюсь я по лагерю, не нахожу себе места. И вот в разрушенном ангаре натыкаюсь на опрокинутый шкаф. Такой металлический, гаже не придумаешь. Заглядываю внутрь, дверца оторвана, а там! — весь шкаф забит комплектами комбинезонов. Знаешь, такими старыми комбинезонами для наземного персонала. Никаких знаков различия на рукавах, на груди, ничего. Мышиного цвета, незаметные рабочие комбинезоны. Слушай, у меня сразу возникло непреодолимое желание примерить такой костюм.

И вот я сбрасываю форму и быстренько натягиваю на себя комбинезон, подарок Небес. Рукава и штанины мне длинноваты, но я же не на конкурс красоты собираюсь. Вот, значит, я загнул штанины, закатал рукава — и давай Бог ноги. А поможет ли мне этот комбинезон, выяснится прямо сейчас.

Дело было вечером, наступали сумерки, и это играло мне на руку. Во-первых, потому, что меня труднее было рассмотреть, а во-вторых, когда я спрятался за бухтами кабеля, мне пришлось ждать совсем недолго, пока из лагеря не ушли первые рабочие. Дело в том, что — чуть было не забыл сказать! — у нас в лагере работали и гражданские. Подростки, которых не успели загрести в фольксштурм, бывшие узники концлагерей, вольнонаемные поляки. Они приходили утром и уходили вечером, как обычные рабочие. Что делали? Да расчищали аэродром от обломков и мусора. И большинство носили комбинезоны вроде слесарных. Почти не отличимые от моего, по крайней мере, в сумерках. Так вот, рабочие эти уходили организованными группами. Ну, и что, по-твоему, сделал твой папа? Схватил металлический прут, который был прислонен к дощатому забору, и, взвалив этот прут на плечо, просто пристроился в конце очередной группы гражданских.

А в лагерных воротах стоял негр, настоящий гигант, — говорит маленький, щуплый отец, и это меня совсем не удивляет. — Он мне еще крикнул то ли «HEY MAN», то ли «WHO ARE YOU?», а я ему в ответ: «Кто-кто! I work here!»

Потом, как говорит отец, он просто шел и шел, спиной ощущая недоверчивый взгляд чернокожего. Шел и шел, и постепенно понял, что железный прут ему достался тяжеленький. «И почему я, дурак, — подумал он, — не догадался взять просто доску?»

Я сомневаюсь, что все так и было, уж очень складно выходит, что-то не верится. К тому же в этой истории встречаются некоторые несообразности. Например, — я перематываю пленку назад, чтобы убедиться в правильности своего предположения, — в том разрушенном ангаре он вместе с формой оставил и свои Железные кресты. А что же хранится у бабушки в шкатулке?..

— Ах, вот ты о чем… — спохватывается отец. — Ну, это я тебе объясню потом.

И все-таки, даже если все это было не так (или хотя бы отчасти не так), в этой истории содержится какое-то зерно правды.

ЕГО правды. ПРАВДЫ МОЕГО ОТЦА. И еще какое!

Иногда я вижу во сне, как он вступает в вечность, уходя из этого мира, пристроившись в конце длинной колонны, в которой все значительно выше него, взвалив на плечо взятый для маскировки металлический прут. Иногда он еще успевает обернуться и подмигнуть мне, и только потом я просыпаюсь.

— Нет, — признается он, — на негра мне оглядываться не хотелось. Вот шел я и шел, в конце концов, рабочие свернули налево, а я прошествовал дальше прямо. И дошагал до самого Шверина. А там, на главной площади, уже в темноте, поставил прут в какой-то угол, на прощание с чувством его поцеловал, а потом быстро-быстро — и к Герте домой, она поначалу ничего не могла взять в толк, — домой и в постельку!

— Что ты на меня так испуганно смотришь, неужели ты не можешь меня понять как мужчина мужчину?

— Да почему испуганно-то? — возражаю я, но в моем голосе не слышно энтузиазма.

— Знаешь, — поясняет отец, — как женщина Герта была…

Однако я буквально слышу, что больше не слушаю его (и молчу). Разумеется, сейчас, по прошествии дней, я могу слушать — его, или, по крайней мере, его голос. А голос продолжает свой рассказ о том, как он затаился у Герты дома, словно легшая на дно подводная лодка. Устроился на чердаке, за двойной стеной. Все убранство его убежища состояло из стола, кресла и раскладушки; была и свечка, но зажигать ее он опасался.

Я слушаю его и не слушаю.

— Знаешь, — говорит он, — Герта, конечно, очень хотела, чтобы я остался с ней. И, признаться, выбор дался мне нелегко. Но потом мы расстались, даже ни разу не оглянувшись, и обещали не писать друг другу.

— Смотри-ка, я тебя вроде шокировал, — насмешничает он.

— Да нет, с чего бы, нисколько! — возмущаюсь я.

— Так, значит, ты у меня ханжа? — ерничает он.

— Да нет, что за вздор.

Я произношу еще какую-то ничего не значащую фразу или вообще не произношу ни слова, думая о своем.

— Ну, хорошо, — говорит отец, — хватит на сегодня.

 

2

— А как папа вернулся с войны? — спрашиваю я бабушку.

— Ну, ранним утром постучался в дверь, — отвечает она. — Знаешь, в ту пору неожиданный стук в дверь ничего хорошего не сулил, да еще с утра пораньше. Но в ту минуту все было по-другому. Я сразу поняла, что это он. «Роза, — пролепетала я, — слушай, это же Вальтер!» Вы с мамой жили тогда у меня. Куда же вам еще было возвращаться из Гмюнда? Как сейчас помню, вы тогда еще дремали в комнате, а я уже возилась в кухне.

«Роза, это Вальтер!» — сказала я. Хотела сказать громко, чтобы твоя мама услышала, но смогла только тихо-тихо прошептать.

А потом прошла в прихожую и открыла дверь.

И точно: это был он. Стоял и глядел на меня. Руки-ноги на месте.

Правда, не буду врать, похож на бродягу: небритый — жуть, в поношенном пальто с чужого плеча, оно ему длинно было.

Но вернулся. «Слава тебе, Господи», — подумала я.

А он обнял меня, а потом кинулся к твоей маме и поцеловал ее.

Хотел и тебя поцеловать, но ты еще толком не проснулся и смотрел на него, нахмурившись, того и гляди заплачешь.

Не только бабушка, но и отец подтверждают, что в первое мгновение я назвал его «дядя солдат». Я, конечно, видел его в Гмюнде, мы даже играли, но давным-давно забыл. На фотографиях гмюндской поры, запечатлевших нас вместе, я, очевидно, делаю свои первые шаги, а отец, сидя на корточках или опустившись на одно колено на деревянный пол, простирает руки, готовясь обнять малыша, просто светящегося от нового, еще не изведанного счастья. А теперь я назвал его «дядя солдат». Но он воспринял это с юмором.

— Это же твой папа, — упрекнула меня бабушка.

— Да ничего, — вступился за меня отец, — он еще должен ко мне привыкнуть.

— Да, — говорит он, — как ни жаль мне тебя было, тебе пришлось уступить мне место в постели рядом с мамой, которое долгое время было твоим. Со следующей ночи ты снова спал в детской кроватке, а бабушка деликатно перебралась на старую раскладушку в кухне.

Само собой, нам всем пришлось тесновато. Но от дома, в котором мы обставили квартирку, гнездышко, где мы с мамой, к сожалению, так мало времени провели вместе, всего-то жалкую недельку-другую, когда мне дали единственный за два года отпуск, — от этого дома на Гассергассе, как я убедился на следующий день, осталась лишь воронка. Поэтому пока нам пришлось обосноваться у бабушки на Хоймюльгассе. Впрочем, в этом было и свое преимущество. Стоило выйти из подъезда и дважды завернуть за угол — и ты уже на рынке Нашмаркт.

Нашмаркт в ту пору кишел спекулянтами и контрабандистами; каких только делишек там не проворачивали. В бабушкиной квартире у меня сохранилась куча фотоматериалов: довоенные фотопластинки, пленки, проявитель, фиксаж, и это был мой основной капитал. Русские, как мухи на мед, слетались на все, что принимали за ТЕХНИЧЕСКИЕ НОВШЕСТВА. Я с трудом вспомнил десяток-другой русских слов, которые подслушал и усвоил по пути из Вены до Москвы и обратно, и принялся совершенствовать свои коммерческие способности.

Как сейчас помню, белокурый украинец очень хотел купить фотопластинки, хотя у него, скорее всего, и не было камеры. Но меня это не касалось: за десять пластинок я получил килограмм муки. А какому-то узкоглазому киргизу я отдал пять пленок для «Лейки» за два кило сала. Он тут же размотал и засветил пленку, но это было уже его дело.

Торговля из-под полы на Нашмаркте одно время приносила нам недурной доход. Но я не был бы фотографом Хенишем, если бы не вложил какую-то часть полученного в свое ремесло. Дело в том, что, пока я болтался среди торговцев и исподтишка наблюдал за жизнью черного рынка, мне страшно захотелось поснимать и то, и это, потешить свое тщеславие фотографа. Вот только фотографировать там было не так-то просто.

Даже друзьям русских, к числу которых неожиданно примкнул и я, приходилось признать, что люди они непредсказуемые. Только что ты у них был «товарищ и брат», а спустя минуту уже — «шпион и фашист», потому-то в общении с ними надо было проявлять большую осторожность. А значит, я не мог просто взять камеру и пойти снимать что душе угодно, — за такое удовольствие можно было заплатить несколькими русскими зимами. Чтобы осуществить свое намерение, мне нужно было придумать какую-то остроумную уловку, фокус, и я довольно долго ломал над этим голову.

И вот однажды ночью меня ОСЕНИЛО. До сих пор лучшие идеи приходят ко мне ночью, а лучшие сюжеты для снимков предстают в моем воображении перед сном.

Вот, значит, я тихонько вышел из дому пораньше и для начала купил старенький фотоаппарат «Бокс Тенгор». И с ним, как ни в чем не бывало, стал на своем уголке.

Спустя какое-то время подошел покупатель:

— Сколько, товарищ?

— Десяток яиц, два кило муки…

— Хорошо.

— Но фотоаппарат сложный!

— Ничего, товарищ, ты покажешь мне, как он работает.

Ну, что тебе сказать? Все произошло именно так, как я рассчитал прошлой ночью. Чтоб показать русскому, как работает камера, мне пришлось его сфотографировать. Когда на следующий день я появился с готовыми снимками, он пришел в восторг. «Спец!» — снова и снова хвалил он меня.

А потом все пошло так же, как уже неоднократно случалось за время моей фотокарьеры. Люди — не важно, какой национальности — тщеславны, а слава фотографа-портретиста распространяется быстро. От новых клиентов у меня не было отбоя. Вскоре я оборудовал в угольном погребе фотолабораторию и стал фотографировать русских во дворе, между аккуратно расставленными аспидистрами в горшках.

Это произносит голос отца на пленке, но я и сам хорошо помню это время. Вижу себя, трех-четырехлетнего малыша, ни на шаг не отстающего от папы. Вот он накинул на голову черное покрывало и превратился в фокусника. А я, смышленый мальчик, помогаю фокуснику. «Слушай, а ведь неплохое дельце провернул», — говорит отец. В любом случае, эти господа платили по большей части продуктами. Однажды явился какой-то русский майор с целой бараньей тушей, из которой еще не вытекла кровь. Поднялся к нам на третий этаж и оставил ее под дверью, а по всей лестнице протянулся кровавый след.

Отец выздоравливал на удивление быстро, а вот книга, которую я собирался о нем написать, наоборот, забуксовала. Я заправлял лист в пишущую машинку, сидел над ним целую вечность, не напечатав ни буквы, а как только на его белой поверхности появлялись два-три слова, меня тотчас охватывало непреодолимое желание опять зачеркнуть их. Никогда прежде пустота вставленного в машинку листа бумаги не вызывала у меня столь противоречивых чувств. С одной стороны, мне ужасно хотелось чем-то заполнить эту пустоту или, точнее, что-то выудить оттуда, ведь мне казалось, что она скрывает что-то важное; с другой стороны, я испытывал перед нею страх. Потом я вырывал лист из-под валика, комкал и бросал на пол. Заправлял следующий, сидел над ним целую вечность, сочинив два-три слова. Потом мне опять хотелось зачеркнуть их, и я зачеркивал. Под конец, меня окружали горы скомканной бумаги, подобно тому, как совсем недавно — горы старых фотографий.

А дальше со мной приключилось что-то уж совсем странное. Внезапно меня неудержимо потянуло ФОТОГРАФИРОВАТЬ — желание, которое не посещало меня уже много лет. Когда-то я отложил новый фотоаппарат, подарок отца на мой двенадцатый день рождения, и больше к нему не прикасался. Отец научил меня всему, что сделало бы меня его наследником, но стать его наследником я не пожелал.

А ведь, прими я его эстафету, это выглядело бы совершенно естественно. Помню, мне было лет пять-шесть, я выглянул из окна гостиницы в Мельке, где мы проводили пасхальные каникулы, и, заметив домовый знак, живописно выделявшийся на фоне старинной стены, провозгласил: «Какой кадр!» Отец высунулся рядом со мной из окна и тут же схватился за камеру. «Он унаследовал мое творческое зрение!» — сказал он маме с гордостью, которую в ту пору разделял и я. «Когда Петер закончит среднюю школу, — планировал мое будущее отец, — он поступит в художественно-графическое училище. Конечно, его там примутся учить тому, что ему и так известно по моей работе, но кое-какие дополнительные знания и диплом, который при необходимости можно предъявить, тоже не помешают. Тогда мы сможем работать вместе как равные партнеры. “Хениш и сын”. Или еще лучше: “Хениш и Хениш”. Ну, что, симпатичная перспектива?»

Что же так резко изменило мою судьбу, в те годы представлявшуюся и мне весьма заманчивой? Почему я вдруг стал отвергать все, что было связано с фотографией, причем отвергать с раздражением, намеренно оскорбляя отца, иногда даже выставляя себя на посмешище? Я много лет не хотел иметь дела с фотоаппаратами и с фотографией. Помню, когда я собрался в отпуск в Дубровник и жена дала мне с собой свой «ФОГТЛЕНДЕР», я сразу же забыл его то ли в ресторане, то ли на ступенях собора.

Но тут меня неудержимо потянуло в кладовку, где между большой дорожной сумкой и непромокаемым рюкзаком хранилась Сонина «ПРАКТИКА». Я совершенно разучился заправлять пленку и потому возился с ней довольно долго. Разумеется, забыл я и как проявлять, закреплять, пользоваться увеличителем, иными словами, делать все, чему меня когда-то научил отец, чтобы я пошел по его стопам. Я натянул куртку, повесил на плечо фотоаппарат и вышел на улицу.

Я не имел понятия, что и где буду снимать. Погода был скверная, дождливая, не для прогулок, не для фотографирования. Разумеется, я не помнил, какую ставить выдержку и диафрагму, и просто снимал наугад. Возникло смутное ощущение, что меня больше занимает сам ПРОЦЕСС фотосъемки. Какое-то время я бродил по улицам, безвольно снимая все, что в голову взбредет. Хоть бы и заколоченную досками и картонками дверь какого-то бывшего склада. Потом я вдруг оказался на заброшенном участке Нашмаркта и долго плутал по узким проходам между закрытых ларьков, очарованный их нескончаемым лабиринтом. А спустившись по ступенькам на улицу Рехте Винцайле, я вдруг осознал, что если я пойду прямо, она приведет меня в мое раннее детство.

Испытав мгновенный шок, вроде того, что, не на шутку пугая, иногда вырывал меня из забытья между бодрствованием и сном, я понял, что частенько вижу угол Винцайле и Хоймюльгассе во сне. В подъезде дома двенадцать я подсоединил вспышку и сфотографировал решетку для чистки обуви. Поднявшись по коротенькой лесенке в мезонин, я сфотографировал изображение Матери Божией, которое висело там в стеклянном реликварии. Потом я снова спустился вниз и снял дверь в подвал, откуда, в развевающемся рабочем халате, с мокрым фотопинцетом в руке, вынырнул мне навстречу отец.

— Должен тебе сказать, — продолжает отец, — долго играть роль нелегального фотографа-портретиста Красной Армии мне не улыбалось, сам понимаешь, это было небезопасно. Кто знает, вдруг спрос на мои работы упадет? Или я рано или поздно сниму всех русских? Или они вернутся в Россию, — и что тогда?

Как раз когда меня особенно терзали сомнения, я случайно встретил коллегу, жена и дочь которого трагически погибли незадолго до этого. Они благополучно пережили войну, отделавшись небольшим повреждением квартиры, когда в соседний дом угодила бомба. Но однажды ночью разыгралась буря, выворачивавшая с корнем деревья, и в стенах раздался зловещий треск. А в полночь, — он, мой коллега, еще писал заметку за столом в гостиной, а жена с дочерью уже давным-давно легли спать, — спальня обрушилась. Понятно, что он больше не хотел там оставаться. «Ты живешь у матери? — спросил он меня. — С женой и ребенком? Все вместе в однокомнатной квартире? Если хочешь, можешь переезжать ко мне. У меня же остались две с половиной комнаты. Бывает, конечно, что со стен сыплется штукатурка. Но несущие конструкции пожарники укрепили. Судя по всему, надежно, бояться нечего.

Ну, так что, по рукам? Возьму недорого. Скажем, два кило масла и два кило сала. И зимнее пальто, если сумеешь раздобыть. Можно сказать, отдам квартиру за символическое вознаграждение».

Вот так мы и переселились в Третий район, на Кайнергассе, 11. Да, конечно, пошли на риск. Но от такого предложения нельзя было отказаться. Тогда, чтобы получить квартиру, нужно было не знаю как постараться, просто из кожи вон вылезти. Мы поначалу страшно пугались, стоило только подняться хотя бы небольшому ветерку, как вся наша развалюха сразу начинала шататься. Но постепенно мы привыкли. Все, что было возможно, я починил, провел электричество, заменил старые трубы и обустроил отличную фотолабораторию.

А потом с головой ушел в новую, то есть прежнюю, работу. Теперь мы оказались в английской оккупационной зоне, так что предприятие «Портретная фотография русских» и вправду пришлось прикрыть. Что мне оставалось, кроме как снова попробовать свои силы в качестве независимого фоторепортера? А значит, пока нет никаких заказов, ходи по городу, смотри и снимай.

В Вене тогда было не счесть интересных сюжетов. Всюду разбирали завалы, бывшим нацистским бонзам вручали лопаты и тачки и отправляли разгребать самые большие груды обломков. Вернувшиеся из плена, как тени, бродили по разрушенным улицам, изможденные мужчины искали окурки в водостоках, а перед магазинами выстраивались бесконечные очереди, чтобы отоварить продуктовые карточки.

В конце концов, отца, как выразился главврач больницы, «освободили условно-досрочно». Но я в процессе писания его и своей истории испытывал прежнее, а может быть, даже еще более ожесточенное, сопротивление материала. Как Сизиф на гору тяжкий камень, так и я выкатывал на свет Божий мысли из своего бессознательного. Но стоило мне с трудом установить их на гребне горы, чтобы попытаться сформулировать, как раздавался телефонный звонок или еще что-нибудь, и они снова скатывались в бездну.

Впрочем, постепенно я научился не подходить к телефону. Но если меня не одолевали внешние раздражители, значит, не давали покоя внутренние. Например, я вдруг ощущал непреодолимый голод, бросался в кухню и съедал кусок черствого хлеба. Возвратившись потом к пишущей машинке, я понимал, что начисто забыл все, о чем начал писать.

Иногда я подолгу стоял у дверцы зеркального шкафа и рассматривал свое лицо. Или брал ручное зеркальце и разглядывал свою лысину. Как я ни зачесывал на нее длинные волосы, полностью скрыть ее уже не удавалось. Наконец, несколько дней тому назад, я протянул руку к Сониному фотоаппарату.

Улица блестела после дождя, бледное солнце пряталось в низко нависших облаках, ветер холодной ладонью провел мне по волосам. Мною овладело внезапное нетерпение, отдававшееся во всем теле, словно дрожь. Я остановил такси и, задыхаясь, словно спасаясь от преследователей, рухнул на заднее сиденье. «Куда едем?» — спросил шофер. Не раздумывая, я ответил: «На Кайнергассе одиннадцать».

Наш дом недавно отремонтировали. Я узнал его только по номеру. Маленькой площади на пересечении Кайнергассе и Хайнбургерштрассе не было и в помине. Из наших окон я часто смотрел на плоскую крышу стоявшего неподалеку одноэтажного кинотеатра «Капитолий». Теперь на его месте возвышались какие-то скучные типовые дома.

И все-таки, отойдя как можно дальше, закинув голову, я сфотографировал окна квартиры, в которой прошло мое раннее детство и первые школьные годы. Помню, что отсюда дом с его полуразрушенной стеной напоминал игрушечную кухню. Взгляду открывались комнаты с обоями в веселенький цветочек, вот только обрывались они в никуда, печь, одной ножкой повисшая в воздухе, раковина, накренившаяся над бездной.

В подъезде я узнал плитку с затейливым узором, но на табличках красовались сплошь незнакомые фамилии. Мезонин теперь именовался вторым этажом, а у двери, за которой мы когда-то жили, я почувствовал комок в горле. Я поднял камеру, проверил выдержку и глянул в видоискатель. Но когда дверь приоткрылась и из-за нее показалось лицо какой-то женщины, я бросился по лестнице вниз.

Сбегая по ступенькам, я подвернул ногу, хромая, вышел из подъезда и подумал: «Поделом, так тебе и надо». «Вы что-то ищете?» — спросил человек, который мыл у подъезда машину. Мне показалось, будто меня поймали на месте преступления, и я ответил: «Нет-нет, ничего». Напротив двое турецких детей распевали считалочку. Я не понял ни слова, но у меня появилось странное чувство, что понять ее очень важно. Идя в гору, к церкви Сердца Иисусова, я вдруг вспомнил книгу, которую в детстве, лет семи-восьми, прочел не до конца. Речь в ней шла о баране, и судьба его складывалась печально: барана повели на бойню. Он давно уже об этом догадывался; всякий раз, когда других овец уводили в неизвестном направлении, по одной и той же улице, нескончаемым потоком, в бедный бараний мозг закрадывалось смутное подозрение. А потом… Но тут отец, который никогда не делал ничего подобного, просто отобрал у меня книгу. Помню, как поздно вечером, считая, что я уже заснул, он обсуждал эту книгу с мамой. Вероятно, уже лежа в постели, по крайней мере, в моих воспоминаниях они обсуждают эту книгу, лежа в постели. В моих воспоминаниях это происходило глубокой ночью. «Барана ведут на бойню! — возмущался он. — Это же не для детей!»

На перекрестке с Люстгассе по-прежнему демонстрировала арабеск каменная балерина, которой я, выбегая из очереди за бесплатным супом, полагавшимся мне в дошкольные годы, заглядывал между опорной и рабочей ножкой. Сейчас я припомнил, что открывавшееся там бесполое гладкое место попеременно сердило, веселило и пугало меня. Я поднял было камеру, чтобы сфотографировать его, но, заслышав шаги за спиной, снова опустил. Когда я проходил мимо больницы Сердца Иисусова, перед глазами у меня вдруг все заволокло белой пеленой, и я, на мгновение ослепнув, пошатываясь, кое-как перешел на противоположную сторону улицы.

Потом я двинулся по Вассергассе к Дунайском каналу и, стараясь не наступать на канавки между булыжниками, думал, чем закончу свою книгу. Наконец, я добрел до переправы, но отчего-то мне стало страшно переезжать на другой берег. Поэтому я пошел вдоль пристани и со странным раздражением заметил, что с речного откоса исчезли все кусты. Когда я добрался до пешеходного моста Гасштег, небо почти совсем почернело, и эту кромешную тьму нарушала лишь серно-желтая, не менее зловещая, облачная полоса над деревьями Пратера.

Вскоре на меня упали первые градины, и я вдруг вспомнил сон, который недавно мне приснился, и, похоже, не в первый раз. Отец нес меня на плечах через Гасштег, по хлипким доскам, наспех брошенным на разрушенные опоры моста. С другой стороны, может быть, это я переносил кого-то над водой, поблескивавшей между подгнившими досками. Заглянув в видоискатель камеры, я действительно заметил на мосту силуэт человека, но на плечах он никого не нес.

— Вот, значит, наснимал я всякого, — продолжал отец, — проявил, разложил по рубрикам, поставил свою печать и стал предлагать в редакциях. Но самые крупные, самые влиятельные газеты — «ДАС НОЙЕ ЭСТЕРРАЙХ», «ВЕЛЬТПРЕССЕ», «АБЕНД», «ВИНЕР КУРИР» — не заглотили наживку. «В чем же дело?» — ломал голову я. Снимки были ничуть не хуже прежних! Но оказалось, что сдержанный прием в редакциях никак не был связан с качеством моих фотографий.

— Хениш? — Сотрудники редакций вроде слышали это имя. — Вы случайно не ТОТ САМЫЙ?.. Точно… Фотограф-пропагандист… Снимки у вас, конечно, недурные, но… Но у нас свои фотографы.

Вот, значит, ОТКУДА ветер дует. Мои работы отвергали отнюдь не из-за их уровня, а из-за моих якобы нацистских убеждений. В конце концов, мне это надоело. Я собрал свои самые удачные снимки, в том числе и прежде всего военные, — просто потому, что считаю их лучшими в своей карьере, — и отправился на Фляйшмаркт, в редакцию газеты «ВЕЛЬТИЛЛЮСТРИРТЕ», которая публиковала много фотографий и финансировалась при этом русскими оккупационными властями.

Само собой, приличному австрийцу, как отныне нам снова дозволялось себя именовать, не пристало сотрудничать с русскими оккупантами. Внезапно развелось столько приличных австрийцев, сколько прежде и свет не видывал. «Может, я и пригожусь этим русским? — подумал я. — Что ж мне, остаться приличным австрийцем и помереть с голоду?» И вот я отправился в «Вельтиллюстрирте», прямо на третий этаж, к товарищу главному редактору, комиссару такому-то, и без всяких вокруг да около выложил ему свои карты, то есть снимки.

— Да, служил корреспондентом в войсках пропаганды. Но что это меняет? Я знаю свое ремесло.

Такая откровенность пришлась комиссару по вкусу. Он стал с интересом листать папку.

Это был высокий, крупный, медлительный человек. Листал не спеша. Неторопливо, подолгу, разглядывал каждый снимок. А потом дошел до «Орловского» цикла. И тут он словно проснулся, у него загорелись глаза.

Как мне это описать? В этот момент он напоминал охотника, оценившего меткий выстрел другого охотника. Он сдержанно кивнул.

— Как же, как же, Орел, — проговорил он. — Я тоже там воевал. Только на другой стороне. Я был военным корреспондентом, как и вы. В начале августа сорок третьего. Тогда, приятель, мы с вами воевали друг против друга. Но фотографии у вас профессиональные и правдивые. Можете сейчас ничего не объяснять. Снимки говорят сами за себя.

Только не рассказывайте мне, что, мол, не состояли в нацистской партии. А то я не знаю, как это было! Как это и сейчас бывает. Лучше давайте-ка выпьем с вами водки. А потом — отправляйтесь и фотографируйте ДЛЯ НАС.

— «А потом отправляйтесь». Эта формулировка меня несколько озадачила. Куда же мне отправляться-то прикажете? Но этот добрый человек мне сразу все разъяснил. В Марамарош-Сигет. Вы знаете, где это? Вот поедете туда и будете сопровождать первый состав с австрийцами, возвращающимися на родину из русского плена.

Марамарош-Сигет — местечко на стыке трех стран: Венгрии, Румынии и России. Там находился лагерь, где собирали военнопленных, возвращавшихся из Сибири, а потом формировали из них составы для отправки на родину. Как ни заманчиво было получить такое репортерское задание, оно таило в себе немалый риск. Политическая ситуация в Европе была еще очень нестабильной, и никто мне не гарантировал, что я вернусь с этого задания живым и здоровым.

Вот, значит, я ввязался в рискованную затею. С другой стороны, я всегда считал риск естественной частью своей профессии. Во время войны и в первые послевоенные годы я не раз попадал в переделки, когда мне могло прийтись ой-ой как несладко. Позднее, когда стало поспокойнее и, сказать правду, поскучнее, я иногда и сам искал опасность.

Вот, например, вместе с директором Шёнбрунского зоосада спускался в глубокую яму со львом. «Все просто, — напутствовал он меня, — делай, что хочешь, только не показывай, что тебе страшно». Когда на венской Ратуше реставрировали фигуру рыцаря, я вместе с жестянщиками и кровельщиками взбирался на шпиль башни. А в цирке «Реберниг» с воздушными гимнастами и эквилибристами поднимался под самый купол.

Но вот съездить в Марамарош-Сигет я согласился не без колебаний. Конечно, мне выпал уникальный шанс стать единственным австрийским фоторепортером, встречающим и снимающим первый состав с вернувшимися на родину пленными. Такую возможность человек моего склада не мог упустить. К тому же, мне приходилось учитывать тогдашние обстоятельства. Вновь основанный профсоюз фоторепортеров объявил, что отныне для занятий репортажной фотографией требуется проходить процедуру государственного допуска и получать государственный патент. А значит, мне откажут в официальном удостоверении. Однако мои новые работодатели обеспечили мне некоторую протекцию, и не прошло и десяти дней, как необходимый документ лежал у меня на столе.

Впоследствии из-за этой истории меня стали обвинять в том, что я коммунист. Чушь какая, а? Для одних я был нацист, другие, похоже, считали меня евреем. А теперь еще и это. Теперь я, значит, коммунист. Я только подумал: «А не пошли бы они все к черту!»

Хорошо, я обещал русскому комиссару в «Вельтиллюстрирте» поехать в Марамарош-Сигет. Конечно, объявить об этом моей дорогой женушке было не так-то легко. Пришлось объяснять, приуменьшать возможную опасность и длительность командировки. Но как-то вечером я повесил на спинку стула свои старые галифе, рядом поставил подлатанные сапоги и, в предрассветных сумерках, когда ты, разумеется, еще спал, поцеловал на прощанье тебя и маму.

И тут, — к чему лгать? — я испытал чувство радостного возбуждения. Почти такое же, как раньше, если ты понимаешь, о чем я.

В каком-то смысле я вернулся на фронт. В советском открытом грузовике, зажатый среди примерно тридцати красноармейцев, которые все время пели.

Во втором грузовике за нами следовала делегация австрийских коммунистов. Перед ними стояла задача проинформировать собранных в Марамарош-Сигете бывших военнопленных о политической ситуации в Австрии. Это были сплошь благонамеренные штатские, охотно вещавшие об установлении мира. На мой вкус, слишком часто и слишком подолгу, — я чувствовал себя много лучше среди русских солдат, хотя, а может, именно потому, что их разговоры понимал куда хуже.

Да, я наслаждался этой атмосферой. Вот мы тронулись с места, вот в лицо нам ударил свежий ветер, вот перед нами открылась длинная улица, вот над нашими головами качнулось голубое небо… Люди с оружием, с песней во всю глотку, в форме… Какая разница, в какой именно…

Спустя два-три часа мы были уже в Венгрии. В стране еще ощущался запах, который невозможно ни с чем перепутать, — запах войны. Запах горелой земли и холодного дыма. Хотя он вызывал гнетущее чувство, я жадно втягивал его ноздрями.

Оказалось, что Марамарош-Сигет — занятный островок старой Австро-Венгрии. С поблекшими административными зданиями, некогда выкрашенными в излюбленный в Империи желтый цвет, с часами и писсуаром на рыночной площади, с двумя отелями. В том, что похуже, разместили нас. Клопы сразу же почуяли свежую кровь. Напротив располагалась казарма, где содержались военнопленные. Пока только венгры, румыны, хорваты. Было объявлено, что наши земляки прибудут завтра или послезавтра…

Завтра или послезавтра… Потом оказалось, что ждать придется дольше. Время там воспринималось как-то иначе, а сибирские лагеря были далеко. Так что приходилось мириться с подобными проволочками.

Ну, хорошо. Так уж все сложилось. Надо было считаться с обстоятельствами. Но я не хотел попусту терять время до прибытия наших пленных. У русских, которые на удивление легко прониклись ко мне доверием, я раздобыл себе пропуск. С ним для меня открылись любые двери.

Так я бродил по городку и снимал все, что душа пожелает. Предместья с их унылыми, грязными улочками… Рынок с серыми ларьками, в которых торговали по большей части евреи… Гарнизон, расквартированные части, офицерское казино…

И наконец, здание казармы, превращенное в подобие тюрьмы, самих заключенных и посетителей, — рассказывает отец, страстный коллекционер человеческих типажей. Там ему, по его словам, удались отменные снимки.

— Однако за свою беспечность я тут же поплатился. В какой-то момент возле казармы, у колючей проволоки, со мной заговорила дряхлая старушка. «Вы, это, фотограф, вас везде пускают… Не передадите ли незаметно посылочку моему сыну Иштвану, — он сидит там, в лагере?»

«Явите божескую милость», — умоляла меня старушка. «Ну, что ж, придется, видно», — вздохнул отец. Он осторожно огляделся, убедился, что часовые не смотрят в его сторону, взял сверток и сунул за пазуху. Потом отправился обратно в казарму, сделал вид, что снимает, поболтал с часовыми и незаметно передал сверток Иштвану, которого успел потихоньку вызвать.

Но этим дело не кончилось: на следующий день, едва он подошел к зданию казармы, как его окружили сразу несколько старушек. Что же мне оставалось, я ведь человек сентиментальный. Если я чему-то не научился в жизни, так это говорить «нет».

Однако старушки не ограничились тем, что стали использовать его как нелегального курьера. Они непременно хотели его как-то отблагодарить. Так вот на него пролился дождь всевозможных материальных благ происхождением с черного рынка: провизии, которую он один был не в силах съесть; водки, сколько ему не выпить, и сигарет, сколько одному человеку не выкурить.

— И так далее. В общем, дельце оказалось прибыльное. Но, разумеется, небезопасное. Русские ему доверяли и выдали пропуск не для того, что бы он занимался сомнительными делишками. Если бы его художества вскрылись, он отправился бы прямиком в Сибирь.

Этим сомнительным махинациям положило конец прибытие австрийских военнопленных. За три дня, как рассказывает отец, из них сформировали бесконечной длины состав и отправили на запад. А он, сидя в поезде вместе с освобожденными соотечественниками, снимал и снимал. «Фотографии получились фантастические, — уверяет отец, — потрясающие!»

— Посмотри, сколько чувств отражается у них на лицах: надежда и страх, радость от скорого свидания с близкими и робость, уныние. Чем ближе мы подъезжали к Вене, тем заметнее делались эти противоречивые чувства. А уж потом, когда прибыли на Южный вокзал…

И вот отец уже перешел к более поздним временам. О лихом фоторепортере, уже прошедшем огонь, воду и медные трубы, войну и мир. О том, как после выхода на экран фильма «Третий человек» делал репортажи в составе венской канализационной бригады. О том, как снимал октябрьскую забастовку пятидесятого года, уже наплевав на заказ коммунистической «Вельтиллюстрирте». О пожаре венской Биржи и катастрофическом сходе лавины в Хайлигенблюте. О соревнованиях по вольной борьбе на рынке Хоймаркт и о художниках, писателях и поэтах из «АРТ-КЛУБА», которых бы раньше назвали «вырожденцами». О том, как заходилась в экстазе молодежь на первом концерте Лайонела Хэмптона в Вене. О государственном визите Хайле Селассие и о встрече Кеннеди с Хрущевым.

Рассказывает, как в тысяча девятьсот пятьдесят шестом отправился прямехонько в Венгрию и сделал там сенсационный репортаж. А в шестьдесят восьмом, когда советские танки вторглись в Чехословакию, тоже рвался запечатлеть эти события на месте. Ему же просто не было равных не один десяток лет, уверяет он, он был самый умный и хитрый, в любую щель проникал. Работал с фантазией, с юмором, уверяет он, и так выводил из игры большинство конкурентов.

Отец рассказывает, как выдать себя за секретаря какой-нибудь знаменитости. Как незаметно забраться в багажник машины известного политика. Как облапошить пограничника, как надуть телохранителя, как успокоить рассерженную овчарку. Постоянно попадаешь в новые, непредвиденные ситуации, из которых только смотри выпутывайся, говорит он.

«Да, дорогой папа, — писал я, — я это уже знаю. Я был свидетелем многих событий, о которых ты рассказываешь. Свидетелем наивным и доверчивым. Тогда мне нравилось быть твоим сыном, помню, как я любил тебя.

Мне, сыну, с тобой всегда было весело и интересно. Когда мне говорили, что я весь в папу, я принимал это как комплимент. Я тогда очень старался тебе подражать и даже носил берет, как ты, лихо заломив на ухо. Подвижный, нестареющий, готовый на новые авантюры — таким ты был в моих глазах.

Но потом, позднее, когда я, как выражается бабушка, «вошел в ум»… Когда услышал и прочитал кое-что, противоречившее твоей истории в твоей интерпретации… Когда услышал, прочитал и УВИДЕЛ кое-что, КРОМЕ твоих фотографий… В этом смысле, решив в какой-то момент от тебя отдалиться, я, наверное, оказался прав.

Я не отказался от своего выбора, хотя и пытаюсь сейчас как-то сблизиться с тобой снова. Теперь, когда тебе с каждым днем лучше, когда ты готов поведать мне историю своих послевоенных лет, своего возрождения, во мне поднимается чувство протеста, и оно растет с каждой новой страницей текста. Я слушаю пленки, которые ты наговорил, стараюсь перенести на бумагу то, что ты мне рассказал, но что-то во мне яростно сопротивляется и не дает тебе поверить. Если жизнь удалось сохранить, жизнь продолжается. Пусть так! Но что-то в такой позиции вызывает возмущение».

— Снимал ли я концлагеря? — спросил отец. — Нет, Бог миловал.

Он откинулся на спинку кресла, откусил кусочек франкфуртской сосиски (к ним он пристрастился в последнее время, смирившись с необходимостью диеты) и запил минеральной водой. На нем был новый халат, ноги его, по-видимому, уже привыкли к войлочным домашним тапкам; он порозовел и выглядел отдохнувшим.

— Я же тебе уже говорил, в концлагерях мне снимать не довелось.

И потом, не пиши ты про всякие ужасы. Если назовешь книгу «МАЛЕНЬКАЯ ФИГУРКА МОЕГО ОТЦА», читатели настроятся на что-то веселенькое. Кстати, я тоже взялся за перо. Нужно же мне было чем-то заняться. Не хочу раньше времени впасть в маразм.

Он встал, прошаркал в кабинет и вернулся с голубой папочкой для бумаг, которую с наигранной торжественностью нес обеими руками, точно орден. Произведение, таимое в папочке и с каждым днем увеличивающееся в объеме, включало в себя частью рукописные, частью машинописные страницы, в чем я имел возможность убедиться. Я узнал отцовский почерк с сильным наклоном вправо, его характерные буквы с длинными петлями и хвостами. Рукописные фрагменты перемежались печатными, причем состоявшими из одних прописных букв (это оттого, что старенькую машинку «Адлер» опять заело, или ему казалось, что так текст будет выглядеть элегантнее?)

— Хочешь, почитаю тебе немножко, — предложил он, — или домой потащишь: «Изображенное в тетради у вас, как в каменной ограде?..»

История, которую он тут же, не дожидаясь моего ответа, стал мне зачитывать, произошла на Небесах. Он, Вальтер Хениш, строго соблюдавший все предписания главврача, которые касались диеты и в особенности воздержания от алкоголя, умер в возрасте ста двадцати лет и ныне обитал на облаке номер сто сорок четыре. Разумеется — без этого не обошлось — он фотографировал ангелов, делал фотопортреты выдающихся деятелей райских кущей и развлекал всех шуточками. Читая, он все более и более воодушевлялся и, наконец, дошел до места, где он беседует не больше не меньше как с Йозефом Геббельсом, также, натурально, попавшим в рай. Тут мне сделалось совсем невмоготу, и я ушел.

— Почему ты с ним не поспорил, — принялась донимать меня Соня, — почему ты прямо не сказал ему, что ты обо всем этом думаешь, почему не отбрил, как он того заслуживал?

— Я все-таки хочу закончить эту книгу, — вяло оправдывался я. — А потом, он больной человек…

— Знаешь, — возразила Соня, — по-моему, ты его все-таки любишь.

— По-моему, — сказал я, — мне прежде всего его жалко.

Соня стала расхаживать по комнате. Живот у нее теперь был огромный, и она носила его с гордостью. Неуверенностью в себе она не страдала. «МЫ были не такими. МЫ будем не такими. Ты должен осудить его, иначе начнешь его защищать».

Мы легли в постель. Соня сразу заснула. Лежа на спине, сложив руки на животе. Она радовалась будущему ребенку. А я еще долго-долго лежал с открытыми глазами.

Мне вспомнилась сцена, которую я много лет старался забыть, но она снова всплыла в моем сознании. Мы с отцом стояли в прихожей, готовые броситься друг на друга с кулаками. И тут он меня ударил. Я, подросток, с легкостью отразил его удар. Однако он истолковал мою защиту как нападение. «Ты ударил собственного отца?»

Из-за чего все это произошло, я забыл. Только помнил, что тогда мне действительно ХОТЕЛОСЬ его ударить. Я был уже на целую голову выше и сильнее его. Но я все-таки не смог.

Хотя на пленке, в последние дни заменившей мне бумагу, еще оставались кадры, я перемотал ее, вынул из фотоаппарата и, используя это как предлог, отправился к отцу.

— Слушай, я тут сделал пару снимков, — сказал я, никак не объясняя свое недавний поспешный уход, — ты не мог бы мне их проявить?

— Давно ли ты, — удивленно спросил он, наливая проявитель в старую фаянсовую ванночку, которой пользовался с незапамятных времен, — снова стал фотографировать? Мне казалось, тебя это больше не интересует.

Я наблюдал за его движениями, которые видел тысячу раз до этого, с напряженным вниманием, поразившим меня самого. Вот он берет в руки кассету, выключает свет и заправляет хвостик пленки в катушку фотобачка. С таким же напряженным, даже обостренным вниманием я отмечал звуки, сопровождавшие все его действия. Разумеется, я много-много раз слышал их в детстве, — но теперь они эхом отдавались у меня в мозгу.

Тогда я наслаждался тем, как мой отец, фокусник, превращает черные, неузнаваемые лица в белые, легко узнаваемые. Из НЕГАТИВОВ он делает позитивы, абракадабра. С другой стороны, работа в лаборатории, при всем ее очаровании, чем-то пугала маленького Петера. Нельзя было не признать, что работа отца, который, как он иногда говорил с гордостью, создавал СВЕТОВЫЕ ИЗОБРАЖЕНИЯ, таила в себе что-то темное.

Отец снова включил свет, повернул головку катушки в фотобачке и засек по секундомеру время проявления.

— А что ты снимал? — спросил он.

— Да разное, по большей части пейзажи своего детства. Вот хочется сделать альбом фотографий. Одних фотографий, понимаешь, без всяких текстов, чтобы там не было ни слова.

— Ага, — недовольно проворчал отец, мол, «всяк сверчок знай свой шесток»!

Проявив и зафиксировав пленку, он промыл ее, а затем поднес к наклонному матовому стеклу устройства для просмотра негативов, которое сам когда-то смастерил.

— Петер, — воскликнул он, — что ты сделал с пленкой? Она же засвечена!

И правда. Кровь бросилась мне в голову: на пленке не видно было даже номеров кадров.

— Слушай, — спросил я у мамы, — а когда папу отправили в командировку в Марамарош-Сигет, на что это было похоже?

— Как будто его снова призвали на фронт. Оттуда, издалека, он писал трогательные письма, как из России. «Милая Розерль, — писал он, — наверное, нам придется недельку подождать».

Первое письмо пришло через три недели после его отъезда. А однажды от него не было вестей целый месяц. «Пресвятая Богородица, — думаю, — не иначе как ляпнул или сделал что-то не то. Вдруг, вместо Вены вместе с бывшими пленными, отправят его в Сибирь?»

В это время я держалась за тебя как за соломинку.

Ведь у меня тогда не было никого и ничего, кроме тебя.

Ну, конечно, бабушка. И еще твоя тетя Герти частенько нас навещала.

Но ночью, когда осыпалась штукатурка и раздавались эти зловещие скрипы и шорохи, я забирала тебя к себе в постель и крепко-крепко прижимала к себе.

Я то и дело мысленно возвращался к засвеченной пленке. Хотя отец меня высмеял («Петер, зачем тебе пленка, на которой вообще ничего нет?»), я смотал ее и забрал с собой. А потом, дома, несколько раз вынимал ее из кассеты, подносил к свету и пытался что-то разглядеть в ее непроницаемом мраке. Я не был уверен в том, что на пленке не запечатлелось АБСОЛЮТНО НИЧЕГО, но, ЧТО БЫ ТАМ НИ БЫЛО, я не мог ничего различить.

Возможно, я засветил ее случайно, просто по неловкости, ведь я давно не фотографировал. Наверное, было бы смешно объяснять неудачу другими причинами. К тому же я хорошо запомнил пейзажи, которые снимал. Я с легкостью мог повторить свое фотопутешествие в детство…

Но я почему-то откладывал его со дня на день. Зато история отца теперь продвигалась лучше, просто на удивление легко. Мне уже не хотелось попусту тратить время на какие-то неудавшиеся снимки и отвлекаться от машинки. Я мечтал наконец завершить ее, забыв обо всем прочем, по крайней мере, до окончания работы.

А однажды ночью мне снова приснился сон, в котором отец нес меня на плечах. Только теперь мы с ним балансировали на канате, а не на полуразрушенном мосту, как раньше. Но когда он дошел до середины каната, картина внезапно изменилась и предстала мне словно в своем зеркальном отражении. Теперь роль отца исполнял я, а на плечах у меня сидел мой еще не родившийся ребенок.

 

3

На следующее утро я вышел из дому очень рано. Был ясный, безоблачный, холодный день, на кустах форзиции во дворе лежал иней, но ярко светило солнце. В аптеке я купил черно-белую пленку на тридцать шесть кадров и попросил продавщицу вставить ее в фотоаппарат. Хотя пальцы у меня мерзли, мне не хотелось брать такси; я сунул руки в карманы и пошел пешком.

По пути на Хоймюльгассе мне вспомнилось, как мы с отцом заходили к господину Кацу. Если память мне не изменяет, он работал в редакции Австрийского экономического издательства на Штроццигассе, и в ящике письменного стола у него всегда было припасено для меня что-нибудь вкусненькое. Однако, когда мы с папой приносили сделанные для них фотографии, господин Кац одаривал не только меня и не только сластями. Он охотно угощал отца коньяком, а нас обоих — еврейскими анекдотами.

Лицо у господина Каца было испещрено бесчисленными морщинами. С безмятежным видом, словно тая до поры до времени свой смех под сетью этих морщин, он дожидался, когда слушатели уловят соль шутки и рассмеются. И лишь после этого господин Кац позволял себе присоединиться к ним, но в его смехе, несмотря на всю показную веселость, слышались меланхолические нотки. Чем чаще мы приходили на Штроццигассе, тем труднее было отличить смех отца от смеха господина Каца, — по крайней мере, так кажется мне теперь, спустя много лет.

Вскоре отец вовсю пересказывал анекдоты, услышанные от господина Каца. Насколько я могу судить, отец довольно точно воспроизводил его интонации. И даже на лице отца, хоть он и был тогда гораздо моложе, образовывались морщинки, точь-в-точь как у Каца. По справедливому замечанию бабушки, отец без сомнения обладал актерскими способностями и уж действительно умел виртуозно подражать кому угодно. Однако в еврейских анекдотах, в их языке, в их одновременно печальном и саркастическом юморе он обрел неожиданно полное отражение своей внутренней сущности, органичную составляющую его «я», издавна бывшую частью его натуры, хотя и пытался всячески ее подавлять и отрицать.

Разумеется, всего этого я тогда не ПОНИМАЛ. Но даже не понимая, я ВОСПРИНИМАЛ смысл происходящего. Анекдоты по большей части оставались мне непонятны. И все-таки я пытался подражать отцу, тоже рассказывая вслед за ним всякие еврейские шутки.

Увлекаясь, отец обрушивал на слушателей настоящий водопад таких анекдотов, словно где-то внутри у него прорвало плотину, много лет сдерживавшую мощный поток. При этом он веселил друзей и близких еще и шутками, которые, насколько мне было известно, НЕ входили в репертуар господина Каца. Но я помню, что в нашем кругу любителей подобных анекдотов не нашлось. Мама слушала их в лучшем случае с кривой усмешкой, а бабушка и дедушка с маминой стороны, которым папа с мамой, отправляясь в репортерские поездки по стране, иногда сдавали меня на хранение, стоило мне начать анекдот об Абраме и Мойше, смотрели на меня столь же растерянно, как и мои одноклассники. Только у бабушки со стороны отца, когда ее сын принимался травить ЕВРЕЙСКИЕ анекдоты, случался, бывало, приступ неудержимого, чуть ли не до икоты, хохота; но потом и она, словно спохватившись, поспешно прикрывала рот ладонью.

Я вошел в подъезд дома двенадцать по Хоймюльгассе, присоединил вспышку и сфотографировал лестничную клетку. Стеклянный реликварий в мезонине сиял в лучах солнца, и мне, на миг ослепленному этим светом, почудилось, будто изображение Матери Божией в нем — не то, что было во времена моего раннего детства. Дева Мария запомнилось мне более юной, младенец Иисус — более обнаженным, и потому я, несколько сбитый с толку этой переменой, поднялся по ступенькам к бабушкиной двери. Бурые следы между третьим и четвертым этажом показались мне пятнами крови, и я на какое-то мгновение опустился на колени, чтобы получше их разглядеть.

Потом я постучался в бабушкину дверь, вошел, предварительно поцеловав ее в макушку, и сфотографировал все четыре стены комнаты.

— Что это ты, — удивилась бабушка, — совсем рехнулся? Действительно, в нашей семейке все немного не в себе.

— Я играю в Шерлока Холмса, — отвечал я, — ну что в этом такого страшного? Кстати, где стояла моя детская кроватка?

— Значит, в Шерлока Холмс играешь? — повторила бабушка. — Боже ж ты мой, тебе же за тридцать, неужели нет других забот?

— Я никак не могу найти одну фотографию, — пояснил я, когда она поставила передо мной чашку чая и тарелку печенья со своеобразным, немного затхлым запахом, этим печеньем она неизменно угощала гостей. — Мне кажется, я ее когда-то видел у тебя. Разреши покопаться в твоей шкатулке с фотографиями?

Я быстро нашел то, что искал: мама в купальнике лежала на песке, я (год или два от роду), голенький, обнимал ее, прижавшись щекой к ее щеке.

— Да, ничего, мне нравится, — оценил я. — Я могу оставить ее себе?

От бабушки я пошел пешком в сторону Кайнергассе. Мне вспомнился день, когда отец объявил нам, что больше не работает НЕЗАВИСИМЫМ ФОТОРЕПОРТЕРОМ. Учитывая текущую ситуацию, он принял приглашение занять место фотографа в «АРБАЙТЕРЦАЙТУНГ». Сообщая нам эту новость, он стоял у окна, смотрел в туман и ни разу на нас не обернулся. Услышав эту, по их мнению, радостную весть, мама и бабушка возликовали. «Ну, наконец-то, — сказали они друг другу с редкостным единодушием, — угомонился. Лучше поздно, чем никогда». Однако память мне говорит, что с того дня отец словно постарел и сгорбился. Во взгляде его появилось глубокое разочарование и усталость.

Конечно, в последние годы его очень тяготила нужда. Долго и безуспешно он протестовал против слишком высоких налогов. Возвращаясь из школы, я часто обнаруживал на столах и шкафах все новые ПЕЧАТИ СУДЕБНЫХ ИСПОЛНИТЕЛЕЙ. Мама, которую после смерти моей сестры, появившейся на свет через двенадцать лет после меня, но умершей при рождении, все более и более охватывало фаталистическое равнодушие, по временам приводившее отца в бешенство, сдирала их и выбрасывала.

Но у отца, который в эту пору перебил немало посуды, просто сдали нервы, и он перестал справляться с этими постоянными неудачами.

— А кроме того, — решил он, — тот фоторепортаж, который я так любил, прекращает свое существование. Кому еще нужны репортажи старого типа? Теперь есть телевидение, а иллюстрированные газеты и журналы, реагировавшие на злобу дня и публиковавшие много фоторепортажей, уходят в прошлое, и скоро те немногие снимки, что еще печатаются в крупных газетах, заменят фоторадиограммы…

Да, папа, возможно, это разочарование и эту усталость я и не мог тебе простить. С одной стороны, я их понимал, с другой стороны, я должен был, тогда и сейчас, с ними бороться, чтобы стать таким, каким ты хотел видеть своего сына. Твоего сына, которого именно ты, не отрицай, соблазнил несбыточной мечтой. Который носит в уме и в сердце внушенный тобой идеал и живет, стремясь его воплотить.

Но что же сталось с папой (МОИМ папой, которого я все еще любил), с тем маленьким, преувеличенно оптимистическим человечком в берете, который своим ежедневным примером внушил мне этот идеал? Пусть искаженный, пусть приземленный, пусть почти не осознающий собственных внутренних противоречий, но все-таки идеал свободы, профессиональной и творческой, идеал, который он сам же сейчас и предал? «Все, что угодно, только не свободная профессия», — сказал мне тогда отец и немедля сделался мне чужим: почему я отныне должен был ему верить? И насколько серьезно я еще мог его воспринимать?

Припарковав наконец в пышном облаке выхлопных газов свою микролитражку «гоггомобиль», предоставленную ему газетой, он по большей части не отправлялся сразу домой, а заворачивал в ближайший кабак. Кстати, эта машина, созданная словно специально для него, служила тем, кто любил насмехаться над его маленьким ростом, еще одним поводом поязвить. Соответственно, отец любил ее, как любят товарища по несчастью, и не уставал хвалить маневренность, зачастую дающую ей преимущество перед грубой мощью больших автомобилей. Не реже двух раз в месяц его штрафовали за неправильный обгон.

Он настолько отождествлял себя с этой мыльницей на колесах, что даже основал КЛУБ ЛЮБИТЕЛЕЙ «ГОГГОМОБИЛЯ». Он же стал и ПРЕДСЕДАТЕЛЕМ клуба, и в оном качестве, при всей самоиронии, которая и позволила ему занять такой пост, пользовался почетом, не выпадавшим на его долю в иных жизненных ситуациях и повышавшим самооценку. Он выступал с речами, писал публичные заявления для прессы, устраивал массовые пробеги «гоггомобилей» в поддержку или против тех или иных политических решений, сочинял «Манифесты гоггомобилистов». В конце концов, рядовые члены клуба стали обвинять его в том, что он-де узурпировал власть и не желает ею делиться, и перевыборы на пост председателя он проиграл. После чего купил себе автомобильчик «НСУ-Принц» и учредил новый клуб.

Но я все больше стеснялся своего маленького, постепенно утрачивающего всякую харизматичность отца и старался не замечать его нездоровую, граничащую с помешательством кипучую деятельность.

— Слушай, коротышка в дурацком берете, ну, который ездит на какой-то мыльнице, — это не твой старик? — спросил у меня однажды одноклассник.

— Чушь какая, — возмутился я, — мой отец — на две головы выше, он инженер и ездит на «мерседесе».

Вот мой отец, вот я, а между нами пропасть.

С каждым годом мы все больше отдалялись друг от друга, по мере того, как отец все больше и больше превращался в чудака. Или ПРИТВОРЯЛСЯ, что превращается в чудака, ведь, вспоминая эти годы, я, кажется, теперь его понимаю. Но в ту пору я с растущим раздражением видел в нем КОМИЧЕСКУЮ ФИГУРУ, и точно так же воспринимали его все окружающие, начиная с мамы. И лишь немногие, включая меня, хотя бы отчасти осознавали, в какую ТРАГИЧЕСКУЮ ФИГУРУ он постепенно превращается.

А ведь мы легко могли себе это представить. По крайней мере, сейчас, когда, как и все эти последние месяцы, в моем сознании разворачиваются вереницы картинок из прошлого, я вполне ясно понимаю, как и почему он изменился. Я помню, как вечерами, вернувшись домой с работы, он бесцельно бродил из комнаты в комнату, явно ощущая собственную неприкаянность и вызывая раздражение у домашних: у жены и тем более у обоих младших детей, сына и дочери.

Его сентиментальность все больше и больше действовала нам на нервы. Она тоже постепенно усугублялась. Вот в кино: раньше приступ сентиментальности случался с ним только в ситуациях, мне понятных, хотя я и не разделял его чувств. Например, когда на заднем плане кадра появлялся Христос, лик которого режиссеры в те времена деликатно предпочитали не показывать. Но потом слезливость стала овладевать им, когда на экране возникали самые что ни на есть банальные сцены. Например, когда в фильме обнимались муж и жена, встретившиеся после недолгой разлуки, по щекам у отца уже текли слезы, а я злобно косился на него. Однажды я вошел к нему в лабораторию, не заметив красный свет, который он включал, когда хотел, чтобы его не беспокоили. Он сидел, склонившись над фотографией мамы в молодости, с девической проникновенностью воззрившейся в пространство (этот эффект усиливала обильная ретушь), просто сидел, обхватив голову руками, и плакал.

Разумеется, он предпринимал попытки вырваться из этой реальности, все более и более его угнетавшей, но и они наталкивались на непонимание. Как сейчас помню, как он притащил домой целый ящик перчаточных кукол и объявил, что отныне будет АКТЕРОМ КУКОЛЬНОГО ТЕАТРА. «ДРУЗЬЯ ДЕТЕЙ», для которых он много снимал в это время, предложили ему сменить профессию, после того как он, для собственного удовольствия, помог им поставить спектакль про Петрушку. «Впервые вижу человека, — якобы восхитился ответственный за постановку, — который умел бы так развлекать детей».

— Ты что, совсем свихнулся? — возмутилась мама. — Хочешь переквалифицироваться, в твоем-то возрасте? Спектакли про Петрушку ставить, не стыдно тебе, а? Это на тебя похоже! Не знаю, что на тебя нашло, и главное — теперь, как только у нас все более-менее наладилось с деньгами. Кукольный театр! И это вместо того, чтобы радоваться, что наконец-то твое репортерство начинает приносить доход!

Спустя некоторое время в Вене гастролировал какой-то цирк, и, разумеется, стоило показаться странствующим комедиантам, отец был тут как тут. Не получив никакого редакционного задания, по своей собственной воле, он без конца снимал дрессировщиков тигров и львов, наездников, воздушных гимнастов, огнеглотателей и клоунов. Когда он взял меня на какое-то представление, я обратил внимание, что, едва заиграла цирковая музыка, как у него на глазах выступили слезы. Он до утра просиживал в грим-уборных у артистов и слушал их нескончаемые истории.

А однажды, явившись домой, отец провозгласил, что хочет купить жилой автофургон и сопровождать цирк в качестве СТРАНСТВУЮЩЕГО ФОТОГРАФА.

— Почему бы и нет, — сказал он маме, — ведь снимать в цирке так интересно!

— Что за бред, — огрызнулась мама, — как ты себе это представляешь, дети же ходят в школу! Но если хочешь поехать один, — пожалуйста, на здоровье, только будь любезен, больше не возвращайся!

С моим братом Вальтером, которого он после моего ОТСТУПНИЧЕСТВА считал своим наследником и всячески подчеркивал эту преемственность, назвав его своим собственным именем, отец пережил второе, куда более счастливое, детство. Несколько лет (пролетевших, впрочем, быстро), пока малыш подрастал, он каждым своим жестом, движением и взглядом напоминал отца, а тот, в свою очередь, его просто боготворил. Апогеем и одновременно финалом этой эйфории стала их совместная турпоездка в палаточный лагерь. Мой брат уже перерастал отца, ставил палатку и разжигал костер он с куда меньшим восторгом, чем отец, а когда они вернулись, брат объявил, что старик, на его вкус, слишком ребячится.

Потом отец завел себе подружку, но эта попытка вырваться из рутины оказалась последней по счету. Поскольку он не мог не фотографировать все, что его интересовало и привлекало, он снимал и ее. Снимал такой, какой любил ее видеть, такой, какой она пробуждала в нем, уже немолодом человеке, иллюзию второй юности. И, разумеется, мама нашла эти фотографии, точно так же, как я обнаружил их, завернутые в красную шелковую бумагу, в ящике письменного стола.

После этого он окончательно превратился в ТРАГИКОМИЧЕСКУЮ ФИГУРУ, состарившись еще в том возрасте, когда мужчина обычно еще хоть куда. Опустился внешне, ушел в себя, усыплял себя алкоголем. Часами разъезжал на «фольксвагене», на который наконец сумел накопить, без всякой цели и, как однажды признался мне, просто чтобы двигаться. Ездил он неизменно в подпитии, не особенно глядя налево и направо, по городу и проселочным дорогам, в никуда, и, к ужасу других водителей, все время норовя вылезти на разделительную полосу.

Разумеется, соседи перешептывались у него за спиной, разумеется, его зло высмеивали, но он ничего не замечал. Или не хотел замечать, пытался переиграть насмешников, рассказывал одни и те же избитые анекдоты. После того как однажды, придя домой пьяным, он, то ли не утерпев, то ли впав в беспамятство, помочился в цветочный горшок, стоявший в мезонине, консьержка потребовала у меня объяснений.

Тогда я дорого отдал бы за то, чтобы не быть его сыном, но отрицать его бесчинства перед консьержкой было невозможно.

Я вернулся на Кайнергассе, 11, сфотографировал двор, который помнил куда более широким, чем он был на самом деле, и залитым водой, потому что у нас однажды прорвало трубы, сфотографировал перекладину для выбивания ковров, сфотографировал дверь, ведущую в подвал. Снял я и темный угол в конце коридора, при свете вспышки увидел в левом нижнем углу кадра тоненькую струйку и сделал еще один снимок. Поднимаясь по ступенькам, я внезапно вспомнил, как в детстве некоторое время ходил вверх и вниз по лестнице, как хромой, ставя на ступеньку сначала левую ногу, а потом уже подтаскивая правую. И вот я опять стоял перед дверью нашей бывшей квартиры, подняв камеру.

На сей раз, когда дверь приотворилась, я не стал убегать. Из-за двери показалось лицо женщины; мне почему-то почудилось, что я где-то ее уже видел, хотя и не узнал ее, так как в этот момент меня ослепил свет, отразившийся в окне, которое кто-то открыл в доме напротив. Она молчала, поэтому я тоже не проронил ни слова, просто стоял и щурился от резкого света. Но как только окно в доме напротив закрылось и солнце отразилось в другом уголке стекла, лицо в дверном проеме тоже исчезло, и дверь захлопнулась.

Потом я еще сфотографировал дверь в подъезд, и эркер, и вдруг вспомнил с внезапно охватившим меня ужасом, что с его карниза, поврежденного попаданием снаряда, когда-то сорвалась наша черная кошка Мурли. Едва услышав, как скрежещут по жести когти, я за бесконечно долгие доли секунды осознал: кошка падает. И мне ясно представилось, что это падаю я: ведь, сколько я себя помню, я всегда воображал себя черной кошкой, особенно этой, любимой. Но вопреки всему я надеялся, что она выживет, так как взрослые часто говорили: «У кошки девять жизней» и «Кошка всегда падает на лапы».

Следующей я сфотографировал, сам не знаю зачем, кондитерскую на углу. Позже меня осенило: точно, я же однажды в детстве пробежал голышом от подъезда до этой кондитерской и обратно. Фриди, дочка консьержа, стала меня поддразнивать: «Вот Фрицхен не боится, а ты боишься!» Что же мне оставалось, чтобы не опозориться в глазах соперника? — я снял плавки (день был летний, жаркий) и бросился бежать. Благополучно промчался до кондитерской, повернул и кинулся обратно. Но когда я почти добежал и Фриди уже одобрительно мне улыбалась, я увидел старуху. Она сидела на раскладном табурете у соседнего дома, вязала, грелась на солнце, а заметив мой болтающийся член, истерически завизжала. Я с разбегу влетел в подъезд и кинулся вверх по лестнице, оставив плавки в углу, там, где их снял.

Детей турецких гастарбайтеров сегодня было не видно, но в ушах у меня до сих пор раздавался ритм считалки, которая в прошлый раз и заставила меня обратить на них внимание. Удостоверившись, что ближайший прохожий еще далеко, я снял гладкое место у балерины между ногами, вплотную поднеся камеру. Перед балериной был маленький овальный скверик, разбитый вокруг небольшой клумбы; тут отец научил меня кататься на велосипеде. Он бежал за взятым напрокат велосипедом, придерживая меня за седло, и в конце концов незаметно отпустил, а я продолжал как ни в чем не бывало крутить педали.

Я довольно прошел мимо монастыря Сердца Иисусова и даже сумел быстренько его снять. Я сфотографировал Иисуса, благословляющего прохожих у входа в мою начальную школу, и внезапно вспомнил примитивные, но чем-то одновременно притягивающие и пугающие картинки из учебника по закону Божьему. Особенно меня привлекали те, что изображали грехопадение и Всемирный потоп. Как сейчас помню, я долго раздумывал, почему Ева, целомудренно окутанная длинными волосами, на картинке протягивает Адаму именно яблоко.

По пути к Дунайскому каналу через Вассергассе я опять увлекся разглядыванием канавок между булыжниками и опять старался на них не наступать. Я все же сел в лодку-паром, однако, когда мы, гораздо быстрее, чем это происходило в моих снах, стали приближаться к противоположному берегу, я погрузился в созерцание проволочного троса и бегущих по нему роликов. «Что если трос оборвется, — подумал я, и мне показалось, будто эта мысль приходит ко мне в стотысячный раз, — и нас просто понесет вниз по течению?» А потом я вдруг увидел Фриди и себя, нам было лет по пять, мы сидели на берегу и опускали на воду деревянный кораблик, и я знал, что бумажный шпагат, на котором держится кораблик, постепенно размокнет.

На другом берегу, возле Пратера, я пошел не к пешеходному мосту Гасштег, как собирался вначале, а в противоположную сторону. И вдруг увидел, как отец, выйдя из кустов, обнажается перед мамой. Это длилось одно мгновение, я играл (с Фриди?) внизу, у воды, почему же именно в этот миг я обернулся? Отец, не склонный к ханжеству, рассмеялся, мама тоже попыталась было улыбнуться, но ужасно покраснела. У меня над головой носились и пронзительно кричали птицы, вероятно, чайки. Ну, конечно, чайки, — они взлетали с маслянисто-серой воды канала и вновь опускались на нее. От шума их крыльев и криков у меня закружилась голова, я старался на них не смотреть, идти и разглядывать свои ступни. Потом, по-прежнему оцепенелый, с тяжелой головой, я добрел до УРАНИИ и тут заметил памятную доску в честь канатоходца.

— Да, — говорит отец, — это было вскоре после моего возвращения из Марамарош-Сигета. Канатоходец Айземан с помощью пожарных натянул канат от конторы Дунайской пароходной компании на правом до частного дома на левом берегу Дунайского канала. Разумеется, журналисты слетелись как мухи на мед, и Айземан еще до начала самого выступления устроил для нас показательную репетицию. Он прошелся по канату, исполнил танцевальные па, элегантно ступая сначала правой, потом левой ногой, раскачал канат, едва заметно обозначил переменный шаг, продемонстрировал прыжки ногами врозь и даже рискнул сделать сальто.

«Но мой величайший номер, — объявил он нам, журналистам, фотографировавшим его с чердака конторы Дунайской пароходной компании, — мой величайший номер, господа, вы увидите только во время моего выступления. Я на плечах перенесу свою дочь, — он с гордостью указал на девушку лет двадцати, которая с сияющими глазами выполняла все его указания, — живой и невредимой на другой берег Дуная. Исполнение такого трюка без сетки, как вы можете себе представить, — вещь чрезвычайно опасная и уникальная. Но вы сами убедитесь, что я как ни в чем не бывало поставлю дочь на другом берегу на чердаке дома напротив, как будто прогулявшись по парку».

«Знаешь, Вальтер, — сказал мне канатоходец (он был, как и я, не дурак выпить, и потому мы скоро мы перешли на “ты”) в уютном ресторанчике, — знаешь, Вальтер, это все не так уж страшно. Главное — сохранять хладнокровие, а там уж безразлично, один я иду по канату, или несу дочь, или, скажем, тебя. Пока шест в равновесии и остается строго горизонтальным, а это уже критерий моего внутреннего равновесия, — все окей. Пока шест строго горизонтален, от меня ничего не требуется, просто следовать за ним, он меня ведет».

«А там уж безразлично, один я иду по канату, или несу дочь, или, скажем, тебя…» Эта фраза навела меня на безумную мысль.

«Я легкий, — с жаром произнес я, — вешу меньше пятидесяти килограммов; с камерой, может быть, чуть побольше, но ты же сильный. Что если в одном из выступлений ты понесешь не дочь, а меня?

Если ты в одном из выступлений или, скажем, на генеральной репетиции понесешь вместо дочери меня, я смогу сделать сенсационные снимки. Я тебя уверяю, в кадр попадет все: твоя голова, руки, шест, ноги, канат, публика под нами. Таких фотографий мир еще не видывал, только представь себе, какую они сделают нам рекламу. Когда спустя день-два ты будешь выступать с дочерью, на набережной Дунайского канала яблоку будет некуда упасть».

«Если ты напишешь заявление, что берешь ответственность на себя, — ответил на это канатоходец, которому эта идея явно пришлась по вкусу не меньше, чем мне, — то я согласен. Правда, сначала мы должны немного потренироваться, понимаешь, человек, которого я несу во время номера, тоже не должен ощущать ни капли страха или неуверенности. Если я почувствую хоть тень неуверенности, исходящую от партнера, мое внутреннее равновесие пойдет к чертям собачьим. А если внутреннее равновесие пошло к чертям собачьим, шест тоже заколеблется, и тогда лучше даже не говорить вслух, что может произойти».

«Хорошо, — сказал я, — давай потренируемся».

И уже на следующее утро мы сделали первые шаги на небольшом отрезке каната, натянутом на чердаке между оконным проемом и лебедкой. Конечно, я тотчас же ощутил и неуверенность, и страх, ведь меня пугало даже смехотворное, по сравнению с тем, что ожидало нас над каналом, расстояние от каната до пересеченного балками пола, добавь сюда еще и немалый рост канатоходца. Однако канатоходец, устремив взгляд в какую-то точку на невидимом горизонте и двигаясь вслед за шестом, стал успокаивать меня как маленького ребенка. Этими уговорами он словно передавал мне свое внутреннее равновесие, и в конце концов я ощутил неведомый доселе душевный покой.

После нескольких часов таких не столько физических, сколько психических упражнений канатоходец сказал:

«Да, можем попробовать. Единственное, что нам еще требуется, — это чистая формальность — надо получить в полиции разрешение. Но ты же профессиональный репортер, тебе эту бумажку выдадут без всяких проблем, это меня не беспокоит. Если все так и будет, мы с тобой пройдем по канату в четверг, на втором выступлении».

Разрешение полиции меня тоже не беспокоило; я тоже был почти уверен, что все так и будет. Ведь с начальником полиции я дружил и был на «ты», к тому же он по политическим соображениям поддерживал газету, в которой я тогда работал. Дело в том, что я, следуя своему чутью, не раз помогавшему мне предвосхищать важные события, со временем все больше отдалялся от коммунистической «ВЕЛЬТИЛЛЮСТРИРТЕ» и все чаще фотографировал для социалистической «БИЛЬДЕРВОХЕ». Хотя мне не раз пытались вставлять палки в колеса, и весьма чувствительно, я уже научился не без изящества обходить такие профессиональные препятствия… Поэтому я просто позвонил в управление полиции Вены и передал начальнику полиции, которого, к сожалению, не оказалось на месте, свою просьбу. А Айземан, умевший рассчитывать эффект и постепенно подогревать интерес публики, в первый раз, чтобы усилить сенсацию, выступил в одиночестве. Я тоже был там и сделал несколько отличных снимков зевак, с открытом ртом уставившихся на канатоходца. Кстати, ведь мы с мамой и тебя взяли на представление, неужели ты не помнишь?

— Нет, — ответил я, — совершенно ничего не помню, даже странно как-то, что забыл.

— Действительно, странно, — согласился отец, — ты был вне себя от восторга. На обратном пути только и делал, что изображал канатоходца на канавках между булыжниками. А дома натянул веревку на кухне и с плюшевым мишкой играл в Айземана.

Однако на следующее утро я тщательно приготовился к возможно самому сенсационному репортажу в своей карьере. Надел свитер и галифе, кеды, взял камеру, поцеловал тебя и маму, ощущая щемящую тоску, но что ж поделаешь, пора было идти… Потом на такси доехал до Дунайской пароходной компании; садясь в машину, тяжело вздохнул, выходя из машины, вздохнул еще тяжелее… «Вот увидишь, — мысленно убеждал я себя, — это будет просто, как прогулка по парку…»

Однако Айземан встретил меня уже в холле Дунайской пароходной компании, сокрушенно разводя руками.

«Должен тебя огорчить, — сказал он, — на плечах я тебя не понесу, полиция запретила. Я перезвонил начальнику полиции, но он по-прежнему ни в какую: “Об этом и речи быть не может! Если иностранный эквилибрист будет танцевать на канате со своей дочерью, — это его дело. А Хениш — корреспондент австрийской газеты, и мы за него отвечаем, так что нечего ему делать на канате”».

Конечно, я был очень разочарован, но, с другой стороны, особенно в тот миг, когда Айземан, держа дочь на плечах, ступил на канат, не мог не испытывать некоторое облегчение. Но тут же представил, что это не она, а я сижу у него на плечах, и увидел всю эту картину словно ЧЕРЕЗ ВИДОИСКАТЕЛЬ. В том числе и мгновение, когда он, почти уже добравшись до здания Дунайской пароходной компании на другом берегу, вдруг замер и зашатался. До этого момента я успел бы отснять добрых две трети пленки, и из-за последовавшей катастрофы эти кадры стали бы небывалой сенсацией.

Видимо, что-то сбило то внутреннее равновесие, о котором Айземан говорил мне за несколько дней до представления. Девушка у него на плечах попыталась схватиться за пустоту, пронзительно вскрикнула, и оба они рухнули вниз. Они упали прямо на камни набережной, между водой и, к несчастью, заасфальтированным береговым откосом. Но я уверен, что камера, да и пленка в ней, вполне выдержали бы это падение.

Я вспомнил еще кое-что: однажды ночью мы привезли отца в больницу скорой помощи. Он, как обычно, да что там, как почти всегда, ДЕЛАЛ где-то РЕПОРТАЖ… И тут, — я уже лег спать — зазвонил телефон, мама ответила громко, как она чаще всего отвечала: «Хениш слушает», — затем вдруг перешла почти на шепот, и мне стало не по себе.

Положив трубку, она прошла из кухни, где стоял телефон, ко мне в заднюю комнатку и велела одеваться. На мой вопрос, что случилось, она ответила только: «Едем к папе». Мы поймали такси и поехали в центр, если мне не изменяет память, почему-то в «МУЛЕН РУЖ». И вот оттуда к нам вывели отца, его поддерживал под руку человек в фуражке швейцара, а мой отец, всегда такой живой и бодрый, брел на ощупь, ТОЧНО СЛЕПОЙ.

Это было году в пятидесятом — пятьдесят первом. Во всяком случае, еще в те дни, когда отец использовал МАГНИЕВУЮ ВСПЫШКУ. Щепотку магниевого порошка насыпали на закрепленную на лампе-вспышке пластинку, поджигали — и происходил небольшой взрыв, который отражался в полированном металлическом рефлекторе. На сей раз отец то ли насыпал слишком много порошка, то ли неровно установил пластинку, но случилось то, что случилось: порошок попал ему в глаза.

В больнице ему на глаза наложили повязку. На прощание он, не видя, но желая обнять нас, протянул одну руку маме, другую — мне.

Когда мы вышли из палаты в коридор, врач стал успокаивать маму. «Если мой муж ослепнет, — сказала она, торопливо велев мне отойти в сторону и убедившись, что я не подслушиваю (а я, разумеется, изо всех сил притворялся, что не подслушиваю), — если он ослепнет, господин доктор, то он покончит с собой».

— Смотри-ка, — удивился отец, — теперь ты все сделал правильно. Вот только на снимках ничего интересного, зачем ты только, скажи на милость, все это фотографировал? Это даже не сюжеты! Сынок, скажу тебе честно, не каждому дано истинное фотографическое зрение. Ладно, посиди полчасика с мамой на кухне, пока я тебе пробники напечатаю.

— Когда папу послали в Марамарош-Сигет, на что это было похоже? — спросил я, бросив таблетку в чай.

— Ты же меня недавно спрашивал. Примерно так же, как в Гмюнде: мы с тобой вдвоем, все время вместе. Весь день я с тобой играла, а на ночь пела тебе колыбельную.

Выйдя от родителей и направившись домой, я вдруг почувствовал, что уличный шум почти нестерпимо меня оглушает, а машины так и мельтешат перед глазами, словно в ускоренной киносъемке. На пешеходных переходах у меня всякий раз возникало ощущение, что навстречу мне вот-вот хлынет гигантская толпа, а я на своей стороне стою один-одинешенек. Неоновая реклама кричаще ярко отражалась в мокром асфальте, и у меня вдруг возникло впечатление, будто мир стал с ног на голову. Каштаны в Вальдмюллеровском парке еще не покрылись листвой, но возле кладбища я вроде бы разглядел на деревьях первые почки.

С этого дня меня одолели всевозможные воспоминания, так или иначе связанные с отцом. Поначалу они казались совершенно беспорядочными, не имеющими отношения друг к другу. Или я просто не в силах был разглядеть их смысл? Все это было похоже на лихорадку, и я не поручился бы за здравость своих суждений.

Сначала мне вспомнилась вот какая сцена: отец учит меня кататься на велосипеде и бежит за мной в скверике, разбитом перед БАЛЕРИНОЙ НАЛЮСТГАССЕ. Потом — он лежит в больнице, закатывает левый рукав пижамы. Вокруг мест уколов виднелись фиолетовые синяки. А затем отец стоит перед мамой, — мне кажется, это происходило на озере Хойштадльвассер. Стоит, как мне запомнилось, ПУГАЮЩЕ голый. Потом он стоит уже передо мной, в прихожей нашей новой квартиры. Он не пытается ударить или броситься на меня, и я не отбиваю его удар.

А потом мне было двенадцать, я лежал в больнице, и отец рассказывал мне анекдот о том, как маленькому Мойше делали обрезание. А может быть, он рассказал анекдот об обрезании раньше, мне было тогда всего шесть, и я лежал не в больнице МОНАШЕСТВУЮЩИХ БРАТЬЕВ, а в больнице СЕРДЦА ИИСУСОВА. А еще мне вспомнилась сказка про барана, и барана этого подлинной улице гнали на бойню. И МАМА отняла у меня эту книгу, сказав, что детям такое читать еще рано.

И вот наконец сцена из моих школьных лет, я уже подросток, и на перемене обнаруживаю, что мама, нарушив неписаные школьные правила, дала мне с собой бутерброд с луком. Заметив это, одноклассник по фамилии Бавон спросил у меня, не еврей ли я. Сам не знаю, признавал или отвергал я своего отца, дав на этот вопрос ответ:

— Это еще почему, я же хожу на уроки закона Божьего!

— Да какая разница, евреи иногда маскируются!

И тут у меня в душе что-то произошло.

Я хотел было повторить: «Я не еврей».

Но просто не сумел произнести эти слова.

— Да, — сказал я, — ты прав. Ты меня разоблачил.

* * *

Дома мне захотелось прилечь, но едва я лег, как почувствовал, что кровь, словно обезумев, пульсирует у меня в висках: я вскочил и заходил по комнате, ни дать ни взять зверь в клетке. Но, потом, боясь, что сейчас ударюсь о какой-нибудь острый угол, я сел и схватил блокнот. «Дорогой папа, — писал я, — я еще так много должен тебе сказать… Мысли, образы, — я не могу разделить их в своем сознании.

“Ты должен осудить своего отца, иначе начнешь его защищать”.

Кто-то недавно мне это сказал.

Возможно, он или она не так уж неправы.

С другой стороны, папа, я начинаю тебя любить, но как-то по-новому».

Здесь я остановился: я просто не мог угнаться за картинами, с невероятной быстротой сменявшимися перед моим внутренним взором. К тому же с каждым словом почерк мой становился все менее разборчивым. Вспомнив о пробниках, я с немалым трудом потянулся за сумкой с фотоаппаратом, которая вдруг словно переместилась куда-то далеко-далеко. Шатаясь, как пьяный, я добрел до спальни и упал на постель лицом вниз.

Я лежал в постели и одновременно входил в комнату, уже четырех-пятилетним мальчиком. Он (то есть я) открыл мой (то есть свой собственный) череп, снял с него темя, как снимают крышку с кастрюли, и достал оттуда сито. Потом он (или я) сцедил с сита влагу, отложил его в сторону и снова закрыл череп темечком. И тут же в моем (его) черепе стали показывать следующий фильм:

На табличке, висевшей внизу в подъезде, я прочитал сплошь незнакомые имена, потом на решетке оббил ботинки от снега и громко позвал маму, задрав голову и глядя наверх. Мои слова эхом отдались у меня в голове, и я перестал понимать, собственный ли голос я слышу и действительно ли это мама отвечает мне сверху. Перевесившись через перила и высматривая маму на верхнем этаже, я заметил винтовую лестницу, хотя одновременно сознавал, что ни на Хоймюльгассе, 12, ни на Кайнергассе, 11 никакой винтовой лестницы не было. А еще я увидел на лестничной площадке стоящую на пьедестале каменную балерину и удивился, как она попала сюда с Люстгассе. Несмотря на ощутимую боль в левой ступне, я, чувствуя, как с каждым шагом сердце бьется все учащеннее, бросился вверх по все сужающейся и сужающейся спирали. У меня зашумело в ушах, как бывает, когда подскакивает давление, и, хотя я поднимался вверх по ступенькам, я невольно вспоминал погружение с аквалангом в бассейне. Чем выше я поднимался, тем чаще мне попадались, словно на пути паломника, стеклянные реликварии: они были помещены в стенах и таили в себе одно и то же, но уменьшавшееся с каждым новым реликварием изображение Мадонны. Матерь Божья была в купальнике, младенец Иисус, голенький, лежал на ней и обнимал ее, а контуры их фигур слегка расплывались в радужном ореоле. «Это от предельного увеличения», — подумал я и тут заметил, что я тоже голый. Одновременно я заметил следы крови на верхних ступеньках и невольно закрыл глаза ладонями. Потом я, задыхаясь после подъема по лестнице, остановился перед чердачной дверью и поднял камеру. «Входи», — пригласила женщина, лицо которой, окруженное солнечно-желтым свечением, показалось в дверном просвете. Я переступил порог квартиры, где жил с трех до девяти лет; значит, дверь вела все-таки не на чердак. Прихожая выглядела как прежде, справа от двери висели две фотографии обнаженных женщин, которые я в детстве часами рассматривал, когда уходили родители. Я взял табурет, стал на него и принялся внимательно разглядывать этих женщин, виртуозно снятых на фоне пейзажа. Одна стояла, опустив голову и отвернувшись от зрителя, а другая, набрав воды в ладонь, обливала себя, и струйка воды стекала меж ее грудей.

— Я тебя ждала, — сказала женщина и неспешно, точно в замедленной съемке, провела меня на кухню.

— А где мой отец? — спросил я, заглянув на миг в фотолабораторию, где ванночки для проявителя и фиксажа были закрыты крышками.

— Твой отец, — ответила она, поставив на плиту чайник, — в Марамарош-Сигете.

— А где это?

— На войне.

— Так значит, он в больнице, — догадался я, — выходит, он действительно упал с высоты. А что ты кладешь мне в чай?

— Не спрашивай, не думай, не бойся, просто пей и смотри, — велела она.

— А где же моя детская кроватка? — не отставал я, но она, натягивая на меня пижаму, лишь приложила указательный палец к алым губам.

— Сейчас ты выпьешь это, дорогуша, хорошенько пропотеешь, и совсем поправишься.

Я выпил, и тотчас во мне или из меня взмыл к потолку воздушный пузырь, словно в ватерпасе. Когда мы перешли в гостиную, мне показалось, что пол ходит ходуном, а в стенах воет ветер. Потом я лежал в родительской постели, а женщина сидела рядом со мной на краешке и держала мою руку. Я до сих пор так и не смог разглядеть ее лицо, но вот она обернулась ко мне, и у нее было лицо моей матери. Спустя мгновение оно преобразилось и обрело черты Фриди, спустя еще миг — Сони, потом, с такой же стремительностью, — черты многих знакомых девушек и женщин.

— Слушай, посиди минутку спокойно, а то я тебя не узнаю! — потребовал я, и перед моими закрытыми глазами предстал облик балерины с Люстгассе.

Когда я снова открыл глаза, женщина очищала апельсин-королек и длинными острыми ногтями делила его на дольки.

— Бери и ешь, — велела она, а когда я, увидев, как сок капает на постель, на мгновение помедлил, добавила:

— Вот Фрицхен не боится.

Я взял было дольку, но едва поднес ее к губам, как сидящая на раскладном табурете в другом углу старуха, которую я только сейчас заметил, пронзительно, истерически завизжала. Тут же распахнулась дверь, и в комнату ворвался педиатр Розманит с черным докторским саквояжем в руке.

Доктор Розманит что-то прошептал на ухо женщине, которая вновь от меня отвернулась. Окруженная ядовито-зеленым, все более сгущающимся, ореолом, она поднялась, отошла к окну и стала поправлять волосы.

— Коклюшем, — сказала старуха голосом моей бабушки, — он заразился от Фриди.

Господин доктор, паховая грыжа — действительно результат кашля?

Между тем врач открыл свой саквояж, извлек оттуда пинцетом целую стопку влажных фотографий, с которых еще стекали капли, и, держа на весу, показал их мне. Я узнал узкие проходы между заброшенными ларьками на Нашмаркте и дверь квартиры, где, как я вдруг с ужасом осознал, я по-прежнему нахожусь. В то же мгновение я заметил рядом со своей постелью дверь, на которую раньше не обращал внимания, и осторожно придвинулся к ней поближе. «Эту дверь, — провозгласил врач, быстрым движением срывая с меня одеяло и прикасаясь к моему паху, — заколотил твой отец!»

Но я с легкостью ее распахнул и в следующий миг оказался на улице, на канате, натянутом над кучей строительного мусора.

— Я же говорил, — крикнул отец в фуражке со свастикой, уже добравшийся до середины каната, — ты такой же эквилибрист, как и я!

— Неправда, — крикнул я в ответ, — я Черный Петер, маленький Петер из Кошачьего города!

— Да-да, — откликается отец, — помню, у кошки девять жизней, она всегда падает на лапы… Знаешь, сынок, это все не так уж страшно. Главное — сохранять хладнокровие, а там уж безразлично, как ты идешь по канату: как еврей, как нацист или как коммунист. Пока шест в равновесии и остается в строго горизонтальном положении, а это уже критерий моего внутреннего равновесия, — все окей. Пока шест в строго горизонтальном положении, от тебя ничего не требуется, просто следовать за ним, он тебя ведет.

— Но я не хочу за тобой идти, — крикнул я, заметив, что почти догнал отца, который, в отличие от меня, шел все медленнее.

— У тебя нет выбора, — засмеялся он, — даже если моя манера танцевать на канате тебе не нравится. Впереди неизбежное падение, а потому детали не играют особой роли, нужно лишь отсрочить миг падения как можно дольше. Но если такой, как ты, вообразит, что сможет пройти и без шеста, опасность сорваться возрастает.

И тут меня осенило: у меня же нет шеста! — я судорожно схватился за пустоту, пытаясь хоть как-то удержаться, и низвергнулся в бездну. Пока я летел вниз, мне казалось, что кто-то большими пальцами давит мне на глазные яблоки, в голове у меня зашумело, и все заволокло пурпурно-красной дымкой. А потом перед моим внутренним взором, быстро сменяясь, пронеслись видения: сожженный труп на грузовике, кровоточащая баранья туша у входной двери и мертвая кошка. Мертвая кошка лежала на булыжной мостовой, и мостовая эта неумолимо приближалась.

В последнее мгновение я спохватился и понял, что все это сон, испугавшись, как часто пугаюсь перед тем, как заснуть окончательно, и обнаружил, что лежу на операционном столе в больнице Сердца Иисусова. «Считай с чувством, с толком, с расстановкой и дыши глубже», — велела мне сестра милосердия, как и все медсестры чем-то напоминавшая мне бабушку, и положила мне на лицо маску для эфирного наркоза. Мир окутала белая пелена, но я отчаянно сопротивлялся и наконец, вертясь с боку на бок, скинул маску. «Хватит, — заявил доктор Розманит, хлопнув ладонью по фотографии балерины с Люстгассе, — чему быть, того не миновать».

Тут я вскочил, оттолкнул медсестру и доктора и бросился прочь из палаты. Промчался по коридору, затем вниз по лестнице и, совершенно голый, вскочил на велосипед, нет, запрыгнул в детскую коляску: с ней ждала меня у входа в больницу мама. А потом настала ночь, нас обступил лес, хотя мы, как я говорил себе, двигались всего лишь по Кайнергассе, в сторону уменьшения номеров. Справа и слева вспыхивали сигнальные ракеты, я лежал в коляске, зарывшись лицом в подушку.

А потом из чащи вышел человек, внезапно по Кайнергассе пролегли железнодорожные рельсы, и он в нас прицелился. А я сидел в детской коляске, вдруг превратившейся в спортивный автомобиль, и беззвучно кричал. Вдруг меня пронзила невыносимая боль, словно меня лишили какой-то сокровенной части моего естества. Но тут незнакомец превратился в моего отца, мы остановились у нашего подъезда на Кайнергассе, 11, и он стал мыть машину.

На другой стороне улицы сидели двое мальчишек в плавках и, как мне показалось, насмешливым тоном, бесконечно распевали один и тот же стишок. «Дырка на окошке / песенки поет, / А банан в кроватке, / горько слезы льет». «Ага, — воскликнул отец и попытался преградить нам путь, — я так и думал!» Но я все-таки выпрыгнул из коляски, проскользнул в подъезд, спотыкаясь, оглушенный наркозом, проковылял по плиткам с затейливым узором и был таков. Я хотел спрятаться в коридоре, в темном углу, но там сидела на корточках Фриди, дочка консьержа, и писала, стараясь попасть струйкой в самый угол. «Смотри!» — сказала она, когда дописала, и, не поднимая с лодыжек трусики, высоко, до пупа, задрала юбку и прошмыгнула к окну. Я стал перед ней на колени и зарылся лицом у нее между ног, как солдат в лоно РОДИНЫ на папиной картине «Возвращение». Но вдруг распахнулась подвальная дверь, отец в черном рабочем халате бросился мне навстречу и сфотографировал меня.

А когда в доме прорвало водопроводные трубы, мы с Фриди плавали по затопленному двору в корыте, словно в лодке. Еще я тонул в ручье, в ушах у меня гремел какой-то хорал, но я почему-то вспоминал грехопадение и Всемирный потоп в учебнике закона Божьего. Обнаженные, но бесполые люди спасались на горе, но вода, окружавшая гору, поднималась все выше и выше. Мы с Фриди сидели в лодке-пароме, но трос оборвался, и нас медленно понесло вниз по течению.

И я познал ее, и была она супругой моей, и стали мы едина плоть. И она родила дитя и посадила его мне на плечи, и течение сделалось сильнее.

— Куда нас несет? — спросил я у перевозчика.

— На Кладбище Безымянных или еще дальше.

— И давно вы так? — снова спросил я.

— Целую вечность.

Когда я спросил у Сони, почему она то и дело встает с постели, она ответила:

— Кажется, скоро начнется.

— Ладно, — сказал я и посмотрел на часы (было три утра), — вызвать скорую?

— Нет, подождем, вдруг еще рано?

— Хорошо, — согласился я, — подождем немного, но ты все-таки не затягивай.

За окнами завывал ветер, дождь барабанил по стеклу; я положил руку жене на живот. И тут мне вспомнилось землетрясение, которое произошло этой весной, мы стояли в кухне и из-за чего-то ссорились. Вдруг раздался звон, как будто опускается шлагбаум или кто-то бьет молоточком по металлу. И тут нас осенило: это закачался и ударяет по стене латунный крест, который отец привез из России.

Соня снова встала и пошла в туалет. Я взял в постель блокнот и стал писать. Я просто не мог противиться искушению, особенно в такой ситуации. Впрочем, кто знает, может быть, это было не искушение, а всего лишь попытка справиться с ситуацией отстраненно, глядя на себя со стороны.

И тут мне вспомнилось, как отец много лет тому назад фотографировал свое мертвое дитя, дочь, которую он так страстно ждал и которая умерла при рождении.

Я пришел домой из школы и, как обычно, позвонил, но никто не открыл. Тогда я отпер дверь своим ключом, вошел в комнату и увидел, что отец стоит у окна. С таким же убитым видом, как и в тот день, когда он утратил свою профессиональную свободу и сообщил нам об этом.

Но сегодня он не стал ничего рассказывать, он просто стоял у окна и молчал. Он не услышал меня, когда я с ним поздоровался, он ничего не ответил, когда я спросил, что случилось. Я тронул его за плечо, но он не отреагировал. А когда он наконец обернулся ко мне, я увидел, что глаза у него заплаканы. Потом мы оделись и поехали в больницу, но цветы не покупали. Мы прошли по очень длинному белому коридору, но в палату к маме меня не пустили. Отцу разрешили войти и, выходя, он о чем-то пошептался с медсестрой. Потом он опять прошел по длинному коридору, исчез за какой-то дверью и что-то там сфотографировал.

А еще мне вспомнилась мания отца все записывать на магнитофон, которая в последнее время добавилась к нездоровому желанию снимать все подряд фотоаппаратом и узкопленочной кинокамерой. Уйдя на пенсию раньше срока, он установил повсюду в квартире скрытые микрофоны. Все, что мы говорили, даже самые что ни на есть пустяки, фиксировалось на пленке, затем он давал нам это все послушать, словно удваивая нами сказанное. «Я боюсь и слово вымолвить, — вздыхала бабушка, вновь ощущая старые страхи, — я точно в гестапо попала».

Однако отец, записывая на магнитофон все подряд, преследовал явно не те цели, в которых его подозревала бабушка. «Остановись, мгновение», — словно говорил он, не важно, так ли уж прекрасно было это мгновение или нет. Дожидаться прекрасных мгновений человеку, почти каждую неделю выхаркивавшему ошметки своей больной печени, было недосуг. И мгновение останавливалось, и его можно было воспроизводить сколько душе угодно, хотя и за счет тех мгновений будущего, что придется потратить на его воспроизведение.

Во времена его безумного увлечения узкопленочными фильмами, которое началось вскоре после его перехода в «АРБАЙТЕРЦАЙТУНГ», если мгновения, которые он хотел запечатлеть, оказывались не столь уж прекрасны, нам полагалось делать вид, что они именно таковы. Например, в Рождество: отец исчезал за дверью детской, звонил, мы отворяли, свечи горели, мы бросались в комнату. А он подстерегал нас под елкой, держа камеру наготове, в ожидании рождественской радости, которой надлежало максимально эффектно предстать на кинопленке. «Нет, что-то вы плохо радовались, возвращайтесь-ка в кухню, вбегайте в детскую еще раз и радуйтесь как следует…»

Но теперь, приближаясь к концу жизненного пути, отец совершенно перестал ценить красоту мгновения. А может быть, стал ценить ее по-другому, просто потому, что изменилось само понятие красоты. Все существующее прекрасно, поскольку оно существует. Красота мгновения отныне заключалась для отца в том, что он еще мог его пережить.

— Как схватки? — спросил я у Сони, и она ответила, что теперь примерно каждые пять минут.

— Может быть, все-таки пора вызвать «скорую»? — предложил я и стал одеваться.

Соня тоже оделась и сунула в дорожную сумку какие-то баночки и флакончики с кремами и лосьонами.

— Мы сейчас подъедем, откройте дверь в парадной, — сказал санитар по телефону.

Потом мы сидели в «скорой», потом санитар записывал наши данные, потом мы оказались в больнице Франца-Иосифа. В этой же больнице недавно лежал отец, и нынешняя сцена разительно напомнила прежнюю, когда я привез его в больницу. Мы поднялись на лифте и остановились у закрытой двери из матового стекла. «Попрощайтесь с женой, — велел санитар, — в родильную палату вас не пустят».

Оставив Соню, я пошел по больничному саду к выходу. Было без четверти пять, на деревьях подремывали вороны. В небе висел месяц на ущербе, я поежился от холода и застегнул воротник пальто. Придя домой, я разогрел суп, выпил стакан пива и перенес в комнату пишущую машинку. Потом сел, заправил в валик чистый лист и стал писать.

Какие же ценности передал мне отец, несмотря ни на что: идею свободы, которую не сумел выбить из меня даже тогда, когда сам от нее отрекся.

Какие же ценности хотел бы передать я своему будущему ребенку: идею свободы, не совсем такую, но похожую.

Более гармоничную. Может быть, не лишенную внутренних противоречий, но такую, отречься от которой нельзя.

— Знаешь, — сказал отец, когда мы снова ехали в больницу, — всегда существует выбор. Либо они меня оставят, либо отпустят. Если они меня отпустят, очень хорошо, если оставят, то опять возникает выбор. Или меня выпишут, или больше не выпишут. В конце концов, всегда есть выбор. Либо меня ЗАБУДУТ, либо НЕ ЗАБУДУТ. Сам знаешь, у еврея всегда есть выбор.

— А еврей-то здесь причем? — удивился я.

— А почему бы и нет? — возразил отец.

И еще одна история, которую я должен добавить задним числом.

Однажды отец поехал на Западный вокзал снимать прибытие знаменитого клоуна Грока. Там уже столпилось множество фоторепортеров, но мой отец, ловкач каких поискать, протиснулся в первый ряд. И клоун, увидев его, подходит к нему, обнимает и целует в лоб.

— Не знаю, — произнес отец, откладывая рукопись, — до сих пор не могу взять в толк, зачем ты все это затеял. Ты пишешь, чтобы кого-то защитить и кого-то осудить, или как? Защитить себя и осудить меня, или наоборот?

— Эта книга, как и все книги на свете, в сущности — вызов смерти, а значит, пишется во имя жизни.

— Что ж, достойное объяснение, — сказал отец, — но как ты представляешь себе финал?

— Пока не знаю, — честно признаюсь я. — Закрой глаза и поведай мне: что ты видишь в темноте?

— Два запуска воздушного шара, — сообщает отец, — один с трагическим исходом, другой — с радостным, но вижу я их одновременно. Уж лучше я их разделю и сначала расскажу о трагическом, чтобы история заканчивалась на мажорной ноте.

— Давай, — соглашаюсь я и включаю магнитофон, — еще осталось немного места на пленке.

— Трагедия, случившаяся с воздушным шаром, — произносит голос моего отца на пленке, — это в сущности история моего несостоявшегося полета. Тогда, лет пять тому назад, я должен был подняться вместе с командой аэронавтов на воздушном шаре, который запускали на территории Венской международной садовой выставки, недалеко от Дунайской башни. Вот, значит, сажусь я в машину, — и так уже опаздываю, — и еду, но на въезде в Дунайский парк меня останавливает полиция. Поезжайте в объезд, ведутся дорожные работы и так далее. Начинаю спорить, доказываю, что я, мол, репортер газеты «АРБАЙТЕРЦАЙТУНГ» и должен вовремя быть на борту, — все без толку, меня не слушают. И вот значит, кляну я полицию на чем свет стоит, несусь в объезд Дунайского парка, с трудом нахожу на противоположной стороне куда поставить машину, и наконец, запыхавшись, прибегаю на стартовую площадку. А мне навстречу уже идет один из организаторов в форменной кепке, сочувственно пожимает плечами и говорит, что в корзину вместо меня только что сел мой коллега. «Конечно, было заявлено ваше участие, но, честно признаться, мы уже не рассчитывали, что вы появитесь. Может быть, в другой раз, а пока вашей газете придется довольствоваться снимками, так сказать, с точки зрения публики, снизу».

«Ну, ладно», — подумал я, я ведь тогда уже был не мальчик и уже не искал себе приключений, как раньше. К тому же снимки, сделанные с воздушного шара, выглядят примерно так же, как из окна небоскреба или из иллюминатора самолета, — ничего нового я не ожидал. И вот я смешиваюсь с толпой, фотографирую последние приготовления к полету, делаю два-три снимка, не больше, и шар поднимается в воздух. А команда, сидящая в корзине, быстренько сбрасывает мешки с песком, шар взмывает в воздух, и все, похоже, идет, как задумано. И тут, когда шар поднимается примерно на половину высоты Дунайской башни и уже находится в какой-нибудь сотне-другой метров от нее, ветер резко меняется. Шар внезапно устремляется в другом направлении — прямо на Дунайскую башню. Сначала мне показалось, что аэронавты намерены сделать эффектный маневр и облететь вокруг башни. Но уже через несколько секунд стало понятно, что ничего такого в их планы не входило.

И вот воздушный шар зловеще, медлительно, плывет по направлению к башне. Зрителей в толпе охватывает беспокойство, «это добром не кончится!» — повторяют тут и там. И даже снизу видно, как воздухоплаватели отчаянно избавляются от балласта: не только от мешков с песком, но и от одежды, фотоаппаратов, Бог знает от чего еще, — лишь бы шар прошел выше башни.

И действительно, шар набирает высоту, но слишком медленно. А на башне, на уровне ресторана, как ты знаешь, есть решетка, чтобы самоубийцы не прыгали вниз. И воздушный шар запутывается стропами именно в этой решетке, как ни дико это звучит. А следующим порывом ветра его бросает прямо на башню.

То, что произошло дальше, мучительно было наблюдать даже мне, всю жизнь фотографировавшему смерть. Понять, что с ними сейчас случится, было не трудно, но предотвратить катастрофу — никак. Оболочка шара разорвалась, стропы ослабли, корзина, зацепившаяся за решетку от самоубийц, сначала опрокинулась, а потом медленно отделилась от строп и с хорошо различимым свистом устремилась к земле.

Знаешь, меня тогда охватило отчаяние, сравнимое с тем, что я испытал в детстве, впервые услышав стишок про Марихен. Неотвратимость происходящего и предсказуемость этой неотвратимой смерти меня просто сразили. И, разумеется, я представлял себя на месте того, кого вот-вот ждала гибель, ведь, хотя мне еще раз повезло, смерть заменившего меня репортера стала для меня знаком судьбы. Когда разбился Айземан, я все-таки был моложе, а сейчас, не желая никаких сенсаций, я просто понимал, что заранее снимаю собственную смерть.

История с воздушным шаром, которую я назвал бы радостной, — это история преждевременного взлета воздушного шара. Было это совсем недавно: мне, формально уже пенсионеру, дали задание снимать на Дне Ребенка, проводившемся на горе Лааберг. Ну, вот, поехал я туда и фотографирую, честь честью, как детишки качаются на качелях, съезжают с горки, смотрят представление кукольного театра, завороженно следят за трюками фокусника… А потом детям раздают воздушные шары, и вскоре сотни маленьких детских ручек выпустят веревочки, и шары взлетят в небо.

И дети уже с нетерпением ждут заветной минуты, но тут на трибуну взбирается какой-то партийный функционер и протискивается к микрофону.

«А теперь, дети, — картаво произносит он, — сюрприз! Вам выпала честь поприветствовать депутата Национального совета, господина такого-то. Депутата Национального совета такого-то, который не мог отказать себе в удовольствии выступить перед вами в этот радостный день!»

И вот на трибуну взгромождается какой-то толстяк, поправляет галстук и разводит руками, словно желая обнять всех собравшихся внизу детей одновременно. Ибо разноцветные воздушные шары взмоют в небо не для того, чтобы порадовать детей, а для того, чтобы возвеличить этого господина и его партию, дети — всего лишь средство для достижения этой цели, но именно за это он им благодарен.

«Дорогие дети, сегодня вы играете здесь и веселитесь, и правом на счастливую, мирную жизнь вы обязаны своим мамам и папам, мужественным, передовым борцам за…» и т. д.

А дети переминаются с ноги на ногу, не понимают ни слова и жадно косятся на свои воздушные шарики.

И вот только я собираюсь сфотографировать толстяка, ведь, в конце концов, это часть моей работы, и чувствую, как кто-то теребит меня за рукав. Оборачиваюсь и вижу маленькую девочку, она не отпускает мой рукав и, улыбаясь, глядит на меня.

«Папа Хениш, — спрашивает она, ведь дети меня знают и называют вот так, запросто, и я искренне этим горжусь, больше, чем любыми почетными знаками и крестами “За доблестный труд”, возможно, даже больше, чем Железным крестом первого класса, — папа Хениш, а тот дядя — тоже фокусник?»

«Да, — отвечаю я, — фокусник, но средненький, так себе, можешь на него не смотреть, если не хочешь».

Девочка снова улыбается, забыв о скверном фокуснике, глядит на свой воздушный шар и осторожно, осторожно выпускает его в небо. А я забываю о толстяке-депутате Национального совета, решительно отвожу от него объектив и фотографирую девочку. А потом просто опускаю фотоаппарат и восхищенно, не отрываясь, рассматриваю ее лицо, а она провожает взглядом воздушный шар, медленно и торжественно уплывающий в осеннее небо.

И в это мгновение, впервые уж и сам не знаю за сколько лет, я чувствую себя по-настоящему счастливым.

Я все еще мысленно слежу за воздушным шаром и созерцаю лицо девочки, и тут, взволнованно жестикулируя, ко мне подбегает партийный функционер и требует объяснений.

«Слушай, какой бес в тебя вселился, ты почему не сфотографировал депутата такого-то? И как ты разговариваешь со мной и с депутатом таким-то? Это же был самый важный сегодняшний снимок, и именно его ты не сделал!»

Мысленно я уже подбираю какую-нибудь отговорку, мол, пленка кончилась, или что-нибудь в этом роде, и тут все во мне восстает против любых отговорок и оправданий.

«Послушайте, дружище, — говорю я этому партийному функционеру, — мне казалось, что сегодня День Ребенка, а не День Функционера или Депутата. И даже если бы я сделал десять снимков функционеров и депутатов и только один снимок ребенка, фотопортрет девочки, которая весьма любезно отвлекла меня от вас, то я отдал бы их все за одну эту детскую фотографию. Мне осталось недолго, и я хочу наконец покончить с этой лживой лакировкой действительности, которую мне всю жизнь навязывали ты и тебе подобные, и обратиться, наконец, к настоящей фотографии!»

На мгновение партийный деятель потерял дар речи. Потом стал судорожно ловить ртом воздух. И, ловя ртом воздух, он лихорадочно подыскивал слова.

— А ты изменился, — заикаясь, выдавил он из себя, — да, ты изменился!