#img_3.jpeg
Перевод Г. Ратгауза
© Verlag Reclam Philipp jun., Leipzig, 1979
Русский перевод © «Иностранная литература» 1982.
Два гобоя и один oboe da caccia на фоне струнных и continuo вступают с темой, которую, начиная с двадцать четвертого такта, хор повторяет гомофонно. От лесов повеяло прохладой. Как быстро кончился день! Спустились сумерки, в их складках таится глубокая тьма. Кто-то задаст вопрос, но ответа не будет, а если ответят, то прозвучат новые вопросы. Начиная с alla breve, хор, все ускоряя темп, поет фугу. Потом альт берет все более низкие, протяженные звуки. В темноте гаснут лица, и приметы труда, и светлые краски улиц; ни одно окно не светится, не видно ни соседнего дома, ни селений. Струнные описывают крест: «Соль, ре, си-бемоль, фа-диез». Останься с нами».
«Кто любит радостно бродить, — пели мы, — пойдет навстречу солнцу». Солнце стояло высоко над восточным хребтом, когда мы шли по мосту через Инн. На мосту, как раз посреди широкой, бесконечно длинной долины, я на минуту замер, не слыша возгласов учителей. Там, в глубине, в серо-зеленой воде, я видел стаи форелей, а вдали к югу — замыкавшую долину гору Ла Марнья, которую считал своей и никогда не забывал. «А над нами — широкий небесный простор», каким же тихим тогда было небо, его еще не отметил реактивный след, оно влекло мой взгляд вверх, за дальнюю гору, потом бросало его из бездны в бездну, ибо бездна была не только подо мной, в воде, она окружала меня со всех сторон, она звалась еще и тишиной, и нигде она не была глубже, чем в той синеве надо мной, куда я взлетал, куда я падал. Мой взгляд искал, как всегда, облака, которые странствовали, как и я, точно такие же, как за тысячу лет до меня и через тысячу лет после, и, как я горестно чувствовал, такие непостоянные, возвещавшие мне о том, что этот миг никогда уже больше не повторится.
Солнце палило все сильнее, оно горело в тревожной синеве высоко над горным склоном, над лесами, в тени которых я бродил, срывая альпийские розы и пряча их в рюкзак: они не увянут, они еще долго будут цвести, эти стойкие цветы, они долго будут в моей памяти и после того, как я дома займу ими все стаканы.
Из чащи послышался голос кукушки, не надо было считать, сколько она прокукует, передо мной была бесконечная жизнь. Все выше поднимался купол неба, люди появлялись редко, но их спокойное дружелюбное присутствие угадывалось в крепких, вековых домах, на опрятных улицах, где иногда поскрипывала телега; вдалеке под лиственницами стоял пастух, опираясь на посох. Каждый час по долине проезжал поезд; его шум и грохот быстро стихали.
Вечером, после школы и дневного отдыха, я шел мимо дома Планта, по лугам, вниз по реке к игольчато-острой церковной башне Сканфа, где меня ждал старый священник, читавший со мной Корнелия Непота. Степные часы тикали медленно и упрямо. Окутанный табачным дымом и теплым светом, падавшим на мою книгу столбиком пляшущей пыли, я, сонный и умиротворенный, слушал священника, объяснявшего мне грамматические правила. На обратном пути я любил постоять возле крестьян, собравшихся на деревенской улице. Стараясь не выглядеть чересчур любопытным, я все же прислушивался к звукам их ладинской или германской речи; иногда кто-нибудь из них бросал на меня равнодушно-приветливый взгляд. Я разглядывал их могучие фигуры, их крупные загорелые руки; их речь я понимал только наполовину. По воскресеньям они, празднично одетые, стояли у церкви, на женщинах были черно-красные с золотой каймой наряды. Эти люди внушали мне робость; они властвовали над полями, ракитами, лугами, животными, в любой день, в любое время года они твердо знали, что им надо делать; тропы, которые они пролагали в долине, места, где они останавливались, — эти линии и точки составляли единое целое, какой-то единый замысел. Они знали то, что мне не было известно и что я хотел знать.
Но мой взгляд снова устремлялся ввысь, где над одной голубой кручей таинственно вздымалась другая, красноватый свет мерцал на западе над горными цепями, первые бледные звезды проступали между очертаниями облаков, и, со страхом оборачиваясь, я видел вечернего орла, кружившего в вышине над мрачной треугольной вершиной Пис д’Эсана.
Это медленное, неуверенное узнавание собственного тела, места, времени года и, может быть, даже часа. Что же со мной было?.. Сквозь прорезь окна видны три холодно блещущие звезды. Зима. А только что я чувствовал тепло, нет, даже жар, опаляющий, удушающий, как в пустыне. И я был в открытом море, вернее, над морем, ибо я летел, совсем беззвучно, в какой-то машине, которую я совсем не знал, но мог управлять ею. Я летел над почти неподвижным свинцовым библейским морем, какое видел несколько десятилетий назад, во время наводнения в Фере. Моя машина летела быстро, она была на удивление послушной, я мог в одно мгновение с высоты космического полета спикировать вниз и промчаться прямо над самой водой.
Подо мной застывшая гладь, или, точнее, медленное, едва заметное, ленивое дыхание воды в странном свете, который льется неизвестно откуда. Ветер стих. Ни берега, ни острова, ни корабля. Но что-то говорит мне, что я лечу над Ла-Маншем, примерно там, где он соединяется с Северным морем. Почему же я не вижу никаких примет — ни Гарвича, ни Голландии, — быть может, я нахожусь дальше к западу, над открытым океаном; но вот я с моей высоты замечаю, что на волнах что-то медленно колышется — лодка или плот, и когда я снижаюсь, то вижу: это крыло самолета, несущая плоскость «спитфайра», и поперек нее лежит на спине человек; я догадываюсь, что́ мне предстоит, минуту спустя я узнаю своего брата. Он лежит рядом с опознавательным знаком, он одет в свою «Mae West» и шлем с наушниками, его бледное лицо немного распухло, но почти такое же, как было при жизни, и когда я спускаюсь еще ниже, то вижу, что он держит в руке что-то белое: листок бумаги, записку. Я тут же вновь набираю высоту — надо позвать на помощь, вернее, попросить похоронить его, вырыть ему могилу, и пусть эскадрилья проводит его прощальным салютом. Неизвестно почему, я поворачиваю на восток, а не на запад. И вот подо мной уже суша, я могу ясно различить побережье континента, я опять стал космонавтом, ни одно облако не заслоняет мне видимость, я снова чувствую вокруг себя опаляющую пустыню, теперь уже пахнет пожаром, неужели подо мной горят леса?.. И вновь я лечу очень низко, почти задеваю вершины деревьев, нигде ничего не горит, все неподвижно, хотя я пролетаю сейчас над полуразрушенными или разрушенными городами и деревнями, но пожары уже давно потухли. Нигде никого нет, я лечу над медленными реками, текущими на север меж пологих берегов, я лечу над громадными свежевспаханными полями, потом снова над скоплением длинных одноэтажных домов, не то это казармы, не то бараки, а вот высокие стройные трубы заводских цехов, но нигде никого, ни души, все неподвижно, все тонет в мертвой неспадающей жаре. Описав большую дугу, я вновь возвращаюсь на запад, далеко внизу появляется море, все так же качается мертвый летчик на крыле, все так же держит он белый листок в руке, на нем что-то написано, я спускаюсь ниже, чтобы прочесть, что там написано, но это не записка, это листок календаря, и на нем дата: 22 июня, и в это мгновение я слышу какой-то плач, и только потом понимаю, что это мой собственный крик, ибо листок календаря, или, вернее, та сила, что вложила его в руку моего брата, убеждает меня, что эта дата навеки исторгнута из времени, этого дня нет, никогда не будет, есть только 21 июня, за ним наступит 23-е, и 23-е будет такое же, как 21-е, так решено, и отныне все дни будут похожи друг на друга — этим безмолвием и безветрием, этой жарой и ленивым колыханием воды, освещенной не знающим времени светом.
Годы в горах дались мне нелегко: после долгого одиночества я медленно привыкал к незнакомым детям. Я скучал по моим домашним учителям, по моей гувернантке, горничным, по всем людям, которые ежедневно окружали меня, пока я не попал в интернат. Они неизменно были со мной рядом, исполненные непостижимой мудрости и опыта, постоянной заботы обо мне, подчас строго настаивавшие на своих требованиях, но всегда приветливые, доверявшие мне. Все это время я не видел своих родителей, только однажды они появились, молодые и сияющие, — вернулись из Италии; они взяли меня с собой в Suvretta-House, мы поужинали в окружении совсем незнакомых людей, на следующий день был национальный праздник; когда стемнело, на горных вершинах зажглись костры, нам пришлось петь в зале перед гостями отеля, и я увидел своих родителей в вечерних туалетах среди других празднично одетых гостей, мы пели «О Земпах, город малый», мы в интернате, как это ни забавно, были патриотами, хотя все были иностранцами, потом мои родители куда-то исчезли, и вновь я увидел их очень нескоро.
Нас обучали хорошо, по новейшим принципам, я полюбил моих учителей, хотя они не могли заменить мне отсутствующих близких людей. Больше всего я любил фрейлейн Цендер. Однажды она сидела и беседовала с другими учителями и учительницами, а я доверчиво стоял рядом, их лица были серьезны, даже печальны. Фрейлейн Цендер вдруг повернулась ко мне и спросила: «Сколько мне лет, как ты думаешь?..» Все смотрели на меня с ожиданием. Мне было трудно определять возраст взрослых, даже невозможно, я медлил. «Интернат погубил нашу молодость», — тихо сказала фрейлейн Цендер. Впервые я смутно почувствовал, что в жизни может быть что-то упущенное, несбывшееся, что существует раскаяние.
Самую большую радость мне доставляло посещение воскресной школы. Нас обучали прекрасным хоралам Пауля Герхардта, читали притчи из Нового завета, и мы должны были их пересказывать. Кто хорошо учился, получал картинки, на которых были изображены эпизоды из Священного писания. Эти пестрые, ярко разрисованные картинки вдруг показались мне самым красивым из всего, что я когда-либо видел, гораздо красивее, чем картины, окружавшие меня дома. Всю неделю я мечтал о картинках, которые получу в воскресенье. Воскресными вечерами я сидел в своей комнатушке под самой крышей и рассматривал эти восхитительные картинки, я видел вдали город Эммаус, а на переднем плане Клеофанта, который выходит навстречу Христу. Внизу стояла подпись: «Останься с нами, ибо день уже склонился к вечеру».
Зима, к нашей радости, длилась долго — она начиналась в октябре и кончалась в апреле. Снег был такой глубокий, что сторожу иной раз приходилось разгребать сугробы у дверей дома. Нам предлагали кататься на лыжах — надо сказать, что почти все мы любили и умели ходить на лыжах. У некоторых мальчиков постарше были санки «skeleton», и мы долго смотрели им вслед, когда они уходили на Кресту.
Вечером я читал в постели «Оливера Твиста», старательно заслоняя свечу, чтобы учитель во время вечернего обхода ничего не заметил с порога. Потом я лежал в темноте, смотрел из натопленной комнаты в морозную ночь на крупные звезды и размышлял о судьбе Оливера Твиста. Меня охватывало мучительное сострадание к бедным детям — к счастью, такие дети встречались мне только в книгах. Эти ночи были почти бесшумны, лишь изредка в долине слышался шум электрички. Потом пришла весна, и окаменевшие водопады в ущельях начали снова шуметь. Ночью я и во сне слышал грохот лавин, а проснувшись однажды, увидел, что голубые и желтые крокусы сплошным ковром покрыли луга до самых утесов. И хотя было очень красиво, меня это пронзило как острая боль. Я уже стал частью зимнего мира, однообразной белизны, примирявшей все, что было в разладе друг с другом, белизны, над которой еще ярче голубело небо, а тишина только изредка прерывалась, она не нарушалась близкими и дальними голосами, которые теперь так отчетливо и звучно спускались вниз к долине.
Из ранних читательских впечатлений мне запомнились два, хотя и по совершенно разным причинам. Первое относится к книге или книгам, которые я прочел совсем рано: мне было лет шесть или восемь. Я вспоминаю «Тысячу и одну ночь», но тут же всплывают в памяти и «Книжка с картинками — без картинок» Андерсена и «Кожаный чулок», эти совсем разные книги в моей памяти почти сливаются друг с другом, их границы едва различимы, это, видимо, связано с тем, что для меня в них были важны не столько действие и персонажи, сколько природа, воображаемый мной ландшафт, время дня, сама атмосфера, в которой герои жили, совершали поступки.
Этот интерес не к сюжету, а к атмосфере рассказа, или, иначе говоря, стремление вычитывать в каждой книге еще нечто иное, свое, подкрепляли и иллюстрации — создателей их я давно позабыл, если вообще когда-либо знал. В моем издании сказок братьев Гримм — я читал их постоянно — на картинке был зеленый склон холма, над которым высилось бледно-голубое, усеянное белыми облаками небо. По этому склону поднимались, на нем в безмолвии располагались герои сказок, и мне тоже хотелось молчать. Уже взрослым я увидел восточные города (но не Багдад), и везде я искал переулки, базары, где жизнь текла медленно, весело и зловеще. С тех пор как я впервые прочел «Тысячу и одну ночь», ночные базары неизменно дышали для меня рубиново-алым жаром, маленький продавец воды неизменно нырял в густую тень, неизменное, незримое солнце сияло на ярко-синем небе, над теснинами улиц, овеянных утренней свежестью. Среди нищеты, разрухи и вторгшейся сюда безобразной техники я долго стоял рядом со сказителями на перекрестках улиц. Их языка я не понимал; только в глазах их оборванных слушателей жили картины и образы моего детства. Я долго искал свет, который когда-то так ясно увидел. Я его не нашел.
В тринадцать лет я случайно прочел «Манифест Коммунистической партии», последствия сказались позднее. Тогда меня подкупал в нем высокий поэтический стиль, позже — и убедительность доводов. Я не раз перечитывал его — по меньшей мере раз двадцать за мою жизнь. В трех разных странах я слушал лекции о «Манифесте» моего учителя Германа Дункера; Дункер, который знал наизусть это произведение от первого до последнего слова, был одним из тех уже ушедших от нас людей, которые, волнуясь, со слезами на глазах, говорили о марксистской теории. Это знаменитое сочинение открыло мне путь к более обширным и сложным произведениям марксистской литературы, но я снова и снова к нему возвращался. Я давно был уверен, что знаю его хорошо, когда, примерно лет в пятьдесят, вдруг сделал поразительное открытие. Среди фраз, в которых, как мне казалось, я уже давно не сомневался, была одна, звучавшая следующим образом:
«На место старого буржуазного общества с его классами и классовыми противоположностями приходит ассоциация, в которой свободное развитие всех является условием свободного развития каждого».
Я не знаю, когда я начал читать эту фразу так, как она здесь написана. Так я ее читал, так она для меня звучала, ибо она в этом виде соответствовала моему тогдашнему миропониманию. Как же велико было мое удивление, даже ужас, когда я много лет спустя обнаружил, что эта фраза в действительности имеет обратный смысл:
«…в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех» [7] .
Мне стало ясно, что я и тут сперва вычитал в тексте нечто иное, вложил в него свои собственные представления, свою собственную незрелость, но то, что в других случаях было позволено и даже подразумевалось, ибо там слово было связано с другими словами, даже с чем-то невысказанным, тут обернулось нелепостью, я неверно понял прозрение, пророчество. И все же к моему ужасу примешивалось облегчение. Глазам моим вдруг явились слова, которых я ждал давно, на которые я надеялся.
Мои родственники меня не интересовали, я не любил никого из них, за исключением дяди Герберта, младшего брата моего отца. Дядя Герберт был у нас редким гостем, он появлялся всего два-три раза в год, всегда в обществе могучего черного пса — ньюфаундленда, который тихо усаживался в прихожей. Мой брат и я поднимали радостный крик при появлении дяди — он всегда приносил нам чудесные книги или такую механическую игрушку, какой мы еще не видели. Мы смеялись над его черной широкополой шляпой, дядя, довольный, улыбался нам. Иногда вместе с ним являлся художник С., чьи обворожительные картины в серых и серо-голубых тонах высоко ценил мой отец. Несколько раз С. гостил вместе с дядей у нас. Дом был большой, и гости бывали у нас часто.
Отец не любил громко выражать свои чувства, но он так и светился радостью, когда к нам приезжал дядя Герберт. Дядя был похож на моего отца, тоже голубоглазый, тоже среднего роста, только пошире в плечах и немного склонен к полноте, а в его улыбке было что-то нерешительное. Когда он приходил, моя мать, и без того редко бывавшая дома, казалась еще хлопотливее, чем всегда, — с ее губ слетали магические имена модиста Герсона, ювелира Маркуса, парикмахера Карстена. Едва дядя Герберт успевал немного отдохнуть с дороги, отец запирался с ним наедине в своем рабочем кабинете, откуда нельзя было услышать ни звука. Когда они снова появлялись, оба садились за рояль и играли «Фантазию фа минор» Шуберта и другие пьесы в четыре руки. Мне казалось, что музицирование или, вернее, сама музыка продолжала разговор. Дядя Герберт играл хорошо, как и отец. Когда отца не было дома, он играл один. Из своего багажа он всегда доставал целую кипу нот, он играл композиторов, которых никто у нас не играл, более или менее новых, таких, как Скрябин, Равель и англичанин по имени Сирил Скотт. Пока он играл, я смотрел на его руки, на пальцы, пожелтевшие от курения — оба брата были заядлыми курильщиками, они часто курили даже за фортепьяно, но сигареты дяди Герберта были не такие, как у моего отца, у них был особый сладкий аромат. Иногда, когда я играл, дядя тихо входил в комнату, слушал меня, хвалил мои успехи. Я заметил, что он разбирается и в игре на скрипке, он учил меня правильно держать подбородок и левую руку, чтобы улучшить мое вибрато.
Никогда я не слышал от него громкого слова, и ничего, кроме любви и доброты, не выражали черты его лица. Однажды я задал ему один вопрос, и едва приметное волнение дяди Герберта встревожило меня. Так как он всегда приезжал к нам один или с С., я спросил его, женат ли он. Нет, ответил дядя Герберт со своей обычной, на сей раз слегка натянутой улыбкой. Он погладил меня по голове и сел за рояль.
Я заметил, что слуги обращаются с дядей Гербертом преувеличенно вежливо, словно бы в глубине души потешаясь над ним. Он, казалось, не замечал этого, тихо благодарил за любую помощь или ответ; я видел, что он при этом опускает глаза.
Однажды я сказал своей гувернантке, что я люблю дядю Герберта не меньше, чем отца. Она сжала губы и сурово отвернулась. «Твой дядя славный и добрый, — холодно сказала она чуть погодя, — но для жизни он не приспособлен». Я хотел узнать, что это значит. «Он умеет только играть на рояле и тратить чужие деньги. Господин, — она всегда называла моих родителей «господин» и «госпожа», — господин содержит его за свой счет, он все за него оплачивает, это прямо беда, ведь твой дядя — сущий ребенок… С господином его и сравнивать нельзя. И вообще…» Этим загадочным «и вообще» она завершила свое назидание, которое мало подействовало на меня. Мне казалось, что теперь я еще больше полюбил дядю Герберта, раз он, по ее словам, сущий ребенок.
Примерно тогда же я стал невольным свидетелем спора между родителями, которому я не придал бы значения, если бы речь не шла, как я сразу догадался, о дяде Герберте. Я сидел в углу комнаты на полу, с открытой книгой, когда мои родители прошли в кабинет. Они не могли меня видеть. Мать резко выговаривала что-то отцу, который сразу же опустился в кресло. «Хоть раз посчитайся и со мной, — донесся до меня голос матери, — ты ведь отлично знаешь, что на таких людей нельзя положиться». И по своей странной привычке она повторила эту фразу по-английски. «People like him are rather unreliable, you know». «Помолчи, — ответил ей тихий голос отца, — пожалуйста, сейчас помолчи…» Я на цыпочках вышел из комнаты, не замеченный ими.
Мне было, кажется, лет девять, и дядя Герберт уже давно не навещал нас, когда однажды во время урока в доме начался переполох. Я слышал, как забегали по комнатам, хлопнула дверь, раздались приглушенные голоса и плач. Я выбежал из комнаты, вслед за мной неслись протесты моего учителя, его призывы к порядку. В коридоре мне встретилась гувернантка с красными, заплаканными глазами — она плакала по любому поводу. «Твой дядя Герберт умер, — прошептала она, — какое несчастье…» Я прокрался к кабинету отца и тихо отворил дверь. Отец стоял посреди комнаты без кровинки в лице и смотрел на меня невидящим взглядом.
Дядя Герберт застрелился где-то в чужой стране. Отец поехал на его похороны. Больше о нем не говорили, понемногу все его забыли, и я тоже. И только изредка в сумерках, когда я сидел один в пустой комнате с роялем, мне слышалась странная музыка, звучавшая под его незримыми руками.
Не в силах шевельнуться, я лежал в темноте. Это было не как обычно, я не бежал, чувствуя, что мой шаг становится все тяжелее, ноги наливаются свинцом, а незримые преследователи — все ближе. Я лежал на спине, не связанный, но неподвижный, словно у меня не было ни мускулов, ни жил, и возле меня не слышно было ничьих шагов, только что-то почти беззвучно скользило, подкрадывалось, шуршало, напирало и мелькала тень непостижимых слов, слабее шепота. Меня никто не преследовал, меня давно уже догнали, я выдан, незримые взгляды скользят по мне, меня рассматривают, оценивают, со мной вот-вот расправятся, спорят только о том, как именно и где. Да, речь шла о расправе, эта мысль уже превратилась в уверенность, меня, прежнего, не желают больше терпеть, я должен стать другим, меня надо заменить, как кусок усталого металла, я слышал голос: «Je est un autre», не знаю, была ли это цитата, или это был голос самого Рембо. Меня наделят иными чувствами, иными рефлексами, иным восприятием, они хотят сделать меня из умного тупым, из несгибаемого — податливым, из сострадающего — жестоким. Я вскрикнул, услышав свой вопрос: «Так где ж я?» — и тут же услышал ответ, мой ли, чужой ли, загадочный, непонятный: «Тебя усыпили».
Летом 1931 года, идя в школу, я заметил, что у газетного киоска собрались люди. Я подошел и, постояв немного, понял, что тут спорят о политике. В витрине киоска виднелись названия всех берлинских газет, от национал-социалистической «Ангрифф» до коммунистической «Роте фане». Тут стояли безработные; ничтожное пособие, которое они получали, не позволяло большинству из них купить газету; здесь сквозь стекло витрины они могли читать хотя бы важнейшие новости.
У меня вошло в привычку ежедневно останавливаться на этом месте и слушать их споры, подчас очень горячие. Неудержимо растущий интерес к политическим событиям захватил и меня; я быстро понял, что спорящие принадлежат к трем разным группам: социал-демократы, коммунисты и национал-социалисты; другие мнения не были представлены. Дома начали удивляться: я все чаще опаздывал к обеду. Я оправдывался тем, что у меня теперь будто бы больше времени отнимают спорт и школьный кружок.
Почти все, проводившие время у газетного киоска, были рабочими или мелкими служащими, они едва интересовались тем, что до сих пор интересовало меня, и даже ничего об этом не знали, но и я чувствовал, что они знают много такого, что от меня было скрыто. Мне и в голову не приходило вмешиваться в их разговоры. Шли недели, а я оставался безмолвным слушателем.
Я заметил, что социал-демократы и коммунисты, хоть иной раз и подкалывали друг друга злыми или ироническими замечаниями, были, в общем, едины по отношению к национал-социалистам. Из всех аргументов, которые я здесь слышал, самые убедительные для меня были у коммунистов. Мне нравились коммунисты, которых я видел здесь ежедневно, я чувствовал, в них было что-то надежное и радостное, хотя им, конечно, жилось нелегко.
Я понял, что бледнею, когда один из них вдруг заговорил со мной. Это было накануне летних каникул. Правда, я и раньше ловил на себе равнодушные или дружеские взгляды, но незнакомец подошел прямо ко мне, прямо в лицо мне смотрели бледно-голубые глаза, и жесткий голос спросил: «А ты кто же будешь?.. Наверно гимназист, да?» В голосе звучала ирония, но не враждебность, звучал металл, но вовсе не благородный, скорее похожий на скрипучую жесть, это был голос человека, которого не проведешь на мякине, бодрый, трезвый, храбрый, некрасивый: я люблю голоса берлинцев, а в этом звучала и меланхолия, которая стесняется самой себя. Когда он заговорил со мной, я почувствовал, что возмущение этим внезапным и бесцеремонным «ты» борется во мне с необъяснимой радостью. Я рассказал, кто я, в какую хожу гимназию, где живу и что я — против фашистов. Мы немного поговорили еще о чем-то, и тут незнакомец неожиданно спросил меня: «Знаешь что… Хочешь вступить в наш союз?» Он вытащил из кармана куртки листок, смятый, не слишком чистый, и протянул его мне. Текст был не отпечатан, а оттиснут бледными, стертыми буквами на множительном аппарате, и там значилось, что нижеподписавшийся является отныне членом Коммунистического союза молодежи Германии. Тогда еще можно было вступать вот так, прямо на улице, не было поручителей и обсуждения, и только что вступившему в Союз никто не вручал цветов. Я никогда еще не состоял ни в какой политической организации, не был членом ни спортивного, ни туристического клуба. Я посмотрел на измятый блеклый листок и поставил подпись. Улица медленно и безостановочно вращалась вокруг меня.
Я тогда еще не знал, что моя подпись означает очень многое: обязательство бороться на стороне угнетенных, терпеть неприязненное отношение многих из тех, кто был до этого мне близок, быть упорным, хладнокровным, молчаливым, учиться и учить других, выдерживать самые различные испытания, ценить суть дела больше, чем слова.
Впоследствии я часто спрашивал себя, почему я так упорно держался за эту подпись на невзрачном листке, видя вокруг себя многих отказавшихся от такой же подписи или попросту забывших о ней. Были и у меня минуты, когда голос, казавшийся голосом разума, убеждал меня: стоит ли считаться с подписью, вызванной доброй волей, которая столь часто обманывалась впоследствии, остался ли я, мог ли я остаться тем же, кто когда-то подписал все это. Но другой голос упорно оспаривал его: борьба угнетенных — это борьба угнетенных, даже если в ней проявилось высокомерие и сомнение, недоверие и упорство в ошибках, эта борьба ведет к новым тяготам, даже к дурным делам, она длится вечно, но она отмечена благородной печатью стремления к человечности, к свободе и равенству для всех. Я всегда чувствовал, что пожертвовал бы лучшим, что есть во мне, если бы отрекся от подписи, которую я поставил в полдень ничем не примечательного дня на ничем не примечательной берлинской улице.
Мне шел седьмой год, когда я с матерью уехал из дома, впервые мы уехали с ней вдвоем, у меня вдруг начались какие-то странные боли в ноге, я стал хромать, домашний врач считал, что может развиться суставной туберкулез, — правда, пока это были только предположения, но он советовал поехать в санаторий профессора Вайднера, в Лошвиц под Дрезденом. Купол лета сиял над домом, в котором мы снимали квартиру с большой верандой. Врачи под руководством профессора подробно исследовали меня, был сделан рентген: нет, нет, никаких оснований для беспокойства, посмотрим, что будет дальше, все должно быть хорошо. Мать часто бывала в гостях, встречалась в Дрездене со знакомыми из Берлина или из-за границы, а к обеду всегда возвращалась. Какие-то элегантные молодые люди наносили нам краткие визиты, они вежливо говорили с матерью и искательно со мной, но вскоре прощались; каждое утро горничная вносила поднос с несколькими визитными карточками, мать просматривала их и лукаво усмехалась, наши комнаты наполнялись цветами, их приносили целыми корзинами, мы не замечали, как они увядали, так как их все время сменяли новые. Однажды приехал отец, он поцеловал меня, спросил про здоровье, пошутил с матерью насчет цветов и молодых людей, но ему не хотелось оставаться здесь надолго. Здесь он не мог играть на рояле, и в Берлине, как он сказал, его ждал некий господин Бляйхрёдер, с которым необходимо было встретиться. С ним приехал наш кучер Генрих, вместе с лошадьми и черным экипажем, чтобы мать могла ездить в гости.
К ужину на нашей веранде всегда появлялся профессор Вайднер, высокий, краснолицый мужчина с белой головой и в белом халате; он любил немного посидеть с нами, деликатно клал на каждый кусочек редиски крошечный кусочек масла и сам кормил меня. Всего чудеснее был завтрак, чаще всего тоже на веранде, но иногда и в парке под нашими окнами, где за большим столом, под зонтами от солнца, собиралось много наших знакомых; я осторожно ступал по шуршащему гравию, молодые люди были в галстуках из муара и теннисных брюках, звучал звонкий смех моей матери, у нее были светло-рыжие волосы, нежный цвет лица, как у многих ее соотечественниц, я сидел между ней и актрисой Полой Негри, восхищаясь ее домашними туфлями на меховой подкладке.
Но больше всего я любил лежать в своей комнате и читать. Я взял с собой много книг — Андерсена, и «Путешествие Петерхена на Луну», и «Грезы у французских каминов». Но я уже читал и газеты, каждый день мне приносили «Берлинер цайтунг», где был самый обширный спортивный отдел, ведь я интересовался спортом, и в этом отец меня поддерживал: он брал меня с собой на велогонки и на бокс. Иногда мой взгляд случайно падал на политические новости, хотя обычно эти страницы я просто перелистывал. Но в один из летних дней мое внимание приковала кричащая строка на первой странице: министр иностранных дел Вальтер Ратенау был убит. Важности этого события я, конечно, не понимал, я даже не знал, что это значит: «министр иностранных дел». Но долгое время все вокруг меня только об этом и говорили. И если до сих пор я спокойно, почти без волнения, узнавал о каком-нибудь злодеянии, ибо оно неизменно совершалось только в мире моих книг, где в конце концов все кончалось хорошо и страшное делалось нестрашным, то теперь я почувствовал, что свершилось что-то в самом деле непоправимое, и прямо на том рубеже, который так надежно отделял меня от всего опасного в жизни. В эти дни я случайно услышал, что мой отец знал, хотя и не близко, этого Ратенау, это еще больше усугубило мой страх: между мной и убитым была какая-то связь, впервые на меня упала тень той действительности, о которой я до сих пор даже не догадывался.
В последующие дни я прочитал подробности о покушении и его последствиях: рабочие объявили всеобщую забастовку, полиция преследовала убийц, которые оказались офицерами, она настигла их в крепости в Саксонии, они не хотели сдаваться и в конце концов сами застрелились. Мои страхи настолько возросли, что однажды, когда мать опять куда-то уехала, у меня начались судороги, мне представилось, что вся страна, все города кишат убийцами в масках, я был уверен, что они напали на мою мать. Подоспевшие врачи и сестры ничего не смогли поделать со мной, я успокоился, только когда мать вернулась домой.
Министр иностранных дел был похоронен, убийцы и их сообщники были мертвы или же арестованы, над беседами наших друзей, над улыбками моей матери вновь засиял зеленый и золотой купол лета. Неважно, что моя мать жила не для меня одного, что к нам постоянно тянулись чужие; качаясь на стуле, в своем белом матросском костюме, шурша гравием, я чувствовал сладкую, усыпляющую скуку, ничего не могло случиться, ничего со мной не могло случиться, никто не желал мне зла, как же добры были взрослые и как умны, как хорошо они разбирались в непонятном для меня мире, для меня на столе всегда был и хлеб, и молоко, меня ждала моя скрипка и книга, а к вечеру — моя постель. Кто-то приносил мне все необходимое, кто-то помогал одеваться, кто-то спрашивал у меня урок, и так было всегда, такова была моя жизнь, от которой я чувствовал себя усталым и счастливым. Я высоко закидывал голову, в вышине надо мной расходились облака, они уже никогда не будут такими, как в эту минуту. Мы вернемся обратно в Берлин, и мать, хотя и не часто, будет брать меня с собой в «Эспланаду», чтобы показать своим знакомым, и там вокруг меня будет тот же гул: жужжание пчел и ос над тарелкой с пирожными, гул приветливых гостей, и я буду без неприязни слушать музыку оркестра и эти ужасные portamenti первой скрипки, и к нам будет доноситься дальний шум с Потсдамской площади, и будут тени в небе, тени на веках. Я был уже почти здоров, совсем здоров, в одно прекрасное утро боль ушла внезапно, как и началась, я мог ходить, бегать, прыгать, боль навсегда исчезла, туберкулеза не было, профессор Вайднер оказался прав.
Я был здоров и вместе с матерью, Генрихом и лошадьми двинулся в обратный путь — на север республики, которая умирала, еще не начав жить по-настоящему.
С той поры когда я стал читать Маркса и Ленина и вступил в ряды рабочего движения, у меня возникло одно серьезное затруднение. Если убедительность этой теории во всех областях человеческой жизни становилась мне все яснее, то в области искусства ничего столь же убедительного я обнаружить не мог. Я находил у классиков марксизма важные, подчас поразительные замечания об искусстве, даже если они были высказаны совсем по другому поводу, например в связи с освещением экономических процессов. Но не все их преемники сумели развить эти идеи; тексты цитировали, с ними обращались как со Священным писанием, тогда как настоящая работа должна была бы начаться с того, чтобы найти научный подход к этим идеям, объяснить многие вопросы, осмыслить их исторически. К моему изумлению, я проявил тяготение к теории, но чисто пассивное, мне никогда не приходило в голову внести свой вклад в создание новой эстетики. Существенно для меня было то, что чтение множества трудов по социологии искусства, которые вскоре составили целую библиотеку, все меньше и меньше меня удовлетворяло, согласиться с авторами было трудно, скорее, я испытывал раздражение. Вот почему у меня все чаще рождались опасения и страхи, годами и десятилетиями я носил их в себе и не мог ни с кем ими поделиться. Бывали минуты — особенно если мне предстояло выполнить серьезное задание, сопряженное с риском, — когда я считал себя потерянным, недостойным человеком, которому в отличие от товарищей не дано понять и принять простую, ясную для всех истину. Так случилось и в то время, когда действовали новоявленные экзегеты, каждый из которых стремился перещеголять другого по части проклятий и новых ограничений. Искусство нашего века все чаще и чаще объявляли гнилостной трясиной, великие имена в литературе, музыке, живописи становились символами воплощенного зла, третьестепенных академических эпигонов производили в гении, упорно искали корень зла, один ревностный ученый зашел так далеко, что назвал декадентами Флобера и Бодлера. Теории и категории возникали из пустоты, обосновать их было нельзя, все притворялись, будто они давно доказаны, все не скупясь употребляли слово «научный», все шли вперед, на свет рождались новые школы, семинары, лекции, отделы, журналы, конференции, академии; профессора читали курс, студенты становились профессорами и напрасно ждали того мальчика из андерсеновской сказки, который крикнет: «А король-то голый!»
Я, пожалуй, преувеличиваю. Эти химеры еще живут, но они уже состарились, и современники все меньше обращают на них внимание. Когда ослабели мои страхи, когда они исчезли совсем, мне уже не вспомнить. Если я теперь освободился от них, это, конечно, не только моя заслуга. Способность рабочего движения обновляться поразительна, я это почувствовал и на своем опыте. Но, вспоминая прошлое, я уже не могу отвлечься от мысли, что, пытаясь прийти к согласию со всеми в вопросе, который был попросту неверно поставлен, я потерял за эти тридцать лет много сил, и это, вероятно, мешало мне писать больше и лучше. Я думаю об этом без тени сострадания к себе. Я был таким же, как и рабочее движение, к которому я примкнул, я разделял его зрелость и его незрелость, его величие и его слабости. Новые поколения, наверное, будет объединять то, из-за чего я был еще одинок.
Однажды, в детстве, я, сидя, как обычно, рядом с гувернанткой на дальнем конце обеденного стола, увидел, как незнакомый господин что-то оживленно говорил моему отцу, этот господин запомнился мне своим иностранным выговором. Отец слушал его, вежливо приподняв брови. Я, разумеется, помалкивал, зная, что дети за столом не должны мешать разговору взрослых. Да я и не прислушивался к разговору, который не слишком меня касался и не слишком интересовал. Обед кончился, и, когда незнакомец попрощался, отец сказал, что этот человек — русский, знаменитый художник Кандинский. «Он предлагает мне свою картину, — сказал отец, — но я не люблю его картин. Не люблю, потому что я их не понимаю». Бывали минуты, когда мой отец именно так, очень серьезно, негромко и мечтательно, говорил со мной, словно нисколько не сомневался, что я пойму его. «Но разве это важно, — продолжал он немного погодя, — разве это что-нибудь значит в вопросах искусства: «люблю», «не люблю»? Мне кажется, он большой мастер. Не всегда легко судить о произведениях искусства, иногда надо уметь выждать. Быть может, придет время — и я пойму Кандинского. Перед искусством надо благоговеть…» Вскоре после этого разговора он повел меня во дворец кронпринца и показал висевшие там картины Кандинского. Иногда отец звал меня в самую большую комнату у нас в доме, где в шкафу в строгом порядке хранились листы рисунков и акварелей, которые он не мог развесить по стенам. У моего отца было немало и других работ, но собирал он главным образом немецких художников начала девятнадцатого века. Он показывал мне какую-нибудь деталь в рисунке Каспара Давида Фридриха, графику Рунге, маньеристский этюд Блехена. Лишь изредка пояснял что-то. Я всегда чувствовал: он верит, что я пойму и его, и художников, которых он мне показывает. В комнате царила тишина, прекрасный матовый свет лился сквозь стекла, я был восхищен, счастлив. Теперь я знаю: скупые слова отца, то, что им было сказано и показано, все это больше значило для меня, чем все софизмы, над которыми я столь долго бился впоследствии. Его молчание учило меня терпимости. Но мы жили во времена нетерпимости.
Об Эрихе М., с которым я дружил, я не вспоминал по крайней мере семь лет; семь лет тому назад я видел его в последний раз и потом как-то быстро забыл его. Он был младшим сыном в семье рабочих, я очень любил когда-то сидеть у них в каморке. Я тогда проводил много времени в каморках берлинских рабочих, встречался с новыми людьми, перед которыми робел, хотя они и были со мной приветливы; в них было для меня что-то таинственное, даже если они говорили о самом будничном. Отец Эриха сражался в рядах спартаковцев, он мало говорил, выглядел изнуренным, у него, как сказал Эрих, были слабые легкие. Оба брата Эриха работали в Советском Союзе, на электрозаводе. То была эпоха первой пятилетки, я с немым восхищением разглядывал в журналах фотографии городов, которые проектировали Ле Корбюзье и Эрнст Май; я читал «Москауэр рундшау» — еженедельник, издававшийся на плохой бумаге, но зато на отличном немецком языке. Когда братья Эриха проводили свой отпуск в Берлине, я уговаривал их прийти к нам в комсомольскую ячейку. Как хороши были эти вечера! Мы едва могли их дождаться и радовались встречам уже заранее. Почти все мои молодые товарищи были безработными, многие ребята и девушки из ремесленных школ попали прямо на биржу труда и уже не могли с ней расстаться, вечно слонялись там, так и не получая работы. Я был сперва для них чужаком; меня встречали недоверчивыми или ироническими взглядами. Но вскоре я выдержал испытание, то было время необъявленной гражданской войны, и я не уклонялся от стычек со штурмовиками из СА и полицейскими. Кстати сказать, я боялся не сражений на улицах и в залах собраний. Куда больше я робел перед так называемой агитацией на дому — звонки в чужую дверь, необходимость заговаривать с людьми, которых видишь в первый раз в жизни. Я старался побороть страх, который внушали мне такие встречи, с трудом одолевал его, но ненадолго. Мои друзья об этом догадывались. Они уже доверяли мне, считали своим. Когда к нам приходили братья Эриха, наше восторженное любопытство не знало границ. Мы не уставали обо всем их расспрашивать. Они рассказывали о московских буднях, о громадных трудовых достижениях, о нужде и лишениях, не боясь откровенно говорить обо всех недостатках. Они называли точные цифры: свои планы, встречные планы, свой паек. Нужда и голод не могли уронить Советский Союз в наших глазах: то было наследие старого, изжившего себя общества, войны и гражданской войны, навязанной Советам. И у нас сейчас был голод — следствие обжорства немногих. А там страна, не знавшая безработицы, готовила изобилие для всех. Там не хватало жилья, но уже создавались города, которые я в своих мечтах, а позднее в своем стихотворении назвал белыми городами, ведь я видел их белыми и прекрасными — на фотографиях в журнале «СССР на стройке» и в «Арбайтер-иллюстрирте»; у нас было достаточно жилья, но ежедневно выселяли сотни людей, которые не могли оплатить квартиру. Мы смеялись над статьями в буржуазных газетах о бедствиях русских, смеялись от всего сердца, мы ведь знали, что у них дела пойдут на лад, а у нас капитализму уже приходит конец.
Начинался февраль, прошло лишь несколько дней после захвата власти Гитлером, когда я, идя по улочке близ Кайзераллее, услышал дробь барабанов и пение. Я остановился и минуту спустя увидел отряд гитлерюгенда, который с пением свернул на эту улочку. На дурном немецком языке, обычном для солдатских песен, они горланили:
Песни этой я никогда раньше не слышал. Ее мелодия и слова запали мне в память на долгие годы, как и быстрый взмах руки левофланговых при повороте за угол, а левофланговый во втором ряду, в коричневой рубашке и в коричневом кепи, громко распевавший песню, был мой друг Эрих М. Он увидел меня, и кровь бросилась ему в лицо, а я в то же мгновение почувствовал, что бледнею. Он смотрел прямо перед собой. Всего несколько дней, а может быть, часов оказалось достаточно, чтобы он так изменился. Мне было семнадцать лет, и я не мог этого понять и только потом, значительно позже, понял все. Он был первым, за ним последовали многие. Желание примкнуть к сильным неукротимо. Сколько раз на полях битвы те, кому грозило поражение, переходили под вражьи знамена…
Прошло более семи лет после этой уличной сцены, и я внезапно вспомнил Эриха М., о котором, как раньше уже говорил, давно и думать забыл. Была ночь, мы лежали в овраге, в последние дни мы почти всегда были на марше, то и дело меняя направление. Мы уже не знали точно, где мы находимся, к нашей части присоединялись отставшие солдаты, а иногда штатские, они так же внезапно исчезали, как и появлялись. Все эти дни невдалеке от нас скрежетали танки, а днем небо было черно от самолетов, мы слышали дальние бомбардировки, эскадрилья «моранов» спасалась от нескольких «мессершмиттов», война, покончившая с нашей прежней жизнью, теперь и сама кончалась, а мы еще не успели осознать ее до конца. В опустевшей деревне я увидел плакат на стене: «Nous vaincrons, parce que nous sommes le plus forts». Немецкие танковые колонны могли появиться отовсюду, говорили, будто они двигались и с юга. Главный удар немцы наносили уже не с севера. Они атаковали со стороны Мезьера и Мормальского леса, то есть с восточного направления. Они прорывались к побережью, отсекли британские войска от французских. Я видел звезды на небе, круг света от карманного фонарика на карте неподалеку от меня, слышал негромкие голоса офицеров совсем рядом, это было как в детстве, когда разговоры взрослых звучали где-то поблизости, разговоры, которых я не понимал и не хотел понимать, звучание которых мне нравилось, а смысл был безразличен. Только одна фраза из непонятного разговора пробилась сквозь мою глубокую усталость. «Они взяли Лан, — сказал кто-то, — и Бетюн, и Ла Бассе». Обнажилось чудовищное однообразие истории: каждые двадцать лет звучали одни и те же, в иное время нигде не упоминавшиеся названия, снова и снова, как осыпи, возникали на пути все те же роковые события; деревни и малые города, казалось, существовали лишь для того, чтобы быть завоеванными и разрушенными, и люди жили, страдая и предвидя грядущие страдания.
От тумана, который никак не рассеивался, темный осенний день казался еще темнее, а к вечеру, когда я поехал на трамвае к Люстгартену, туман стал еще гуще. Трамвай остановился и замер, пассажиры словно только этого и ждали, почти все, как и я, вышли из вагона и потянулись в ту же сторону, что и я; никто здесь не знал друг друга, но я был одним из многих, и неясная отрада и чувство удовлетворения переполняли меня. Вокруг меня волновались поношенные пальто и куртки, в стороне растянулась цепь шупо, образуя кордон. Где-то в дали, которая все отодвигалась от меня, остались мой дом, моя семья, круг людей, в котором я привык жить.
Впервые я участвовал в массовом митинге. Перед балюстрадой замка горели факелы. Говорил Вильгельм Флорин. Я смотрел на монотонное, серое пространство, которое открывалось за отчаянными, застывшими жестами голых деревьев; стоя неподалеку от оратора, я видел, как нелегко ему было заставить себя слушать, усилителей не было, и, даже если он кричал, его крик был слышен всего на несколько метров. У иных ораторов, переживших это время, сохранилась привычка говорить очень громко и тогда, когда благодаря технике большое напряжение голоса стало излишним. Если оратор делал короткую паузу, издалека доносилось резкое звучание дудок. Я слышал их тогда в первый, но не в последний раз, и хотя я ежедневно общался с великой музыкой, но плач и крик этого инструмента, на котором чаще всего играли плохо, почти без полутонов, я никогда не мог слышать без глубокого волнения, без страха и надежды. В его неприкрытой грубости звучали беда и мука и безъязыкий порыв к достоинству и красоте, которые должны стать уделом всех. Дудки заиграли «Смело, товарищи, в ногу», ради этой утонувшей в тумане толпы созидали свои храмы Бах и Моцарт, даже если сами они и не знали этого; пронзительная фальшь звука еще сильнее обнажала смысл строфы:
Прошло всего два с небольшим года после этой манифестации, и я стоял вечером неподалеку от Бранденбургских ворот. В полдень рейхспрезидент назначил Гитлера главой правительства. Несколько часов после этого мы с одним моим другом пытались раздавать возле завода «Аскания» листовки, призывавшие ко всеобщей стачке, вопреки решению профсоюзов. Полиции не было видно. Но уже многие из рабочих, проходивших мимо, не желали брать листовки. Кое-кто брал, читал заглавие и отбрасывал листовку прочь. «Поздно, паренек», — сказал кто-то. Слухи разносились по городу с невиданной скоростью. Шептали, что наступающая ночь будет давно обещанной ночью длинных ножей. Тогда мы еще не знали, что таких ночей будет много. К вечеру я сменил квартиру. Подруга, жившая в мансарде, дала мне приют. Через приоткрытый люк я разглядывал крыши, по которым пришлось бы бежать в случае опасности. Стоя у Бранденбургских ворот, я видел шествие с факелами. Прожекторы патетически вырвали на миг из морозной тьмы отряды СА, СС, «Стального шлема» и снова СА, СС, «Стального шлема», все они непрерывно пели. «Германия превыше всего» и песня о Хорсте Весселе сменяли друг друга, пели и другие песни, ветер насилия, безрассудно-мстительный, возник из незримых глубин, он кружил во тьме, словно сыплющийся искрами дым, над полубезумными массами, эти песни все мы учили еще в школах республики.
Колонны маршировали по Вильгельмштрассе, где за освещенными окнами слабоумный старик тупо отбивал такт, а рядом с ним «избавитель» в строгом сюртуке выбрасывал руку в приветствии. Я слышал дыханье, хрип, рев. То, что бушевало, кричало и пело, было во хмелю, но не от того алкоголя, который разливают в кабаках. Неподалеку от меня двое хорошо одетых людей, явно не знакомых друг с другом, внезапно обнялись. При свете факелов я видел их большие залитые слезами лица. «Германия свободна!» — залопотал один. И другой повторил: «Германия свободна!» Какой-то голос во мне повторял упорно и монотонно: «Я не ваш, я не хочу быть вашим!» За гремящей тьмой я чувствовал кроткую терпимость моей страны, беззвучной была непобедимая печаль ее музыки, безмолвные стихи ее поэтов, ее прорицания и пророчества, ее долгая и смутная история, загадочно замкнутые в себе лики ее природы, простая отвага моих товарищей. Я был одинок, и ангелы отечества стояли за мною.
Когда косые лучи освещали Эль Гезиру и я ел голубей и разглядывал усыпанные рубинами кинжалы на поясе пирующих шейхов когда под бесконечным дождем мокли изгороди в Мариенбаде когда я ехал петляя на автомашине и видел как перед правым передним колесом вдоль улицы бежит ленточка пулеметных очередей когда я закутанный в одеяло лежал возле рыцарских погребений а у побережья стреляли тюленебойные суда когда Казальс играл концерт Шумана в зале переполненном ранеными когда я в ночном цюрихском поезде уставился на чемпиона в тяжелом весе Джузеппе Спаллу а он погладил меня по голове когда я по дороге на Корберу встретил раненого без нижней челюсти когда мы остановились перед небольшим palais возле французского посольства и Макс Либерман повел нас вверх по лестнице и показал нам рисунки Менцеля и Дега когда я сказал «доброе утро» а чиновник молча показал карандашом на табличку «Здесь приветствуют только германским приветствием» когда мы входили в Ларнакскую гавань когда Стравинский дирижировал «Жар-птицей» и я громко спросил почему оркестр филармонии так фальшивит когда я на грузовике garde mobile познакомился с красивой рыжеволосой Г. из Нюрнберга а ночью стоял рядом с ее носилками и их втолкнули в поезд уходящий в Дранси потому что она была еще жива когда мне сказали что у моей скрипки есть душа и я не знал что под этим подразумевали деревянный колышек когда С. шел со мной по двору Кремля и не поднимая головы показал глазами наверх и сказал «Он живет там наверху» когда я вечером ехал на трамвае через поля в Орадур-сюр-Глан и меня ослепил отблеск солнца в стеклах булочной а люди шли спокойно ведь еще ничего не случилось когда я неизменно видел один и тот же сон в котором с дальним глухим громом раздвигались стеклянные двери между комнатами а за ними стоял белый безликий призрак перед которым я в безмолвии не дыша падал на колени когда я звался Нойбертом когда…
Среди страшных известий, неясных тревог, умиротворяющих речей родился новый обскурантизм. За одну ночь возникали секты, они разрастались, выставляли в витринах киосков яркие страницы своих еженедельников. Гороскоп начал управлять жизнью миллионов. Вождь самой влиятельной из этих сект, когда бы он ни затевал свои сборища, мог заполнить своими приверженцами берлинский Дворец спорта. Он имел связь с духами Фридриха Великого и Бисмарка: они извещали через него, как своего наместника на земле, что будущее принадлежит национальным силам. Листок этой секты отличался особенно фантастическими, притягивающими взгляд заголовками. В последнее или предпоследнее лето перед катастрофой я однажды утром увидел там такой заголовок: «19 августа Англия погрузится в море». Соответствующая статья разъясняла, что господь бог не потерпит более бесчисленных грехов британских плутократов, и прежде всего совершенных по отношению к Германии; он решил, что остров должен исчезнуть в пучине. Это свирепое предсказание позабавило меня, но вскоре мне стало не до смеха.
С некоторым нетерпением я ждал назначенного дня и последующего номера газеты. Во мне росло чувство неотвратимого поражения, когда я читал краткое сообщение о том, что Англия точно в назначенный срок погрузилась в море. Я понял: разубеждать тех, кто поверил, — напрасный труд. Можно было бы, конечно, указать на то, что все остальные газеты, невзирая на это известие, продолжают печатать сообщения из Англии, и даже показать английские газеты с их светской хроникой и итогами турнира в Уимблдоне или пригласить съездить вместе в Англию, чтобы собственными глазами убедиться, что остров находится на прежнем месте. Но все это было бы отвергнуто с молчаливой улыбкой превосходства. Ибо для тех, кто решил отныне во всем следовать за вожатым и таким образом жить в истине, любое опровержение покажется обманом и дьявольским деянием — будь то нежелательное сообщение в газете или паром, причаливающий в Фолкстоне или в Дувре. Именно возражения других, их численное превосходство, упорство в опровержениях укрепили бы ослепленных в сознании своей правоты, ибо есть слепая гордость немногих, которым как раз их малочисленность и отсутствие убедительных доводов представляются залогом того, что они одни владеют истиной. Не обращая внимания на других, они будут отныне жить в действительности, которую придумали себе сами, и я с ужасом ощущал, что привычный для меня мир раздробился на множество безумных миров, каждый из них будет теперь властно утверждать только себя, и между ними уже не может быть ни общности, ни понимания.
В то время было изобретено выражение «страшная сказка» — первым его применил министр пропаганды, — оно было ярче, чем бледные, затасканные понятия «ложь» и «клевета». Новый словесный оборот означал недопустимость разглашения тайны, которую знали все. Недопустимо было сообщать о фактах за пределами узкого круга, для которого они предназначались. Вскоре стали пытать людей, распространяющих ложь, будто в Германии пытают.
Я привык жить среди безумных. Я всю жизнь наблюдал, как безумие росло, как оно поражало другие страны. Только этим и можно объяснить, почему спустя десятилетия после войны тысячи людей утверждали, будто они ничего не знали о фашистских злодеяниях. Когда настойчиво уверяют, будто то, что ты видишь, попросту не существует, ибо, поверив своим глазам, поплатишься головой, то приходится выбирать между смертью и безумием.
После войны я встретился с подругой юности — мы не виделись пятнадцать лет. Я проговорил с ней весь вечер. Мы ничего не подозревали, ни о чем не догадывались, уверяла она, о, если бы ей хоть что-нибудь было известно о преступлениях, о которых она узнала после войны… Я напомнил ей о моем друге Г., задержанном тогда штурмовиками из СА, две недели он провел в застенке, потом ему удалось бежать. Она своими глазами видела, как Г. у меня дома снял рубашку, чтобы показать нам свою спину, она была вся в синяках от ударов. Помню, как она переменилась в лице, когда я вызвал у нее в памяти эту сцену. Ее чудесный взгляд, когда-то завороживший меня, был теперь взглядом женщины, с трудом просыпающейся от глубокого сна. Я услышал — как бы из далекой дали — ее прерывистый голос: «Это верно… ты прав… я припоминаю…» Сострадание боролось во мне с ужасом; я попрощался.
Летом или осенью 1933 года я, сидя в одном берлинском кафе, наблюдал за компанией элегантных молодых людей за соседним столиком, которые по очереди рассматривали иллюстрированный журнал и отпускали насмешливые или злобные замечания. Передо мной тоже лежал последний номер «Берлинер иллюстрирте», на многих страницах этого журнала, выходившего миллионным тиражом, был напечатан репортаж о концентрационном лагере Ораниенбург. Я видел на фото заключенных, которые волокли уличный каток, видел пылающие или потухшие глаза незнакомых друзей и товарищей, а сопроводительный текст возвещал, что путем сурового труда и дисциплины их надлежит вернуть в ряды народного сообщества. «Мы чересчур миндальничаем со всей этой швалью», — заметил кто-то за соседним столиком. Много лет спустя я спрашивал себя, сколько миллионов людей прочли этот репортаж, скольким они еще рассказали о прочитанном. За соседним столиком обменивались замечаниями о еврейско-большевистской сволочи, об этих бритых головах, об этих лицах, словно почерневших от огня. Кто-то отпустил шутку, остальные разразились адским смехом. «Di rider finirai pria dell’aurora», — пела статуя командора.
Если кто-нибудь, наклонившись к нему, спрашивал, кем он хочет стать, когда вырастет, он отвечал с несокрушимой серьезностью, что хочет быть летчиком. Это вызывало у взрослых бурные возгласы недоверия и предостережения: в то время летчиков считали отчаянными людьми; но мой отец смеялся, довольный, ему нравилось летное дело, сам он летал еще до первой мировой войны. «Если ты, Фреди, и вправду хочешь стать летчиком, — говорил он, — то так оно и будет». Кое-кто из друзей упрекал его за потачку опасным замыслам юнца, которого надо бы, наоборот, от них отговорить. Иногда летом, когда мы с братом и гувернанткой проводили дни на Балтийском море, низко над нами с бешеной скоростью проносился гидроплан, купальщики поднимали головы, машина садилась на воду, поворачивала к берегу и останавливалась неподалеку от нас. Отец, в высоких сапогах, выпрыгивал из нее, мы восторженно его приветствовали, поиграв с нами час-другой на берегу, он улетал обратно к берлинским озерам. Фреди не любил играть подолгу. Он садился на мокрый песок, у самой воды, где замирали последние слабые волны, и смотрел серьезно и сосредоточенно на качающийся гидроплан. Так он смотрел на все, будь то листок, жук или улитка на его ладони. Взгляд его никогда не был беглым или рассеянным.
Он был на два года моложе меня и гораздо ниже ростом, но необычайно обаятелен и бесконечно мне предан. Он придумал для меня уменьшительное имя и обращался со мной так, словно я был младшим и более ранимым. Чего я ни захочу, он со всем соглашался, играл в те игры, которые нравились мне, выходил из комнаты, если чувствовал, что он мне мешает или я не хочу его видеть. Часто он расспрашивал о книге или музыкальной пьесе, интересовавшей меня, я презрительно обрывал его. Я был в том возрасте, когда у детей вдруг пробуждается жестокость. Иногда я бил его, однажды даже избил до крови, мы были дома одни, он нехотя, осторожно сопротивлялся, не желая сделать мне больно. Один-единственный раз он вздумал перечить мне. У нас был общий аквариум с золотыми рыбками, и я предложил разрезать их, чтобы поглядеть, что же у них там внутри. «Нет, нельзя, — сказал он и серьезно посмотрел на меня, — они ведь живые». Он повзрослел быстрее меня и скоро стал сильным и ловким, мы оба любили спорт. Когда я уже делал успехи в игре на скрипке, отец решил, что Фреди надо брать уроки игры на виолончели, но из этого ничего не вышло, хотя у него был хороший слух и учитель считал его талантливым. Он так часто пропускал занятия, что, когда однажды совсем от них отказался, все к этому отнеслись спокойно.
Школа, которую он посещал, тоже, видимо, ему не подходила, он оставил ее и учился в технических училищах в Германии и в Англии. Отношения наши улучшились, он ревностно читал книги, следуя моим советам, ходил на концерты; когда я стал коммунистом, он первый узнал мою тайну и горячо похвалил меня за это. «Только этим людям и стоит верить», — сказал он, возвращая взятую у меня книгу «Государство и революция». Техника совсем заворожила его, но он был первым, кому я, начав писать стихи, показывал их. Он всегда был отважным, постепенно в характере его появилась какая-то удаль, внушавшая мне смутный страх. Он начал ездить на мотоцикле, купил себе тяжелый «Нортон» и со скоростью восемьдесят миль гонял по английским дорогам. «Но все-таки это не то, — говорил он, — я еще буду летать».
Тем временем он начал учиться летному делу. Теперь мы оба были юношами, он на полголовы выше меня, а я все еще был для него братом, о котором надо заботиться, потому что в жизни ему придется нелегко. Он был статным, суровость как-то сочеталась в нем с приветливостью, он всем нравился, женщины провожали его взглядом, один мой знакомый дал ему почему-то прозвище Великодушный. Однажды в компании друзей мы лежали на пляже и начали в шутку бороться друг с другом, он был теперь гораздо сильнее и скоро одолел меня. Когда мы поднялись, он засмеялся нежным довольным смехом. Нет, он не хвастался своей победой, не вспоминал о тех часах нашего детства, которые я ему испортил, он был счастлив, что теперь у него появилась еще одна причина охранять меня и защищать.
Когда началась война, ему удалось попасть в RAF. Это было нелегко, он ведь родился в Германии, но за него поручились два члена палаты общин, и ему дали задание перегонять бомбардировщики, которые производили в Канаде, через океан, в Англию. Но это ему не нравилось. Он хотел стать летчиком-истребителем и добился этого. Затем я попал в плен в стране, тоже оказавшейся в плену, и ничего не слыхал о нем, пока полгода спустя не получил от него тайного известия. Он требовал, чтобы я точно описал ему мой распорядок дня и особенно подробно — местность, где я жил. Я догадался о том, что он задумал, и невольно улыбнулся его наивности. Иногда в оккупированной стране отыскивали известных политических или военных деятелей, близких к генералу, и похищали их на самолете. Я никому не был известен, я был просто немецким эмигрантом, одним из многих.
И все же я выполнил его просьбу, шутки ради я нарисовал небольшую карту, сообщил ему мой распорядок дня, отметив, где и в какие часы я обычно бываю. Он ответил, что уже приступает к своей затее. Недели две спустя он сообщил мне, что начальство отклонило его просьбу, но вскорости он вновь обратился с ней и закончил письмо обычными словами одобрения: «Keep your chin up». Меня позабавило его явное огорчение — чего же он мог ожидать?.. Затем я уже никогда, ничего больше о нем не слыхал. Лишь после войны я узнал, что он погиб в боях еще в начале 1943 года.
Кое-что мне рассказали о нем, передали его дневник и даже его последнее письмо ко мне, которое он не отправил — может быть, потому, что прежней возможности поддерживать связь уже не было. В эскадрилье его любили, он хорошо летал и яростно атаковал врага, его прозвали starlet. Краткие дневниковые заметки, которые попали ко мне, были проникнуты неутолимой тоской по Германии, той тоской, о которой нет смысла говорить большинству немцев, им ее не понять. Это — чувство отверженных, отторгнутых, изгнанных, или, как их иногда еще зовут, граждан мира. В письме ко мне был описан сон молодого человека, который ушел на войну в надежде, что она будет последней; во сне он видит себя в бесконечных просторах вместе с другими мертвецами из разных стран, число их все растет и растет, они шепчутся на загадочном языке, «and I realised» — так заканчивалось письмо, — «that I had died in vain».
Иногда я подолгу не вспоминаю о нем. Когда я просыпаюсь ночью, не могу больше уснуть и в безмолвной темноте откуда-то долетает гул одинокого самолета, я чувствую, что он близко. И снова я смотрю на волнистые пашни и луга, из-за лесов Сен-Пьер-де-Фюрсака доносится гром снижающегося «спитфайра». Скоро он будет здесь, он назовет меня по имени, которое придумал для меня в раннем детстве, он умчит меня в другую страну, страну без ненависти и страха, в страну, которой нет на свете, в страну близ самого солнца, мой великодушный, мой единственный друг.
Я вошел в зал близ Бурбонского дворца. Земля все еще дрожала, выстрелы в Испании затихли, вслед за Судетами дошла очередь до Праги, Мемельский край и Албания были захвачены, я уже видел, как падают бомбы, нарушаются клятвы, распадаются союзы, я не сводил глаз с моих друзей, мы вели жесточайшее из всех сражений, чтобы преградить путь войне, государственные деятели произносили речи, в них следовало искать фразу, подчас придаточное предложение, где затаилась темная, как бы ненароком брошенная угроза. Легко было пасть духом, я уже видел вокруг себя многих растерявшихся и отчаявшихся, и циников. Я не отчаялся, во мне звучали слова Лютера: «Грядет победа наша». Так это было и впредь. Я жил с таким чувством, что я боец передового отряда, указывающего единственно возможный путь человечеству, и, хотя я часто цитировал слова Розы Люксембург «социализм — или варварство», эта альтернатива мне казалась невероятной, я не понимал ее и грозное «или» оставлял без внимания; достаточно назвать великую цель, считал я, и все страшное потеряет свою злую силу.
Я вошел в зал, я весь горел огнем неколебимой веры, мы созвали конгресс против войны и фашизма, второй и последний, нам оставалось еще три-четыре месяца, вокруг меня звучали все языки Европы, мне казалось, что каждая улыбка обращена ко мне, добрая, сочувственная, доверительная, возможно, потому, что я был так молод, я был одним из самых молодых делегатов. Я видел Поля Низана; нахмурив лоб, он облокотился о стол президиума, я видел Андерсена-Нексе, я видел Арагона, которому я дважды в неделю доставлял на Rue 4 Septembre сведения об испанских беженцах. Казалось, по залу плыли облака, бурная радость овладела мной, я отыскал стол своих друзей, табличка с надписью «Allemagne» стояла посреди круглого стола, увидел знакомые лица, Рудольф Леонгард, Франц Далем, Зигфрид Редель махали мне рукой. Генрих Манн указал мне на пустой стул рядом со своим, он назвал меня «молодым человеком», я онемел от радости и смущения; как много мертвых собралось вокруг меня и почему же депутат Редель держит в руках свою голову…
Город жил тогда в атмосфере непрерывного праздника и напряженного ожидания больших перемен. Всегда откуда-нибудь доносился старинный прусский звук флейт и барабанов, большие и малые отряды людей, одетых в мундиры, со знаменосцами впереди то и дело проходили по улицам, прохожие собирались кучками, они приветствовали знамена римским приветствием, большинство — с радостью, горе тому, кто не участвовал в этом. Из громкоговорителей неслись лающие или отчетливо произносимые призывы. Раза три в неделю надо было по разным поводам вывешивать флаги, многие вообще не снимали флаги с домов, таких становилось все больше и больше. Никогда раньше не закладывали столько фундаментов, не строили столько новых дорог и мостов.
Ибо здесь не только праздновали, здесь упорно и яростно работали, — здесь, в трудовом городе, где треть населения долгие годы была лишена работы. Что тут ни говори, утверждали многие, но все прочие только болтали и обещали, а этот займется делом. Конечно, делом, возражали другие, да вот только каким? Над улицами вздувались транспаранты, возвещавшие готическим шрифтом, что фюрер, сам переживший войну, ничего, кроме мира, не желает. Из Парижа и Лондона уже прибывали представители общества ветеранов войны и убеждались в миролюбии новой Германии. Те, кто замечал во всем происходящем ростки новой войны, были в меньшинстве; их стало еще меньше, когда оказалось, что первые дерзости нового режима в адрес других держав вызывают лишь робкий протест. Эти дерзости сопровождались демонстрацией растущей военной силы. Не очевидно ли, так говорили с торжествующим видом всем предостерегающим и сомневающимся, что новое войско предназначено быть не орудием войны, а лишь средством политического нажима, что оно, в ходе утверждения нового порядка в Европе, немыслимого без германской гегемонии, своей грозной непобедимостью подавит всякую мысль о сопротивлении и тем самым станет на деле прочной гарантией мира. Никогда еще школьные учителя не цитировали так часто свое любимое: «Si vis pacem». Призыв Ленина раскрыть тайну войны обрел на этом фоне особую роковую глубину. Он освещал далекое будущее. Война неизменно притворялась миром.
Этой весной целый поток иностранцев хлынул в обновленную страну — они так много слышали о ее драматических метаморфозах, ее жестокая энергия внушала им страх и восхищение. Мой кузен Джефри, корреспондент лондонской газеты, приехал в Берлин. Он был лет на пять старше меня, я встречался с ним как-то в раннем детстве в Англии — тогда он едва замечал меня. Я жил на Штайнплац и однажды долго гулял с ним под вечер между Тиргартеном и Тауэнцинштрассе. Мы лениво наслаждались вешним теплом, заходили в кафе, разглядывали отлично одетых, отлично выглядевших посетителей. Никто здесь не удивлялся, что мы говорили на иностранном языке. Я дал Джефри выговориться, он, верно, решил, что я умею хорошо слушать, но то, что он говорил, до меня едва доходило, я всегда ощущал потерянность, одиночество, если со мной не было друзей и соратников, никто, кроме нас, не знал, что происходит, никто не знал правды. Где-то совсем близко стальные прутья со свистом вонзались в живое тело, стены подвалов заглушали стоны истязуемых. Ходили слухи, что сын кайзера, принц Август Вильгельм, один из высших офицеров СА, бесчинствует где-то поблизости. За городом и вблизи других городов, среди пустошей и лесов, уже построены первые корпуса лагерей. Тысячи уже погибли в застенках и лагерях, но никто ничего не замечал. Миллионы других были живы, и концлагерь им не грозил; они работали, ходили в кино, загорали на берегу озера Ваннзее, заглядывались на женщин, ездили в театры и на концерты, читали сообщения о последних скачках в Мариендорфе и Хоппегартене.
День был чудесный, такой же чудесный, как все дни от сотворения мира. Поблизости девочки играли в вечную игру — в «классики». Страшнее всего было то, что внешне ничего как будто бы не изменилось, жизнь текла так же весело и ровно, а ведь, собственно говоря, все, даже детские игры, должно было перемениться. Я хорошо знал, что меня ждет, если я сейчас встану и поеду в Груневальд, — я уже чувствовал легкий ветерок, смолистый запах сосен, меня окружало неизменное безучастие природы. Она пребудет вечно, останется той же, лишь мы переменимся, не сможем, не сумеем больше жить. Уже и сейчас я был не тем, кем казался. Я казался прохожим, завсегдатаем кафе, одним из многих, я беззаботно болтал и, судя по всему, просто наслаждался хорошей погодой. На самом же деле я был отверженным, тайным врагом этого порядка, я был чужим и незнакомым даже для моего родственника, который сидел напротив меня.
Если уж говорить о явлениях малоприятных, сказал Джефри, то надо признать, что и Англия за них в ответе: все же Антанта обошлась с Германией недальновидно и мстительно. Нечего удивляться, что великий народ в конце концов потерял терпение. Германия, возразил я, потеряла терпение как раз тогда, когда боязливая республика — или то, что от этой республики еще оставалось, — преодолела в результате больших усилий самые дурные последствия Версаля. Теперь мы сами готовим другим еще небывалый Версаль. До этого пока не дошло, сказал Джефри, теперь все зависит от того, сумеет ли бывшая Антанта проявить должное внимание по отношению к новой Германии. Из этого внимания возникает и взаимопонимание. «За наш счет, — сказал я, — и за счет Восточной Европы». Польша и Чехословакия находятся под защитой Франции, возразил мой кузен, да и, кстати сказать, нельзя осуждать древний, культурный народ, одаренный усердием, духом изобретательства, любовью к порядку, если он возьмет под свою опеку давно заброшенные, почти безлюдные страны: это даже может пойти всем на пользу. Впрочем, он готов согласиться, что решительные усилия государства одновременно победить безработицу и нужду новыми, смелыми методами и преодолеть дискриминацию со стороны других государств могут иметь и определенные неприятные последствия. Но все это — внутренние дела, в которые другим государствам нельзя вмешиваться. Необходимо твердо усвоить одно: нравственные нормы, как ни важны они для человеческого общежития, не могут распространяться с одинаковой силой везде и всюду. У революций есть свои законы, нужно признать за ними известное право на эксцессы и дать им время справиться с детскими болезнями. Безусловно, у многих здешних вождей дурные манеры, сказал Джефри, но если мы проявим терпимость, они со временем избавятся от них. Я ничего не сказал. Я видел, что он мерит посетителей кафе и прохожих взглядом, в котором чувствовалась внимательность, интерес, но и нечто похожее на отвращение. Такое выражение можно заметить у иных посетителей зоологического сада перед клетками хищников.
Кстати, добавил Джефри, за рубежом весьма неприятно поражены тем, как новая власть обращается с евреями. Это и в самом деле достойно сожаления. Если бы ты был немцем, сказал я, тебе сразу припомнили бы твою еврейскую родню, не заходи так далеко в своих критических рассуждениях, пойми, что надо быть объективным. С минуту он помолчал. Его взгляд выдавал раздражение и обиду. Ну, уж если я с такой иронией требую от него объективности, возразил он, то я и сам не стану отрицать, что евреям подчас не хватает такта и сдержанности, что они — конечно, не все, но все-таки многие — слишком лезут вперед и поэтому вызывают недовольство. Если в течение целых столетий, сказал я, им поневоле приходилось сдерживать себя — от одного погрома до другого, — то в более поздние времена относительной эмансипации у них, естественно, возникает соблазн ослабить путы этого странного самоограничения. Мы узнаем, что мы равноправны, и в конце концов начинаем в это верить. Однако вскоре выясняется, что нам нужно совершить нечто необычайное, если мы хотим, чтобы нас принимали всерьез. Конечно, можно назвать «Капитал», или психоанализ, или «В поисках утраченного времени» (не говоря уже об успехах в музыке или в естественных науках) способом вылезти вперед, но такое отменное определение дает ясно понять, кто именно так говорит и какие у него представления о равноправии. К сожалению, сказал Джефри, варварство и теперь играет определенную роль в истории, особенно когда требуется, чтобы застоявшаяся кровь древних цивилизаций заструилась быстрее. Я вспомнил о знаменитом поэте, который несколько лет назад одобрил мои поэтические опыты, а теперь воскликнул вслед моим друзьям-эмигрантам: пусть едут, история переживает мутацию, народ желает переродиться. Кровь древних цивилизаций и в самом деле струится быстрее, сказал я, это кровь молодых рабочих, которых ведут на эшафот. Джефри и я поднялись одновременно. Было видно, что я ему окончательно надоел.
Первое мая было объявлено государственным праздником, он именовался теперь «Днем труда». Я видел, как сотни берлинских рабочих шагают к Темпельгофскому полю. Их партии были распущены. Избранные ими руководители были в заключении, убиты или эмигрировали; здания их профсоюзов были захвачены и разграблены; стоя на тротуаре, я видел, как они проходят мимо, теперь они стали трудовой дружиной, предприниматели, которые шли во главе колонн, назывались вождями производства, новые названия, как утверждалось, соответствовали древним германским обычаям, и все они, шагавшие мимо, назывались народным сообществом, ибо новое правительство заявило, что классов больше не существует. Все они были теперь против еврейского марксизма и капиталистов-грабителей, но за капиталистов-строителей, за германских предпринимателей — Круппа и Рёхлинга.
Рабочие маршировали под ясным, холодным майским солнцем, вокруг них вздымался незримый Рим, казалось, я видел, как полководцы, о которых мы читали в учебниках, ведут побежденные народы по своей столице. Рабочие выглядели так же, как всегда, только опытный глаз мог заметить еле уловимые перемены в их одежде, жестах, осанке. Было видно, что они так же плохо питаются, на них были поношенные, но опрятные костюмы и фуражки вроде бескозырок, по ним сразу узнавали пролетариев. Они были украшены еле приметным узким ремешком, чаще всего черным, лакированным, у многих был кожаный ремешок с пряжками. Такой ремешок обычно носили коммунисты и социал-демократы, у национал-социалистов был другой, с пряжкой посредине. Это небольшое различие теперь особенно бросалось в глаза; и то, казалось бы, незначительное обстоятельство, что рабочих в шапочках с пряжкой посредине было намного больше, чем прежде, таило в себе роковую весть о проигранной битве и обо всем, что следует за ней: о стыде, летаргии, вынужденном или добровольном приспособленчестве. Из карманов побежденных торчали нацистские газеты; там они могли найти не только брань и торжествующую издевку победителей, по и призыв к предательству под видом лицемерного сострадания: «Вот до чего довели вас ваши вожди. А сами они отлично устроились в Москве и в Париже». Мысль о позоре и обмане усугублялась сознанием своего бессилия, дух растления веял над городом, который ревел голосами сотен громкоговорителей и духовых оркестров. Я со страхом почувствовал, что на миг это растление заразило меня самого; как гнилостный болотный огонек, во мне всколыхнулось желание примкнуть к марширующим, чтобы и меня увлекло вместе с ними, чтобы и меня подчинила себе та же власть, которая правила ими. Что-то во мне сопротивлялось искусителю. Уста проходивших мимо, те уста, что еще недавно пели песню спартаковцев, уже распевали новые слова на прежнюю мелодию. Разве властители могли быть не правды, если они победили…
Если те, о ком только что шла речь, и предали свое назначение, то нельзя забывать о том, что они, самые многочисленные, были и самыми слабыми, больше всех угнетены, больше всех зависимы. Те, кому нельзя было жить, не продавая свою рабочую силу, согрешили сами перед собой, оказавшись неготовыми и неспособными объединиться. Они оплатили свою неуступчивость, свое упрямство, свою заносчивость десятками тысяч убитых и замученных и, кроме того, еще унижением, ибо утратили право называть себя пролетариями.
Но покорность овладела не только ими, она захватила все слои населения, еще не запрещенные партии, церкви, газеты, союзы, университеты, суды, издательства, она день ото дня становилась откровеннее, бесстыднее, навязчивее. Покорность была тысячеликой; объявились и перебежчики, причем самые разнообразные: у одних просто пелена «упала с глаз», в то время как другие, известные всем как члены той или иной демократической партии, вынимали из кармана второй партбилет, наглядное свидетельство, что они являлись давно испытанными борцами за победоносное возрождение, находились и такие, кто прятал свои убеждения, как вешают в шкаф летний костюм на зиму, и при этом еще заверял, подмигивая, что, когда настанут другие времена, на него можно будет положиться.
Мы слышали речи, мы читали статьи, которых никак нельзя было ожидать от авторов или ораторов всего несколько дней тому назад: они ведь считались левыми. Те, кто не успел еще овладеть фашистским жаргоном или у кого еще сохранились остатки стыда, старались все же ввернуть какое-либо словечко или расхожую фразу, которая дала бы понять, что они, пусть с известными оговорками, постигали и одобряли глубокий смысл происходящего; им всегда удавалось вставить что-нибудь вроде «обращения к нашим народным ценностям», «возвышения нации», «долгожданного пробуждения народной сути» или попросту «крови». Так было в те недели и дни, которые оставались до предписанной полной унификации.
Из моих школьных приятелей, среди которых у меня почти не было друзей — слишком глубоко разделяла нас противоположность взглядов, — я виделся, окончив гимназию, лишь с немногими и чаще всего случайно.
К Гёцу фон Р., сыну рейхсверовского генерала, я чувствовал симпатию. Ростом он был пониже меня, круглолицый, приветливый, он любил посмеяться над национал-социалистами. Коммунистов он не высмеивал, относился к ним серьезно, называл себя их противником, но интересовался марксистской теорией и Советским Союзом, его отец хорошо знал эту страну — он был одним из тех высокопоставленных офицеров, которые встречались по службе с командирами Красной Армии. Гёц фон Р. считал жизненно важным вопросом союз Германии с Россией, невзирая на ее политический строй. До прихода Гитлера к власти я ему постоянно давал читать журнал «Ауфбрух», издававшийся бывшими офицерами и активными деятелями правых партий, которые стали коммунистами. Среди издателей числились и бывший деятель Фрейкора Беппо Рёмер, и писатели Людвиг Ренн и Бодо Узе, с которыми я потом познакомился и лично. Обстоятельства сложились так, что вскоре я потерял Гёца фон Р. из виду. В нашу последнюю встречу он предложил укрыть меня в доме своих родителей, если мне будет грозить опасность. Я усмехнулся и поблагодарил его. За год до конца войны я услышал его имя ночью по лондонскому радио: передали, что американские моряки потопили немецкую подводную лодку, ее командир, капитан-лейтенант Гёц фон Р., взят в плен.
С Б. у меня сложились странные отношения. Он был сыном офицера, павшего на фронте в первую мировую войну; его мать, не очень состоятельная, многим пожертвовала, чтобы он мог учиться в школе и получить музыкальное образование. Он стал членом гитлерюгенда и СА в то самое время, когда я оказался единственным учеником в нашей гимназии, вступившим в комсомол. Б. ненавидел марксистов, евреев и иностранцев. Но он, ученик Вильгельма Кемпфа, еще и блестяще играл на рояле. Однажды мы с ним подрались, но, поскольку я занимался боксом, я сразу же дал ему отпор, после этого он предпочитал со мной не ссориться. Он был из породы тех низких людей, которые любят держаться сворой и только тогда, как собаки в своре, бывают смелыми и опасными. Вскоре эти своры, громко распевая: «Когда брызнет с ножа еврейская кровь, мы отлично себя почувствуем вновь», овладели Германией. Но пока еще до этого не дошло, и мы долго и серьезно беседовали на музыкальные темы.
Весной 1935 года мы не раз встречались на тех вечерах, где Клаудио Аррау исполнял все сочинения Баха для клавира. Аррау, не раз выступавший вместе с моим учителем музыки, был одним из очень немногих зарубежных музыкантов, которых тогда еще можно было услышать в Германии. В перерывах я беседовал с Б. Восторжествовавшая в стране власть, казалось, давала ему возможность наконец-то отомстить мне. Но он не изменил своей обычной манеры держаться со мной с тех пор, как мы простились, окончив школу. Мы спорили о том, возможно ли то или иное сочетание звуков исполнять legato. Впрочем, я время от времени ловил на себе мутный, искаженный ненавистью взгляд его косо посаженных глаз. Впервые я задумался тогда о подлинном и мнимом перемирии, которое могут установить великие творения искусства между непримиримыми врагами, равно искушенными в искусстве. И позже я не раз встречался с этим феноменом, но не избавился от подозрения, что по крайней мере одна из сторон должна заблуждаться.
Г. тоже был испытанным старым бойцом, выражаясь языком того времени. Он был умен и в отличие от Б. нисколько не коварен, скорее даже приветлив и прямодушен. Было в нем что-то мечтательное, и к тому же он страдал какой-то таинственной болезнью: посреди урока ни с того ни с сего лицо его вдруг покрывала страшная бледность, он цепенел, на вопросы не отвечал и начинал медленно крениться набок, пока сосед по парте не подхватывал его. Урок прерывался, мы удрученно глядели на Г., но через две-три минуты он приходил в себя и продолжал слушать учителя, словно бы ничего и не произошло. Этот болезненный и добросердечный юноша с большими духовными запросами был совсем не похож на штурмовика, каким его обычно представляешь, и все же он именно им и был. Мы не дружили и не могли дружить, но мы симпатизировали друг другу, иногда в шутку один из нас спрашивал, не довелось ли нам стрелять друг в друга прошлой ночью, во время этих коротких перестрелок на ночных улицах вначале обычно стреляли по фонарям, и в темноте мелькали только тени.
Я встретился с Г. незадолго до того, как покинул Германию, на Виттенбергплац. Мы погуляли немного, он начал говорить о политике и через несколько минут без обиняков спросил меня: «Ты все еще коммунист?» Я помедлил с ответом, но подпольщик быстро понимает, кому из собеседников и насколько он может доверять. Я сказал Г., что он меня знает, я не меняю своих убеждений как перчатки. Он не удивился, только кивнул и сказал: «Я так и думал. Но я стал другим». Теперь удивился я. «Ты уже не национал-социалист?» — спросил я. «Нет, почему, — возразил он тихо, — но мы должны создать новое движение. Адольф Гитлер предал нас. Социальной революции не произошло». Он был одним из тех, кто искренне верил в революционность этой контрреволюции, и одним из немногих, кто решил сделать выводы из своего разочарования. Мы пожали друг другу руки. Его я тоже больше не видел.
Волна истории прошумела над моими школьными приятелями. Она унесла в небытие и моих друзей. Фриц К. был рассыльным небольшой берлинской фирмы; невысокий, белокурый, крепкий, обаятельный нахал, он был на редкость остер на язык. Я напрасно пытался заинтересовать его книгами и ставил ему в пример нашего друга Генриха; Генрих читал ревностно и неутомимо то Шекспира, то Дарвина, во мне он видел владельца общественной библиотеки, и я с восторгом принимал эту роль. Но Фрицу не хватало усидчивости для чтения, и осуждать его за это было нельзя, он всегда умел ввернуть такое словцо, что нельзя было не рассмеяться, ему больше нравилось ходить на собрания и демонстрации; он был весел, отважен и верен, настоящий берлинский Гаврош. Он пал одним из первых в новой войне, под Варшавой.
Вальтер Н. мне нравился. Каменщик по профессии, сильный и статный, он много размышлял, но говорил мало, так как заикался. Вскоре после гитлеровского переворота я разыскал его и предложил заняться нелегальной работой. Он отказался. Он заявил мне, что трудовой фронт предложил ему обучаться на бесплатных курсах, после чего он сможет сдать экзамены и стать десятником. «Ты ведь понимаешь, что такой случай я не могу упустить. Я тут же получу работу, впервые за три года. А если я стану десятником, то смогу гораздо больше сделать для нашего дела. Ведь мы за то, чтобы наши люди повышали квалификацию». Вальтер Н. маршировал вместе с миллионами других на Восток, попал в советский плен и был освобожден вскоре после окончания войны. Все еще могло хорошо кончиться, но в поезде, который вез его домой, он выпил воды из тендера, и, когда поезд пересекал границу, он уже метался в тифу, после чего не прожил и трех дней.
Альберт Г. родился в том же городе, что и я, сражался в Испании. Спускаясь по холму, только что отбитому у неприятеля, он заметил раненого франкистского офицера, который знаками дал ему понять, что хочет сдаться. Когда Альберт приблизился, тот вытащил пистолет и выстрелил ему в пах с кратчайшего расстояния. Альберт застрелил фашиста, потом унесли его самого; как и многих тяжелораненых из интербригады, его увезли в Советский Союз, рана зажила, но он перестал быть мужчиной. Когда началась война против Советского Союза, он пошел добровольцем в парашютный десант, который сбросили над Германией. Как и другие, он пропал без вести. Только после войны в архивах гестапо найдено его дело, краткие сведения о его гибели. Лишь благодаря подколотой фотографии мы узнали, что это и был Альберт Г. Под пыткой он не выдал даже своего имени. Так, без имени, он и был казнен.
Я условился о встрече с Э., которого давно не видел. Я получил от него записку, где было указано время и место нашей встречи. По дороге я пытался припомнить, где и когда мы виделись с ним в последний раз, но не смог: так бесконечно давно все это было. Уже спустились сумерки, когда я пришел на условленное место и с удивлением обнаружил, что очутился в саду, знакомом мне с детских лет. В сгущающейся тьме, фосфоресцируя, светился гравий на узких дорожках, я увидел изгородь из тиса, похожую на черную тень, в беседке на черном фоне белела скамья, меня вдруг осенило, что ведь Э. много лет назад погиб под Гандесой. Я был один, уже совсем стемнело, мне стало страшно, и я окликнул его по имени. Мне никто не ответил; во тьме, окружавшей меня, словно опускались занавесы — один за другим, еще больше ее затемняя.
В мои детские годы я никогда не был в северных кварталах Берлина, я немного узнал их за три коротких года, от захвата власти национал-социалистами до моего отъезда из Германии.
Как-то в конце лета я оказался на Шёнхаузераллее, напротив большой пивоварни, длинное здание которой теперь приспособили для иных целей, неподалеку от того места, где рельсы наземной железной дороги уходят под землю. Я купил в лавке пакетик вишен и сел на одну из скамеек, что были расставлены там полукругом. Крайняя скамья справа была окрашена свежей желтой краской — вековым цветом позора. Недавно были оглашены нюрнбергские законы. «Только для евреев» — значилось черными буквами на спинке желтой скамьи. В этом квартале жило немало бедных евреев, по большей части ремесленников и торговцев. Одно из старинных еврейских кладбищ города было в нескольких шагах отсюда; там был недавно погребен друг нашей семьи, художник Макс Либерман.
Я посидел немного и тут увидел, как двое мужчин медленно идут в мою сторону, пересекая улицу. Они были не просто рослые, это были великаны, похожие на атлантов у входа в дома бисмарковских времен, на их могучих телах ладно сидели кожаные фартуки с латунным узором. Я сразу понял, кто они такие. В те времена пары или четверки лошадей развозили бочки с пивом в лавки или пивные, на козлах огромных возов торжественно восседали атлеты, которые правили крупными лошадьми бельгийской или ольденбургской породы. Кони, не уступающие ни мощью, ни достоинством возницам, были всегда красиво убраны — в их гривы вплетены ленты, медная сбруя блестела. Два белокурых краснолицых кучера явно собирались провести здесь обеденный перерыв. В руках они держали бутылки пива и пакеты с завтраком, меня они не удостоили даже взглядом. Один из них уже хотел было сесть на соседнюю скамью, когда другой движением руки остановил его. «Нет, Карл, — сказал он низким голосом, который словно с натугой вырывался из его груди и похож был на тихое рычанье, — не здесь. Вон там наше место». И оба прошли дальше и опустились на скамейку с надписью «Только для евреев». Неспешно, не глядя по сторонам, приступили они к своей трапезе, их лица были непроницаемы, лишь изредка, ворчливо, они перебрасывались короткими фразами. Мне пришлось отвернуться.
Я когда-то читал у Ленина, что даже малейший налет антисемитизма свидетельствует о реакционности той или иной группировки или личности. Эта его мысль показалась мне точной, как формула, как математическое уравнение. Где бы ни появлялась эта подлая зараза, там уже не могло быть, какие бы высокие слова ни произносились, никакого социализма. И вот теперь миллионы людей добровольно предавались безумию, именующему себя «национальным социализмом».
Я знал, что этим двоим я ничего не скажу. Но я никогда не забуду этих неторопливых людей, их усталого презрения к ничтожеству своего времени, их безмолвного благородства. Одинокие среди своих собратьев, они бросили вызов черни.
Посвящается Дёрдю Шомьо
Вечером я спустился с холма, на котором стоял дом, прошел через небольшую рощицу, мимо домика садовника, где ворковали голуби. По ту сторону дороги был лодочный причал, и я сел на нем, чтобы писать стихи. Справа от меня был Ферхский мост, передо мной текла Гафель, под вечер сперва побледневшая, потом потемневшая. Кое-где низко опустившееся солнце воспламеняло воду; ярко озаренные им, по воде плыли маленькие проворные нырки. В близких и дальних криках птиц звучали усталость и нерешительность.
Я писал стихи с одиннадцати или двенадцати лет. Чаще всего они напоминали чужие стихи, которые мне нравились, и мысли, в них выраженные. Меня занимала поэтическая форма, я пробовал свои силы в восьмистрочных стансах и в сонетах. Но, еще только пробуя силы, я уже понимал, что все это никуда не годится. Я чувствовал, что мои мысли не стоили того, чтобы их записывать, и что, с другой стороны, мне не удавалось вместить мои чувства и мысли в избранную мною форму. Время от времени я уничтожал все, что у меня накапливалось, и все же детское тщеславие побуждало меня кое-что показывать моим родителям или их друзьям. Желанная похвала, на которую они не скупились, всегда смущала меня.
В тот вечер в Ферхе у меня не было ясного замысла, я не думал ни о размерах, ни о строфах. Сгустились сумерки, птичьи крики затихли. Я глядел на стихи, которые только что написал. Я не знал, хороши ли эти строки, но я чувствовал, что это мое первое стихотворение. Мне было тогда пятнадцать лет.
Тем, что эти стихи у меня есть, я обязан случаю. Через год они были напечатаны в небольшой антологии, которую я по прошествии нескольких десятилетий, уже после войны, обнаружил у букиниста. Несколько других напечатанных стихотворений затерялись — как раз те, которые я никому не показывал, кроме своего брата.
На причале близ Ферха я впервые узнал, как рождаются стихи. У меня не было ни замысла, ни цели, я не думал о чередовании рифм, уже вечерело, я чувствовал скрытое волнение, которое, наверное, началось еще до того, как я его заметил, тихое, но более внятное, чем плеск мелких волн о сваи причала, ритмический прилив и отлив в душе и дуновение усталости, подобное тому, какое веяло над темнеющими водами. Два-три бессвязных слова возникали на его зыбком дне.
С этой минуты я начал серьезно относиться к своим стихам, и тем не менее не слишком серьезно, от этого меня уберегла все возрастающая убежденность в том, что в области поэзии и музыки, тем более в Германии, едва ли можно превзойти уже достигнутое. Но замечание одного поэта, что за всю жизнь достаточно написать шесть настоящих строчек, заставило меня задуматься. Ему, кстати сказать, возражал другой поэт. Но, поскольку я знал, что тот каждое свое слово, а на слова он отнюдь не скупился, мысленно видит перед собой как бы высеченным на мраморе, его возражения на меня мало подействовали. То, что сказал первый, мне казалось гораздо важнее, он подал мне некоторую надежду.
Писать стихи вошло у меня в привычку. Казалось, они уже существовали, мне надо только позвать их, когда я захочу. То, что я писал, не могло не зависеть от обстоятельств моей жизни, от политических целей, которых я хотел добиться вместе с другими, от того общества, за которое я долго боролся. Легче всего стихи мне давались в возрасте от двадцати двух до тридцати лет — тридцать мне исполнилось, когда окончилась война; за несколько месяцев до этого в Цюрихе вышла первая книга моих стихов. Помню, что как-то днем я прошел по Банхофштрассе и в витрине каждого книжного магазина видел свою книгу. Я был радостно взволнован, словно наконец-то выполнил долг, который давно меня тяготил. Такого наивного удовлетворения я больше уже никогда не испытывал.
Я читал о себе немало лестного, но вскоре прозвучали и упреки, что я, при всей моей одаренности, неисправимый приверженец формализма и излишней затрудненности. Началось время, которое иные пытались определить затрепанным словом «сложное». По собственному почину я не раз пытался перемениться. Одно время возобладало желание быть полезным. Моя приятельница, иностранка, которой я сказал об этом, резко мне возражала: в том смысле, какой я имею в виду, поэзия не может приносить пользу, и меньше всего моим воображаемым читателям. Ее истинная «польза», хотя применять это понятие здесь абсурдно, состоит в том, что она дает новые, неповторимые имена тому, что уже знакомо, делает людей моложе, воскрешает забытое. Пока она говорила, я чувствовал, что все меньше слежу за ее словами. Я понимал, в чем-то она права, но видел, что поэзия, в том числе и моя, зависит от общественной необходимости; я не мог быть в стороне от своего времени, отвергая «чистую» поэзию, я одобрял «нечистую». Я встречался в разные годы во многих странах с поэтами, приверженцами «нечистой» поэзии, с иными из них дружил.
Слова моей приятельницы звучали для меня все тише и тише, и я видел долгий кровавый след, который оставила поэзия со времен Цюй Юаня и Овидия и далее — Андре Шенье и Гёльдерлина, этот след тянулся от сурового харрарского ландшафта до наших дней сквозь изгнание, неволю и смерть. Я стоял у ямы, куда стекала кровь, а потом должен был сойти в мир теней, и я вспомнил дни, когда поэзия хранила меня от очерствения, от существования без цели, когда я носил в кармане три маленьких томика и заставлял себя постоянно их читать: в годы войны, когда за мной охотились враги, три книги, Гёльдерлин, Шелли, Бодлер, были моей библиотекой.
Тем временем мало-помалу стихи, которые я привык писать, исчезли из моей жизни. Они улетучились, как тихая боль, к которой привыкаешь и без которой вдруг просыпаешься утром с изумлением и ощущением какой-то пустоты. Никто за это не в ответе, кроме меня самого. То, что прежде во мне говорило, умолкло, когда во мне начало звучать множество споривших друг с другом голосов. Иногда беспричинно начинался прилив и отлив — волнение, знакомое мне с давнего вечера на причале в Ферхе, и я наблюдал за ним, погрузившись в раздумья. Я не шевелился и только чувствовал, что это пришло и ушло.
Сюда, сюда… Что там началось, что это будет? О высокое небо, о нежный взгляд. Сюда, сюда. В последний раз. Все вы — и ты, и ты, и ты тоже, сюда, сюда, укачает вода. Вы помните, ты еще помнишь… Только не надо громко играть. Тише, еще тише, пусть никто не услышит и даже не дышит. Из глубоких глубин, мы предвидели это; пора, идем спать, — говорит этот голос, be a nice boy, will you, высокая стеклянная дверь открывается, голоса затихают, вот снова тема вступления, первыми тактами они еще не вполне довольны, как чудесно запевает рояль; эта музыка здесь неуместна, напрасно ее исступленная, безутешная жалоба притворяется салонной мелодией, и зачем этот парафраз знаменитой мазурки, и даже посвящение «Памяти великого художника» ничего скрыть не может, и, взявши за руку Н., я вхожу в свою комнату, там стоит моя постель, струится ровный свет, славный покой, славный покой, мои очи закрой. И теплый медленный дождь, который падает с неподвижного светло-серого неба на полузакрытые веки, пока я, почти невидимый, лежу у изгороди близ дороги, передо мной пустынные луга, а над ними плывут дальние шумы деревьев. Ветер утих, и я поднимаю взгляд к застывшим кронам деревьев, возвысившимся над пеленой дождя, над бормотаньем вод, водосточных желобов, ручьев, потоков. Путник усталый, ты дома теперь. Но это не дождь шумит там, за дверью, это вы, возможно ли это так близко, а я и не знал, а вот и голос нашей знакомой Э., ей вторит мой отец, отрока пусть усыпляет волна, и эти бледные с розовой каемкой складки гвоздик на клумбах меж рядами подстриженных тополей, и вода струится на спины вздымающихся из бассейна коней, которые рвутся к виднеющейся вдали крепости. На ее серый камень ложится вечернее облако с розовато-зеленого неба. Какое счастье, что сон всегда был так близок, что можно было бежать к нему, и тогда, и там, и здесь, и сейчас, — о, это ты, иное, желанное, ты, близкая даль, небо, которое темнеет, и непрерывно меняющиеся облака, границы пейзажа, которые отступают, волны вершин с замками на них, а дальше Пиренеи, где-то на севере невидимый собор, давно отзвучавшие битвы, тени, которые движутся по склону холма, пусть не разбудит его твоя тень. Но в доме царила тишина. Она была еще более глубокой от дальнего колокольного звона, был слышен только шелест книжных страниц, тихие шаги за дверью, перед окнами еще волновалось зеленое пламя каштанов, а в моем полусне уже шел непрерывный снег, кто же там тихо пел возле меня, что пел этот голос, что пели у моей колыбели?.. О сладкий голос дрозда; за снегопадом и листвой возникло время, оно всегда было новым временем, наказаньем и наградой, всегда было порогом невиданного, неудержимого, наконец-то наступающего грядущего. Внезапно новое время встало рядом, оно было моим, я был наделен счастьем действовать в нем, я о нем не знал, не догадывался, но теперь оно было везде, казалось, я ждал только его, за лесами тишины я слышал его водопады, я ринулся в его течения и стремнины, у меня не было выбора, время, умчавшее меня, было веком Августа: позади оставались гибнущие, ветшающие республики с их строгой былой красотой, впереди были вторжения варваров; взор времени, пустой, как у статуи, не замечал нагроможденных им руин. Тысячи голосов окружали меня, они кричали и шептали, они манили и убеждали, они обещали и насмехались, я слушал и отвечал, мне было все равно, был ли я услышан, солнце миновало зенит, безболезненно пришла старость, я вышел из тени живой изгороди, снова и снова я слышал песню: Ложись, дружок, ко мне под бочок, мне надо было посмотреть на часы, не время ли возвращаться домой, у меня нет часов, я, наверное, забыл их, они лежат где-нибудь в моей комнате, и все еще звучит тихий призыв: Сюда, сюда. Ночь идет по горам. Нет, мы еще не расходимся, давайте сыграем еще небольшое трио Бетховена, больших не надо, небольшое, соч. 11-е, на это у нас еще хватит времени, я уже лег, вот моя постель, я проснулся и смотрю вверх сквозь квадрат окна, вторая часть начинается с восходящей кварты, за второй следует восходящая квинта. Я открываю глаза, мир может стать добрым, и вы сможете терпеть то, что вы терпите, не бледнея, не вскрикивая: dites ces mots Ma Vie Et retenez vos larmes, ночь, и снова голос Э., взгляд вверх сквозь квадрат окна, вот месяц встал, туман пропал, ночь над лесом, над морем, над горами, и молчание торжествует над жалким шумом, и сильное, неудержимое качанье воды, и пристальный взгляд вверх, а над нами — широкий небесный простор!
Иногда я навещал своего отца. После нашего последнего столкновения, когда я отказался поехать в Кембридж и на вопрос о причине отказа ответил ему, что решается судьба революции в Германии и я хочу быть с рабочими, он перестал спорить со мной о политике. Иногда я уговаривал его уехать за границу. Он улыбался и смотрел куда-то в сторону: «Зачем?» Немного погодя он добавлял: «Конечно, Германия — тюрьма, но тюрьма комфортабельная. Кстати говоря, — продолжал он, — я уже давно не зарабатывал так много денег. Одного у этих господ не отнимешь: они заботятся о хозяйстве». Он спросил меня: не нуждаюсь ли я в чем-нибудь, я успокоил его: мне хватает моего заработка. По его лицу я видел, что ему не хотелось больше говорить, он сел за рояль, и мы стали играть сонаты Моцарта.
Он всегда говорил неохотно, была в нем сдержанная, рассеянная приветливость, он был так углублен в свое молчание и мечты, что не мог сразу вернуться к действительности, даже если кто-нибудь настойчиво заговаривал с ним, задавал ему вопросы. Тогда в его глазах появлялся страх, который все возрастал, а так как тогда, в молодости, и со мной уже случалось нечто подобное, мне не нужно было объяснять его поведение. «Ты весь в него», — говорили мне с ранних лет. Мне не надо было спрашивать, что с ним происходит, так как я был его двойником, и, хотя жизнь вела нас совсем разными путями, я всегда чувствовал, что близок ему. Быть может, он это знал, меня утешает это предположение теперь, когда наши долгие, но отрывочные разговоры вот уже несколько десятилетии назад окончились с его смертью каменным безмолвием.
Как и прежде, он играл два часа в день в утренних сумерках из «Хорошо темперированного клавира», задолго до завтрака и до прихода секретарши. Его игра на рояле была, как всегда, изумительна; сейчас он играл еще больше, чем когда-либо. Настали времена, которые он должен был терпеть, презирая их. Он и раньше мог жить только благодаря музыке, теперь он проводил с ней большую часть дня. Иногда он приглашал меня музицировать вместе с ним, я неплохо играл на скрипке, но не так хорошо, как он. И все-таки он хвалил меня, ибо я, как он выражался, понимал то, что играл. Камерные концерты, которые вошли у нас в обычай в прошлые годы, хотя состав исполнителей часто менялся, теперь почти прекратились — наши друзья и партнеры уехали или предпочитали больше с нами не знаться. Как-то нам с отцом встретился на одной из редких совместных прогулок наш друг, одаренный молодой немецкий композитор. Он многие годы был принят в нашем доме и был из числа артистов, которым помогал мой отец. Теперь он ускорил шаг, чтобы ему не пришлось с нами здороваться. Он больше никогда не появлялся у нас, как я узнал позже. В своем искусстве он не сделал уступок национал-социализму; лучшее его произведение было во время войны впервые исполнено знаменитым оркестром и на следующий день запрещено министром пропаганды. Много лет спустя я повстречал его снова. Он с большим участием говорил о моей семье и обо мне, спросил об отце. Я сказал ему, что отца увезли в «хрустальную ночь» в Заксенгаузен. Между ним и мною ничего дурного не произошло. Просто он начиная с какой-то минуты не пожелал нас больше знать. И только гораздо позже я понял: сознание, что ты кому-то чем-то обязан, только у сильных людей проявляется как должно, для слабых же оно совершенно невыносимо и даже побуждает их к агрессивным действиям против тех, кому они должны быть благодарны. Этот человек был не из самых сильных и не из слабых, он принадлежал к тому большинству, которое составляет третью категорию. Впоследствии мне пришлось по необходимости встречаться с ним довольно часто. Мы никогда не упоминали о том, как он уклонился от встречи с нами и исчез. Иногда в его глазах мелькало затравленное, напряженное выражение, словно и он знал, что я все знаю и помню. Это выражение меня смущало. У меня не было желания устыдить его, но я не мог и развеять его подозрения. Подобные встречи усугубляли мое новое ощущение жизни: то мне хотелось кричать, то я впадал в полное равнодушие. Пожалуй, так проявлялась растерянность, овладевшая мною, и вместе с тем инстинкт самосохранения, нечто такое, что позволяло мне жить дальше.
О том, что случилось позднее с моим отцом, я знаю очень мало, от немногих свидетелей. Мой друг, молодой рабочий-металлист, видел в Заксенгаузсне, как он в декабре в легкой тиковой куртке дробил камни. Я знал, сказал мой друг, что твой отец никогда раньше не работал физически; он видел, как отец, не жалуясь, носил тяжелые грузы; в лагерь он был доставлен при особенно страшных обстоятельствах. По отношению к СС он до конца держался необычно — дисциплинированно, вежливо и презрительно.
Еще раньше он познал глубокое одиночество в стране, которую не хотел покидать. Он сидел за роялем или расхаживал взад и вперед по комнате среди картин, собранных им за долгие годы. В это время я был уже за границей. Когда я вспоминаю о нем, он видится мне не таким, каким стал в свои последние годы, когда мы, собственно говоря, жили врозь. Я вижу его моложавым, быстрым, элегантным, среди элегантных людей, а сам я, маленький, молчаливый и незаметный, стою где-то сзади, рядом с гувернанткой. Возле нее кто-то сказал: «Какой красивый мужчина!» Я удивился: как он может быть красивым, просто он — мой отец. У нас часто собирались гости. Если они приходили днем, им иногда хотелось увидеть нас с братом, и нас обоих или меня одного вели в комнаты, где сидели гости, те приветствовали нас радостными возгласами и вскоре о нас забывали. Однажды взгляд отца, беседовавшего с кем-то из гостей, упал на меня, я, потерянный, стоял в углу. Он прервал разговор, схватил меня за руку и увел в другую комнату, тут он внезапно притянул меня к себе, крепко сжал в своих объятиях и поцеловал безмолвно и отчаянно. Это был сладкий и внушающий страх миг, я задыхался в этом испепеляющем поцелуе, я вырвался — в тот день он был плохо выбрит, и я укололся о его щеку. Он поставил меня на пол и увел в детскую, и когда я поднял на него взгляд, то в смущении увидел в первый и последний раз в жизни на его глазах слезы.
Вот я вижу, как он снова быстро входит в детскую, что случалось редко. Это было примерно год или два спустя, мне было тогда лет шесть. Он велит мне протянуть обе руки: он принес нам новые игрушки. Оказалось, что это два маленьких металлических предмета — два ордена, которые он получил на войне. Мы не знали, что с ними делать, и они долго лежали в ящике вместе с нашими плюшевыми зверьками и деревянными автомобильчиками. Позднее я узнал, что отец, в 1914 году разделявший яростный национализм большинства своих сограждан, вернулся с войны повзрослевшим, прозревшим. Он крайне редко запрещал что-нибудь мне или брату, но нам было запрещено иметь оловянных солдатиков, и мы горько и безрассудно жалели об этом. Он ударил меня всего один раз: мне было лет тринадцать, и я за столом, где шел разговор, не помню о чем, но, верно, о политике, сказал, что мы вернем себе наше кровное, то есть Эльзас-Лотарингию. Отец побледнел при этих словах, молча поднялся с места, подошел к моему стулу и ударил меня по лицу, а затем вышел из комнаты. Лишь позднее я обратил внимание, что он никогда не упоминал о войне, а если другие заводили о ней разговор, надолго умолкал.
Но много позже, тогда, когда он, уже совсем одинокий и погруженный в музыку, жил в ожидании катастрофы, он изменил почти всем своим привычкам. Он не ждал, пока ему предложат выйти из клуба, он сам объявил о своем выходе. Картин он больше не покупал, наоборот, многие продавал; я не спрашивал его о них, а если в мои редкие посещения замечал ту или иную утрату, я мирился с ней; пока еще я мог любоваться красивым и зловещим Одилоном Редоном — в дыму виднелись цветы, какие никогда не цветут на земле; еще висел в большой комнате портрет моих родителей, написанный Коринтом. После второй мировой войны, когда я давно уже не вспоминал о картинах моего отца, я увидел в музее Осло того Мунка, который многие годы висел над его письменным столом. Был изображен силуэт мужчины, который, стоя у окна затемненной комнаты, смотрит, как по темному морю под окном проплывает ярко освещенный корабль. Но не только картин не хватало, мой отец продавал и лошадей, он больше не ездил верхом, и было бы странно, если бы он хранил верность этой привычке теперь, когда в Тиргартене резвились конные штурмовые отряды. У меня уже давно не было лошади; отец был разочарован, обнаружив, что я не люблю ездить верхом и делаю это, собственно говоря, только ради него.
В детстве я ежедневно встречал его, выходя на прогулку в сопровождении гувернантки. В ясную погоду мне разрешалось брать с собой мой маленький велосипед, и я ехал прямо возле дорожки для верховой езды, которая шла параллельно Шарлоттенбургскому шоссе, вверх и вниз по маленьким земляным холмикам, которые были насыпаны у корней могучих деревьев перед фронтоном Высшей технической школы. Он скакал нам навстречу английской рысью, видимый издали сквозь ряды деревьев; он всегда ездил один; легкий туман, освещенный невидимым солнцем, клубился между осенними деревьями, с которых плыл вниз лист за листом, как парус. Я с восторгом смотрел, с какой веселой небрежностью он сидит в седле. «Папа!» — кричал я. Но он не отвечал, скакал дальше, смотрел со знакомой усмешкой вниз на нас или немного в сторону и только поднимал хлыстик к краю своей шляпы. Мы молча стояли и смотрели ему вслед, у нас за спиной шуршали редкие машины по асфальту, а мы смотрели, как всадник и конь тают в золотом тумане.
Мне снилось, будто я шел по рельсам в венском направлении к расположенной неподалеку, в черте города, станции горной дороги, которая ведет от Санкт А. к северной горной цепи. Я чувствовал себя еще ребенком, но ясно видел современные автомобили на стоянке горной дороги и удивлялся, что я, оказывается, давно стал взрослым и уже не очень молод. В тот миг, когда я получил в окошечке билет, во мне созрело решение, и оно было неколебимо, хотя я и старался о нем не думать. Моя кабина уже поплыла вверх, она была переполнена туристами в штормовках, на мне тоже были горные ботинки — быстрый взгляд убедил меня в этом, затем я выглянул наружу, автомобили из гостиницы быстро уменьшались в размерах, окно было открыто, я держал связку ключей в руке и уронил ее в бездну, никто этого не заметил. Люди вокруг меня смеялись и болтали, многие выходили из кабины уже на первой или второй остановке, и нас, ехавших до конечной станции на вершине, было немного.
День был безоблачный, я видел туристов у подзорных труб, в которые можно было рассматривать горную цепь Альп до Бернины и даже до Монблана, я отошел в сторону, люди на платформе скрылись из виду, никто не смотрел мне вслед, я перелез через перила и спрыгнул на заснеженный утес, который находился внизу в двух метрах. Я быстро удалялся от станции в сторону гребня гор, немного погодя обернулся, никто меня не видел.
До гребня я добрался быстро, он остался позади; горы, которые я видел ежедневно, долина, деревни — все это исчезло, было почти забыто, передо мной раскинулась новая местность, сперва небольшое заснеженное поле, за ним новый, незнакомый мне горный хребет, цепи гор тянулись до самого горизонта, ниже темнели леса. Ни телеграфных проводов, ни стальных мачт, ни домов, грозно и благотворно мне открывалось великое уединение. Я шел в северном направлении, намереваясь держаться все на той же высоте, я не хотел спускаться, а когда мне приходилось сворачивать на дорогу, которая шла вниз, я стремился сразу же снова набрать высоту. И это мне давалось легко. Глубокой, влекущей голубизной синело небо.
Я не смотрел на солнце и заметил наступление вечера только тогда, когда от удлинявшихся теней повеяло холодом. Мне не было холодно, я отлично чувствовал себя в теплой одежде и ботинках, и вес моего рюкзака с провизией был мне приятен, надо мной замерцали звезды, большие и неподвижные, я уселся в нише ближней скалы, достал мои припасы, поел немного и быстро уснул.
Так прошли и следующие дни. Я шагал через горы и не чувствовал ни скуки, ни усталости, ни страха, меня не удивляло, что я никого не встречаю, мне не хотелось встреч, горы были пустынны. Тихое веянье ветра, движение света по стволу искалеченного дерева прямо передо, мной, паренье хищной птицы вдали — этого мне было довольно.
Я не знал, сколько времени прошло, когда я спустился к предгорьям. Высокие стены отступили, появились лесистые холмы, вдали мне открылась морская бухта. На берегу я увидел, словно через увеличительное стекло, дальний город, в тени кустарника пахал землю крестьянин, невдалеке стоял пастух, опершись на посох, таких пастухов я часто видел в детстве, в горах, над пенящейся водой вздувались паруса и блестела влажная нога тонущего, а на горизонте заходило солнце без лучей.
Но вскоре свет стал мягче. Я спустился ниже, заходящее солнце спряталось за скалами, и море уже скрылось из виду, только один залив, отделенный от всей пучины длинным мысом и дальними горами, был виден на переднем плане и казался спокойным озером, по которому под вечер плывут рыбаки. По небу разлилась та нежная, всепобеждающая синева, которая окружала меня на арене в Падуе, ближе к черте горизонта она постепенно переходила в томительный розовый цвет, там медленно тянулась цепь облаков, озаренных сверху белым светом, на земле мерцали золотые искры между тенями, которые бросали на поляну могучие кроны деревьев. На поляне двумя или тремя группами сидели мужчины и женщины, полунагие или одетые в красные, белые, желтые одежды, в задумчивом, недвижном покое, позади них, слева, возвышался небольшой замок. Я чуял теплый ветер, я слышал шепот, чей-то голос повторял: «Всегда, всегда, всегда…» Быть может, это был мой собственный голос, тишина вошла в мое сердце, я растворился в ней.