© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar, 1981

Когда Стефан Хермлин начинает фразу со слов «между прочим», то можете готовиться к тому, что вы услышите нечто очень важное.

«Между прочим, — сказал он мне незадолго до выхода книги «Вечерний свет», — я тут набросал несколько небольших вещиц, о которых я тебе уже говорил. Выйдут в издательстве «Реклам». Книжка опять совсем тонюсенькой получилась». Я дружу с ним довольно долго и научился улавливать иронию в подобных словах, но огорчение из-за того, что книжка и на сей раз получилась «тонюсенькой», было вполне искренним.

(До чего смешны люди, которые готовы оспаривать любую мысль Хермлина, зато с наслаждением повторяют именно эти его слова, право на которые имеет лишь он один. Видимо, искусство все еще принадлежит к тем сферам, где до сих пор не вполне усвоено различие между количеством и качеством. У Хермлина малое всегда значительней).

Хермлин не слишком склонен к меланхолии, но как-то раз он показался мне меланхоличным и радостным одновременно. Это было в тот день, когда он только что получил сигнал «Немецкой хрестоматии», он взял книгу в руку и попробовал на вес издание, оказавшееся весьма солидным не только в смысле содержания. Сегодня я собирался говорить о других его работах, но не могу не упомянуть мимоходом, что после знакомства с этой образцовой антологией мне стал понятен глубокий двойной смысл слова «избранное».

Впрочем, что касается образцов, то в них творчество Стефана Хермлина недостатка не испытывает. Быть может, кто-то вновь рискнет сказать, что все оно состоит из «тонюсеньких книжек», но зато каждая из них не имеет себе равных. Журнал «Нойе дойче литератур» ведет рубрику «Мною прочитано…», в которую редакция просит давать отзывы самого субъективного характера; тут своеобычность вкуса призвана проявиться как таковая. Поэтому я сознаюсь, что стихотворение «Одни и другие», написанное моим замечательным другом, имеет для меня неизменно важное значение, значение жизненной аксиомы, облеченной в четкую и изящную форму:

В ночь уводит одних и на белый Свет других выводит судьба.

Вообще-то, я собирался говорить о книге «Вечерний свет», но стоит вспомнить стихи Хермлина или цикл его баллад «Большие города», как уже трудно от них оторваться. Их можно читать без конца. Правда, сейчас счастье новой встречи с этими стихами (а каждая встреча с ними кажется новой и самой первой) омрачено словами из «Вечернего света», которые повествуют о том, как умолкли стихи. Мне стало очень грустно, когда я прочитал: «Я не шевелился и только чувствовал, что это пришло и ушло».

Однако, во-первых, стихи Стефана Хермлина, которые еще не оценены до конца (если о подобных стихах вообще позволительно сказать, что их можно оценить до конца), остаются с нами, а во-вторых, нас отчасти успокаивает то обстоятельство, что у нас есть еще и прекрасный прозаик Стефан Хермлин, который не дает нам успокоиться в наших предубеждениях и предрассудках.

Слово «масштабность» стало расхожим, но, вспоминая повесть Хермлина «Время общности», я думаю, что применительно к ней это слово было бы вполне уместным. В ней есть четкость гравюры; любовь и печаль, гнев и мужество запечатлены здесь в непреходящем слове, что поднимает эту вещь на такую высоту, стремиться к которой должен каждый, кто берется писать о войне и Сопротивлении, об убийствах людей, о человеческой смерти и человечности. (Спокойно! Я ведь не сказал, что каждый обязан подняться на эту высоту — в данном вопросе законы искусства не настолько строги, чтобы лишать нас надежд, — я говорил лишь о стремлении. А вот уж стремление совершенно обязательно.) Хермлин, я бы сказал, поэт непреклонности. И разумеется, аплодисменты в его адрес слышатся отнюдь не со всех сторон. Порою его бранят с двух противоположных сторон, между которыми в остальном нет ничего общего. Достаточно лишь напомнить, как был воспринят рассказ «Комендантша». Это замечательное художественное произведение, образец политической прозы, побудило рецензентов-догматиков самых разных мастей выступить с заявлениями, которые кажутся просто смехотворными. Но не все, что смешит сегодня, располагало к веселью в иные времена.

Литературу рождает нетерпение, но и душевное равновесие тоже ей присуще. Провинившемуся перед ней необходимо знать, что когда-нибудь ему воздастся за это. В «Вечернем свете» к блюстителям искусства и новоявленным экзегетам обращены несколько фраз, от которых, по-моему, у них должен был бы онеметь язык. Но не будем тешить себя надеждами и переоценивать возможности литературы — ведь блюстители искусства любят судить, себя же, однако, подсудными не считают.

Вот тут самое время сказать, что Хермлин является не только поэтом непримиримости, но и человеком редкого великодушия. Казалось бы, эти качества взаимно отрицают друг друга, но справедливость умеет сочетать их. «Вечерний свет» — справедливейшая книга, второй такой мне сейчас не припомнить. Если автор ее говорит об ошибках, то отнюдь не делает вид, что сам непогрешим. Если он говорит о заблуждениях, то говорит и о том, как они были рассеяны, либо о том, как их можно рассеять. Он говорит без обиняков, но не забывает и о том, что ошибки поправимы. Где еще можно прочитать строки, подобные этим:

«Я был таким же, как и рабочее движение, к которому я примкнул, я разделял его зрелость и незрелость, его величие и слабости. Новые поколения, наверное, будет объединять то, из-за чего я был еще одинок».

Лишь очень редко эти воспоминания, отчетливые, как сны, бывают беспощадны. Таков, например, разговор с Джефри, английским кузеном, находящим столь интеллигентные оправдания для нацистов; разговор хотя и заканчивается словами «было видно, что я ему окончательно надоел», однако решительный и бесповоротный разрыв провозглашается здесь именно Хермлином. Между двоюродными братьями пролегла с тех пор та разграничительная линия, которую после одной из книг Хермлина мы называем «первой шеренгой».

В «Вечернем свете» Хермлин, конечно же, вспоминает об убитых и павших товарищах, и его потрясенность не может не потрясти нас. В сущности, мы знаем, что памятники не обязательно высекать из камня или отливать из металла и что существуют памятники куда более впечатляющие и более долговечные, например такие, которые может создать писатель. Хермлин заставляет нас понять эту общеизвестную истину заново. Иногда его воспоминания превращаются в удивительный рассказ. Такова, например, история его брата, который погиб, будучи английским летчиком:

«Скоро он будет здесь, он назовет меня по имени, которое придумал дли меня в раннем детстве, он умчит меня в другую страну, где нет ненависти и страха, в страну, которой нет на свете, в страну близ самого солнца, мой отважный, мой единственный друг».

А потом вдруг наталкиваешься на одну-единственную фразу, которая отныне вечно будет жечь тебя как клеймо, чтобы ничто не было забыто:

«…сколько мертвых собралось вокруг меня, и почему же депутат Редель держит в руках свою голову…»

Иные же воспоминания как бы вспыхивают попутно, мимоходом — мерцающие крупинки памяти, которые делают книгу удивительно искренней и одновременно придают ей историческую ясность и глубину. Я даже не способен представить себе, откуда Хермлин берет свои слова, когда говорит о родителях. Большей нежности, большего восхищения, большей благодарности просто не бывает, а вместе с тем к ним нередко примешивается почтительная отчужденность — как будто Хермлин до сих пор не может привыкнуть к мысли о том, что он вышел из такого круга, таких времен, такой семьи.

О нем можно было бы сказать словами поговорки, что он-де «в рубашке родился», но было бы глупо попрекать его происхождением, хотя такие упреки порою все-таки раздавались. А ведь, скорее, уважения заслуживает тот, кто от миллионеров ушел к чистильщикам сапог. Говоря не столь образно: выходец из крупной буржуазии встал на сторону пролетариата, от капиталистов перешел к коммунистам, поменял покой на риск, безопасность на смертельную схватку. Наше счастье, что мы даже представить себе не можем всего, что таится вот за этой краткой фразой:

«…В то время… я был единственным из нашей гимназии, кто вступил в Коммунистический союз молодежи».

Но нам следовало бы по крайней мере верить тому, что подобный поступок требовал большого мужества.

Рассказ о вступлении в Коммунистический союз молодежи Германии читается так, будто речь идет о событии не слишком важном и существенном, а поскольку мы подчас склонны требовать от литературы куда больше, чем ей предоставляет сама жизнь, то я читал эту историю с нетерпением и даже неудовольствием — я хотел, чтобы автор поведал мне о звездном часе своей судьбы.

Но последние строки этого эпизода являются поистине звездным словом литературы, немецкой литературы, коммунистической литературы. Заканчивается эпизод спокойной звенящей фразой:

«Я всегда чувствовал, что пожертвовал бы лучшим, что есть во мне, если бы отрекся от подписи, которую я поставил в полдень ничем не примечательного дня на ничем не примечательной берлинской улице».

Я не очень люблю, когда новой книге предшествует реклама, в которой издательство возвещает о новом «литературном событии». Но с текстом на суперобложке книги «Вечерний свет» я согласен беспрекословно: это литературное событие.

Только совсем не хочу соглашаться с самим Стефаном Хермлином, который сказал мне однажды: «Между прочим, я тут набросал несколько небольших вещиц, о которых я тебе уже говорил. Выйдут в издательстве «Реклам». Книжка опять совсем тонюсенькой получилась».

Верно здесь то, что книга вышла в издательстве «Реклам». Но ничего похожего на «тонюсенькую книжку» и «вещицы» в «Вечернем свете» нет! Да и говорил-то он разве что намеками — теперь же мне открылся целый мир.

Когда речь заходит о возрасте немолодого человека, особенно на юбилеях, принято выражать удивленное недоумение.

Я отказываюсь поддерживать сей обычай и заявляю: Стефан Хермлин гораздо старше своих лет. По-другому просто и быть не может.

Как иначе объяснить то спокойствие, с которым он относится к смене мод и их законодателей? Он не может не быть старше своих лет, иначе как объяснить ту несокрушимую твердость, с которой он выступает против всего, что он считает неправым? Как иначе возможны были бы такая добросердечность и такой скепсис? В противном случае он был бы совсем другим.

Он не был бы способен на это грустное сочувствие и этот мрачноватый, с сумасшедшинкой юмор. А прежде всего он не был бы способен сказать те слова, которые сложились во всех языках, под всеми зорями и в беспросветном мраке каждой ночи.

Мне кажется, он был свидетелем и очевидцем всех тех времен, когда нашу землю пересчитывали и взвешивали, кромсали и вылечивали. Иначе он не объясним.

Со Стефаном Хермлином мы дружим около трех десятков лет, и меня всегда удивляет, что находятся люди, которым это кажется удивительным. Будто друзья непременно должны быть похожими на велосипедный тандем или подходить друг другу, как в бобслейной двойке. Будто для дружбы недостаточно взаимной симпатии, уважения, поддержки — и критики, когда она нужна. Будто дружба и полная гармония — это одно и то же.

Конечно, согласия в дружбе больше, чем противоречий, но присутствует в ней и то, и другое. Дружба продолжается, пока продолжается взаимопонимание. А со Стефаном Хермлином оно очень даже возможно.

И еще одно хочу сказать обязательно, ибо направлено это будет против некоторых заблуждений и предрассудков: Стефан Хермлин не только замечательный рассказчик, он еще удивительно умеет слушать. Он бывает страшно резким, об этом говорят многие, но ему же присуща редкая чуткость. В драке он жесток, это правда, но то, что я знаю о подлинном милосердии, я узнал от него.

Каждому врагу я желаю такого врага, как он. И каждому другу я желаю такого друга.

Герман Кант