Впервые я ощутил всю сложность этической стороны проведения опытов над животными на второй год своего обучения в магистратуре. Меня пригласили на должность младшего ассистента в лаборатории некоего химика-эколога. Одной из моих обязанностей был сбор молекулярных образцов с верхнего слоя кожи дождевых червей. Для этого червей нужно было бросать в воду восьмидесятиградусной температуры. Две минуты спустя я извлекал вялые тельца из воды и замораживал полученный червячий бульон в пробирках для химического анализа. Я проделывал это не раз и считал всю процедуру просто очередной своей обязанностью, работой, которая не приносила мне особого удовольствия, но и морального дискомфорта не доставляла. Червяки умирали мгновенно, ну и к тому же — это были всего лишь червяки.
Однажды утром руководитель поручил мне другую работу. Один ученый, работавший в другом университете и изучавший химические процессы, происходящие в коже пустынных животных, попросил нашу лабораторию проделать для него кое-какие анализы. Несколько дней спустя прибыл ящик, на котором стояла надпись: «Осторожно, животные». Внутри ящика помещался целый зверинец: дюжина сверчков, пара неприятных на вид белесых скорпионов, ящерица дюймов в шесть длиной, змейка и симпатичный белоногий хомячок. Сварить их всех предстояло мне.
Мне доводилось почти без угрызений совести бросать в кипящую воду какого-нибудь там лобстера, так что предстоящая работа меня не особо смущала. Я зажег бунзеновскую горелку и начал восхождение по филогенетической шкале. Сверчки последовали за червяками и умерли практически мгновенно, едва соприкоснувшись с кипятком. Ноу проблем. За ними отправились членистоногие. За те несколько дней, что животные прожили у нас в лаборатории, скорпионы начали мне нравиться. От них исходила захватывающая дух угроза. Масса тела у них была больше, чем у насекомых, и, когда я бросил их в чашу с водой, они умерли не сразу. Тут мне пришел в голову вопрос — чем я вообще занимаюсь?
Молодая полосатая ящерица принадлежала к виду Cnemdopherous. Когда я вытащил ее из клетки, в животе у меня засосало, а на лбу выступил пот. Дрожащими руками я бросил ее в почти закипевшую воду. Ящерица умерла не сразу и корчилась еще добрых десять секунд, лишь после этого замерла. У змейки-полоза были большие черные глаза. Руки у меня тряслись уже сильнее, пот заливал глаза, но все же бьющаяся рептилия очень скоро обогатила воду своими молекулами.
Наконец дошла очередь до хомячка. Я взвесил его, подсчитал, сколько потребуется дистиллированной воды, залил ее в чашу и включил горелку. Вода достигла температуры в восемьдесят градусов, и тут я понял, что просто не способен «обработать» хомячка. Я выключил горелку и со смесью беспокойства и облегчения в душе отправился к своему начальнику, думая, что, быть может, это мой последний день в магистратуре. Я сказал, что приготовил экстракты из большинства животных, но не в состоянии бросить в кипяток живого хомячка. Начальник оставил меня в соседней комнате и обработал хомячка сам.
Я много раз думал о случившемся. Уже много позже я был потрясен тем, как схожа была моя тогдашняя работа с цепью задач, которые ставил Стэнли Милгрэм в своем не слишком известном эксперименте, посвященном послушанию. Как рассказывают всем студентам, слушающим вводный курс психологии, бедным участникам эксперимента было велено подвергнуть ряду ударов тока возрастающей мощности человека, находящегося в соседней комнате за стеклом. Большинству участников было предложено нанести удары, которые были весьма болезненны или даже смертельны. Как и эти люди, я должен был делать все более и более трудный выбор, хотя в моем случае все было основано не на силе тока, а на филогенетической шкале. Разница была в том, что в эксперименте Милгрэма человек за стеклом не подвергался воздействию электричества — он изображал страдания, он был посвящен в суть эксперимента. А у меня в лаборатории животные умирали по-настоящему. Вспоминая о том случае, я нахожу некоторое успокоение в том, что отказался варить хомячка заживо. Но лучше всего было бы остановиться еще на сверчках.
Тогда-то я и начал задаваться вопросами, которые заботят меня и по сей день. Чем различаются исследователи, убивающие мышей во имя открытия нового лекарства против рака груди, от легионов хороших людей, которые ломают мышам позвоночники кухонными мышеловками или медленно травят зверушек химией? Почему сверчка мне было нетрудно бросить в кипяток, ящерицу оказалось уже сложнее, а на хомячке я сломался? В чем было дело — в размере, в положении на филогенетической шкале, в степени развитости нервной системы, в ужасном зрелище их смерти или в том, что хомячок был невыносимо хорошеньким? Стоили ли результаты этого эксперимента смерти и страданий животных? Существуют ли вообще эксперименты, за которые можно платить такую цену?
Этическое наследство Дарвина
В своем неоднозначном отношении к опытам над животными я не одинок. Еще Чарльз Дарвин боролся против вивисекции — так называли инвазивные опыты над животными в девятнадцатом веке. Дарвин был зачарован животными, и потому столкнулся с проблемой, которая мучает многих современных зоологов, — иногда в конце концов тебе приходится убивать тех существ, изучению которых ты посвятил всю свою жизнь. Джим Коста, занимающийся исследованием жизни Дарвина, рассказал мне, что, будучи начинающим натуралистом, Дарвин убил пулей и ядом тысячи животных, в том числе мышей, чтобы включить их в свои коллекции. Некоторые из собственных экспериментов приводили его в ужас. Например, о своих голубях он писал: «Я обожаю их вплоть до того, что не в состоянии освежевать тушку и высвободить скелет. Черное дело я совершил, убив очаровательного павлиньего голубя-птенца десяти дней от роду».
В 1870-х годах в Англии страсти по поводу опытов над животными накалялись, и как одна, так и другая сторона стремились заручиться поддержкой наиболее уважаемого ученого страны. Однако Дарвин не давал однозначного ответа. Однажды он назвал физиологию «величайшей из наук», однако он же признавался другу в том, что хирургические опыты над животными нельзя производить «исключительно ради удовлетворения грязного и отвратительного любопытства».
И все же в конце концов Дарвин примкнул к собратьям-биологам. Его взгляды на важность опытов с участием животных были отражены в незначительных изменениях, которые он внес во второе издание «Происхождения человека». В первом издании он писал: «Всем доводилось слышать о мучимой вивисектором собаке, которая лижет руку мучителя; если только сердце этого человека не из камня, на смертном одре он должен мучиться угрызениями совести». Однако три года спустя Дарвин дописал предложение, добавив: «если только главной целью операции не было расширение человеческих познаний». В 1881 году он окончательно разрубил гордиев узел, написав в лондонскую газету Times: «Я глубоко убежден в том, что те, кто препятствует прогрессу физиологии, совершают тягчайшее преступление против человечества».
Однако, хотя Дарвин и высказался весьма весомо за опыты над животными, именно его теория происхождения видов замутила чистые прежде воды этики и поставила под вопрос истинность утверждений французского философа семнадцатого века Рене Декарта, считавшего, что животные являются биороботами, а их поведение обусловлено исключительно рефлексами. Выходит, ученые могут резать и жечь этих роботов по своему усмотрению. Эту же точку зрения подкрепил французский физиолог девятнадцатого века Клод Бернар, писавший: «Физиолога нельзя считать обычным человеком. Это ученый, которым владеет идея науки, человек, в науку погруженный. Он не слышит криков животных, он не видит их струящейся крови, не видит ничего, кроме своей идеи, и не замечает ничего, кроме организма, скрывающего тайны, которые ученый стремится разрешить».
Дарвин указывал на то, что если люди и прочие живые существа имеют схожую анатомию и физиологию, то схожа должна быть и их психическая деятельность. Современные этологи доказали правоту его утверждений. Список психологических характеристик, имеющихся одновременно у людей и у представителей других видов, продолжает расти. Ученые сообщают, что слоны горюют о своих умерших собратьях, обезьяны могут чувствовать несправедливость, а какаду любят танцевать под композиции Backstreet Boys. Невозможно и игнорировать этические последствия того, что, как заметил Дарвин, психические способности людей и животных различаются скорее степенью выраженности, нежели имеют принципиальные различия. Если у животного имеется сознание, воспоминания, эмоции и желания, если оно может чувствовать боль и страдать, если оно способно танцевать — как можем мы оправдать использование шимпанзе, обезьян или даже мышей в экспериментах? Выходит, кто сильнее — тот и прав?
Исследователи, изучающие животных, столкнулись с парадоксом. Как правило, чем больше животное похоже на человека, тем эффективнее его можно использовать в качестве модели для изучения наших болячек. Генетически шимпанзе схож с человеком на 98 % или около того, и потому при изучении некоторых человеческих заболеваний шимпанзе оказывается полезнее мыши. Но из-за того, что шимпанзе так похожи на нас, их использование в исследованиях становится особенно проблематичным. Иными словами, часто случается так, что чем более оправданно использование тех или иных представителей вида с научной точки зрения, тем менее оно этично. Такой вот парадокс оставил нам Дарвин.
Борцы за права животных зачастую утверждают, будто современные ученые, точь-в-точь как их коллеги из восемнадцатого века, верят, что животное не чувствует боли. Так, в книге «Владыка: власть человека, муки животных, призыв к милосердию» Мэттью Скалли, некогда бывший помощник по специальным вопросам при президенте Джордже У. Буше, пишет: «Многие, если не большинство исследователей, работающих с животными, считают, что их подопытные не осознают испытываемой боли, да и вообще ничего не сознают». Но Скалли ошибается. Как-то раз, когда я писал статью о сознании у животных, я опросил четырнадцать исследователей, задавая им вопрос о том, способна ли мышь, по их мнению, испытывать боль и страдать. Все четырнадцать ответили «да» о боли, а двенадцать сочли, что мышь может страдать. Аналогичное, но более систематизированное исследование провели британские ученые, и из опрошенных 155 исследователей только двое не согласились с тем, что животные могут испытывать боль.
Не считая животных биологическими роботами, большинству исследователей выскочить из этической ловушки труднее, чем их коллегам девятнадцатого века. Примером может служить мой друг Фил. Он исследует процессы усвоения клетками глюкозы и жирных кислот — горючего, на котором эти клетки работают. Фил изучает самые глубинные аспекты проблемы, однако надеется, что в один прекрасный день его исследования, возможно, помогут отыскать лечение против таких метаболических нарушений, как диабет. Я спросил Фила, случалось ли ему ощущать вину за то, что он использует животных в опытах. Только однажды, ответил он.
Фил входил тогда в исследовательскую команду, которая использовала мышей с генетическим нокаутом и на их примере изучала, как клетки используют энергию. Генетический нокаут создается у животных искусственным образом и сводится к тому, что некоторые их гены оказываются выключены. С помощью мышей с генетическим нокаутом группа Фила продемонстрировала, что протеин, именуемый транспортером, помогал жирным кислотам и глюкозе проникать в мышечные клетки, где они использовались в качестве горючего. У «нокаутированных» мышей этот ген выключили, и исследователи предсказали, что эти мыши будут уставать сильнее обычных.
Работа Фила заключалась в том, чтобы замерять, насколько мышам хватало пороху. Один из способов измерения усталости у грызунов заключается в наблюдении за тем, сколько времени они способны плыть. Правда, есть проблема — мышиная шерсть удерживает воздух, поэтому мышка уподобляется ребенку на надувном матрасе и может держаться на плаву бесконечно. «Надо было заставить их спасать свою жизнь», — сказал Фил. В качестве решения на каждую мышь навязали миниатюрную упряжь, весившую ровно столько, чтобы мыши приходилось прилагать усилия, дабы удержать голову над водой.
Фил узнал, как это делается, у исследователя, работавшего в другой лаборатории. Первым делом нужно взять градуированный цилиндрический сосуд десяти сантиметров в диаметре и заполнить его водой, оставив последние несколько сантиметров пустыми. Затем на мышь навязывается утяжеленная сбруя, животное опускают в воду и запускают таймер. Через несколько минут мышь начнет уставать и станет тонуть, однако будет барахтаться и всплывать снова и снова за глотком воздуха. Фокус в том, чтобы продолжать тест до того момента, когда станет ясно, что больше мышь не всплывет. В этот миг исследователь хватает сосуд и выливает воду прежде, чем мышь утонет. Парень, который рассказал Филу об этом опыте, признал, что пара животных у него таки утонула.
Фил протестировал только одну мышку.
Он рассказывал: «В какой-то момент я понял, что мышь сдалась и сказала себе: все, больше не могу, мне конец. Я должен был продолжать тест до тех пор, пока мышь окончательно не утратит надежду и не пойдет ко дну, не пытаясь больше всплыть. Тогда я вылил воду, а мышь растянулась на столе и часто дышала. Она была совершенно измучена».
С Фила этого хватило. Он заявил профессору, с которым работал, что не будет принимать участия в исследованиях. Дальше мышей учил плаванию кто-то из новеньких магистрантов.
Как большинство исследователей, использующих мышей для моделирования фундаментальных биологических процессов, Фил не испытывает к ним ни любви, ни неприязни. Просто именно на мышах ему удобнее всего изучать работу мышечных клеток. За годы работы Фил убивал мышей десятками, и ни разу не испытал угрызений совести. Мыши у него гибли и от смещения шейных позвонков (это когда исследователь берет тяжелые ножницы, тупой их стороной прижимает голову мыши к земле, а потом ломает зверушке шею, резко рванув ее тело назад), и от обезглавливания (у Фила в лаборатории была специальная мышиная гильотина, больше всего похожая на миниатюрную машину для резки бумаги).
И все же в какой-то момент Фил показал себя отнюдь не последователем Декарта. Заглянув в глаза тонущей мыши, он увидел живое существо, которое хочет жить. «Меня мучило то, что мышь сдалась и поняла, что сейчас умрет. Я очень хотел провести этот эксперимент и замерить мышечную усталость, но не смог. Я не хотел испытывать мышиную силу воли».
Морально-этический статус инопланетян и детей-инвалидов: проблема маргинальных слоев
Большинство ученых признает, что мыши наделены чувствами, однако я подозреваю, что большинство исследователей не особо заморачиваются проблемами этичности своей работы. И все же нет-нет да и произойдет нечто, заставляющее человека поднять голову и осмотреться. Для меня таким случаем стала встреча с пришельцем.
Это произошло в один дождливый день, когда мои пятилетние дочери-близняшки заскучали и принялись ныть. Чтобы унять их, я съездил в ближайший видеопрокат и взял там спилберговского «Инопланетянина» — фильм, снятый в 1982 году и рассказывающий о космическом пришельце, волею случая заброшенном в один из городков Калифорнии. Я решил, что фильм вполне займет девочек на пару часов, а я смогу поработать над статьей, посвященной экспериментам над змеями, которые я как раз закончил. Дочери моментально прилипли к экрану — и я вместе с ними. Я так и не смог заняться статьей и просмотрел фильм вместе с дочерьми, не зная еще, что он изменит мое отношение к использованию животных в научных целях.
Сюжет вам наверняка известен. Большую часть времени инопланетянин Ит — существо с большими щенячьими глазами и светящимся сердцем — путешествует по Южной Калифорнии со своим новым приятелем, мальчиком по имени Эллиот. В конце фильма является мама Ита и забирает свое непутевое чадо домой. В финальной сцене Эллиот тянется к Иту и просит: «Останься!» Ит с сожалением качает своей жутенькой головой, заглядывает Эллиоту в глаза и хрипло каркает: «Идем со мной!» Но, увы, оба они знают, что это невозможно. Ит поднимается в свою летающую тарелочку и отправляется в долгий путь домой, на планету Зорк, а Эллиот смахивает слезу. Я и сам прослезился.
Фильм никак не шел у меня из головы. Тем вечером за ужином я сочинил другую концовку и опробовал ее на Бетси и Кэти. А что, если бы фильм оканчивался по-другому, спросил я? Ит предлагает Эллиоту полететь на свою родную планет) вместе, но тут Эллиот, как и было в фильме, отказывается. Однако Ита такой ответ не устраивает. Он с рычанием хватает Эллиота за руку и втаскивает брыкающегося и кричащего мальчика в корабль. Шлюз захлопывается, и фильм оканчивается под крик Эллиота «Мама, спаси меня!», а космический корабль исчезает в глубинах космоса.
Я объяснил дочерям, что Эллиота похитили не просто так — на самом деле на планете Зорк бушует смертоносная эпидемия. Ученые уже придумали лекарство, а люди, существа не такие умные, как зоркиане, достаточно схожи с ними биологически, и потому на них удобно это лекарство испытывать. Так что на самом деле Ит оказался в Калифорнии именно затем, чтобы набрать людей для этих важнейших исследований.
«И как по-твоему, Бетси, — можно, чтобы Ит ставил над Эллиотом болезненные опыты и, может быть, этим спас миллионы зоркиан?»
«Ты что, папа! Нельзя!»
«Но ведь зоркиане же куда умнее людей. Вот Ит, например, сделал из мусора космический телефон. И у него были сверхспособности, каких у людей не бывает. У него даже засохшие цветы расцветали».
Тут вмешалась Кэти:
«А все равно! Все равно неправильно, чтобы Ит сажал Эллиота в клетку и ставил над ним какие-то дурацкие эксперименты!»
Однако я не испытывал столь непоколебимой уверенности. Мысль об Эллиоте, который вместе с чужепланетными животными сидит в клетке и каждый день получает укол экспериментального лекарства, которое может спасти суперумпиков-зоркиан, была мне так же неприятна, как и моим дочерям. Но я был исследователем, я занимался животными, и потому у меня была проблема, которой не было у моих дочерей. Фильм заставил меня понять, что, оправдывая опыты над животными, в том числе мои собственные опыты, мы исходим в первую очередь из того, что существо с более крупным мозгом имеет право ставить опыты над другими существами, у которых умственный потенциал меньше. Следовательно, Ит имел полное право похитить Эллиота и забрать его на Зорк.
У философов есть своя, аналогичная этой, дилемма, поднимающая все те же самые вопросы. Называется она «доводом предельных случаев». Мы используем животных в исследованиях потом); что считаем, будто бы у живых существ, не относящихся к людям, отсутствует ряд способностей, имеющихся у людей, — например, сложные эмоции, или абстрактное мышление, или способность к языкам. Но как тогда быть с людьми, которые тоже не имеют этих способностей? Каждый год в мире рождаются тысячи детей с тяжелыми заболеваниями мозга. Эти дети никогда не смогут сказать хотя бы одно предложение, никогда не зададутся вопросом о морально-этическом статусе мыши. Как это ни печально, но встречаются люди, которым далеко до среднего шимпанзе, а иные по умственному развитию не дотягивают даже до мыши. Я не могу отыскать этический ограничитель, который был бы достаточно узок, чтобы исключить всех нелюдей, достаточно широк, чтобы включить всех людей, и при этом был бы основан на характеристиках, связанных с этикой, — например, засчитывал бы способность чувствовать боль, но не засчитывал бы принадлежность к двуногим.
Не лучше ли испытывать лекарство на младенце с анэнцефалией, родившемся без коры головного мозга, на слепом, глухом, неспособном испытывать боль младенце, чем на совершенно здоровой мышке? Нутром чую, что ставить опыты на тяжелобольных людях ради спасения животных нельзя. Но когда я задал этот вопрос философу Робу Бассу, тот написал в ответ: «А мое нутро подсказывает иное. Мне совершенно очевидно, что лучше ставить опыты на анэнцефалах, которые не имеют сознания, чем причинять страдания мышкам». И мои студенты тоже часто со мной не соглашались. Они предлагали спасти мышей и проводить биомедицинские опыты на приговоренных к смерти преступниках. Неоднозначная это штука — моральная интуиция.
Что можно узнать, ставя опыты на мышах?
Лишь очень немногие философы утверждают, что ученым следует ставить опыты на тяжелобольных детях-инвалидах. Большинство людей предпочитает для этой цели животных, например мышей. Однако сторонники и противники опытов над животными расходятся во мнении относительно того, сколько информации можно извлечь из таких исследований. Генетики утверждают, что именно благодаря этим опытам был совершен прорыв в трансплантации органов и в иммунологии, а также получены ценнейшие данные о раке, сердечно-сосудистых заболеваниях и причинах врожденных дефектов. Они прямо говорят о том, что за опыты на мышах было получено четырнадцать Нобелевских премий в области физиологии и медицины. Их противники, такие группы, как Национальное общество борьбы с вивисекцией или Комитет врачей за ответственную медицину, утверждают, что опыты над мышами бесполезны, потому что они абсолютно неадекватны и даже вредны для здоровья людей. Истина, скорее всего, находится где-то посередине.
Нравится нам это или нет, но современные биомедицинские исследования целиком построены на мышах — на легионах мышей. Как лабораторные животные мыши имеют массу достоинств. Они плодовиты, понятливы, имеют малое время жизни поколения (один год для мыши равняется тридцати человеческим годам). Уже в возрасте нескольких месяцев самки мышей достигают половой зрелости, и каждые четыре-пять дней у них бывает течка. Через три недели беременности самка производит на свет шесть — восемь детенышей и уже спустя два дня снова готова к спариванию.
Есть и другая причина, по которой ученые предпочитают мышей, — большинство людей не слишком озабочено правами этих зверюшек. В своей книге «Забота: фемининный подход к этике и моральному развитию» философ Нед Ноддингс, убежденная в том, что этика построена на межличностных отношениях, объясняет, почему она не чувствует никаких моральных обязательств перед грызунами. Она пишет: «Я никогда не дружила и, вероятно, не стану дружить с крысой… я не готова ухаживать за ней. Крысы в моей жизни не присутствуют. Я не стала бы мучить крысу (и потому не уверена в допустимости применения крысиных ядов), однако, будь у меня такая возможность, я бы ее просто пристрелила». Большинство людей относятся к мышам точно так же. В ходе опроса, проведенного в 2009 году Zogby, выяснилось, что 75 % американцев преспокойно убили бы забравшуюся в дом мышь. Лишь 10 % заявили, что попытались бы поймать мышь и выпустить ее на улицу, а вот мирно делить свое жилище с мышью не пожелал никто.
Превращение мыши из вредителя сначала в питомца, а затем в подопытного началось в 1902 году, когда гарвардский биолог по имени Вильям Кэстл получил от своего удалившегося на покой учителя из Бостона инбредных мышей, собираясь использовать их для изучения генетики животных. Кэстл был не первым, кто использовал мышей в качестве объекта для исследований. Австрийский монах Грегор Мендель также использовал мышей в своих первых опытах в области генетики и переключился на горох только после того, как епископ заявил, что не подобает служителю Господа делить свое жилье со спаривающимися животными. Лабораторные мыши официально появились в 1909 году, когда студент Кэстла по имени Кларенс Литтл вывел первую чистокровную линию лабораторных мышей. За свою окраску они получили название DBA (dilute brown non-aguti — «слабокоричневые») и по сей день используются в биомедицине.
Меккой любого исследователя, работающего с мышами, стала Джексоновская лаборатория, расположенная в Бар-Харбор (штат Мэн). Лаборатория была основана в 1929 году Кларенсом Литтлом при содействии Эдселя Форда (сына Генри Форда) и стала фабрикой грызунов, на которой производится два с половиной миллиона мышей в год, то есть почти 40 топи инбредных, мутировавших и подвергшихся генетическому инжинирингу животных. К услугам ученых имеется 4 тысячи штаммов джексоновских мышей, а если ни один из них вам не годится, специалисты Джексоновской лаборатории создадут новый штамм в соответствии с вашими требованиями. Правда, производство мышей обходится недешево. На создание нового штамма может уйти целый год и сто тысяч долларов в придачу. Большинство джексоновских мышей поступает в лаборатории заказчиков живыми, однако если в лаборатории не хватает места, исследователи могут заказать замороженные мышиные эмбрионы и размораживать их по мере надобности. Названия цветов джексоновских мышей звучат точь-в-точь как наименования пастельных тонов на пробниках в строительном магазине — «дымчато-серый», «светлая шиншилла», «стальной».
Впрочем, разнообразие окраса джексоновских мышей значительно уступает разнообразию имеющихся у них недугов. Сотни штаммов заражены редкими видами рака или подвержены деформациям черепа, а то и рождаются с заболеваниями иммунной системы. Есть мыши, которых наградили дефектами зрения, слуха, вкуса и вестибулярного аппарата. Встречаются штаммы с повышенным давлением, пониженным давлением, апноэ, болезнями Паркинсона, Альцгеймера и Лу Герига. Исследователям, ищущим способы лечения бесплодия, Джексоновская лаборатория предлагает восемьдесят восемь штаммов мышей с различными патологиями репродуктивных органов. Встречаются даже мыши, которые не могут вписаться в общество, поскольку страдают обсессивно-компульсивным синдромом, хронической депрессией, различными зависимостями, гиперактивностью и шизофренией.
Защитники опытов над животными вовсю трубят о достигнутых успехах. Лиз Ходж из Фонда биомедицинских исследований рассказывает, что, не будь у нас возможности ставить опыты над животными, мы так и остались бы без прививок от полиомиелита, свинки, кори, краснухи и гепатита. Не было бы антибиотиков, обезболивающих, переливаний крови, радиотерапии, операций на открытом сердце, трансплантации органов, инсулина, хирургического удаления катаракты, лекарств от эпилепсии, язвы, шизофрении, депрессии, биполярного расстройства и гипертонии. Домашним животным тоже пришлось бы несладко, говорит она. Мы не смогли бы прививать их от бешенства, чумки, парвовируса, кошачьей лейкемии, не могли бы излечить от сердечных гельминтов, бруцеллеза, рака или артритов.
Исследователи, работающие с мышами, утверждают, что именно благодаря мышам мы получили все свои познания в области генетики млекопитающих, и человека в том числе. Да, эволюционные пути человека и мыши разошлись шестьдесят миллионов лет назад. Мой мозг весит в 1500 раз больше мозга зверушки, которая живет в моем подвальном офисе за шкафом. Но хотя хромосом у нас разное количество (у нее 40, а у меня 46), генов у нас примерно поровну — что-то около 22 тысяч. Что еще важнее, 99,9 % мышиных генов имеют соответствия среди известных нам человеческих генов.
По словами Рика Войчика, президента и исполнительного директора Джексоновской лаборатории, именно благодаря этому свойству мышиного организма ученые могут создавать лекарства от таких смертельных заболеваний, как детский диабет, рак груди и болезнь Альцгеймера. «Тут все цепляется одно за другое, — говорит Войчик. — Начинаем с базовых концепций, разрабатываем их, они превращаются в клинические концепции и, наконец, порождают новейшие методы лечения».
Исследователи из Джексоновской лаборатории весьма радужно настроены по поводу появления новой области: индивидуальной медицины. За подверженность практически любому заболеванию, от кариеса до СПИДа, отвечают гены. От них же зависит и то, насколько хорошо ваш организм реагирует на лекарства. Есть люди, которым лекарства не приносят пользы, однако дают сильнейшие побочные эффекты (например, четырехчасовая эрекция под воздействием виагры может окончиться поездкой в неотложку). А другим те же самые лекарства помогают прекрасно при минимуме побочных эффектов. Цель индивидуальной медицины заключается в том, чтобы выяснить, кому то или иное лекарство поможет, а кому не поможет. Войчик считает, что исследования, основанные на генетике мышей, постепенно позволят врачам подбирать индивидуальные средства лечения и индивидуальные дозы в соответствии с потребностями и особенностями пациента.
Карл Кохен, преподающий философию в университете Мичигана, также считает, что именно опыты над животными легли в основу медицины. В 1986 году он опубликовал в журнале New England Journal of Medicine статью, которую можно назвать классическим образчиком оправдания опытов над животными. Кохен пишет: «Каждый прорыв в медицине — каждое новое лекарство, новая операция, новый способ лечения, — рано или поздно должен быть впервые опробован на живом организме… Объектом исследования должно быть либо животное, либо человек. Запрещая или строго ограничивая использование живых животных в биомедицинских исследованиях, мы можем добиться либо остановки многих важнейших исследований или замены подопытных животных подопытными людьми. Таковы будут последствия — для многих разумных людей неприемлемые — отказа от использования животных в исследованиях». Такова линия партии, и должен признаться, что я с ней в целом согласен — хотя мне хотелось бы, чтобы поменьше мышей погибло ради получения нового, чуть-чуть измененного варианта кларитина. Пусть их лучше используют для поиска лекарства от тропических болезней, которыми почему-то почти никто не занимается.
Противники опытов над животными подходят к вопросу с другой стороны. Они швырнут вам в лицо талидомид и виокс — доказательства того, что лекарства, испытанные на мышах, позже оказались вредны для человека. (Исследователи, использующие мышей, не согласны с этими заявлениями.) Они утверждают, что ученые преувеличивают роль опытов над животными в охране нашего здоровья. Противники вивисекции утверждают, что количество смертельных исходов таких опасных детских заболеваний, как скарлатина и дифтерия, упало на 90 % еще до появления соответствующих вакцин. По их словам, повышение уровня благосостояния на самом деле связано с улучшением питания и распространением гигиены. А вот опыты над мышами, по их мнению, часто ведут в тупик и на самом деле только препятствуют развитию медицины.
Я лично поддерживаю сторонников опытов над животными и охотно отмахнулся бы от доводов их противников, объявив последних людьми наивными и темными. Однако в их заявлениях есть рациональное зерно — например, в том, что касается проблемы воспроизведения результатов исследований. Одна из причин, по которым исследователи используют инбредные штаммы мышей, заключается в том, что с их помощью ученые из различных лабораторий могут проверить полученные в другом месте результаты, воспроизведя их самостоятельно. В 1999 году мир ученых, работающих с мышами, всколыхнула статья, появившаяся в журнале Science. Ученые из Портленда, Орегона, Эдмонтона, Канады и Олбани (штат Нью-Йорк) подвергли восемь штаммов мышей серии поведенческих тестов, используя при этом идентичные процедуры. Мыши, с которыми работали все эти лаборатории, были получены из одних и тех же источников, родились в один день, получали одинаковую пищу, выращивались при одинаковом цикле смены света и темноты и были подвергнуты одинаковым процедурам в одинаковом возрасте. Даже хирургические перчатки, которые надевали на руки ученые, прежде чем взять мышь, были произведены одной и той же фирмой.
Однако, несмотря на все усилия, предпринятые учеными ради получения совершенно идентичным образом выращенных мышей, в ряде тестов демонстрируемые мышами реакции разительно различались. Мыши из портлендской лаборатории, получив дозу кокаина, начинали сходить с ума, в то время как их ширнувшиеся собратья из Олбани и Эдмонтона практически не реагировали на наркотик. Авторы пришли к выводу, что малейшей разницы в лабораторной обстановке достаточно, чтобы исследователи получили различные результаты даже в том случае, когда объектом эксперимента являются генетически идентичные животные. Я подшил эту статью в папку, озаглавленную «Неприятная правда».
Еще один неудобный вопрос заключается в том, насколько оправданно перенесение результатов, полученных на мышах, на людей. Биологически мы все-таки довольно сильно различаемся. Мы живем в сорок раз дольше мыши и весим в две тысячи раз больше. Мышиный метаболизм всемеро быстрее нашего. Последний общий предок у нас был аж еще во времена динозавров. На страницах журнала Immunology профессор микробиологии Марк Дэвис из медицинского института Говарда Хьюза выразил свою обеспокоенность тем, что изучение инбредных мышей так и не помогло отыскать лекарство для людей, которые больны уже сегодня. По словам Дэвиса, существует не одна дюжина экспериментальных лекарств, которые излечивают мышей с системными заболеваниями, однако лишь очень немногие из этих препаратов успешно помогают людям. Профессор пришел к выводу, что грызуны не могут успешно использоваться для моделирования иммунных заболеваний.
И с науками о мозге та же история. Есть такое неизлечимое дегенеративное заболевание центральной нервной системы под названием амиотрофический боковой склероз (ALS). От него умерли отбивающий команды «Янки» Лу Гериг и один из последних футбольных тренеров университета Западной Каролины Боб Уотерс, который, как говорили, до самого конца командовал игроками из инвалидного кресла, хотя дышать ему приходилось через респиратор. Из ныне живущих этим заболеванием страдает физик-теоретик Кембриджского университета Стивен Хокинг. Отчаявшись предложить своим пациентам с ALS сколь-либо действенное лекарство, клинический специалист-невролог из университета Эмори Майкл Бенатар прочел все существующие отчеты об исследовании заболевания с помощью мышей. Результаты его глубоко потрясли. Во-первых, он пришел к выводу, что результаты большинства исследований натянуты — то было слишком мало образцов, то эксперимент проводился неряшливо. Во-вторых, он обнаружил, что почти дюжина лекарств, продлевавших жизнь мышей с мышиной версией ALS, не действовали, когда их проверяли на людях. Более того, одно из лекарств, которое излечило мышей сразу в четырех исследованиях, лишь ухудшало состояние больных людей. Бенатар утверждает, что изучать ALS с помощью мышей — это все равно что искать ночью ключи под фонарем, просто потому, что там светлее.
Впрочем, противникам опытов над животными не стоит слишком радоваться тому, что серьезные ученые усомнились в рациональности использования мышей для моделирования человеческих нейрозаболеваний. Некоторые нейробиологи уже отказались от мышей и перешли на животных, мозг которых ближе к человеческому, — на обезьян.
Как ярлыки влияют на наше отношение к животным: мыши хорошие, плохие и домашние
Антрозоология вновь и вновь возвращается к тому, что, думая о животных, люди поддаются воздействию неудобной смеси логики и эмоций. Принимая решения об использовании животных в науке, мы бываем весьма рациональны. Например, отношение того или иного человека к опытам над животными может отчасти зависеть от того, каков будет потенциальный результат эксперимента, насколько сильно будут страдать животные и какие именно виды будут использованы для проведения эксперимента. В результате проведенного в Англии опроса выяснилось, что две трети людей одобряют болезненные опыты на мышах, если результатом должно стать появление лекарства от детской лейкемии, однако лишь 5 % одобряют использование обезьян для проверки безопасности косметических средств.
А вот в других ситуациях наше мнение о морально-этическом статусе животного может быть более запутанным. Вот, например, как эффект ярлыков и категорий срабатывает на мышах. Однажды мне предложили поработать год в лаборатории этологии рептилий университета Теннесси. Лаборатория эта расположена в здании Уолтерс Лайф Сайенсез, где носятся шустрые мармазетки, воркуют белые голуби, обитают белые крысы с глазами-бусинками, колючие зеленые бражники и пятнадцать тысяч мышей. Мыши нашли приют в подвале здания, в безупречно чистых комнатах, где пахнет кедром и где о животных заботятся опытные сотрудники, обладающие необходимым образованием. Однако хотя все мыши, содержащиеся в здании, относятся к одному и тому же виду, морально-этический статус у них вовсе не одинаков.
Большинство из них принадлежали к категории «хороших мышей» — объектов сотен биомедицинских и поведенческих экспериментов, проводившихся преподавателями, сотрудниками постдокторантуры и аспирантами. Большинство проектов были прямо или косвенно связаны с поиском лечения различных заболеваний, которыми страдают представители нашего вида. Мышей, конечно, никто не спрашивал, но все-таки они жили и умирали ради блага человека. Университет получал гранты от Национальных институтов здравоохранения, поэтому с мышами обращались в соответствии с «Руководством по содержанию и использованию лабораторных животных», выпущенным министерством здравоохранения. Каждый исследовательский проект, в котором участвовали хорошие мыши, должен был получить одобрение университетского комитета по обращению с животными, причем комитет тщательно рассматривал и взвешивал все плюсы и минусы эксперимента.
Однако в здании имелись и другие мыши — «плохие». Это были вредители, которые сновали всюду, где хотели, и порой вы могли видеть серую спинку, улепетывающую по длинному коридору под флуоресцентными лампами. В месте, где превыше всего ценилась чистота и где прилагались все усилия для того, чтобы полностью изолировать обитателей разных комнат друг от друга, «плохие мыши» представляли настоящую угрозу. Они были вне закона. Их следовало уничтожить.
Сотрудники использовали множество способов, чтобы избавиться от плохих мышей. Мышеловки эффекта не давали. Применять яды сотрудники боялись, потому что таким образом могли бы заразить мышей — участников опытов. Пришлось перейти к липучкам. Липучки для мышей действуют по тому же принципу, что липкая бумага для мух. Ловушка выглядит как картонка размером примерно в тридцать квадратных сантиметров, покрытая липким слоем и снабженная веществом, привлекающим мышей. Такие ловушки еще называют клейкими дощечками. По вечерам сотрудники, ухаживавшие за животными, раскладывали клейкие дощечки там, где появлялись плохие мыши, а на следующее утро проверяли улов. Стоило мыши ступить на дощечку, как она надежно к ней прилипала. Пытаясь вырваться, мышь все сильнее приклеивалась шерстью к клеевому слою. Ловушка не содержала токсичных веществ, однако к утру примерно половина мышей уже успевала умереть. Тех, которые еще были живы, немедленно усыпляли газом.
Попав в липучую ловушку, мыши умирали ужасной смертью. Думаю, ни один комитет по обращению с животными не одобрил бы эксперимента, в ходе которого исследователь вознамерился бы приклеить мышь к картонке и оставить так на целую ночь. Выходит, что процедура, совершенно неприемлемая для мышей с ярлыком «объект», была вполне допустима, если речь заходила о мышах-«вредителях».
Парадокс стал еще ярче, когда я узнал, откуда взялись эти вредители. Грызунов со стороны в здании вроде бы не было, однако там, где держат несколько тысяч мелких зверушек, то одна, то другая нет-нет да и сбегут. Выходит, практически все плохие мыши были когда-то хорошими мышами, сбежавшими из лаборатории. Менеджер, руководивший всей этой зверофермой, сказал так: «Мышь превращается во вредителя в тот миг, когда коснется пола». Пф-ф! — и ее морально-этический статус хорошей мыши испаряется во мгновение ока.
В этом здании статус мыши зависел от того, считалась ли она объектом или вредителем. Я раскритиковал было такой произвол в суждениях, однако потом понял, что то же самое происходит и у меня дома. Когда моему сыну исполнялось семь, я похитил из лаборатории мышку, которая должна была стать завтраком для обитавшей там двухголовой змеи по кличке Ир. Мышку я подарил Адаму. Адам окрестил ее Вилли и поселил в клетке у себя в спальне. Нам всем нравился Вилли. Он был тихий и привязчивый. Но мышиная жизнь коротка, и однажды утром Адам проснулся и обнаружил, что Вилли лежит мертвый на полу своей клетки. Мы обсудили ситуацию, и дети решили, что Вилли нужно устроить настоящие похороны. Мы положили мышь в коробочку, закопали в саду и поставили в изголовье кусок шифера вместо памятника. Потом мы постояли вокруг могилы и сказали о том, каким хорошим был Вилли. Бетси и Кэти поплакали — это было их первое знакомство со смертью.
Несколько дней спустя Мэри Джин — она чистюля, каких поискать, — обнаружила в кухне на полу мышиный помет. Жена посмотрела на меня и сказала: «Убей эту мышь». Той ночью я установил между холодильником и плитой пружинную мышеловку и положил на место приманки комочек арахисового масла. На следующее утро в мышеловке оказалась мышь. Она погибла мгновенно. На этот раз похорон никто не устраивал, но, когда я выбросил мертвое тельце в кусты неподалеку от могилы Вилли, мне внезапно пришло в голову, что ярлыки, которые мы навешиваем на животных, появляющихся в нашей жизни, — «вредитель», «любимец», «объект для исследований», — влияют на наше к ним отношение куда сильнее, чем размер их мозга или способность чувствовать радость.
Лишние мыши
Женщина по имени Сюзен, работавшая в лаборатории, где выращивались мыши, недавно убедила меня в том, что в мою типологию лабораторных мышей следует добавить еще одну категорию. Кроме хороших мышей, плохих мышей и мышей-любимцев есть еще и «лишние мыши» — те, которых не используют для экспериментов. Таких мышей множество. Некоторых отдадут на съедение змеям и совам в зоопарке, а большую часть просто умертвят. Сюзен сказала, что в лаборатории, где она работала, почти каждый день умерщвляли выводки лишних мышат. Один из старших лаборантов горстями клал мышат в чистый пластиковый пакет, засовывал туда же шланг от цистерны с углекислым газом и открывал вентиль. Сколько мышей погибало в среднем каждый день? Сюзен сказала, что всякий раз по-разному, но обычно около пятидесяти.
Я обратился за подтверждением к Джону, ветеринару, с которым познакомился на конференции по содержанию лабораторных животных. Джон руководит лабораторией по выращиванию животных в крупном исследовательском университете, где многие ученые используют мышей, чтобы выяснить, как работают гены.
«Послушай, Джон, я только что узнал, что в некоторых лабораториях, где выращивают мышей, их убивают, даже не использовав в исследованиях. Это правда?»
«Да, конечно».
«А вы у себя тоже убиваете лишних мышей?»
«Ну да, обычно углекислым газом».
«И скольких же вы травите?»
«У нас каждый месяц появляется четыре тысячи новых пометов. В среднем помете пять мышат, так что в год выходит около четверти миллиона мышей. Мы умерщвляем примерно половину. По моим прикидкам, это что-то около десяти тысяч мышей в месяц».
«Черт возьми!»
Лишних мышей оказывается так много по ряду причин. По словам Джо Белицки, бывшего главного ветеринара NASA, большинство самцов умерщвляют потому, что они склонны к дракам. Кроме того, для продолжения генетической линии вполне достаточно пары самцов. По его оценке, около 70 % мышей-самцов не используются в экспериментах. Однако еще более важной причиной появления такого числа ненужных мышей можно считать резкий рост числа исследований генетически модифицированных (ГМ) животных, начавшийся в 1990-х годах. 90 % животных, используемых в ГМ-исследованиях, составляют мыши. Благодаря этим экспериментам была получена ценнейшая научная информация. (Недавно одной линии ГМ-мышей ввели ген, который влияет на ту часть человеческого мозга, которая отвечает за язык. Заговорить мыши не заговорили, но пищать стали на более низких тонах, а структура их мозга под воздействием гена изменилась.) Однако с мышиной точки зрения ГМ-исследования бывают крайне неэффективны. Не так-то просто встроить кусочек ДНК в хромосомы другого вида, да так, чтобы он удачно включился в геном. Эффективность попыток создания линии трансгенетических мышей варьируется от 1 до 30 %. Иными словами, порой для исследований годится только одно животное из ста. Остальные девяносто девять погибнут, когда им исполнится три недели. Что поделаешь — это генетический мусор, побочный эффект эксперимента.
По подсчетам Эндрю Роуэна, исполнительного вице-президента Ассоциации гуманизма США и эксперта по вопросам использования животных для исследований, производители генетически модифицированных мышей ежегодно умерщвляют больше животных, чем будет использовано в экспериментах. Правда, точное число нам неизвестно, потому что, согласно решению конгресса, лабораторные мыши в США животными не считаются.
Можно ли причислить мышей к животным?
В 1876 году британский парламент выпустил первый в мире закон, регулировавший использование животных в исследованиях. США подтянулись девяносто лет спустя. Конгрессменов сподвигли на действие две статьи о собаках. Первая из них вышла в 1965 году в журнале Sports Illustrated и посвящалась Пеппер — собаке-далматину, исчезнувшей однажды прямо со двора и, по всей вероятности, похищенной человеком, поставлявшим животных в лаборатории. Безутешные хозяева в конце концов отыскали Пеппер, но к тому моменту ее уже усыпили после эксперимента, поставленного над ней в госпитале Нью-Йорка. Год спустя в журнале Life Magazine появилась статья, озаглавленная «Собачий концлагерь». Эта история также была посвящена обращению с домашними любимцами, которые тем или иным путем попадали в исследовательские лаборатории. Члены палаты представителей и сената были буквально погребены под письмами избирателей, боявшихся аналогичной судьбы для своих кошек и собак. За несколько месяцев число доставленных в конгресс писем об опытах над животными превысило совокупное количество писем, полученных в связи с двумя важнейшими морально-этическими проблемами того времени — войной во Вьетнаме и гражданскими правами. Палата представителей и сенат отреагировали быстро, и в 1966 году был введен Закон о защите животных. (Проблемой этичного обращения с людьми, выступающими в роли объектов исследований, правительство озаботилось только в 1974 году.)
Бюрократические закавыки Закона о защите животных служат прекрасным примером того, насколько запутанное мнение имеет человек о других биологических видах. Самым, вероятно, странным аспектом этого закона является ответ на простой вопрос: что такое «животное»? Определение этого понятия в тексте закона поначалу звучит вполне разумно: «Животным является любая живая или мертвая собака, кот, низший примат, морская свинка, хомяк, кролик или иное теплокровное животное, используемое или предназначенное для использования в целях исследования, обучения, тестирования, демонстрации в качестве экспоната или содержащееся в качестве домашнего питомца». Бомба спрятана в следующем предложении. «Понятие животного не включает в себя птиц, крыс рода Rattus и мышей рода Mus, выращиваемых для использования в исследовательских целях…»
Так что, по мнению конгресса, мыши — не животные. А вместе с ними — и крысы с птицами. А это означает, что от до до 95 % животных, используемых в США для проведения исследований, не подпадает под главный федеральный закон о защите животных. (Мыши и другие позвоночные, используемые для исследований в учреждениях, получающих гранты от национальных здравоохранительных организаций, защищены отдельным сводом правил.) Федеральный судья Чарльз Ритчи заявил, что исключение мышей, крыс и птиц из Закона о защите животных является решением произвольным и необоснованным. И он прав. Потому что из юридического определения слова «животное» следует, что исследователь, всего лишь снимающий на видеокамеру копулятивное поведение белоногого хомячка (той же мыши, но относящейся к роду Peromyscus), должен пройти все круги федерального законодательства, в то время как его приятель в соседней комнате может сколько угодно бить током лабораторных мышей (род Mus) с различными повреждениями мозга, и закон его ни в коей мере не касается.
Полезно посмотреть на разницу в отношении, которое предписывает Закон о защите животных, к мышам (которых большинство людей недолюбливает) и к нашим лучшим друзьям, собакам. Мыши — не животные, так что закон их не защищает. Точка. Собаки же — избранные существа, с ними надлежит обращаться особым образом. Они должны получать ежедневную порцию «позитивного физического контакта с человеком» (я так понимаю, имеется в виду игра). Как это ни смешно, но, поскольку закон касается не только живых, но и мертвых собак, мертвая собака защищена лучше, чем живая мышь. (Правда, в примечании к Закону о защите животных говорится, что по отношению к мертвой собаке снимаются требования по уходу и размеру клетки.)
Исключение из закона мышей, крыс и птиц означает, помимо всего прочего, что мы понятия не имеем о том, сколько всего животных каждый год используется в США для проведения исследований. Я могу точно сказать, что в ходе биомедицинских и поведенческих опытов в 2006 году было использовано 66 314 собак, 21 367 кошек, 204 809 морских свинок и 62 315 обезьян. Но никто не сможет назвать вам сколь-либо точное количество мышей, над которыми проводят опыты в американских лабораториях. Кто-то говорит о 17 миллионах. Кто-то, в том числе Ларри Карбон, ветеринар, работающий с лабораторными животными в университете Калифорнии (Сан-Франциско), и автор книги «Чего хотят животные: слово в защиту Закона о лабораторных животных», говорит, что на самом деле эта цифра куда выше. Ларри оценивает количество используемых мышей в сто с лишним миллионов. Можно предположить, что эта цифра ближе к действительности.
С годами в Закон о защите животных вносили различные изменения, однако наиболее важные дополнения были сделаны в 1985 году, когда конгресс задался вопросом о том, какие исследования вообще стоит или не стоит проводить. В Великобритании любой эксперимент над животными должен быть разрешен министерством внутренних дел, находящимся в Лондоне. Конгресс пошел по иному пути и возложил ответственность за этичное обращение с лабораторными животными на сами учреждения, проводящие исследования. Каждому такому учреждению было предписано создать местный комитет по содержанию и использованию животных (IACUC).
Работа в таком комитете — непростое занятие. В крупных исследовательских университетах члены комитета могут тратить по многу часов в неделю на то, чтобы продраться сквозь напечатанные мелким шрифтом заявки страниц по пятнадцать — двадцать каждая. Каждые несколько месяцев члены комитета собираются на заседание и играют в бога, решая, какие заявки следует удовлетворить, какие отклонить, а по каким запросить дополнительную информацию. От их решений зависят жизни животных и карьеры ученых. Вступление в комитет IACUC — верный способ растерять всех друзей. Но в состоянии ли комитет тщательно взвесить преимущества эксперимента и оценить их важность по сравнению со страданиями, которые испытают животные?
Судим судей: насколько выверены решения комитетов по защите животных?
Несколько лет назад мне позвонил Скотт Плу, социальный психолог из университета Уэсли и эксперт по вопросам принятия решений. И ему, и мне было интересно узнать, что люди думают о представителях других видов, и в один прекрасный день мы столкнулись с ним, когда опрашивали участников демонстрации в защиту прав животных, осаждавших Капитолий в Вашингтоне.
«Хел, а тебе никогда не хотелось затеять такое исследование, в котором можно было бы предложить одну и ту же заявку на рассмотрение нескольким разным комитетам по защите животных?» — спросил он.
«Еще бы! — ответил я. В самом деле, приятно было бы узнать, что система, созданная конгрессом во имя защиты подопытных животных, дееспособна и что комитет университета Техаса и комитет университета Джона Хопкинса примут одинаковые решения по одному и тому же эксперименту. — Но только это невозможно. Ученые — люди занятые. Они ни за что не согласятся участвовать в этом деле».
Скотт думал иначе. Он решил, что комитеты охотно поучаствуют в исследовании, если предложить им за это денег, которые затем они могли бы истратить на оптимизацию ухода за животными в своих университетах. Я был настроен скептически, но сказал — ладно, я в деле. Скотт закинул удочку в Национальный научный фонд, и, к моему искреннему удивлению, его идею одобрили. Он был прав — стоило нам предложить институтам дополнительные фонды на уход за животными, как мы с легкостью заручились содействием пятидесяти случайно выбранных комитетов по содержанию и использованию животных различных университетов. Да что там — комитеты так и рвались нам помочь. В конце концов участие в исследовании приняли около пятисот ученых, ветеринаров и сотрудников институтов, а всего доля ответивших составила до%.
Глава каждого комитета прислал нам заявки, уже рассмотренные его группой. Мы удаляли из заявки все личные данные, а затем отсылали ее для рассмотрения в другой комитет. Темы исследований были самые разные — от способов поиска воды летучими мышами до пищевых расстройств у хомячков. Всего заявок было 150 штук, и для предложенных в них экспериментов требовалось более 50 тысяч животных, в основном мышей и крыс с небольшим добавлением представителей других видов — шимпанзе, лягушек, буйволов, цапель, голубей, дельфинов, обезьян, морских черепах, медведей, ящериц и кого только еще можно вообразить. Когда данные были собраны, я вылетел в Коннектикут, чтобы помочь Скотту разобраться в цифрах и понять, что же мы в итоге получили. Мне доводилось быть членом комитета по защите животных, и я был уверен, что процент совпадений резолюций первого и второго комитетов будет весьма высоким. Как я ошибался!
В науке порой случаются моменты истины. Для меня такой момент наступает в ту долю секунды, которая проходит между нажатием клавиши компьютера и появлением на экране результатов. Мы со Скоттом сидели у него в офисе и не сводили глаз с монитора. В предвкушении результата я был возбужден и ощущал прилив адреналина, словно нападающий форвард, ожидающий от защитника крика «Давай!»
Скотт нажал клавишу. На экране появились цифры. Мы разинули рты.
Решение, принятое вторым комитетом, отличалось от решения, принятого первым, примерно в 80 % случаев. Статистический анализ указывал на то, что с таким же успехом комитеты могли гадать о решениях, подбрасывая монетку. Система явно была неадекватна. Ну почему, скажите на милость, в одном университете считают, что погружать крыс на долгое время в холодную воду можно, а в другом — что нельзя? Сейчас я понимаю, что столь вопиющая нелогичность комитетов по защите животных не должна была меня удивлять. Отличить хорошее исследование от плохого сложнее, чем кажется. В своем рассказе «Дзен и искусство ухода за мотоциклом» Роберт Пирсиг очень изящно высказался на ту же тему: «Но если вы не можете сказать, что есть Качество, откуда вам знать, что оно собой представляет и существует ли вообще?» Такого рода вопросы и не дают ученым спокойно спать по ночам.
В полученном нами результате, гласившем, что разные комитеты по защите животных зачастую принимают разные решения, нет ничего необычного. Исследования показывают, что значительные несовпадения мнений при пересмотре решений о качестве, вынесенных коллегами, встречаются в науке на протяжении последних тридцати лет. Такие несовпадения случаются в вопросах отбора заявок на грант, принятия статей в журнал и при вынесении решений об опытах над людьми и животными комитетами по этике. По правде говоря, ученые не слишком хорошо умеют оценивать качество и важность своих исследований. Таков их маленький постыдный секрет, о котором сами они стараются вспоминать пореже.
Итак, по сути, система, созданная конгрессом для наблюдения за обращением с лабораторными животными, полна противоречий. Ну почему белоногие хомячки подпадают под Закон о защите животных, а лабораторные мыши — нет? Почему за собаками закреплено право на ежедневную игру с человеком, а за кошками — нет? Почему один и тот же проект в одном комитете по защите животных одобряют, а в другом рубят на корню? Увы, все эти несоответствия лишь добавляют веса словам противников вивисекции, утверждающим, что в настоящее время лиса стережет курятник.
Что же мы можем сделать? Для начала конгресс должен внести изменения в Закон о защите животных, чтобы под него подпадали все виды позвоночных — млекопитающие, птицы, рептилии, амфибии и рыбы. (В Британии этот закон защищает даже осьминогов.) Согласно имеющимся у нас данным, большинство ученых хотят, чтобы Закон о защите животных распространялся также на мышей, крыс и птиц. Три четверти исследователей, принявших участие в нашем опросе, заявили, что не согласны с определением слова «животное», предлагаемым Законом о защите животных.
Конечно, можно просто отменить существующую систему. Давайте либо позволим ученым проводить любые опыты над животными без постороннего присмотра, либо просто будем бросать кости и на основании выпавшего числа решать, какие эксперименты проводить можно, а какие нельзя. Однако и тот и другой вариант неприемлемы. Некоторые борцы за права животных предлагают третий путь — запретить опыты над животными вовсе. Однако те, кто решительно выступает против всех экспериментов над животными, сами демонстрируют массу неувязок и парадоксов в своих доводах.
Парадокс опытов над животными:
ставим эксперимент на животном, чтобы доказать, что нельзя ставить эксперимент на животном
Противники опытов над животными исходят из того, что мыши и шимпанзе попадают в сферу моральных соображений, а помидоры и робособаки — нет. Причина в том, что у животных есть психика, а у растений и механизмов она отсутствует. Так, например, философ Том Реган считает, что правами могут быть наделены лишь те живые существа, которые обладают сознанием, эмоциями, убеждениями, желаниями, способностью к восприятию, памятью, целеустремленностью и чувством будущего. Но как узнать, есть ли все это у животных? Ответ прост — поставить опыт.
Ученый-юрист Стивен Вайз стал одним из немногих защитников прав животных, всерьез занявшихся вопросом влияния умственных способностей различных видов живых существ на их моральный статус. В своей книге «Провести черту: наука и защита прав животных» Вайз разработал «шкалу автономии» от 0 до 1 для оценки различных видов животных в соответствии с их когнитивными способностями. Выставляя оценки, Вайз руководствовался научными исследованиями, посвященными поведению и когнитивным способностям животных. На этой шкале человек обладает оценкой 1, шимпанзе — 0,98, горилла — 0,95, африканский слон — 0,75, собака — 0,68, а пчела — 0,59. Вайз утверждает, что существа, имеющие оценку выше 0, 9 (человекообразные приматы и дельфины) должны быть наделены основными правами, в то время как обладатели оценки ниже 0,50 прав иметь не должны. Достоинство этого подхода заключается в том, что он основан на доказательствах когнитивных способностей животных, а не на наивных домыслах о том, на что способны животные, и не на том, насколько они нам симпатичны. К примеру, изучив научные источники, Вайз пришел к выводу, что африканские серые попугаи имеют чуть больше оснований на получение основных прав, чем собаки.
Однако подобный эмпирический подход к правам животных порождает парадокс: чтобы решить, насколько аморально использование животных в исследованиях, вам надо провести над ними эти самые исследования. К примеру, Вайз считает, что показатель дельфинов по шкале автономности составляет 0,9, а значит, они попадают в высшую категорию представителей животного мира, заслуживающих права. Вайз пишет: «Дельфины владеют понятиями, спонтанно понимают указательные жесты, движения глаз, поддерживают беседу. Они мгновенно имитируют действия и голосовые сигналы». Эта оценка когнитивных способностей дельфинов основана на открытиях, сделанных психологом Лу Германом из Гавайского университета. На протяжении тридцати лет исследований Герман демонстрировал, что дельфины имеют уникальную память, понимают человеческие жесты лучше, чем шимпанзе, и имеют настолько выраженные лингвистические способности, что способны даже исправлять грамматические ошибки.
Итак, изучая вопрос о правах дельфинов, Вайз опирается на исследования Германа. Вероятно, он их всецело одобряет? Ничуть. Более того, Вайз страстно доказывает, что опыты Германа над дельфинами неэтичны, что Герман эксплуатирует своих животных и обращается с ними как с заключенными. Невозможно не оценить юмор ситуации — ведь без этих опытов по выяснению когнитивных способностей дельфинов Вайз не смог бы доказать, что эти способности дельфинов сравнимы со способностями шимпанзе, и потому дельфины должны быть наделены основными правами.
А что с мышами? Какова их оценка по шкале автономности? Вайз не упомянул их в своей книге, поэтому я послал ему письмо: «Профессор Вайз, какую же оценку по вашей шкале получили мыши? Ведь их используют в исследованиях чаще всего».
Вайз ответил, что мышей он не стал упоминать потому, что был ограничен во времени. По его словам, оценка автономности базируется на объективном изучении имеющихся свидетельств о способностях других видов. Для того чтобы получить эти свидетельства, ему пришлось следить за данными последних исследований и опрашивать ведущих ученых, изучавших поведение и когнитивные способности тех или иных видов. По словам Вайза, данные по человекообразным и дельфинам соответствовали его ожиданиям, в то время как пчелы показали результат куда более высокий, чем можно было ожидать. Процесс оценки каждого вида животных занимает примерно три месяца — но в сутках всего двадцать четыре часа, а видов на свете многие тысячи.
Умеют ли мыши сопереживать? Болевой тест Макгилла
Вайз спокойно допускает, что о большинстве видов мы знаем недостаточно и потому не можем точно указать их морально-этический статус и место на шкале. По всей вероятности, это значит, что нам нужно проводить не меньше, а больше опытов над животными. В ходе некоторых опытов наверняка выяснится, что ряд животных обладает неожиданными способностями. Так, исследователи из лаборатории генетики боли университета Макгилла недавно провели серию экспериментов, которые, по их мнению, доказывают, что мыши способны к сопереживанию. Я не вполне уверен в том, что представители мышиного рода понимают сопереживание так же, как мы, однако то, что обнаружили ученые, заставляет нас задаться рядом интересных вопросов этического характера.
Цель исследований заключалась в том, чтобы выяснить, станет ли мышь реагировать на боль, причиняемую другой мыши. Исследователи использовали несколько способов причинения боли животным. Большинство мышей подверглось тесту с неприятным названием «тест корчей» — в желудок им вводили разведенную водой уксусную кислоту. Еще одной группе вводили в заднюю лапу причиняющую раздражение жидкость, а последняя группа подверглась тесту отдернутой лапы, при котором исследователи замеряют, как скоро мышь отдернет лапу от горячей поверхности. Если я не ошибся в подсчетах, в исследовании было использовано более 800 мышей.
Чувствовали ли мыши чужую боль? Вкратце говоря — да. Животные, получившие инъекцию уксусной кислоты, корчились в присутствии других страдающих мышей сильнее, чем когда находились в одиночестве. Но — интересная подробность — передача болезненных ощущений происходила, лишь когда другая мышь была родственницей первой или жила с ней в одной клетке. Когда рядом страдал чужак, мыши не выказывали признаков сопереживания!
Откуда мышь знает, что ее подружке по клетке больно? Мышь видит боль в глазах подруги или слышит высокочастотные стоны? А может быть, испытывающая боль мышь издает запах страха. Для проверки каждого из этих вариантов исследователи систематически разрушали восприятие у мышей. Со зрением было проще всего — между двумя страдающими мышами поместили непрозрачный экран. С уничтожением обоняния пришлось повозиться. Мышам вводили местный анестетик, а затем закапывали в ноздри едкое вещество, от которого обонятельные рецепторы буквально спекались. После этого мыши теряли обоняние навсегда. Чтобы мышь не могла слышать, ей в течение четырнадцати дней ежедневно делали инъекцию вещества под названием канамицин. Через две недели мышь становилась глухой на всю оставшуюся жизнь.
С научной точки зрения, эксперимент увенчался успехом. Исследователи обнаружили, что сопереживание у мышей связано исключительно со зрением. Мыши, утратившие обоняние или слух, сохраняли способность к эмпатии. Мыши, которые не могли видеть страдающих сотоварищей, не сопереживали им.
Можно ли назвать это исследование этичным? Представьте на минуту, что вы являетесь членом комитета по защите животных университета Макгилла и занимаетесь рассмотрением заявок на исследования с участием животных. Какую оценку вы дали бы этому исследованию? Можно ли считать, что боль и страдания, причиненные животным, оправданы полученными результатами?
Разрешить или запретить? Ваше решение? Мне было бы трудно принять решение по этому вопросу. Исследования были проведены безупречно, и, хотя большую часть научных статей не читает никто, кроме разве что матушки автора, результаты этой работы были опубликованы в журнале Science и попали во множество мировых СМИ. Кроме того, исследователи справедливо заметили, что боль, которую они причиняли мышам, была сравнительно слабой и длилась недолго.
Но я голосую за запрет эксперимента. Я не одобрил бы этот эксперимент потому, что одно из самых любимых моих занятий — слушать Rolling Stones на полную катушку, а еще я обожаю запах свежевыпеченной французской булки. Потому мне и не нравится мысль о том, что столько мышей лишились слуха и обоняния.
(Быть может, я одобрил бы исследование, если бы исследователи согласились исключить из него сенсорную депривацию.)
Когда я прочел этот отчет, первой мой мыслью было: «Ну и вляпались же ребята». Я сообразил, что вскоре им начнут угрожать смертью всякие сумасшедшие борцы против опытов над животными. Но я ошибся. Радикальная группа «Фронт освобождения животных» — та самая, которая выступает за нападения на исследователей, ставящих опыты над животными, — вскоре вывесила результаты макгилловского болевого теста на мышах на свой вебсайт, чтобы наглядно показать: люди и мыши — родственные души. Даже некоторые ученые, обычно восстающие против экспериментов с причинением боли или калечением животных, молчаливо одобрили это исследование. Вот Марк Бекофф — выдающийся этолог, имеющий большое влияние в области защиты животных. Он утверждает, что ученые не должны делать с подопытными животными ничего такого, чего не сделали бы со своей собакой. Как же я был удивлен, обнаружив, что Марк использовал данные о болевом тесте на мышах в своей книге «Дикое правосудие: жизнь животного с точки зрения морали» как доказательство того, что даже грызуны способны испытывать сложные эмоции.
Джонатан Балкомб — такой же активный борец за права животных и ученый одновременно. (Темой его докторской диссертации было поведение летучих мышей.) Он написал книгу «Вторая натура: внутренняя жизнь животных», непримиримо относится ко всем инвазивным и болезненным опытам над животными, а его выступления пользуются успехом в среде защитников животных. Красноречивый, вдумчивый и спокойный человек, он стал прекрасным лицом движения, которое обычно считают бандой сумасшедших фанатиков. Зная, что Джонатан выступает против инвазивных исследований с участием животных, я был удивлен, обнаружив, что в своей речи на конференции, куда приехал и я, он привел результаты макгилловского болевого теста как доказательство того, что мыши имеют эмоции. Мы с Джонатаном давние друзья, и я попросил его ответить — как бы сам он проголосовал, если бы входил в макгилловский комитет по защите животных.
«Разумеется, за запрет эксперимента», — ответил он.
«А тебе не кажется парадоксом то, что многое из того, что нам известно об умственных способностях животных, было получено в результате исследований, которые были бы запрещены, добейся ты своего и запрети эксперименты на выловленных диких животных?» — спросил я.
Джонатан был готов к этому вопросу. Видимо, его часто спрашивают о чем-то подобном, когда он отвечает на вопросы после лекций в университетских кампусах. Наверняка найдется умник, который встанет и скажет: «Доктор Балкомб, вы выступаете против опытов над животными, однако в своих доводах опираетесь именно на результаты этих опытов. Что за противоречие?»
Джонатан не видит в этом этической дилеммы.
«Я ненавижу подобные исследования, — отвечает он аудитории. — Будь моя воля, я запретил бы некоторые эксперименты, с помощью которых обычно доказываю, что у животных есть чувства. Однако факт остается фактом — опыты эти уже были поставлены, и да, они действительно проливают свет на вопросы сознания у животных. Потому я и впредь буду пользоваться подобными примерами».
Было очевидно, что Джонатан немало думал об этической дилемме, однако я был удивлен, когда он упомянул медицинские эксперименты нацистов. Дело было в том, что под влиянием размышления о болевом тесте на мышах я и сам задумался на ту же тему. Доктор Зигмунд Рашер, немецкий врач, на длительное время погружал узников Дахау в ледяную воду, чтобы проверить, сколько проживет пилот самолета, если ему придется сесть в студеном Северном море. Подопытные гибли десятками. Однако по ряду причин это исследование остается одним из лучших имеющихся источников данных о влиянии гипотермии на человеческий организм. Некоторые специалисты по медицинской этике считают, что, поскольку информация, полученная в ходе экспериментов в Дахау и Аушвице, уже никуда не денется, — пусть она и была получена неэтичным путем, — используя ее для спасения человеческих жизней, мы отдаем дань уважения погибшим. Некоторые другие специалисты считают, что эта информация сомнительна с моральной точки зрения, что она получена неправедным путем и потом) ни в коем случае не должна быть использована. Точно так же некоторые борцы за защиту животных считают, что результаты экспериментов над животными также получены неправедным путем. Например, принимать тестированные на животных лекарства, с их точки зрения, аморально.
Можно ли утверждать, что результаты макгилловского болевого эксперимента или, раз уж на то пошло, опыты по обучению языку пойманных в дикой природе шимпанзе и дельфинов также получены неправедным путем и не должны использоваться даже как средство борьбы против опытов над животными? Это вопрос явно не из тех, что не дают Джонатану спокойно спать по ночам. Когда разговор заходит о борьбе против опытов над животными, Джонатан признается, что в подобных случаях он неохотно, но все же становится прагматиком. «Для защиты животных я готов использовать любую информацию. Все, что только может помочь, — говорит он. Правда, потом добавляет: — В разумных пределах».
А вы готовы убить миллион мышей, чтобы найти лекарство от лихорадки денге?
В спорах об опытах над животными доводы бывают весьма расплывчаты. Я считаю, что приводящиеся в защиту опытов доводы убедительнее, нежели оправдания любых других способов использования животных человеком, в том числе и в качестве пищи. Многие с этим несогласны. Впрочем, опросы общественного мнения показывают, что среди американцев противников опытов над животными больше, чем противников охоты.
Недавно мы поспорили о морально-этическом статусе мышей с моей коллегой Линдой, профессором английского языка, в своих работах уделяющей много внимания вопросам неравенства и угнетения. Линда глубоко озабочена эксплуатацией как животных, так и беднейшего населения планеты, в особенности африканцев, живущих в бывших колониях. Еще подростком Линда стала бороться за защиту животных. И она, и ее муж — веганы. В свободное время она работает волонтером в приюте для сельскохозяйственных животных. Линда не носит кожаную одежду, терпеть не может зоопарки и цирки. Линда убеждена, что эксплуатация животных теснейшим образом связана с угнетением женщин, представителей различных меньшинств и «цветных».
«Жестокое обращение с животными — это фундамент угнетения», — говорит она мне.
С точки зрения Линды, такие занятия, как охота, выращивание пушного зверя и поедание мяса, являются несложными моральными дилеммами. Так делать нельзя — и точка. Но даже она не чувствует себя уверенно на зыбкой почве опытов над животными.
«Я не верю, что человек имеет право использовать другие живые существа ради собственной выгоды, — говорит она, но затем добавляет: — С другой стороны, я думаю, что некоторые исследования могли бы принести людям пользу».
«Можно я расспрошу подробнее?» — спрашиваю я.
«Конечно».
«Вот, допустим, фармацевтическая компания решит тратить меньше денег на рекламу препаратов для эрекции и больше — на исследования с целью изобретения лекарств от тропических заболеваний. Эти заболевания малоизучены, но от них страдает множество жителей развивающихся стран. Ты бы согласилась принести в жертву миллион мышей ради создания вакцины от лихорадки Денге? Между прочим, это одна из основных причин детской смертности в Тропической Африке».
Линда смотрит в пол.
После долгой паузы она говорит:
«Не знаю. Я не могу дать однозначного ответа».
«Почет?» — спрашиваю я.
«Ну, — отвечает она, — я не считаю, что жизнь человека ценнее жизни животного. Но… мыши?»
Терзания Линды по поводу выбора между спасением мышей и созданием вакцины, которая могла бы спасти миллионы маленьких африканцев, понять нетрудно. Ее вера в равенство всех живых существ столкнулась с ее же горячим желанием спасти людей, живущих за чертой бедности. А по-моему, все куда проще. Я бы преспокойно отдал миллион мышей ради возможности навсегда избавить мир от лихорадки. Ни на секунду бы не задумался.
Но миллион мышей за лекарство от облысения? Или за средство от эректильной дисфункции? Н-ну… это, пожалуй, нет.