Вечерний свет

Хермлин Стефан

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

 

 

#img_4.jpeg

 

Лейтенант Йорк фон Вартенбург

[24]

В бледном свете туманного августовского утра приговоренные к казни, побелев от страха, различили посреди окруженного каменной стеной, посыпанного песком тюремного двора очертания виселицы. Все осужденные были офицерами — из числа тех, кто двадцатого июля этого года с отчаянием в душе, сами не веря в успех, попытались, внезапно подняв мятеж, свергнуть диктатуру, которая заковала страну в кандалы, становившиеся день ото дня все более тяжкими, и ввергла ее в войну на уничтожение, восстановив против нее весь мир. Один из заговорщиков, полковник граф фон Штауффенберг, должен был покончить с тираном, чье имя стало символом всей системы государственного управления. Попытка не удалась; не удалось и восстание в столице. Те из заговорщиков, кто не пал в схватке и не покончил с собой, вскоре предстали перед так называемым «Народным судом» — чудовищным орудием террористического режима, и судьи, беспощадные фанатики, приговорили их к смертной казни через повешение.

Все восемь офицеров, которые после долгих дней бесконечных измывательств и неописуемых пыток смотрели теперь в лицо смерти, были разного возраста и в разных чинах. Самый старший из них, фельдмаршал, снискал себе громкую славу тем, что всего за несколько недель сломил сопротивление плохо вооруженных и ослабленных предательством французских войск. За ним шли более низкие по чину и более молодые офицеры, вплоть до самого молодого лейтенанта графа. Йорка фон Вартенбурга, лет двадцати с небольшим, носителя одной из наиболее древних и прославленных германских фамилий. У него были каштановые волосы и очень красивые глаза, взгляд которых казался теперь пустым от постоянно подавляемого страха.

Йорк фон Вартенбург, как только его обезоружили и передали в руки наводящей на всех ужас черной гвардии диктатора, почувствовал, что им овладевает та хорошо ему знакомая апатия, которую он во что бы то ни стало должен был в себе побороть, ибо считал ее тайной союзницей смерти; однако теперь вот уже целую неделю он пребывал в мучительнейшем нетерпении, предаваясь какой-то бессмысленной надежде. Началось это с того дня, когда он утром нашел в своем хлебе записку, которую с тех пор вновь и вновь перечитывал, дрожа всем телом: «Не падай духом! Мы тебя вызволим! Вернике будет ждать с машиной наготове». Йорку казалось, что он узнает почерк барона Х., друга его отца. И все последующие дни и ночи — и те, что пролетали почти мгновенно, и те, что тянулись невыносимо долго, — он рисовал в своем воображении, каким путем может прийти к нему свобода. Уж не амнистия ли имеется в виду? И какие бы нелепые ни лезли ему в голову предположения, он не мог их сразу отбросить. Ведь что ни говори, а последняя фраза записки намекала на какой-то план внезапного нападения. И в лихорадочных грезах Йорка звучали выстрелы и топот бегущих ног.

Надеждам этим пришел конец на тюремном дворе в пятидесяти шагах от виселицы, жутким видением выступившей из желтоватого тумана. С той минуты, как Йорк, скомкав записку, сунул ее в пересохший от волнения рот и проглотил, все его молодое существо, не прожившее на свете еще полных двадцати пяти лет, не переставало восставать против выпавшей ему на долю участи, словно проглотил он не бумажный комочек, а какое-то колдовское снадобье. И тщетно призывал он к себе на помощь свою былую летаргию.

Происхождение, воспитание и годы войны сроднили каждого из приговоренных с мыслью о смерти и властно диктовали им образ поведения, унаследованный от их далеких предков. И если в неверном свете того туманного утра они замедлили шаг и содрогнулись, причину этого следует искать не столько в том, что вид виселицы был поистине ужасен, сколько в том, что палачи — и все они сразу это поняли — уготовили им неслыханно жестокую кару. Под виселицей, словно замерев в ожидании, стояли какие-то машины, а между ними, похожие на марионеток, сновали фигуры людей, причудливо расплываясь в помутневшем от ужаса взоре приговоренных к казни. У генерал-полковника Х. вырвалось восклицание, и один из конвоиров, подручный палача, ударил Х. прикладом. Приговоренных подогнали к этим машинам и каждому надели на шею кольцо, которое можно было с помощью винтового механизма сужать и расширять. Им предстояло умирать тысячекратно. Воздух, несущий жизнь, должен был тысячекратно хлынуть обратно в легкие, прежде чем их трупы закачаются на виселице.

Йорка втолкнули на плаху, и он почувствовал, как на шее у него сомкнулось кольцо. Взор его широко открытых глаз испуганно шарил по двору, над которым медленно рассеивался туман. Очертания предметов стали проступать резче, но одновременно разгоравшийся желто-красный инфернальный свет придавал окружающему какую-то новую, зловещую таинственность. Йорк почувствовал, как его сознание неудержимо ускользает куда-то, словно вода, струящаяся мимо, вдоль тела пловца. Затем он ощутил боль в шее и начал задыхаться; в ушах у него стоял гул, похожий на морской прибой. Он слышал, как из самых недр его существа рвется наружу крик ужаса, но даже не замечал, что слюна стекает из его широко разинутого рта на подбородок, и не мог видеть своего лица, в котором не было ни кровинки, своих вылезших из орбит глаз и высунувшегося из онемевшего рта языка. Смертники конвульсивно дергались; временами слышался визг ослабляемого винта и вслед за этим — всхлипывания и хрип кого-нибудь из пытаемых, исступленно заглатывающего воздух.

Ввергаемый из чистилища в ад и обратно, Йорк был слеп и глух. Порой с глотком воздуха возвращалось сознание — ужасающе ясное — и давало ему почувствовать сладость тех мгновений, когда воздух беспрепятственно проникал в легкие. Он не замечал, что по лицу его струятся слезы. Сквозь пелену смешанных с потом слез он время от времени видел двор, над которым уже вставало солнце. И тогда песчаная поверхность двора перед его глазами начинала дробиться, словно под микроскопом, и ему чудилось, что он отчетливо различает радужные грани отдельных песчинок, преломляющие свет.

А потом снова возвращался шум прибоя, боль в горле, мучительное, распирающее грудь удушье, и перед глазами начинали плясать желтые языки пламени, предвещая гибель. Как долго это длилось, он не знал. С той минуты, как он взошел на плаху, могли протечь года. Его искаженное, гаснущее сознание способно было лишь томительно ждать той секунды, когда будет ослаблен винт. В какое-то мгновенье, когда кольцо вновь сдавило шею, но дыхание еще не было полностью утрачено, в его меркнущем сознании произошел перелом. Глаза Йорка были закрыты. Но он заметил, что на этот раз полное удушье не наступает с обычной быстротой. Прошла вечность, прежде чем он осознал, что винт не затянут до конца. Йорк так ослабел, что у него не было сил открыть глаза. Сквозь шум прибоя он, казалось, улавливал какие-то новые, никогда до этого не слышанные звуки — негромкий треск и хлопки, перемежающиеся непонятными выкриками. Страх пронизал его до самого нутра, когда у него над ухом раздался вопль. Нечеловеческий вопль, хотя кричал человек. Но Йорк все еще не мог воспринять смысла слов, которые кто-то выкрикивал.

С огромным усилием — преодолевая безмерную, почти непреодолимую усталость — он открыл глаза и увидел, что вокруг что-то изменилось: на песчаной поверхности двора, в центре которого он находился, было распростерто несколько человеческих фигур, и, всмотревшись внимательнее, он распознал в них приспешников диктатора. Он увидел форменную одежду на неподвижно лежавших телах. И минуту спустя, когда и возле и позади него еще продолжали трещать выстрелы — ибо это они доносились до него в его полуобморочном состоянии, — он почувствовал, что его хватают, вытаскивают из кольца и двое каких-то мужчин, чьи лица были ему незнакомы, почти волоком тащат его куда-то. Путь через двор был бесконечен; он видел, как его спотыкающиеся, волочащиеся ноги вздымают облака пыли, от боли в горле он едва снова не потерял сознание, в висках тяжело и глухо стучала кровь, и в то же время он прислушивался к голосам, которые раздавались то вдалеке, то ближе, — к неясным, отрывочным выкрикам, приказаниям, угрозам; прислушивался, все еще не различая слов.

И вдруг кто-то совершенно отчетливо произнес возле него:

— Скорее, господин лейтенант, мы должны довести дело до конца!

Голос показался ему знакомым, и пока лейтенант силился что-то восстановить в своем медленно пробуждающемся сознании, его протащили в ворота, потом через улицу, втолкнули в небольшую серую машину, и мотор тотчас загудел. Тут лейтенант почувствовал, что его мягко и неодолимо уносит куда-то и он погружается в обретенное вновь безразличие, которое смутно ширится в его сознании, как круги по воде. Пробуждаясь время от времени, он видел проселочную дорогу, сосновые леса, крестьян на полях. В желтом послеполуденном свете он заметил, что машина выехала на узкую лесную дорогу, где ее затрясло по корням и камням, и остановилась перед домом лесничего. Вернике и еще кто-то бережно ввели лейтенанта в дом, предложили ему кофе и закуску. С ним обменялись всего несколькими словами, и он был благодарен за это. Потом ему дали военную форму со знаками различия более высокого чина, чем его собственный, и документы на имя майора Б. энского артиллерийского полка. В кармане мундира он ощутил тяжесть пистолета «08». Внезапно в небольшом зеркальце, висевшем над столом, он увидел свое лицо и испугался черной бездны глаз и тонкой загадочной улыбки, кривившей рот. Зеркало приковало к себе его взгляд, но вдруг в нем все стало тускнеть и расплываться, словно по нему прошли облака, Йорку показалось, что в глубине зеркала творится что-то, и он отвернулся.

В машине Вернике прикрыл ему и себе ноги одеялом, при этом Йорк заметил на коленях у слуги холодную темную сталь автомата. Начинало смеркаться, когда они отправились дальше; куда — Йорк не спрашивал. Горло все еще болело, но он уже чувствовал, как к нему возвращаются силы и спокойствие. В состоянии близком к блаженству он смотрел на расстилавшийся перед ним пейзаж, на отягченные плодами деревья, тянувшиеся к зеленовато-золотистому небу, и не давал себе труда примечать путевые указатели или читать названия населенных пунктов на табличках.

Неприметно спускалась ночь. Мало-помалу Йорк впал в легкое, чуткое забытье: в ушах у него звучали то чьи-то ласковые слова, то шум сражения, то возникал перед ним берег моря, то страшные глаза палачей, то какие-то тени на усыпанных гравием дорожках. Что-то беспокоило его, сверлило мозг, и, очнувшись, он ощутил холодный пот на лбу. Машина въезжала в ворота; в глубине двора высился фасад массивного здания. Машина остановилась перед подъездом, слабо освещенным падавшим из окон светом. Уже полностью пробудившись, Йорк с волнением вспомнил, как он уже стоял однажды на этом дворе, и тут в распахнутой дверце автомобиля он увидел лицо барона фон Х., друга его отца. Неописуемый страх охватил его. И неописуемая радость.

— Петер! — негромко воскликнул барон. — Добро пожаловать в мой дом! — Он подал лейтенанту руку. — Здесь еще кое-кто поджидает тебя, — прибавил он и на вопросительный взгляд Йорка ответил только доброй многозначительной улыбкой.

Опираясь на руку барона, лейтенант как во сне стал подниматься по лестнице. Сеттер потерся о его колено, от внезапно прихлынувших к его глазам слез лейтенант как в тумане видел круглый фонарь над порталом. В комнате, так хорошо ему знакомой, уже была приготовлена для него постель, в глубоком, радостном успокоении он окинул блуждающим взглядом картины на стенах, книги, черный кабинетный рояль, свечи на столе.

В соседней комнате слуга вместе с Вернике накрывали на стол. Барон сказал им что-то вполголоса и вышел. Йорк остановился у окна, глядя на смутное отражение своего лица в стекле. От тепла этой неширокой продолговатой комнаты его стало клонить ко сну. Он чувствовал боль и тяжесть во всем теле, а воротничок мундира мучительно сдавливал ему шею. Он знал, что остался теперь один. И лица его товарищей по заговору — веселые, озабоченные, окаменевшие от ужаса — возникали перед его глазами. В памяти всплыло изжелта-восковое лицо генерал-полковника Б., сидевшего с закрытыми глазами за письменным столом, привалившись к спинке кресла, в то время как в коридоре дома на Брендлерштрассе прогремел еще один, запоздалый взрыв ручной гранаты. Он отчетливо видел кольца дыма гаснущей сигареты, видел узкую струйку крови, ползущую в коротко остриженных седых волосах генерал-полковника. Оглушенный, отупевший, чувствуя на своем лице удары солдатских кулаков, он все еще продолжал смотреть на заострявшееся лицо генерал-полковника.

Он уловил неясные, приглушенные шорохи, наполнявшие дом. Стоя у окна, слепо вперившегося в ночной мрак, он рассматривал свои виски — в них было что-то беззащитное — и свои поникшие плечи под чужим мундиром. Он не воскрешал в памяти событий последних лет, но чувствовал в этот час, что нерешительность, безволие и отсутствие собственного мнения тяготеют над ним и готовы сломить его дух.

Раздумывая над этим, Йорк вновь почувствовал на себе искоса брошенный на него взгляд француза средних лет, которого однажды провели с непокрытой головой мимо него вместе с семью другими пленными на расстрел. Был синий-синий августовский день. Взгляд Йорка был устремлен вдаль, на чуть колеблющиеся в знойном мареве верхушки деревьев. Потом он перевел его на пыльный подорожник, упрямо пробивающийся между булыжников сельской улицы. Йорк услышал шаги и понял, что кого-то ведут на поляну за околицей. Он поднял глаза и разом словно утонул в холодном, ясном взоре одного из пленных. Этот острый, чуть искоса брошенный взгляд был удивительно сосредоточен, глубоко погружен в себя, он, казалось, что-то познавал, взвешивал, и в нем не было ни тени отчаяния. Всего на несколько секунд встретились их взгляды, и вот теперь почему-то вспомнились Йорку эти глаза. Словно в то мгновение взгляд их проник до дна его души, и он стоит теперь обнаженный перед всем миром. Он не чувствовал волнения — только тягостное, сокрушающее осознание чего-то; не двигаясь с места, он проговорил, глядя в окно:

— Так жить нельзя.

Чей-то вздох послышался ему в ответ. Он резко обернулся и увидел стоявшую в дверях Анну. От неосторожного движения по темени его и по затылку волнами прокатилась боль. Он невольно схватился руками за шею, и тут вспомнились слова барона. Анна, едва достигшая двадцати лет, была помолвлена с ним. В ее красоте было очарование кротости. Их разделяло лишь пространство комнаты, но он смотрел на нее словно откуда-то издалека.

— Петер! — с усилием проговорила она. Он медленно шагнул к ней, не сводя с нее пристального взгляда. Да, это Анна, та, которая должна была стать его женой. С угрюмой досадой он вспомнил, сколь неодобрительно отзывался кое-кто из старшего поколения его родственников о том, что один из фон Вартенбургов собирается, как это ни странно, жениться на девушке из бюргерской семьи, хотя она и была дочерью советника консистории. Анна смотрела на него, а он все еще не произнес ни слова.

— Петер! — повторила она, и глаза ее сразу наполнились слезами.

Он вспомнил, что любит эту девушку, и поцеловал ее.

— Все в порядке! — сказал он и прислушался к своему голосу — он показался ему слишком громким.

— Все! — повторил он и отвернулся. Потом стал медленно прохаживаться по комнате. — Вы подоспели вовремя. — И тут он сообразил, что ничего не знает о судьбе своих товарищей по заговору. До сих пор ему не пришло в голову справиться об этом. — А остальные? — спросил он, помолчав. — Что сталось с остальными?

Анна смотрела на него, явно не понимая — о чем он?

Отворилась дверь, и вошел барон в сопровождении слуги, того, что накрывал на стол.

— Милости прошу.

— Что сталось с остальными? — спросил Йорк, следуя за ним.

Барон, уже собиравшийся сесть за стол, поднял на него глаза. Его ответ прозвучал уклончиво, неопределенно. Йорк снова ощутил острую боль в горле. Атмосфера за столом становилась напряженной, печально и жутко мерцали свечи. Лейтенант слышал слова барона, но не понял их, однако что-то мешало ему повторить свой вопрос. С недоверием оглядел он сидевших за столом, и в душе у него шевельнулся ужас, когда заметил, что в их взглядах появилось что-то зловещее. Лица их были перекошены. Ему вдруг вспомнилось, как в одной из новелл «Серапионовых братьев» человек то делается похож на лису, то снова обретает человеческий облик. Облокотившись о стол, он уткнулся лицом в ладони.

Когда он отнял руки, наваждение исчезло, и ему оставалось только посмеяться над собой. Вероятно, причиной всему переутомление, и оно извинительно. Ему вдруг страстно захотелось остаться одному, загасить свечи, уснуть без сновидений.

Все ели молча. Слуга убрал со стола и подал вишневую наливку. Анна сидела неподвижно и почти не притронулась к своему бокалу. Барон закурил сигару и в кратких, точных словах стал излагать свой взгляд на военное положение:

— Мы начали действовать слишком поздно. Та решимость, благодаря которой наши имена запечатлены на бронзовых пьедесталах статуй в городских садах и на страницах школьных учебников, всякий раз покидала нас именно в ту минуту, когда она была нам всего нужней. Говорю тебе, Петер: мне всюду видится гибель. Мне уже довелось наблюдать однажды, как они посылали плохо вооруженных юнцов против огнедышащих жерл. Что ни день, то еще один город лежит в развалинах. И что ни день — на белые, залитые полуденным солнцем стены ложатся тени двухсот расстреливаемых заложников. Кто нам теперь поверит, что мы этого не хотели? Я много думал над этим и пришел к выводам, которые тебе и твоим единомышленникам могут показаться неприемлемыми. Тупое безразличие владело нами…

Йорк взглянул на барона. Тот говорил негромко, делая изредка продолжительные паузы между предложениями. Правая рука его равномерно двигалась по скатерти то вправо, то влево.

— Безразличие. Или, быть может, трусость. Среди нас более чем достаточно трусов с Железным крестом первой степени и Рыцарским крестом. А вот чего нам явно не хватает — так это способности поставить вопрос по-новому.

Тут мысли Йорка отвлеклись куда-то в сторону. Он увидел себя на проселочной дороге; он был в белой рубашке, верхом на Аполлоне, жеребце из Восточной Пруссии, который впоследствии, в Карлсхорсте, сломал бедренный сустав, и его пришлось пристрелить. Когда, собственно, это было? Йорку тогда могло быть лет шестнадцать, семнадцать. Вернике ехал на шаг позади на серой кобыле.

— Что там такое произошло вчера вечером, Вернике? Все столпились у конюшен…

— Да ничего особенного, господин граф… — В голосе Вернике легкое замешательство. Тогда он еще величал его «господин граф»; позднее стал уже называть «господин лейтенант».

— А ну, выкладывайте все, живо! — прикрикнул Йорк, совсем как его отец.

— Управляющий уволил подсобного рабочего.

— Подсобного рабочего? Ах да, я уже слышал. Но ведь это еще не все? — Он говорил это отвернувшись, словно обращаясь к темно-голубому небу, раскинувшемуся над вересковой пустошью и бурыми полями ржи.

— Так этого рабочего забрали, господин граф. Говорят, он подстрекал народ…

— Вот оно что! Смотри-ка…

Долго ли они так ехали? Йорк смотрел вперед поверх головы жеребца, который прядал ушами.

— Вернике…

— Чего изволите, господин граф?

— Кем был ваш отец?

— Мой отец? Поденщиком у господина графа, вашего папеньки. Да он уже в тринадцатом преставился от заражения крови. А матушка моя еще жива. У нее в Хейдедорфе домик, правда без усадьбы, но она его и сейчас в большом порядке содержит.

Жеребец споткнулся. Йорк натягивает поводья и оборачивается в седле.

— Что вы думаете о красных, Вернике? Скажите откровенно.

— Да что вы, господин граф… Господин граф знают ведь, что я от политики…

— Нет, Вернике, так не пойдет. Я кое-что читал, но не совсем понял. Хотелось бы побольше обо всем этом узнать, Вернике, право…

— Так-то оно так, господин граф, да я-то над этим как-то не больно много думал. В восемнадцатом году, как с фронта вернулся, голосовал за социал-демократов, это я вам, господин граф, прямо, без утайки говорю… Ну а потом бросил я этим заниматься и даже голосовать больше не ходил.

— А скажите, Вернике, считаете ли вы, что во всем этом есть какой-то смысл? Вы и я… Я хочу сказать, для чего, в сущности, мы живем?

— Господин граф задают трудные вопросы… Я ведь всего-навсего малограмотный мужик. Живем, чтобы работать. Делать то, что тебе положено, — так ведь? Да к тому же теперь всякое такое все равно запрещено, вот…

— Четыре года тому назад я с отцом был в Берлине и видел демонстрацию коммунистов… Они все время выкрикивали: «Работы и хлеба!» И еще: «Долой поджигателей войны!» Мне показалось тогда, что все это выглядит крайне комично. Отец бранился. Но все же мне бросилось в глаза, какой у них бедственный вид. А лица такие серьезные…

— Ах, господин граф, так ведь от этого тоже толку мало.

— Кто знает?.. Надо бы получше во всем этом разобраться, Вернике. Поговорить с каким-нибудь сведущим человеком… — Взгляд его углубился в себя, хлыст бьет по сапогу… — Я устал, Вернике, поворачиваем обратно…

Снова Йорк видит перед собой барона. Тот все еще продолжает говорить. Анна не произнесла пока ни слова, сидит потупясь. Полузакрыв глаза, Йорк внимает речам своего друга; они доносятся до его слуха, словно отдаленный шум потока.

— …ставить вопрос по-иному. Но кто поставит его по-новому? Ни у кого из нас не хватает на это мужества. Или просто не хватает понимания? А быть может, проницательности, необходимой для понимания? То, что мы называем мужеством, — это, вероятно, не что иное, как наличие известной доли интеллекта. Да, были у нас Зуттнер, Шёнайх, Герлах… И все же не могу я так вот просто отвергнуть войну вообще… — Барон встал.

— Те, другие, Петер… я, видишь ли, говорю это, потому что знаю — другие, те, что в Париже, в Лондоне, в Москве, — они правы, ведя войну…

И добавил совсем тихо, с опущенной головой:

— Потому что мы ведем войну неправую.

Но Йорк уже опять почти не слышит его слов. Словно раздвигаются складки занавеса, и одно за другим перед ним возникают видения — смутные, изменчивые и волшебные, как северное сияние в Карелии. И звучит музыка. Откуда они доносятся, эти далекие звуки труб? Увертюра «Леонора». В золотистом призрачном тумане встают кариатиды берлинской филармонии, горящие канделябры…

Теперь он в какой-то комнате. За столом сидят двое. Воск оплывающей свечи капает на расстеленные на столе карты. За окнами, в лесах Восточной Пруссии, трещит мороз. Все это он уже видел сотни раз в своих снах наяву. Дибич наклоняет голову, его глаза блестят, и он говорит (слышны раскатистые «р»):

— Позвольте поздравить ваше превосходительство. Могу ли я расценивать решение вашего превосходительства как первый шаг к сплочению всех свободолюбивых народов Европы?

Второй оборачивается. Свет камина озаряет его открытое лицо; он утвердительно кивает с чуть заметной улыбкой на губах:

— Да, господин генерал.

Дибич встает, в его глазах ликование; он торжественно и чуточку комично раскрывает объятия:

— Le nom du général Yorck sera désormais lié à la chute du sanglant Bonaparte. La liberté est en marche! Permettez, que je vous embrasse…

Снова далекие звуки трубы. Или это бетховенский «Йорк-марш»? И, выплывая из своих грез, он слышит, как бы в ответ, слова барона:

— Они отважились на этот шаг. Они пошли до конца.

Пауза. Йорк силится побороть сковывающее его оцепенение. Шея болит, он невыразимо устал, но в то же время знает, что не смог бы сейчас заснуть.

— Зейдлиц… — говорит барон.

Йорк продолжает молчать. Он жадно прислушивается ко всем долетающим до него звукам, к тяжелому дыханию барона, к тихим шагам в коридоре, которые подкрадываются и затихают, к глухому равномерному тиканью кабинетных часов.

— Итак, поставить вопрос по-новому. Это значит: по-новому почувствовать, заново переосмыслить такие понятия, как родина, долг, честь, присяга. Сломать наконец все проклятые препоны: косность, боязнь думать, страх за свои привилегии. На днях я читал Мишле. Четвертое августа, понимаешь? Это небывалая в истории, потрясшая весь мир ночь, уравнявшая графов и баронов с рядовыми гражданами страны. С сынами нации, выдвинувшей себя на первое место тем, что боролась за свободу всех наций.

Барон привстал. Йорк со смущением увидел на его лице нервный тик, которого он прежде не замечал.

— То был Франция!.. А мы? Наша чернь в эсэсовских мундирах расстреливает в Харькове детей. Я повторяю: они правы. Сесть за один стол с депутатами рейхстага, с коммунистами… Как далеко должно было все зайти, чтобы люди нашего круга приняли это наконец как должное. Я слышал передачи оттуда. Подожди, вот послушай…

Барон встал, подошел к радиоприемнику и стал ловить станцию. В приемнике зашуршало, потом послышались слабые, но отчетливые позывные передатчика: «Господь, металл в земле создавший…» Йорку вспомнилась школа… «…рабов на ней не пожелал…» Рабов… Надо думать и думать. Нам понадобилось шагать по щиколотку в крови, чтобы начать думать.

— Опять глушат!

Из приемника вырывался треск и вой. Барон выключил приемник и отошел от него.

— Прости, я же совсем о тебе не думаю. Тебе сейчас надо лечь спать. Под моим кровом ты в безопасности, Петер. Но кто знает — надолго ли? Скоро тебе придется двинуться дальше. Ну, а пока спи и не думай о завтрашнем дне. Спокойной ночи.

Пожав Йорку руку, он ушел. Йорк вернулся в отведенную ему рядом комнату, Анна тихо промолвила:

— Спокойной ночи. — За все время ужина она не произнесла ни слова.

Йорк вздохнул, не торопясь разделся, запер дверь и погасил свечи. Потом вспомнил о пистолете, нащупал его в темноте, снял с предохранителя и, придвинув к кровати стул, положил пистолет на него.

Последующие дни Йорк провел в имении. Он почти не покидал своей комнаты. Сидя у окна, он глядел поверх страниц раскрытой книги на темневший вдали лес. Иногда к нему приходила Анна, он почти ни о чем не говорил с ней, только подолгу держал ее руку в своей. Вид из окна был ему знаком с детских лет, в переменчивом свете дня обуревавшие его некогда волнения и предчувствия вновь охватывали его душу. Там, за этими холмами, за голубоватой сенью лесов, широкая дорога вела через напоенные пчелиным гудом поля к самому морю. О, как он знал эту дорогу — лучше всех исхоженных им потом дорог! Память о ней вошла в него глубже, чем все ужасы, с которыми он сжился за последние годы. На железнодорожной насыпи все так же рос дрок; лежа под ним, он читал когда-то «Записки Мальте Лауридса Бригге», а из поездов, с грохотом проносившихся мимо, улыбались ему черные лица кочегаров.

На опушке леса по вечерам можно было повстречать каких-то незнакомых людей, которые приветливо улыбались и расспрашивали о столичных новостях. Деревни лежали окутанные вечерней дымкой, из растворенных дверей пахло свежевыпеченным хлебом, в тени навесов работники отбивали косы, готовясь к завтрашнему дню, и незнакомые девушки, мечтательно и застенчиво улыбаясь, поглядывали из-за оконных занавесок.

Когда свернешь с дороги и побредешь через поле, тропка становится все желтее от песка, и если она вдруг начинает ползти вверх — значит, скоро море, хотя и нет его еще на горизонте. Но ветер в лесу уже пахнет по-другому, и вскоре показываются первые дюны, и вот уже попадаются бочажки с солоноватой водой, и вдруг тебя как к месту пригвоздит, и ты долго-долго стоишь не двигаясь, и хорошо тебе быть одному. Да, что говорить, быть одному у моря всегда хорошо — совсем одному на всем пространстве раннего утра, когда на горизонте вырастают белые башни первых парусников, а море покоится в своей необозримо древней, таинственной красе, или в полдень, когда последние курортники уже разбрелись по шатким мосткам к своим отелям, или под вечер, когда прощальные лучи заката волшебно золотят чугунную резьбу причала, а далекая музыка курортного оркестра звучит торжественней и громче. Перед трагической величавостью моря становились ничтожными все мальчишеские невзгоды, которые обычно так пугали его и доводили до слез. Он безотчетно воспринимал их как основу своего существования и как связующее звено, приближающее его ко всеобщему страданию, лишь спокойно и непреложно приняв которое он мог обрести свое место в мире. Море неслышно, но явственно словно бы давало ему ответ на вопрос о смысле жизни, и тогда его одиночество становилось как бы частью бессчетного множества других одиночеств и тем самым обретало в них защиту.

Видения его юности одно за другим проплывали перед ним: прогулки верхом в звенящем лесу; лошади спотыкаются на круче; он не может сдержать внезапных слез, уткнувшись лицом в колени матери, — она ни о чем не спрашивает, но понимает все; вечера, когда в доме ждут гостей и родители, празднично нарядные, красивые и немного чужие, обнимают его, отсылая спать; он проходит через гостиную, мимо раскрытого рояля, и гувернантка отводит его в спальню. Он быстро погружается в сон и внезапно просыпается в темноте: дивная музыка, прекрасней которой он никогда не слышал, долетает к нему сквозь стены. Он знает, играют трио Чайковского, а теперь Брамса, и со сладостным чувством защищенности засыпает снова, а музыка продолжает звучать и во сне.

Прошли годы, и он увидел грозную красоту городов, услышал учащенное дыхание незнакомых женщин, ночи напролет проводил в беседах, и казалось, юность никогда не кончится. И он все отчетливее понимал: то, что с ним происходило, должно послужить одному — надо полнее ощутить жизнь и через это прийти к познанию того, что значительно и непреходяще. Боязнь, с которой он поглядел в глаза Вернике, когда задал ему во время их прогулки верхом тот вопрос, была проявлением всего того отжившего, что еще стремилось к самозащите, но вместе с тем — и он это чувствовал — уже спадало с него, как обветшалая оболочка. «Живешь только раз», — слышал он порой, оставаясь один, свой собственный голос. Он читал книги и беседовал с людьми, с которыми никогда не осмелился бы познакомить ни своих товарищей, ни родителей. Вначале он лишь молчаливо презирал новый режим, претивший ему в силу семейных устоев и положения в обществе. И лишь много позднее, когда его уже произвели в лейтенанты и за плечами остались два военных похода, он не без недоумения стал спрашивать себя, почему в своих размышлениях о жизни, в своем стремлении сделать ее более осмысленной он почти никогда не давал себе труда задуматься над политической обстановкой в стране. Вот тогда-то и почувствовал он, что уже не может просто презирать диктатуру в силу тех причин, какие руководили им прежде, ибо теперь, когда у него открылись глаза, он ее возненавидел.

На четвертые или пятые сутки пребывания Йорка в имении барона тот сообщил ему, что гестапо рыщет вокруг и уже добралось до соседнего имения, а посему Йорку надлежит немедленно уехать. Он уже позаботился о том, чтобы его доставили в совершенно безопасное место, добавил барон. Томимый предчувствием, Йорк спросил, куда именно намерен он переправить его. Существует лишь один путь к спасению, ответил барон: пробраться через линию Восточного фронта в Россию — так он избежит виселицы и сможет наладить связь с мятежными немецкими генералами. Чувствуя, как бешено заколотилось у него сердце от радости и тревоги, Йорк все же нашел в себе силы спокойно поблагодарить друга. Все подготовлено наилучшим образом, заверил его барон. Отъезд назначен на завтра, переправа через Вислу обеспечена. Несколько часов спустя, когда уже брезжил рассвет, в комнату Йорка вошла Анна. Он порывисто шагнул к ней, спеша сообщить о своем отъезде, но она молча кивнула, давая понять, что ей уже все известно. Он подвел ее к стулу возле окна.

— Я думаю, что это будет наилучшим исходом для тебя, — сказала она сухо.

Склонившись над ней, он всматривался в ее лицо. Ее юная, хрупкая красота, ее нежная, казавшаяся прозрачной кожа и этот контраст между темными волосами и зеленовато-голубыми глазами околдовали его когда-то. А ее молчаливость, ее подавленное состояние с новой силой пробудили в нем былое участие к ней. Он смотрел на ее покатые плечи, на нежную линию щеки и виска и чувствовал себя глубоко растроганным. И промелькнувшая мысль о любви к этому непостижимому и недоступному — навеки для него недоступному — существу пробудила в нем тихое, непривычное волнение и грусть.

Но, разговаривая с ней, объясняя ей необходимость своего отъезда, он чувствовал, как она ускользает от него. «Невозвратимо», — то ли подумал, то ли произнес он вслух. Ее лицо расплывалось перед его глазами, таяло белой пеной, черты стирались, и ему казалось, что он уже никогда не сможет воскресить их в памяти. Быть может, подумал он, Анна — всего лишь символ той жизни, с которой я должен распрощаться навсегда. Бежать, бежать и снова бежать, перевоплощение и забвение — вот мое будущее.

Он не удивился, когда внезапно услышал ее голос, звучавший громче и взволнованнее, чем прежде. Сквозь дымку снова отчетливее проступили ее черты. Ему не сразу удалось уловить смысл слов.

— Не делай этого, Петер, не уходи туда! — услышал он. — Я знаю, ты не вернешься ко мне… Почему бы тебе не уехать на время в О.?.. Там никто тебя не опознает, и там у тебя верные, заботливые друзья, ты же знаешь.

— Как мне тебе объяснить… — Он говорил медленно, словно взвешивая каждое слово. — Нам сообщили, что все дороги в О. перекрыты, но дело не только в этом… — Он умолк и долго молчал. — Путь туда, к ним — вероятно, мой единственный шанс, — неуверенно проговорил он наконец, чувствуя на себе ее вопрошающий, лишенный понимания взгляд. — К жизни, исполненной высокого смысла, — с трудом закончил он.

Она не отрываясь смотрела на него, а он, закрыв глаза, с какой-то слабой полуулыбкой вытянул вперед руку, словно этим отстраняющим жестом хотел зачеркнуть вырвавшиеся у него слова.

Ибо в эту минуту он внезапно понял, что любит ее любовью, похожей на отчаяние, и должен ее покинуть и, вероятно, никогда больше не сможет увидеть. Ее лицо, лицо ребенка, силящегося что-то понять, было обращено к нему, и он утонул в ее взгляде, низвергаясь в него, как в пропасть, откуда, сменяя друг друга, стали всплывать к нему новые лица — юные и еще более юные, вопрошающие, манящие, искушенные, добрые и коварные. Он видел, как в ее прекрасных, робких, преданных глазах зарождается и растет что-то близкое к предательству, и одновременно он совершенно отчетливо почувствовал, что она обречена на раннюю смерть. Но когда, взволнованный этим дуновением пророческого предчувствия, он отступил от нее на шаг, перед ним в слабых сумерках опять было ее прежнее лицо, полное страха, и непонимания, и мольбы, и в сердце его снова пробудилось глубокое сострадание к ней. Она приподнялась со стула, но он бережно усадил ее обратно, и сам шагнул к открытому окну и присел на подоконник, обхватив руками колено. Глядя через плечо на струящийся золотом закат, он ощутил в душе безграничный покой отречения и перевел взгляд на далекий лес на горизонте. Первые звезды заискрились в потемневшей синеве неба. Ему пришли на память стихи:

Под рокот струн беспечный Приветствует звездный сонм Те чувства, которые вечны. Усни же! Что лучше, чем сон?

Он начал вполголоса произносить эти строки. Сладостно и больно росла в нем уверенность в том, что совершается неотвратимое и что в предопределенном для него будущем уготовано ему желанное освобождение.

Околдуй меня этой прохладой! Усни же! Что лучше, чем сон! [32]

Очнувшись от своих дум, Йорк увидел, что остался один. Комната была погружена во мрак. Он позвонил, явился слуга. Йорк попросил принести свечу и извиниться за него перед бароном.

На другой день, когда слуги обедали и двор лежал, застыв в блеске полуденного зноя, Йорк в сопровождении Вернике и еще одного доверенного лица барона покинул имение. Барон молча обнял его. Губы Йорка на мгновение прикоснулись к прохладной и сухой руке Анны.

Ему вручили новые поддельные документы. Сменились и знаки различия на его мундире. На этот раз удостоверение было выдано на имя обер-лейтенанта Р., состоящего при штабе одного из армейских корпусов и возвращающегося из командировки в Берлин к месту службы на сандомирском участке фронта. И автомобиль ему соответственно был предоставлен другой. Они ехали весь день и часть ночи — спали в автомобиле, укрывшись в роще, и к вечеру следующего дня добрались до Вислы. Местность эта была Йорку незнакома, но, все еще пребывая в состоянии покоя и оцепенения, он вверялся своим спутникам и почти не задавал вопросов. Часов около десяти вечера они остановились с потушенными фарами на лесной поляне, где к ним вскоре подошли двое людей: один в форме унтер-офицера, другой — обер-фельдфебеля. Оба четко откозыряли и представились вполголоса, но Йорк от усталости не разобрал их имен. Они сели в машину — унтер-офицер занял место шофера, — и с притушенными фарами машина проехала еще несколько километров. Полная луна изредка выплывала из беспокойного моря черных облаков. То тут, то там вспыхивали звезды и тотчас снова гасли во мраке. Несколько танков прогромыхало мимо, за ними — санитарный фургон. Где-то постукивали пулеметы (как дятлы, подумал Йорк), а вдали бухала русская артиллерия, и время от времени над еле различимыми в ночи верхушками деревьев взлетали сигнальные ракеты.

Машина свернула с шоссе на ухабистую проселочную дорогу. Из мрака выступили очертания орудийных стволов, ветер донес протяжную команду: «Батаре-е-ея!..» Йорк вздрогнул от грома орудийного залпа. Вскоре они вышли из машины, Йорк попрощался со своими спутниками и в сопровождении унтер-офицера стал ощупью спускаться по склону к реке. Они отыскали в темноте лодку, столкнули ее в воду и через несколько минут услышали, как киль зашуршал по песку. Унтер-офицер шепнул Йорку несколько слов и скрылся во мраке вместе с лодкой. Йорк некоторое время прислушивался к слабым всплескам весел, потом вскарабкался вверх по крутому берегу и, поскользнувшись на мокрой глине, прислонился плечом к невысокому деревцу. Он немного постоял на откосе; сильные порывы ветра, налетая оттуда, из неизвестности, охлаждали его потный лоб. Потом, словно лунатик, он шагнул в ночную темень. Он шел не разбирая дороги и остановился, лишь услышав донесшийся из мрака окрик: «Стой!» Коренастый человек с автоматом в руке шагнул к нему навстречу.

— Командир! — промолвил Йорк и вдруг невольно улыбнулся.

В блиндаже его принял дежурный. На его выпачканной глиной гимнастерке Йорк заметил блеснувшие в свете свечи ордена и медали. Разговор между ними происходил на английском языке. Потом русский подошел к телефону. Йорк сидя дремал до тех пор, пока явившийся за ним младший лейтенант не отвел его в расположение штаба. После короткого допроса его направили дальше.

Потом его еще несколько дней куда-то везли, делая по временам остановки. Он находился во власти двух чувств — усталости и освобождения, — и при этом какая-то странная сонливость владела им. Он с кем-то разговаривал, перед ним проплывали какие-то лица, потом внезапно он будто пробуждался от сна и весь дрожал от возбуждения, словно он должен был познать какую-то великую тайну.

Необъятная страна с пыльными разбитыми дорогами открывалась его взору. Сожженные дотла колхозы попадались на пути. На белесовато-желтых полях погромыхивали комбайны. Нескончаемым потоком двигались на запад танки, орудия, понтоны. Дети на деревенских улицах махали им вслед. Они проезжали разрушенными городами, Йорк пребывал на грани яви и сна, пока однажды после полудня, очнувшись от тяжелого полузабытья, не уловил слова «Москва».

Он увидел улицы и здания, знакомые ему по фотографиям. За окнами машины, запечатлеваясь в его оцепенелом сознании, проплывали картины: группа женщин, повязанных платками, вход в метро, трубы электростанции, рубиновые звезды на башнях Кремля. Он давно не видел такого оживления на улицах города и гневно усмехнулся, припомнив сообщения газет, утверждавших, что вражеская столица разрушена до основания немецкими бомбардировщиками. Потом он стоял в какой-то комнате перед генералом, чей предок некогда участвовал в битвах Фридриха Великого. Он видел военных в хорошо знакомой ему форме, видел напряженные лица, его представляли людям, чьи имена он не раз слышал произносимыми тайком, — членов той партии, которую ему всегда изображали как скопище людей без родины, как воплощение зла, с которым нельзя мириться ни при каких условиях. Взволнованный до глубины души, слушал он, как эти люди называли своими именами вещи, о которых он смел только догадываться; с безграничным изумлением он понял, что они стремились к тому, о чем тосковал и он, но только у них все было продумано и решено до конца. Он вспоминал свои сомнения, свои колебания и уже сам себя не понимал. Они выслушали его рассказ. Ему было тяжело говорить, называть имена, часто все спутывалось в его сознании. Он все еще не мог стряхнуть с себя изнеможение, хотя у него и было радостно на душе и он испытывал чувство беспредельного облегчения. Редко возвращался он мыслями к своему бегству и лишь с усилием мог припомнить иногда то Анну, то барона. Он утратил всякое представление о времени, не считал уже ни дней, ни недель, ни месяцев и даже не удивился бы, узнав, что со времени его бегства прошел целый год. Он ощущал вокруг себя какое-то мощное движение, словно человек, задремавший на плоту. И в этом движении было что-то притягательное для него, возникали какие-то лица, пейзажи, слышались голоса, вопросы… Иногда, при неосторожном движении, он чувствовал боль в шее, но обстоятельства, при которых впервые возникла эта боль, вспоминались ему неясно и с неохотой.

Однажды движение вокруг него возросло до необъятных размеров. Лишь постепенно передавалось и ему это всеобщее возбуждение, и он узнал — сперва еще не веря, а затем с невыразимой радостью, — что его родина поднялась. Восстание, судя по доходившим сообщениям, произошло одновременно почти во всех частях рейха и было поддержано самыми различными слоями населения. Рабочие, выступив в союзе с невольниками, вывезенными из разных стран, захватили заводы и рудники, в Оденвальде и Шпессарте крестьяне, вооружившись косами и топорами, двинулись походом на города. В столице была объявлена всеобщая забастовка, и восставшие заняли центральную радиостанцию. На многих участках фронта взбунтовались войска и обратили оружие против преторианской гвардии диктатора.

Дом гудел день и ночь от шума торопливых шагов и разговоров. И вскоре верховное командование союзных держав издало совместный приказ всем войскам о начале всеобщего наступления на всех фронтах.

Ночь за ночью Йорк с несколькими офицерами мчится на запад. На улицах городов шумят темные, колышущиеся толпы людей, раскаты орудийных салютов гулко отдаются среди стен зданий.

Наступивший рассвет тускло осветил почерневшие от ливней дороги, по которым победно движутся войска. В разрывах облаков видны летящие на врага эскадрильи истребителей, озаренные первыми лучами солнца. Справа и слева от дороги скачут по жнивью казачьи сотни.

Йорк счастлив, он испытывает могучее чувство уверенности. Но усталость, ни на миг не покидающая его, не побуждает к разговорчивости. В эти минуты, по мере приближения к нему той более осмысленной жизни, о которой он мечтал, в нем растет потребность близости с окружающими его людьми, и тот, что с ним рядом, улыбается ему. Йорк смотрит на дождинки на стекле возле его лица — они собираются в крупные капли и срываются, унесенные встречным ветром.

— «…И тех, кто видит их страдания и сострадает им, постигнет та же судьба…» — внезапно произносит он вслух. Тот, что рядом, оборачивается к нему и с глубокой серьезностью, хотя на губах его улыбка, заканчивает:

— «…и взволнует сердца народов».

Тут машину резко бросает в сторону. Что это? — думает Йорк. Неодолимая сила клонит его вправо. Неужели нет спасения? Он чувствует ужасающее, бесконечное падение, оно ослепляет его, ослепляет…

Вот когда наступает для него полное пробуждение, — последнее, ужасное пробуждение перед расставанием с жизнью. Перед ним снова широкая песчаная плоскость двора. Но она уже не имеет того ржаво-красного оттенка, она такая серая, как будто на свете никогда не было солнца. Так, значит, его вовсе не освобождали, значит, он вовсе не разговаривал с бароном, с Анной, не бежал в ту великую страну, где люди все до конца поняли истинный смысл таких слов, как честь, верность, долг, родина… Значит, он и не возвращался…

У порога смерти Йорк уже не чувствовал ни боли, ни страха. Его предсмертное пробуждение наступило для этого слишком поздно. У его ног на бесцветной равнодушной плоскости двора колебались тени. Он был последним, кого надлежало вздернуть на виселицу, чтобы он качался на ней, подобно тяжелому темному полотнищу флага.

Долгим взглядом окинул он двор. Сейчас ему предстоит сделать тот великий шаг. Где-то сбоку он увидел руку палача, лежащую на винте. Он увидел ее, эту беспощадную руку, словно под увеличительным стеклом. Волосатая, она напоминала бугор, поросший редким кустарником: поры походили на грязные ямы, ногти — на куски сланца, а рубцы и складки кожи казались иероглифами гнусности и окаянной жизни.

Но его уже ничто больше не могло тронуть. Он не чувствовал ни боли, ни разочарования. Он был теперь один, совершенно один, и в его спокойном взгляде, устремленном на руку, начавшую уже поворачивать винт, снова появилось отражение городов, людей, чувств и познаний из другой, исполненной высокого смысла, но так и не прожитой им жизни.

Перевод А. Студенецкого.

 

Время одиночества

Уже второй час дня, а Нойберт по-прежнему сидит на стуле, все в том же положении, какое занял, войдя и поздоровавшись, — сидит, слегка отодвинувшись от стола, чтобы удобнее было себе подливать. Скатерть пестрит винными пятнами. Край стула врезался ему в тело. «Я исхудал», — мелькнула мысль. Неудобное положение мешает ему выпить лишнее. Джакометти и начальник полиции больше не замечают, что он два стакана из трех выливает под стол. «Я плохо переношу спиртное. Всегда плохо переносил. Сейчас не время себя лишний раз испытывать. Тут бы только уследить за этой парой да придумать, как дальше быть». Начальник полиции, хоть уже изрядно нагрузился, адресуется к нему учтиво, «мосье Вальд», Джакометти без пиджака, смахивая со лба маслянистую черную прядь, обращается к нему «дружище» и тянется чокаться.

Еще каких-нибудь пять часов назад Нойберт был уверен, что не совершит оплошности. После того как он прикончил Дюфура, им овладело какое-то летаргическое любопытство. В этом городишке, где он никого не знает, кроме человека, у которого остановился и с которым завтра же надеется распроститься, он ненамеренно, но и без малейшего внутреннего сопротивления завязал в «Кафе де Монтаньяр» знакомство с этим Джакометти; тот с готовностью сообщил, что сам он из Тулона, но уже с 1920 года обосновался здесь и держит строительную контору. Джакометти оказался болтливым собеседником и, что называется, свойским малым. Нойберт, к своему удивлению, тоже держался по-свойски; как бы глядя со стороны, он ловил себя на том, что, превозмогая усталость, со снисходительной небрежностью отвечает на его вопросы, конечно не сообщая ничего лишнего. «Так и видно северянина», — говорил Джакометти, поглядывая на него, как поглядывают на экзотическую фигуру. Нойберт улыбнулся, ему даже чудился в тоне Джакометти известный оттенок восхищения. В эти годы и в этой стране имелись люди — их было не так уж много, но все еще предостаточно, — которые склонны были находить в «нордическом» некий шарм. Он думал также о бумагах, которые всего лишь несколько часов носил в кармане, — отличные бумаги, говорившие, что его зовут Франсуа Вальд и что он родом из Битхе в Лотарингии. Фотокарточка — не придерешься, никакого сравнения с той, что, очевидно, будет на розыскной публикации. Последняя меньше всего беспокоила Нойберта. В это время в этой стране повсюду мелькали розыскные объявления; их было столько, что никто на них не оглядывался. О чем думает Джакометти, было Нойберту невдогад. Нойберт размышлял. За эти два-три часа подрядчик всего лишь раз-другой обмолвился о бошах. Да и говорилось это так, между прочим, без особого нажима или интереса, как упоминают в разговоре «бедную Францию», сопровождая эти слова беглым вздохом. Джакометти со своим оливково-смуглым лицом и выбивающейся из-под берета черной прядью, со своей проворной тучностью еще не пятидесятилетнего мужчины, очевидно, не из тех, кого тревожит политика, поскольку это в конце концов никак не окупается. Нет ни малейших оснований ему доверять, но почему бы не посидеть с человеком в «Кафе де Монтаньяр»!

Когда Джакометти в дальнейшем предложил ему навестить своего приятеля, Нойберт, не чинясь, принял это приглашение. Четырехчасовой поезд от него не убежит. К тому же у друга припрятаны в шкафу кое-какие редкостные бутылки, не говоря уже о том, что день-то нынче безалкогольный. Нойберт испугался только, когда Джакометти, показав ему на расстоянии дом приятеля, тут же заговорил о нем как о начальнике полиции. В течение ближайшей полуминуты он с пристрастием допрашивал себя, не случилось ли ему вздрогнуть при столь внезапном открытии. Но отказаться и повернуть было уже поздно. Он бы наверняка вызвал подозрение, которого еще можно было избежать.

И вот они уже чуть ли не пять часов втроем; сыграли партию в беллот, прикладывались к бутылке, покуривали. Начальник полиции жаловался на скупость тестя и тещи, они, мол, владеют виноградниками в окрестностях Монпелье, но не слишком обрадовались приезду дочери. Джакометти допытывался у начальника, скоро ли кончится война. Полицейский этого не знал; похоже, добавил он, что силы противников сравнялись. Нойберт еще подумал: твой ответ не соответствует предписаниям, голубчик, — а как же «новый порядок»? Он думал о том и о другом, лишь бы не думать о главном — что он, кого разыскивает полиция, своей охотой потащился в гости к полицейскому начальнику и с ним выпивает. Полицейский стал расспрашивать о Лотарингии, где Нойберту и не случалось бывать; в тридцать четвертом он бежал в Голландию, а спустя некоторое время перебрался в Париж. Нойберт стал рассказывать о Битхе и о Форбахе — названия эти были ему известны по карте, к тому же в начале войны они упоминались в сводках, — а заодно рассказал несколько историй о контрабандистах, которые ему довелось слышать. Собеседники слушали вполуха. Нойберт внезапно осознал, какая в комнате духота. Чтобы не заснуть, он все еще сидел на краешке стула и только сейчас почувствовал, что ноги у него дрожат. В сущности, смешно, что Джакометти и начальник полиции принимают его северонемецкий выговор за лотарингское произношение. Смешным показалось ему и потное лицо Джакометти, грязная скатерть да и сам он, пристроившийся на краешке стула, — но только не ночь, беззвучно стоящая за окном.

Опознать они меня не могли, говорил себе Нойберт. Розыскное объявление, возможно, уже напечатано; за тридцать часов что угодно могло случиться, но сюда оно еще, во всяком случае, не попало.

Ему представился лежащий за дверью громоздкий, со скрюченными руками Дюфур, не менее тучный, чем Джакометти, но чуть ли не на голову выше. Он поймал себя на том, что при воспоминании о Дюфуре скрежещет зубами, и бросил взгляд на своих собутыльников, которые не обращали на него внимания и только с осоловелым глубокомыслием пялились друг на друга. Полицейский пустился рассказывать соленые анекдоты. Джакометти, свертывая сигарету, давился смехом, Нойберт старался смеяться впопад. Полицейский с трудом выбрался из-за стола и, хихикая, прошлепал в угол, где стал, наклонясь, что-то искать. «Это вам обязательно надо посмотреть, мосье Вальд!» Порнографические открытки, догадался Нойберт, ему сейчас ничего другого в голову не придет. Он встал и, нетвердо ступая, проковылял в угол. Какое облегчение подняться со стула! Начальник полиции все еще стоял наклонясь в темном углу.

Тут Нойберт почувствовал резкий толчок сзади, и ему не требовалось обернуться, чтобы понять: в спину ему уткнулось пистолетное дуло. Он вскинул руки, не дожидаясь громкого, деловито-повелительного приказа Джакометти: «Обыщи карманы, нет ли там «пушки»?» Начальник полиции повиновался, словно он лицо подчиненное. «Нет, револьвера у него нету», — сказал он и высморкался. Джакометти обошел вокруг Нойберта и уставился ему в лицо. Нойберт переводил взгляд с упиравшегося ему в желудок дула на физиономию Джакометти, на которой уже не заметно было и следов пьяного угара. Джакометти вырвал у него из кармана бумажник и взглянул на документы.

— Нам известно, кто ты!

Нойберт недоуменно на него уставился. Видно, Дюфура нашли, видно, уже есть приказ об аресте, видно, записка на дверях не сработала или кто-то знал, куда отправился Дюфур.

— Вальд, Франсуа. Мы как раз такого ищем по делу об антинациональной пропаганде. Какой-то эльзасец, шляется по нашей округе.

В душе у Нойберта что-то зловеще затаилось, он ощутил в груди некое глухое место, оно все ширилось, как ширятся круги на воде, куда упал камень. Дюфур по-прежнему лежал за дверью, груда разложения под мятой одеждой.

— Вы ошибаетесь, — сказал Нойберт вслух и услышал собственный голос, звучащий тоже как-то глухо, нечеловечески глухо, словно издаваемый машиной. — Я из Лотарингии.

Джакометти скучливо смерил его взглядом.

— Эльзасец, лотаринжец, лотаринжец, эльзасец… Не валяй дурака! Ты тот самый, кто нам нужен. Я никогда не ошибаюсь. Последние месяцы сколько было хлопот из-за этакого дерьма, а все без толку, все мимо. То, что я тебе это говорю, доказывает, что тебе самое время завещание писать. Сведешь знакомство не с гестапо, так с нашей милицией. Ну еще бы, конечно же, я ошибаюсь!..

Лицо его выражало нескрываемое презрение. А Нойберт говорил себе: «Меня, пожалуй, даже устроило бы, чтобы он оказался прав. Мне только и остается быть тем, за кого меня принимает Джакометти».

— И такое дерьмо рассиживается в «Кафе де Монтаньяр»! — кипятился Джакометти. — Этакое дерьмо играет с нами в беллот и выливает наше вино под стол! — Дулом пистолета он приказал Нойберту идти вперед. За окном все еще стояла ночь.

У него ничего не отобрали; для ножа нашелся тайничок. Нынче поутру он врезал в стену вторую черту рядом с монограммами и проклятьями бродяг, рядом с возгласами отчаяния и неугасимой веры тех незнакомцев, что населяли камеру до него: «Vive la France!», «Да здравствует Красная Армия!», «Смерть предателям!», «Victoire»… Тридцати шести часов хватило, чтобы убедиться: открывший ему камеру жандарм — парень, с которым можно иметь дело. У Нойберта не было ни крошки табаку, последние сигареты остались на столе у начальника полиции. А курить хотелось до смерти.

И как раз теперь, думал он, но не в связи с табаком, а в связи с собственными планами. Месяца, думал он, вполне б хватило. А там уж мне было бы все равно. И надо же, как раз теперь. А ведь всего какой-то месяц! Это преследовало его во сне, это сверкало перед его глазами, словно велосипедные спицы. Когда снова настанет вечер, Дюфуру придет время вернуться домой, Дюфуру, что лежит поперек порога. Перед ним возникло лицо Магды, белое, чужое лицо, которое он уговаривает, с которым спорит. Взобраться на окно нетрудно. Камера находится на первом этаже тыльной стороны трехэтажного дома, где, по-видимому, помещаются также несколько жандармских контор. Участок, метров в пятьдесят, зарос густой травой, он подходит к сравнительно невысокой ограде, за верхний край которой, пожалуй, можно будет ухватиться при прыжке. Отсюда не разобрать, усеяна ли она битым стеклом.

Вечером жандарм снова произнес свои обычные три-четыре фразы. Он каждый раз изрекал какие-то банальности, не обращаясь даже непосредственно к Нойберту. Он выговаривал их брюзгливым тоном сожаления, словно обращаясь в пространство: все что-то о тяжелых временах, о погоде, о жратве. На сей раз Нойберт ему ответил. Он попросту попросил у него сигарет. Жандарм удивленно на него воззрился. Тогда Нойберт достал из кармана вечное перо и сунул его в руку жандарму, после чего тот ушел.

Нойберт чувствовал на своих нарах дуновение вечера; вливаясь в камеру через окно под потолком, оно стекало вниз по стенам. Стемнело. Он слышал снаружи шаги и мычание скота. И вдруг на потолке камеры увидел в дымке тумана лес и себя, исчезающего меж древесных стволов. А рядом, точно в букваре, буква за буквой возникало слово «ВАЛЬД». В чье же бытие он проник, чью судьбу на него возложили? Он готов был примириться с навязанным ему местом, со смертью, которой ему суждено умереть за неведомого врага своих врагов. Но ведь существовал еще и его собственный план, и нечто, именуемое «адресом два», ради чего нож его лежал в незаметном углублении стены и сам он примеривался к прутьям решетки и к расстоянию до противостоящей ограды. И до этой присвоенной ему чужой смерти предстояли еще встречи с умершей Магдой, сравнительное взвешивание чужой и собственной вины, немые горькие разговоры, в которых снова и снова возникает место для возражений, что особенно тяжело, когда уже невозможен никакой исход, никакое примирение. Пусть он и прикончил Дюфура, унижение остается. Унижение неизбывно на этом свете, оно заполняет его, как сытое животное заполняет собой конуру. Ему вспомнилось время его ареста спустя четыре дня после пожара в рейхстаге. Их арапниками и стальными прутьями гоняли по коридорам казарм. Они были обнажены до пояса; Нойберт широко раскрыл в изумлении глаза, когда перед его тускнеющим взором мелькнула содрогающаяся черная спина Карла. Ортон, комиссар первой роты, павший при отступлении от Бельхиты, как-то рассказывал, что́ ему довелось претерпеть под пыткой третьей степени. Ортон, жизнерадостный сорокалетний блондин, был тогда партийным организатором в Калифорнии. В ту пору Ортон с женой вечерами возводили баррикаду в своей квартире. Сам он спал в кресле у камина с ружьем на коленях. Но им все же удалось его схватить, и пришлось ему пройти пытку третьей степени. Они накачивали ему воду в живот, пока он не раздувался как барабан. Полицейского, сперва свернувшего ему челюсть, а потом державшего за нос, звали Уиллс. Нойберт подивился, что ему так прочно запало в память это имя, тогда как Ортон уже много лет как зарыт под Бельхитой.

Как-то летним вечером катил он на велосипеде по дороге, что от фермы Ла Барбасти, где он в то время работал, спускаясь в городок В. к Рыночной площади, отстоящей от фермы ровно на двадцать два километра. Дорога, широкими, живописными зигзагами вившаяся по холмистой местности, вскоре достигла высшей своей точки, откуда открывался обширный вид на башни В-ского собора. Нойберт всегда здесь на несколько минут задерживался, чтобы полюбоваться зрелищем поднимающихся и ниспадающих голубых вулканических холмов, на которых стояли развалины замков, а затем переводил взгляд вниз, на богатую, радующую сердце равнину. Небо было глубокой, нагоняющей жуть синевы, этот темный блеск словно бы вытекал и изливался из чудовищной раны космоса. Здесь, наверху, овеваемый горным ветром, Нойберт не мог бы сказать, что́ его тут удерживает. Он думал о том, что вокруг убийцы, о том, что зовется отчизной и принадлежит прошлому, о Магде — где-то там внизу, в туманной долине, — о людях и обстоятельствах, не умея и не желая привести нахлынувшие мысли в разумный порядок. Затем, продолжая путь, в разговоре с самим собой скривив рот в гримасу, он называл эти минуты тренировкой памяти, способом воскресить приятные воспоминания, хоть и знал, что такое определение не раскрывает существа дела. Равнина и возвышенность, чья густая населенность скорее угадывалась, чем воспринималась глазом и чье невидимое оживление тщилось выдать себя за нечто важное, значительное, образовали внушительную панораму обманчивого постоянства: в громах декретов и орудий в ней осуществляется триумф старого общества, и каждая секунда здесь означала величие и если не казнь живого сердца, то все же — смерть чувства. Бледное лицо Магды, которое он уже не мог вытеснить из сознания, поскольку оно ему являлось, было обвинительным символом этих процессов: на нем был начертан страх, отчуждение, одиночество.

Полчаса спустя Нойберт въезжал на Рыночную площадь, которая в такие вечера заменяла местным жителям Корсо. Магда жила немного поодаль, в одном из старых домов вокруг собора. Она прибыла сюда с первыми беженцами летом 1940 года, и ей еще досталась приличная квартира. В комнату на третьем этаже поднимались по прохладной черной лестнице. Окна ее глядели на тихую тесную улочку. Хозяйка квартиры, глухая, крикливая семидесятилетняя старуха, жильцам не показывалась.

Работая по усадьбам и большим садоводствам в окрестности, Нойберт выгонял свои триста франков в месяц — до смешного мало. Но могло быть и хуже — ведь он получал питание и в конце недели приносил домой несколько яиц и головку сыра, плату за ночлег вносил за него город, не говоря уже о том, что решительно все было лучше лагеря. В промышленном городе он зарабатывал бы больше, но неохота было соваться в военную индустрию. Магда после двух перенесенных операций стала прихварывать и легко утомлялась; здесь она хотя бы не голодала, тогда как в больших городах люди изнывали от очередей, да и жилось здесь относительно спокойно, только временами наезжали грохочущие грузовики с немцами или поющими ополченцами милиции; тогда город застывал. Но чувство горестной бесполезности не оставляло Нойберта. Связь с товарищами оборвалась. В охватившем страну водовороте Нойберта проносило в стороне от них, но в то же время он был вынужден признаться, что и не ищет связи. Он не жил, а прозябал, и так же обстояло с Магдой. Когда он ставил на кухне свой велосипед, она встречала его с тихой радостной озабоченностью. Но обоих смаривала усталость, он смотрел на свои сработанные руки, смотрел в ее белое лицо, на котором уголки рта слишком часто опускались вниз. Когда она проходила по комнате, он замечал ее стоптанные каблуки и следы неряшливости в одежде. А ведь еще недавно она была красивой, элегантной женщиной, на нее оглядывались. И дело не только в том, что по нынешним временам не найдешь сапожника, который не пожимал бы плечами, когда заглянешь к нему в мастерскую. В душной высокой комнате и на пыльных улицах дышалось воздухом самоотречения, и Нойберт уже почти не возражал против того, что его легкие с этим воздухом мирились.

В тот вечер, как только убрали со стола, Магда сказала ему, что беременна. Нойберт растерянно смотрел в пространство. У них никогда не было детей. Они избегали этого, считая, что эмигрантам не следует их заводить. Многие друзья смотрели на это иначе. Однако такое различие во мнениях, по существу, устарело; Нойберт был уже склонен согласиться с теми, другими. Ведь эти родители, если они еще были живы, имели тем временем нечто придававшее им силы в течение их четырех-, восьми- или десятилетнего безрадостного существования, — нечто такое, за что стоило бороться. Однако в данную минуту представления Нойберта не заходили за пределы беременности Магды, и родов, которые обрекали их на чересчур ранимое, беззащитное существование. Он сознавал свою вину. Тут Магда заговорила о безопасных средствах. Разве не следовало ему тогда же удивиться, что Магда без малейшего принуждения или воздействия со стороны заговорила о подобном выходе? Нойберт, правда, возражал, но возражал с сознанием, что тут требуются совсем другие аргументы, которые ему не давались. Он говорил: «А собственно, было бы неплохо!», он говорил: «Но только не операция», он говорил: «Увидишь, мы и с этим справимся!» И Магда отвечала ему тихо, отрывистыми фразами. Казалось, их разделяет пространство, исчисляемое километрами, или что каждый говорит сам с собой. Нойберт, по правде сказать, испугался, и то, что он видел в глазах Магды, говорило о том же страхе.

Наутро жандарм принес ему десяток сигарет и несколько спичек с обломком спичечной коробки. Лежа на нарах, Нойберт курил. Он этой ночью принялся с помощью ножа и складного шила высвобождать из гнезд железные прутья решетки. Работа продвигалась медленно, но она оказалась возможной. Прутья были плоские, небольшие в поперечнике, цемент понемногу крошился. Нойберт не мог медлить. Его либо перешлют по этапу, либо заберет милиция и в нескольких километрах пути по шоссе повесит на придорожном дереве. Табак прояснил ему сознание, и Нойберт радовался тому, как спокойно и плавно текут его мысли. Он погасил окурок и сунул его в карман. Когда в замке щелкнул ключ, он вскочил. Эту новую дружбу нужно всячески поддерживать. Но то был не жандарм, то был Джакометти; прикрыв за собой дверь, он окинул Нойберта непроницаемым взглядом, в котором, однако, сквозило некоторое расположение.

— Мосье Вальд, вы торгуете вечными перьями? — Он произнес это тихо, без насмешки, с едва заметной запинкой. И улыбнулся. — Проще сказать, вы не дурак покурить?

Нойберт не успел бы ответить, даже если б захотел. Джакометти ударил молниеносно, снизу, и угодил ему в почки. Нойберт весь скрючился, и Джакометти пинком в большую берцовую кость послал его наземь. Пинок оказался сильнее удара, Нойберт сквозь звон в ушах услышал, как Джакометти тем же тоном, почти раздумчиво уронил:

— Нет, это ерундистика; попробуем на другой манер…

Нойберт почувствовал, что его тащат вверх. Джакометти схватил его за лацканы пиджака и рывком поставил на ноги. Что за силища у этого толстяка! Он снова двумя ударами в подбородок шваркнул Нойберта об пол. В глотку… ножом… мелькнуло у Нойберта, но, к счастью, нож лежал в тайнике. Нойберт хотел жить, поэтому, когда Джакометти прислонил его к стене, он только безвольно свесил руки.

— От вас мокрого места не останется…

Джакометти говорил с неизменным спокойствием. Он расхаживал вокруг Нойберта, словно ремесленник вокруг своего изделия. Напоследок он вытащил у него из кармана остаток сигарет и пошел. Нойберт все еще стоял, прислонясь к стене. Он глотал собиравшуюся во рту кровь и не отваживался на первый шаг. Нога болела, словно размозженная стальными прутьями. Отступив от стены, он плашмя рухнул вперед. Хорошо было прижаться лицом к холодному полу. На мгновение ужас объял его при мысли, что он больше не сможет ходить, но он уже понимал, что это вздор. «От вас мокрого места не останется…» Нойберт вспомнил, что впереди ночь и что ему предстоит работа.

— Нет, она и намеком не дала мне понять, — сказал Нойберт. И, с величайшим напряжением глядя врачу в глаза, добавил: — Я бы, конечно, ни в коем случае ей не позволил.

Врач кивнул и отвернулся. Перелистывая свою записную книжку, он снова пояснил Нойберту, что опасность миновала, но Магде необходим полный покой. Нойберт слышал, как за его спиною соседка, жена фотографа с первого этажа, тихонько переговаривается о чем-то с больной.

То было первое, что Нойберт увидел, когда он в одну из следующих суббот втащил наверх свой велосипед: соседка с кружкой в руках стояла у открытой двери, а рядом стоял врач. Он уже закончил визит и собирался уходить.

— А впрочем, — добавил врач, — вам обоим еще повезло: ребенок в полном порядке. — Он запнулся и уставился в пол наискосок от себя. — Мне понятно ваше положение. Но война ведь когда-нибудь кончится. И тогда ваши зем-ля-ки, — он растянул это слово со значением и доверительно глянул Нойберту в лицо, — уберутся скорее, чем их принесло сюда.

Нойберт был благодарен врачу. Конечно, жизнь продолжается, также для него и для Магды. И с удивлением почувствовал, как в нем вздымается волна уверенности. Комната внезапно показалась ему светлой.

Он присел к Магде на кровать и стал гладить ей руки.

— Больше этого не делай, — сказал он.

Она слабо улыбнулась поникшими уголками губ.

Он встал. Не зная, что предпринять, он взялся готовить ужин. Она все глядела на него, даже потом, когда он сел за стол. Нет, она не устала. Нойберт спросил, не почитать ли ей. Она кивнула, и он взял книгу, лежавшую на стуле подле кровати. Читая, он чувствовал, что она глаз с него не сводит.

— Я должна с тобой поговорить!

В голосе ее звучала неожиданная решимость. Он захлопнул книгу, но так и не оторвал от нее глаз. Нойберт слышал, как в размеренном шуме летнего вечера с невыносимой гулкостью отдается биение его сердца.

— Я никого, кроме тебя…

Этот крик души скорее походил на шепот. Нойберт внезапно осознал, что в следующую минуту произойдет нечто превосходящее его силы, хотя все его мысли и чувства были начеку.

— Не нужен мне этот ребенок! Не нужен, слышишь? Он не твой! И не мой…

Нойберт сидел недвижим. В этой вселенной, исполненной реющих, падающих, испуганно взлетающих слов, смысл которых лишь с запозданием или вовсе до него не доходил, он должен был устоять на ногах среди стен, которые, казалось, растекаются вместе с тенями стремительно пролетающих за окнами ласточек.

Прошло три с лишним месяца, и вот однажды к ней кто-то постучался. После первых учтивых фраз посетитель, назвавшийся чиновником префектуры, сообщил, что у них проводится опрос проживающих в городе эмигрантов, состоящих на учете в префектуре. За этим последовал ряд вопросов, произносимых весьма рассеянным тоном. Магда отвечала, и посетитель что-то записывал на листке бумаги, но с куда большим вниманием вычерчивал на нем какие-то орнаменты и фигуры. Опрос прерывался долгими паузами. Чиновник больше смотрел себе под ноги, но нет-нет да переводил глаза на нее, сначала избегая встретиться с ней взглядом, а потом все увереннее и настойчивее, с каким-то нагловато-сочувственным выражением задерживаясь на ее лице. Магда ничего не ощущала, кроме обычного стеснения, столь знакомого иностранцу в эти дни, когда каждый в присутствии властей ощущал себя в чем-то виноватым. Наконец посетитель вздохнул и заговорил о трудных временах. Магда не поддерживала разговора.

— Вы, как еврейка…

Он все же застиг ее врасплох, хоть она давно была к этому готова. Ничто в ее бумагах не указывало на происхождение, официальные предписания явиться добровольно она до сих пор игнорировала, к тому же была супругой нееврея. Она, очевидно, побледнела, так как тут же услышала голос своего визави:

— Ah, la pauvre jolie dame… Ничего, ничего, может, это еще как-нибудь удастся уладить.

Магде вспомнились слухи о депортации, смутные, но цепкие слухи, просачивающиеся в городок. Она мысленно восстановила все доводы, могущие послужить ей в защиту.

— Вам с этим до сих пор не докучали. К тому же по закону муж ваш должен бы сейчас находиться совсем в другом месте…

В голосе его звучало даже нечто могущее сойти за добродушие. Магда на секунду закрыла глаза. Им, стало быть, известно, что Нойберт был в Испании.

— Но мы не будем так точно следовать закону, поскольку дело ваше находится в моих руках, смею утверждать, руках надежных…

Магда непроизвольно глянула на эти руки, лежавшие на столе, топорные, мускулистые, с побуревшими от табачного дыма пальцами. А когда он, вставая, негромко и галантно добавил: «А вы со своей стороны попытайтесь быть чуть-чуть снисходительнее», — она как слепая улыбнулась ему в лицо, оттого что улыбнулся он и оттого что это была улыбка.

Спустя неделю он снова пришел. Со спокойной уверенностью прошествовал через комнату, сел, как в первый раз, между столом и окошком, как и первый раз, достал из портфеля бумаги и объявил, что у него есть дополнительные вопросы.

Магда, словно в кошмаре, внимала покровительственному благодушному голосу провинциального ловеласа. Ранний сыроватый полдень заглядывал в окно. Магда представила себе, как Нойберт в этом мерцающем свете, сидя на косилке, однотонными выкриками подгоняет упряжку волов. Человек за столом не торопился. Он в двадцатый раз перечитывал напечатанный на машинке текст, курил, озирался в комнате и все чаще обращал к Магде свою хищную улыбку. Словно ненароком, он схватил ее руку, которую она отняла, и ответил на ее движение новой улыбкой, в коей упрек сочетался со смирением.

Внезапно он встал и положил ей руки на плечи. Пытаясь ускользнуть, она обежала вокруг стола и сквозь застилающий сознание туман слышала угрожающе-ласковые слова, исходящие от его большого, багрового, словно стертого лица. Она стояла у открытого окна, когда он ее облапил. С секунду глядела она в глубь уличного ущелья. Закричать, пронеслось в ее сознании. Но что-то удержало ее. Она закрыла глаза и, не глядя, ударила его в лицо, когда он задел ее щеку своими мокрыми губами. Тут она устремилась к двери, но этот человек опередил ее: она слышала, как он повернул в замке ключ и бросил его на пол. И снова ей пришлось защищаться от невидимых рук, хватавших ее здесь и там. Она не слышала ничего, кроме собственного дыхания и гневно-заклинающего шепота над собой. Нет, нет, кричать нельзя. Скандал, думала она. Скандал… не допустить скандала!.. И это нелепое, затасканное, лишенное всякого смысла слово всплывало в ее затуманенном сознании, точно пустой пузырь в воде. Она снова ударила человека, теснившего ее к кровати. И слышала его хриплый орущий шепот, выражавший только ярость и вожделение: «Жидовская тварь! Не выставляйся со своим большевиком! Или ты предпочитаешь, чтобы я отправил тебя в печь?»

Она только наполовину понимала его угрозы. Когда он швырнул ее на постель, она увидела перед собой измотанное за неделю лицо Нойберта, отчаявшееся, испитое, изможденное разладом и отчуждением лицо. Она чувствовала невыразимую, обессиливающую боль. Зачем, думала она, зачем? Это слово, точно написанное на противоположной стене, стояло перед ее глазами как неоновая реклама. Оно вспыхивало и гасло: зачем, зачем?..

Нойберт лежал на нарах и вспоминал встречу с Эрнстом. Это произошло на большой площади две недели спустя после того, как он застал у Магды врача. Они сели на скамью, и через десять минут он уяснил себе, что значит для него Эрнст, что Эрнст для него воплощение всего, чего он так долго ждал. Он услышал об арестованных товарищах и о тех, кто продолжает работать, от лишних вопросов он воздержался, понимая, что ему сказали все, что можно, и все это казалось ему естественным и привычным. Эрнст спросил о Магде и о его самочувствии с так знакомой Нойберту спокойной душевной теплотой, тогда как сам он только глядел мимо него на площадь, кишащую детьми. И каждый раз, отвечая на вопрос, он оглядывал площадь и чувствовал на лице взгляд Эрнста.

— Пойми, никто не хочет тебя во что-то втянуть, — говорил Эрнст, — как видишь, ты по-прежнему пользуешься нашим доверием. Кстати, нет ли у тебя фотокарточек для удостоверения личности?

Нойберт покачал головой.

— Непременно закажи. Сегодня же. Завтра днем я буду ждать тебя на этой скамье, кстати захватишь карточки. Тебе наверняка потребуется вскоре другое имя. Завтра же сообщу тебе оба адреса, затверди их наизусть; по первому получишь новые бумаги, а по второму…

Нойберт торопливо закурил.

— По второму сходишь, когда окончательно примешь решение.

Они стали наблюдать за детьми, и Эрнст сказал с улыбкой:

— Жаль, не хватает времени на таких пострелят…

Нойберт, перебиравший пальцами сигарету, сказал, лишь бы что-то сказать:

— Они-то представления не имеют, как славно им живется.

Эрнст больше не улыбался. Он раздумчиво возразил:

— Они зачастую понятия не имеют, как плохо им живется. Иногда, впрочем, это и до них доходит, в наши-то времена. — Он покачал головой. — До чего легко потерять друг друга. Ведь мы уже наверняка не раз здесь сталкивались. Мне случается навещать эти места.

С этими словами он встал. Тут Нойберт спохватился, что всеми силами своей души сосредоточился на мысли: задержать Эрнста, все ему рассказать и просить совета. Но он только сказал:

— Итак, до завтра! — и пожал Эрнсту руку.

Он еще видел перед собой Эрнста, когда в дверях щелкнул ключ, и не кто иной, как Джакометти, вытеснил из его сознания лицо друга; Джакометти, широко расставив ноги, остановился рядом с нарами и с торчащей в зубах сигарой смотрел вниз на Нойберта.

— Скучаешь, Вальд? Ничего, долго ты здесь не засидишься. Зато там тебя ждет много интересного…

Ни один мускул не дрогнул в лице у Нойберта. Джакометти подождал, а затем наклонился и небрежно, ладонью огрел его по физиономии. Нойберт вскинул на него глаза, и взгляд его схлестнулся с взглядом Джакометти. Ему показалось, что он смотрит не вверх, а в какую-то бездну, где живут другие взгляды, другие личины: выбитые глаза, оскаленные челюсти, где-то когда-то виденные изверги и палачи.

Джакометти затянулся сигарой и выпустил струю дыма прямо в лицо Нойберту. Затем, точно клещами ухватив его ноги, зажал их правой рукой и вдавил сигару в его босую пятку. Нойберт, упершись локтями, выгнулся вверх. Все его разбитое тело с секунду старалось вырваться из оков, пока он не стукнулся головой об стену и не лишился чувств.

Ласточки по-прежнему реяли за окном взад и вперед. Магда лежала глубоко в тени; он смутно различал ее голову на подушке. Она больше ничего не говорила, не слышно было даже ее дыхания, но он знал, что она плачет.

Холодным взглядом озирал он в эти минуты себя, точно выжженный каменистый ландшафт. Что-то предостерегало его: он чувствовал, что именно сейчас и здесь должен показать себя верным другом; то, что от него требовалось, зовется, конечно, любовью — он не находил другого слова. В то же время он сознавал, что исповедь Магды сразила его только в собственном существе, в собственных душевных реакциях, что страдает он не за Магду, а единственно за себя. Не иначе как это самое имели в виду те, давние, говоря об адских муках и проклятии. Гандеса досталась мне легче, думал он, а также казарма штурмовиков. Выходит, он, сам того не замечая, издержал себя в мире, который намеревался изменить?

Он встал и подошел к кровати. Магда лежала неподвижно. Он протянул было руку, чтобы провести по ее волосам, но не решился и услышал, как сказал: «Ты не должна больше рисковать!» И после паузы через силу добавил: «Ребенок будет нашим ребенком». Он еще послушал темноту, из которой не исходило ни звука. А может, он и не ждал ответа, а только прислушивался к словам, которые произнес незнакомый, не принадлежащий ему голос. Он всей душой хотел, чтобы Магда ему поверила, но знал, что она не верит. Он снова протянул руку, уронил ее и бесшумно вышел из комнаты. Дверь за ним закрылась, и он спустился по лестнице вниз.

Нойберт стоял на табуретке — ляжки часто пульсировали и болели — и высвобождал из цементного гнезда первый железный прут. Он едва чувствовал свое тело. Вновь сорвавшийся ветер доносил к нему удары башенных часов. Два часа уже насчитывало новорожденное утро. Нойберт вел напрасные разговоры с Магдой, чье белое лицо виделось ему в трепетных ночных облаках.

Он и сейчас не ощущал в себе веры в ее смерть. Шесть совместно прожитых лет оказались сильнее тех необратимых картин, что отказывались покинуть его сетчатку: обескровленный, потухший лик, склоненный к желтушному плечу, и дрянной дощатый гроб, затарахтевший в могилу.

Нойберт слегка приподнял прут, снова вставил его в ямку и осторожно наполнил ее известковой и цементной крошкой.

Еще дважды приходил врач. Он выразил полное удовлетворение и разрешил Магде встать. Нойберт и Магда теперь мало разговаривали друг с другом. Обращаясь к ней, Нойберт произносил тихие, ласковые слова. Он в эти дни чаще отпрашивался в отпуск у своих сельских хозяев; урожай уже был собран, а к молотьбе еще не приступали. Он катил на своем велосипеде вниз, в город, неизменно задерживаясь на перевале, чтобы приветствовать горы и равнины. Когда он входил в комнату, взор Магды встречал его с печальной нежностью, но порой он угадывал за ее немым лицом отчаянную решимость. Нойберт хватался за работу но хозяйству, колол дрова на зиму, прикреплял гипсом к стенам крючки, глядел, не читая, в газету; он избегал теперь стульев и еще только присаживался, как им овладевало чувство тупой усталости, сложенные меж колен руки, словно каким-то невидимым грузом, тянуло книзу.

Однажды он спросил Магду, как зовут того человека. Шепотом она крикнула: «Этого я тебе никогда не скажу. Я не хочу навлечь на тебя несчастье».

Зло взяло его на то, что эта женщина и сейчас делит с ним его мысли, его намерения. Поняв, что от Магды он ничего не добьется, Нойберт изменил решение и с каким-то веселым злорадством поздравил себя с тем, как легко ему удастся достигнуть своей цели.

В тот же день он после обеда отправился в префектуру и вошел в уже знакомую ему приемную отдела для иностранцев. Он присел на скамью. На стене, рядом с портретом Петена, висели испещренные пятнами циркуляры. Нойберт дышал с трудом, словно из комнаты коварно выкачали весь воздух. Человек шесть — восемь просителей шаркали ногами, скучливо глядели на плакаты и с характерной для бельгийцев расстановкой обменивались французскими фразами.

Переждав минут десять, Нойберт спросил сидящего рядом, сколько чиновников здесь обслуживают публику. Бельгиец равнодушно оглядел его.

— Двое, как всегда, — ответил он и добавил: — А вам требуется кто-то определенный?

— Да. Но дело в том, что имени его я не знаю, — ответил Нойберт с запинкой, словно в растерянности. — Он еще не стар…

Почем я знаю, холодно говорил он себе, что он еще не стар? А что, если их здесь двое не старых, что тогда? Рассказ Магды, эта сопровождаемая рыданьями, выкрикиваемая шепотом исповедь запечатлелась в его памяти, как на вощеной плитке, но она ни словом не коснулась наружности этого человека, не сообщила ни единой опознавательной черты.

— Вы, очевидно, имеете в виду Дюфура. Другому — его, кажется, зовут Гильбо — не меньше шестидесяти. Их не спутаешь.

Нойберт откинулся к стене.

— Да, вы, конечно, правы. Его наверняка зовут Дюфур.

Он мог бы уйти, но какое-то жуткое, в дрожь бросающее любопытство принудило его остаться. Дверь в канцелярию то и дело отворялась, кто-нибудь появлялся, на ходу приводил в порядок свои бумаги и, не прощаясь, уходил. Нойберт встал и подошел к окну. Утомленная зелень листвы равнодушно глядела в небо. Воздух над высокими крышами дрожал. Голоса во дворе, казалось, исходят из фонографа. За его спиной открылась дверь, и женский голос произнес:

— Мосье Дюфур, я снова к вам насчет вспомоществования.

— Вам сказано: подайте заявление, — с флегматичным нетерпением заворчал мужской голос.

Нойберт, борясь с удушьем, увидел этого человека через плечо. Крупный, тяжеловесный, с намеком на былую элегантность, с двойным подбородком на отвороте пиджака. Принимая у посетительницы заявление, он другой рукой пощипывал коротко остриженные усики. С нерешительной угрюмостью косясь на бумагу, он разрешился невнятным «Прошу за мной!». Женщина, закрыв за собой дверь канцелярии, торопливо за ним последовала.

Бельгийцы, приумолкшие с появлением Дюфура, возобновили прерванные разговоры. Приказав себе сохранять спокойствие, Нойберт отошел от окна и вернулся на место.

— Да, вы были правы, — ответил он на вопросительный взгляд соседа.

Он подождал еще немного и закурил. Поймав себя на том, что считает, как ребенок, играющий в прятки, он досчитал до пятисот и поднялся.

— Я кое-что дома позабыл, — сказал он. — Наведаюсь попозже.

Нойберт не мог бы в то время сказать, какие у него планы. Ему важно было разведать, как зовут этого человека, и увидеть черты его лица. Из префектуры он вышел с чувством смутного удовлетворения. И в последующие дни в том нескончаемом диалоге, который он вел с собой, стараясь отчасти вытеснить его за пределы сознания, ему только изредка удавалось различить черты воображаемого собеседника: то это был Дюфур, с которым он объяснялся, или же Магда, иногда Эрнст. Если тот, кого он мысленно видел перед собой, был Эрнст, то в сознании его всплывало слово «месть», Эрнст говорил ему о мести, причем в резко отрицательном смысле, но как раз Эрнста и старался забыть Нойберт, отчасти потому, что ему были не по душе возражения друга, к тому же появление Эрнста переносило этот горячечно-беззвучный диалог из подсознания в нечто продуманное, осмысленное. Порой Нойберту казалось, что в душевной сумятице от него ускользают как раз те решения и возможности, которым следовало бы отдать все свое внимание.

Он вернулся к себе на работу. И та вегетативная истома, что наплывала с равнины, и поднимавшийся по откосам и дорогам безжалостный зной, благодаря которому люцерна ждала уже третьего покоса, заставляли его со страхом осознавать бессильную нерешительность, в какой он обретался. Надо на что-то решиться, говорил он себе как-то в субботний полдень, выезжая на велосипеде со двора; надо найти решение для Магды и для себя. Он на минуту представил себе, что они с Магдой, все бросив и спасаясь от унижения, с небольшим чемоданом в руках садятся в вагон и с новыми бумагами в кармане находят убежище где-то в другом месте, между адресом номер один и адресом номер два. Но все эти мысли вылетели у него из головы, когда, добравшись до равнины, он вынужден был изо всех сил нажать на педали, борясь с раскаленным ветром, внезапно зашуршавшим в маисовых полях и закружившим на дороге столбы пыли.

Солнце уже спустилось за крыши, когда он огибал собор. А вот и знакомый дом, и тут он увидел Магду, выходившую из ворот, ведя свой велосипед. Ему бросилось в глаза, что она заметно окрепла; когда она его увидела, слабый румянец выступил на лице.

— Я оставила тебе ужин на столе, — сказала она. — Мне надо кое-что передать приятельнице. Жди меня часам к десяти.

Нойберт потом не мог вспомнить, что он ей ответил: должно быть, два-три ласково-безразличных слова, зато ему запомнилось то сплетение света и мутного шума, что нависло над городом, и подавленность, охватившая его, когда он поднимался по лестнице.

Он снял с двери оставленную Магдой записку. Уминая бутерброды, задумался над тем, как мало ему известно, с кем Магда поддерживает здесь знакомство; он знал, правда, как зовут ее соседку, жену фотографа, вечно улыбающуюся деловито-услужливую женщину лет тридцати. Каждое воскресенье, рассказывая, как прошла неделя, Магда называла то одно, то другое имя, которое он тут же забывал, — это были женщины, с кем она знакомилась в очередях перед лавками, или на большой площади, или же на парапете набережной, откуда видно любителей-рыболовов. Магда встречалась с этими женщинами в скверах; сидя на скамейке с неизбежным вязанием в руках, они обсуждали свои дневные заботы и текущие события. Женщин в те времена сближала тревога за судьбу их заключенных в лагеря мужей, а также страх перед ненавистным врагом, чьи солдаты бешено курсировали по городу в своих серых грузовиках и чьи еще не просохшие приказы и списки приговоренных к расстрелу трепал на стенах домов утренний ветер. Магда не способна была жить одна; она нуждалась в поддержке, а ее обаятельная приветливость в сочетании с очевидной обездоленностью заброшенной на чужбину иностранки не могли не снискать дружбы или по меньшей мере участия этих сердечных, услужливых жительниц городка. Нойберт спохватился, что надо было во время ее болезни расспросить Магду, не прибегала ли она к совету и помощи какой-либо приятельницы при своей рискованной попытке. Но как бы это ни происходило на самом деле, он и мысли не допускал, что Магда кому-то, кроме него, доверила ту, более глубокую, роковую причину своего поступка.

Чувство подавленности нарастало. Он наскоро вымыл чашки и тарелки и подошел к окну. За окном догорал умирающий день. Что-то осеннее было в резких порывах ветра, носившегося в потемках. Нойберт бесцельно расхаживал по комнате. Внезапно им овладела мучительная уверенность: надо было во что бы то ни стало задержать Магду, помешать ей уйти из дому. Он отворил дверь на лестницу и бросился в темноте на кровать. Лежа услышал, как часы пробили девять, половину десятого. И внезапно с ужасающей ясностью понял, что ему уже не видать Магды такой, какой она предстала ему перед домом, со своим велосипедом. Он почувствовал, как пот разом выступил у него на лице и по всему телу, но не способен был сдвинуться с места. Так он и лежал, распластавшись на спине, когда пробило десять.

С неимоверным напряжением услышал он, как кто-то открыл ворота и прислонил к стене подъезда позвякивающий велосипед. Он вскочил, повернул выключатель и широко распахнул дверь.

Но то была не Магда. Тот, кто, поднявшись по лестнице и вертя в руках фуражку, стоял на площадке и жмурился на свет, был молодой человек, которого Нойберт не узнавал. Еще не отдышавшись после стремительной езды, он выговорил с усилием: «Мосье Нойберт… Ваша жена…» — «Умерла?» — каким-то чужим голосом прервал его Нойберт. Вопрос Нойберта заметно приободрил юнца, он даже как-то повеселел. «Нет, нет, нет… С чего вы взяли? Она совершенно здорова, разумеется, принимая во внимание обстоятельства… Необходимо, чтобы кто-нибудь был с ней».

Нойберт накинул пиджак и оттеснил посетителя за дверь. Он нащупал в темном подъезде свой велосипед и вскочил в седло.

— Вы меня, конечно, знаете, — донесся до него во время быстрой езды сдавленный от натуги голос его спутника. — Я здешний аптекарь, вернее, его помощник…

— Да, — равнодушно процедил сквозь зубы Нойберт, не поворачивая головы. У него было такое чувство, словно перед ним разверзлась бездна, но банальная бездна, без особой тайны и глубины, — люди, окружающие его годами, знающие его, но которых он упорно не замечал, внезапно определили судьбу Магды и его судьбу. Они уничтожили обоих — и не из ненависти или корысти: скорее по добродушному легкомыслию, а также из недальновидной готовности помочь. Затемненные улицы были пустынны, несмотря на ранний час. Путники огибали неизвестные Нойберту углы. Город постепенно втягивался в вечереющую равнину; здесь и там, вперемежку с невысокими домиками, лежали обширные сады и поля.

— Приехали, — сказал провожатый, и Нойберт увидел за палисадником смутно темнеющий одноэтажный дом. Над входной дверью горела тусклая лампа. Когда они вошли, направо и налево открылись длинные коридоры с многочисленными дверьми. И здесь красноватым мерцающим светом горели лампы. Нигде ни души, тишину нарушал только неясный шум льющейся воды. Провожатый шел впереди, он отворил одну из дверей по левую руку, И Нойберт увидел Магду такой, какой за час до этого видел на темном потолке комнаты. На ее белом лице, белом, как простыни, на которых она лежала, жили только глаза, и они обжигали своим злобным, пугающим блеском.

Нойберт хотел бы спросить ее о многом: о том, как она попала сюда, и о комичном молодом человеке, который, стоя за его спиной, бормотал какие-то успокоительные слова — они должны были внушить больной уверенность в благополучном исходе, равно как и в личном его бескорыстии. Нойберт не воспринимал это бессмысленное бормотание на фоне гудения водопроводных труб в стенах; стоя на коленях перед кроватью, он глядел в нестерпимо сверкающие глаза Магды, в это лицо, арену ревниво охраняемых тайных катастроф. Он знал, что уже потерял ее, и когда он, приблизясь к ее уху, шептал: «Зачем, Магда, зачем?», то не потому, что ждал ответа, но потому, что в этом шепчущем окаменении жаждал услышать человеческий, пусть даже свой собственный, голос. Магда закрыла глаза.

Нойберт поднялся и встретился с взглядом стоящего за ним молодого человека, который с напускной бойкостью стал его уговаривать ни о чем не беспокоиться. Продолжая говорить, он, казалось, обшаривал глазами комнату, в поисках предательских следов своей недавней деятельности.

— Madame не мешает уснуть, — объявил он, стараясь придать голосу выражение сердечности, — ваше положение мне понятно, а также положение madame. В такое время, как наше, надо помогать друг другу, верно?

— Еще бы, — сказал Нойберт и отвернулся. Чувствуя свое бессилие, он снова посмотрел на Магду. Он рассеянно выслушал дальнейшее бормотание молодого человека, услышал, как за ним закрылась дверь. Магда не шевельнулась. Он заслонил лампу на ночном столике и подвинул к кровати стул. Утром с помощью врача он отвезет ее в больницу. Внезапно его охватил протест, он отказывался верить в эту неизбежную смерть, однако что-то говорило ему, что именно теперь придется свыкнуться с этой мыслью.

В вечер после операции Магда встретила его с улыбкой. Бледная, красивая лежала она с тридцатью другими женщинами в просторной больничной палате рядом с лестничной площадкой второго этажа. Нойберт уже с порога ее увидел, он стал смущенно и торопливо пробираться меж кроватей, откуда на него глядели возбужденные насмешливые лица. Он взял ее горячую потную руку и поцеловал. Она лежала с закрытыми глазами и, не отнимая руки, тихо и отчетливо произнесла: «Теперь все будет хорошо. Это было необходимо, зато теперь все будет хорошо». Нойберт наклонился к ней. «Мы вместе уедем, Магда». Она продолжала улыбаться.

Они уже не привлекали к себе внимания. Палата жужжала от смеющихся и рассказывающих голосов. Старшая сестра, делая обход, задержалась у кровати Магды и, скосив взгляд на Нойберта, спросила, как чувствует себя больная.

— Кстати, — сказала она, не сводя глаз с Нойберта и со значением понизив голос. — Наш шеф не любит таких операций. Он одного мнения с маршалом: «Работа, семья, отечество».

Когда на следующий день Нойберт стоял у кровати больной, ему вспомнилось, что он, как это ни трудно понять, провел двадцать четыре часа в трансе добровольного самообмана. Да, самообмана, мысленно констатировал он, разве самообман не тот же хмель?

Магду он застал спящей, но сон ее не предвещал ничего хорошего. Она очень изменилась со вчерашнего, и отнюдь не к лучшему, лицо ее выражало муку, словно от гнетущего кошмара. Сердце Нойберта билось медленными резкими толчками. Стоящая поблизости сестра наблюдала его со стороны, он повернулся и машинально, словно автомат, обратился к ней с вопросом:

— Как она себя чувствует?

Сестра только плечами пожала.

— Сами видите… — сказала она.

И Нойберт, разумеется, видел, что по лицу Магды, по ее рукам и предплечьям разлилась зловещая, ядовитая желтизна. Он также заметил, что в палате не наблюдается вчерашнего шума. Повсюду только шептались, устало и боязливо. Сухой, неподвижный зной, заявивший о себе уже на самой заре, снова властвовал, врываясь в открытые окна. И в этой накаленной тишине слышны были только мухи, кружившие над кроватью, садившиеся Магде на лоб и глаза. Она не двигалась во сне.

Нойберт и сам в эти дни напоминал умирающее тело, в котором, невидимо глазу, свирепствует распад. По обязанности отправил он в Ла Барбасти телеграмму, сообщая о болезни Магды и прося отпуска. Приходя, он почти никогда не заставал Магду в полном сознании. Над кроватью протянули кисейный полог в защиту от мух. Когда к Магде возвращалась речь, она с боязливым удивлением жаловалась на неотвязную, мучительную головную боль, преследующую ее днем и ночью. А как-то, широко раскрыв глаза, сказала громко и с какой-то своенравной торжественностью: «Я всегда любила одного тебя». Из какого душевного смятения вырвались эти слова, против каких упреков защищала она свое угасающее сознание? Нойберт чувствовал, как бушующий огонь пожирает, прокаливает его изнутри. Он ощущал с удовлетворением это пламя, в котором сливались гнев, ужас и сострадание, как единственный климат, в котором ему еще дозволено жить.

На четвертый или пятый день почтальон сунул ему утром под дверь телеграмму. Она была от лечащего врача, которого ему ни разу не довелось застать: в телеграмме говорилось, что состояние Магды безнадежно; Нойберт видел, как под его дрожащими пальцами стираются буквы. Он не задумывался над тем, откуда эти слезы, об их загадочном происхождении, — они были подобны тем брызжущим летним дождям, которые вдруг возникают в таинственной глубине лазури и кропят землю, чтобы так же внезапно иссякнуть. Эта смерть была непостижима и неприемлема, всеми средствами и до последней минуты он старался ее избыть; такими средствами был предстоящий отъезд, адреса номер один и номер два, были самоуговоры, они означали пережить и жить дальше, а ныне все уже втекает в небытие.

За последние дни палата опустела. Кровать Магды переставили к задней стене, у нее больше не было ни одной соседки, а следующая занятая койка отстояла на десять метров. Казалось, некое тайное ощущение подсказывало ей, что он здесь, рядом, он видел, что его близость ее успокаивает, но она отказывалась вернуться к сознанию, исполненному нечеловеческих мук. А на коже ее, которой Нойберт когда-то по-детски гордился, сепсис проложил оранжевые следы.

Ему теперь разрешалось навещать ее в любое время, и он пять-шесть раз на дню, слегка покачиваясь, как пьяный, заходил в палату и просиживал у ее постели час или два, а в перерывы в каком-то лихорадочном забытьи блуждал по удушливым, переполненным городским улицам. Из сожаленья, при виде того, что он с места не двигается, ему разрешали оставаться и после наступления темноты. И сидя перед сооружением, напоминающим виселицу, на котором висела кружка с сывороткой, он устремлял взгляд в синеву ночи. А иногда склонялся над Магдой и подолгу нашептывал ей со страстной беззвучностью признания и мольбы, которые уже годами не сходили с его губ. Он прислушивался к исходившему из подушек легкому хрипению, ни на минуту не прерывавшемуся в ночном безмолвии. Десны Магды и слизистые оболочки начали кровоточить, и свертывающаяся кровь закупоривала дыхательные пути.

Это угасание ничего общего не имело со смертью в Гандесе. Нойберт призывал в свидетели мертвых итальянцев на улице Мора дель Эбро; в шуршащем укрытии пыльного кустарника он глядел в преданные, мучительно остекленевшие глаза Ортона и на алую пузырчатую кровь, собирающуюся на его губах.

Его точила всепоглощающая, физическая жажда страдания, не тех жалких душевных мук, с какими так носятся иные и о каких повествуют романы, а подлинных страданий, тех, что выпали на долю Магды, потому что это, и только это, — настоящие страдания: страдания обездоленных, они вопияли к небу.

Так, неожиданно, становишься актером мелодрамы, жизненной мелодрамы, которую ты наблюдал, с которой вел борьбу. В этой мелодраме яды были настоящими ядами, кинжалы были настоящими, а не бутафорскими кинжалами, а когда занавес вновь поднимался, кланяться выходили одни убийцы — жертвы лежали на земле.

На девятый день, утром, одна из сестер задержала его на пороге палаты. Два часа назад Магда скончалась, без предсмертных мук. Да, ответил Нойберт, он хочет ее видеть. Он деревянно повернулся, словно двигаясь в пространстве, уставленном хрупкими предметами, и последовал за сестрой по лестнице вниз. Лестничную клетку внезапно наполнила разноголосица взволнованных, спорящих, старающихся перекричать друг друга голосов.

Здание мертвецкой, расположенное поперек этого флигеля больничного корпуса, напоминало коридор, освещенный единственным окном в торцовой стене. На каменных плитах, терявшихся во мраке, лежали три свертка, из коих один, несомненно, скрывал трупик младенца. Нойберт узнал Магду еще до того, как сестра, откинув простыню, приоткрыла ее лицо, — он узнал ее обнаженную ногу, беспомощно выглядывающую из-под покрывала.

— Пожалуйста, оставьте меня одного, — сказал Нойберт и услышал, как сестра удалилась и застыла перед дверью.

Склоненное к левому плечу лицо Магды являло легкий след улыбки, которая была не чем иным, как отречением и изнеможенностью, и даже огромные тени под закрытыми глазами были только подражанием жизни; спящее лицо Магды уже за долгие годы осторожно и терпеливо готовило эти смертные черты.

Слышанные Нойбертом голоса умолкли. На этом гладком камне пришел конец их совместным ночным блужданиям по прусским лесам; пламенным письмам, из-за которых милы были временные разлуки; совместным бдениям в ярко освещенных залах, где на трибуне четверо музыкантов исполняли Бетховена; чужим, постоянно сменяющимся номерам в отелях; сплетенным рукам и взволнованным, улыбающимся друг другу лицам, когда над рядами марширующих толп развевались красные знамена. Здесь пришел конец всему недосказанному и многолетней покорности судьбе. И здесь же пришел конец обращенному к Магде посланию некоего мира, угрожающим шепотом заданный вопрос, не предпочитает ли она отправиться в печь…

Голоса вокруг Нойберта снова сплелись в оглушительном хоре. Там, снаружи, продолжает жить их мир с орудийными залпами за горизонтом, с циркулярами на стенах, с обвитыми колючей проволокой товарными поездами, которые ночью формируются на затемненных станциях, с очередями перед лавками, с чиновниками, ставящими на бумагах печати. Нойберт видел на горизонте сгущающуюся, подобно туче, месть. Она растет, она продолжает расти и настигнет этот мир убийц, но и под тучею, скрывшись за невинными обличьями, будут жить убийцы. Все можно было вынести, но только не это. И Нойберт понял, что и сам он часть тучи, что собиралась над миром. Пока он глядел на мертвую Магду, те голоса стали стихать. Он протянул руку и дотронулся до камня, а потом до мертвой щеки, до этого неудержимо распадающегося тела, которое окончательно от него уходит.

Сестра отвела его в контору, где после выполнения всех формальностей ему сообщили, что погребение состоится во второй половине дня. Нойберт односложно заявил, что у него нет возражений.

Он отправился домой, сел за пустой стол и углубился в изучение железнодорожного расписания. Поезд по адресу номер один отбывал из города в одиннадцать без нескольких минут. Обзаведясь там бумагами, он мог в час дня проследовать дальше, в А. Там, однако, ему предстояло ждать до полуночи или до четырех часов утра, чтобы пересесть на поезд примыкающей ветки, следующий по адресу номер два. Эта дорога была перегружена германским военным транспортом. Он спрашивал себя, потребуются ли ему вообще бумаги, но недоверие его к подобным рожденным леностью сомнениям было чересчур велико, чтобы он в какой-то мере изменил свой план.

Он несколько раз прошелся по комнате. Удивительно, до чего ясно и собранно работала его мысль; окружающая атмосфера дышала льдистой ясностью, и сам он чувствовал в себе благотворный морозный пламень. Остановившись у зеркала, он увидел в нем чужое лицо, до предела напрягшаяся кожа обтягивала скулы, глаза холодно горели. Он кивнул, словно довольный своим визави.

Он вынул из ящика листок бумаги и конверт и принялся старательно писать. Почерк, которому он подражал, был хорошо ему знаком; впрочем, весьма сомнительно, чтобы адресату был известен этот почерк. С полузакрытыми глазами три минуты спустя перечел он написанное:

«Приходите сегодня вечером после девяти. Я одна.
Магда Нойберт».

Верхняя губа его вздернулась и обнажила зубы, когда он еще раз склонился над письмом и приписал слово «Ваша»: «Ваша Магда Нойберт».

И не мог удержаться, чтобы не произнести громко, на всю комнату: «Дюфур, я приговариваю вас к смерти». Потом на конверте надписал адрес: «Мосье Дюфуру, префектура, здесь». И заклеил конверт.

С правого тротуара главной улицы хорошо была видна перспектива улицы и здание префектуры. Он медленно прошел вперед и подозвал мальчика лет шести-семи, игравшего у парадного.

— Хочешь заработать пять франков? А тогда беги в префектуру и передай консьержу это письмо.

Малыш взял деньги и письмо, и Нойберт видел, как, прошмыгнув мимо стоявшего перед подъездом полицейского, гонец его исчез в глубине здания. Минуту спустя он уже не спеша выходил оттуда, и Нойберт заторопился домой.

Во второй половине дня он в указанное время направился по шоссейной дороге к пустынному кладбищу и стал ждать прибытия похоронной машины. Могильщики рыли могилу под кипарисами. За край ямы вместе с вырытой землей вылетали кости, и даже половина человеческого черепа упала к его ногам. Невольно вспомнился Гамлет, и это показалось ему такой безвкусицей, что он передернул плечами и скривил рот. Подъехала машина. Нойберт следил неподвижным взглядом, как дешевый светло-желтый гроб выгружают и опускают в могилу. Господин в черном пожал ему руку, и, проводив машину, Нойберт покинул кладбище.

Вернувшись к себе, он сунул белье и туалетные принадлежности в небольшой чемоданчик и туда же вложил кое-какие памятные вещицы Магды. Уставясь в пространство пустым взглядом, подкрепился ломтем хлеба и сыром. Завел часы и все чаще поглядывал на циферблат. Около семи часов вечера он вынул из нижнего отделения гардероба короткую свинцовую трубку и положил на кровать. А потом сидел в темноте и только незадолго до девяти зажег свет и стал у дверей в небольшом чуланчике, служившем им умывальней.

Ровно час спустя Нойберт с чемоданчиком в руке вышел из комнаты. Он прикрепил к дверям записку, где сообщал, что вернется в начале следующей недели. С помощью другой, измятой, записки и конверта — и то и другое он вынул из Дюфурова кармана — он в тени какого-то подъезда обстоятельно закурил трубку и сжег эти клочки дотла. Он поехал с одиннадцатичасовым и зашел по адресу номер один, а затем добрался до А. и там, в поисках места, где можно было бы посидеть и что-нибудь выпить, зашел в «Кафе де Монтаньяр».

Во второй половине дня, предшествовавшего той ночи, на которую Нойберт назначил свой побег, Джакометти сам доставил в камеру новенького. Нойберт был преисполнен того ясного, уверенного спокойствия, которое он так убедительно ощутил в день смерти Магды. Этот слабенький, дрожащий шестнадцати- или семнадцатилетний паренек, не издававший ни звука, — он, быть может, срывал уличные афишки или просто торговал на черном рынке — мог помешать его планам не больше, чем Джакометти, который перед уходом не преминул дать ему пинка в бок.

Нары их стояли друг против друга. Паренек залез на свои еще до того, как погасили свет, и Нойберт в лунном сиянии видел его широко открытые глаза, устремленные на него в темноте. Он решил вытащить прутья в три часа ночи. В это время полная луна уже не будет помехой, а до того у него достанет времени на размышления. Он должен был рискнуть и за несколько минут до отхода поезда проникнуть на вокзал. На очереди был адрес номер два. Недолго же послужили ему новые бумаги.

Бороться с сонливостью ему не пришлось. Но и парень на соседних нарах тоже не сомкнул глаз. Луна уже откочевала далеко, а он все так же продолжал с открытыми глазами лежать на боку.

Когда часы отсчитали четыре звонких и три гулких удара, Нойберт бесшумно поднялся. Он достал из тайника свой нож и подошел к пареньку. Стал на колени перед нарами и нажал пружину, высвобождающую клинок. «Ни слова!» — дохнул он по направлению его лица. Хоть он его почти не различал из-за подающей на него своей тени, а все же разобрал, что парень усердно ему кивает.

Десять минут спустя он удалил первый прут и в яростном нетерпении стал выпрастывать второй, который почему-то не поддавался. Наконец прут удалось вытащить, но он выскользнул из руки Нойберта и со звоном брякнулся о цементный пол. Этот звон прозвучал в тишине подобно взрыву. Нойберт переждал, затаив дыхание. Но ничто не шевелилось. Паренек уже стоял с ним рядом. По знаку Нойберта он послушно подтянулся на руках и упал наземь по ту сторону стены. Нойберт видел сверху, как он несколько секунд лежал в траве, а затем бросился к низкой каменной ограде. А тогда спрыгнул и Нойберт и тоже пустился бежать.

Незадолго до полудня Нойберт сошел с поезда. Всю дорогу он провел в коридоре или в уборной вагона, так как избегал глядеть в чужие лица и хотел пообчиститься. Им вдруг овладела неуверенность: без шляпы и пальто, без багажа, не говоря уже о документах, с обросшим щетиной лицом, а что до воротника рубашки, то он вполне подошел бы какому-нибудь бродяге.

Станция, находившаяся близ границы, представляла несомненную опасность. Он знал, что от адреса номер два его отделяют каких-нибудь сто метров, но, стоя на перроне, говорил себе, что до отеля ему не дойти. Обостренный страхом и отчаянием, взгляд его устремился к заграждению и скользнул по невыразительным лицам трех мужчин, которые, стоя подле железнодорожных служащих и слегка дотрагиваясь до шляп, шептали проходящим пассажирам некое словцо, от которого те бледнели. Меченые торопились достать документы, но кое-кто уже получил сигнал отойти в сторону и с потухшим взглядом ждал следующих распоряжений этих господ. Нойберт, замедлив шаг, вдруг безотчетно повернул направо и очутился на площади перед вокзалом. Он вырвался из толпы.

Город карабкался вверх по холмам, за которыми в воздухе, предвещавшем дождь, близко придвинулись горы. На площади было людно. Прохожие спешили по всем возможным направлениям, и даже лица фланирующих пешеходов выдавали беспокойство.

Из всех этих пешеходов, думал Нойберт, разве лишь каждого третьего можно почесть безобидным. Город кишел немцами в гражданском и в военной форме, а также бойцами Сопротивления и ополченцами. Мне эту площадь не пройти, говорил себе Нойберт, а между тем уже шагал по площади. Он ясно различал впереди вывеску «Отель», выведенную замысловатыми буквами, и в то время, как некий голос нашептывал ему: «Скорее, скорее, скорей!» — упирался ногами в землю, словно поднимаясь вверх по круче. Он беззвучно повторял слова пароля. За стойкой буфета стоял хозяин, без пиджака, с неторопливым взглядом и зачесанными вверх белокурыми волосами. Он беседовал с клиентом, которому пододвинул стакан пива. Клиент что-то рассказывал, и оба смеялись. Нойберт подошел к ним, но при всем старании ни слова не разобрал. Усталость и равнодушие овладели им; вмешавшись в их разговор, он произнес те самые слова: «Я от фирмы «Дарриган и сыновья», насчет заказа». Выгляжу я в точности как солидный представитель фирмы, подумал он. Хозяин, отвлекшись, скосил на него глаза, но, казалось, был так поглощен рассказом клиента, что лишь спустя полминуты обратился к Нойберту: «В чем дело?» А может, это и не он, мелькнуло у Нойберта, и он слово в слово, как лунатик, повторил: «Я от фирмы «Дарриган и сыновья», насчет заказа».

— Ах вот как? В таком случае пожалуйста за мной, — спокойно сказал хозяин, на него не глядя, и стал извиняться перед клиентом, на что последний зачастил учтивыми фразами: «Ах, сделайте одолжение!», «Я не спешу!», «Дело прежде всего!». Нойберт так устал, что плечом толкнулся в дверь, которую распахнул перед ним хозяин. За этой дверью лежало будущее: жизнь, решения, события, с которыми придется столкнуться, словно между ним и всем предыдущим не было ни малейшей связи. А затем? Быть может, конец долготерпению, начало деятельной жизни. Но всему предшествует сон. Нойберт упал на кровать, которую не видел. Радушный хозяин оставил его, в замочной скважине повернулся ключ. Сон… Он настиг его с грохотом приближающегося прибоя. И Нойберт снова увидел лицо Магды, каким видел последний раз, склоненным к левому плечу, отмеченным ужасным лобзанием смерти.

Перевод Р. Гальпериной.

 

Аркадия

Шарло стоял на пороге, крупный, могучий, оружие оттягивало его черную кожаную куртку, в которой он казался еще более широкоплечим; он отметил про себя, что Марсель нисколько не изменился. Человек в противоположном углу камеры, который при его появлении встал с табуретки, выглядел так же, как все эти годы, как, собственно, и должен был выглядеть двадцатитрехлетний пастух из Оверни; лицо у него было здоровое и спокойное, и только сейчас, из-за вполне понятного удивления, лицо это тронула тень непривычного беспокойства — оно побелело, оно бледнело все больше и отчетливее, словно бы само молчание, установившееся между двумя мужчинами, с каждым мгновением стирало с лица новый слой жизненных красок. А ведь к этому времени Шарло уже твердо знал, что внешности Марселя и не с чего было меняться, что его здоровье и спокойствие — самая «естественная» вещь на свете. С тех пор как они виделись последний раз — в декабре 1943 года, — пролетело ровно шесть месяцев.

— Ну вот, Марсель, я и пришел, — сказал Шарло.

Марсель не откликнулся.

«Он смотрит на меня так, — думал Шарло, — будто я привидение».

— Давай руку, — сказал он.

Ему протянули не руку, а обе руки. Марсель сложил их так, что запястья и большие пальцы обеих рук соприкасались. Шарло шагнул к нему, вытаскивая наручники из правого кармана куртки.

В дверях жандарм откозырял Шарло, но тот смотрел мимо, как бы сквозь него.

— Что мы могли поделать, мсье, — слышал Шарло позади себя его голос, — если бы можно было поступать по своей воле, а то ведь вы же знаете, как у нас…

Шарло велел Марселю идти впереди себя и бросил беглый взгляд на перекошенное боязливой улыбкой лицо жандарма, тот в своей линялой черной форме стоял у двери со связкой ключей в руке и, смущенно теребя пустую кобуру от пистолета, продолжал что-то мямлить им в спину.

— Ладно, ладно. Прощай! — бросил ему Шарло через плечо, а затем вместе с Марселем вышел на улицу и повернул к черному лимузину, в котором сидел Луи.

В тот июнь, когда в Нормандии предмостные укрепления дрожали от артиллерийской канонады и Париж вооружался для восстания, немцы в Ориаке предпочитали не связываться с маки. Немецкий гарнизон в городе и немногочисленные патрули в округе, охранявшие дороги и высоковольтные линии, на своей шкуре испытали хватку партизан; к тому же штаб маки посоветовал им ни во что не вмешиваться, и немцы последовали этому совету. Что же говорить о жандармах-французах, которые теперь и пальцем шевельнуть не смели и по первому требованию давали разоружить себя без малейшего сопротивления. Одна только милиция с ненавистью и ужасом ждала расплаты. Поэтому было вполне естественно, что Шарло, стоило ему только появиться, сразу же получил доступ внутрь тюрьмы. Никому даже в голову не взбрело помешать ему вывести из камеры одного из заключенных.

Шарло открыл для Марселя заднюю дверцу машины, а Луи тотчас подвинулся вглубь, освобождая сиденье. Марсель споткнулся о пулемет, лежавший в ногах; на лице его снова появилась тревога, с которой он только было совладал. Шарло не обернулся, он в это время был занят стартером и действовал как человек, у которого нет других забот. Луи наблюдал за его манипуляциями: как он правой рукой отпустил ручной тормоз, а потом взялся за рычаг переключения скоростей. Система управления автомобилем была, собственно говоря, слишком хрупкой для этого полковника из партизан, который большую часть своей жизни провел за баранкой мощного грузовика, предназначенного для дальних перевозок, но даже когда Шарло был поглощен чем-то иным, Луи мог быть уверен в дружбе этого человека — в его отеческом, уважительном, немного ворчливом дружеском чувстве, какое испытывает классово сознательный рабочий к интеллигенту, в чьей деятельности он убедился. Луи подумалось сейчас, что прочность и неколебимость дружеского расположения к нему Шарло и основывались прежде всего на том факте, что он, Луи, был немцем и что, может быть, само его существование подтверждало правильность определенных воззрений Шарло, от которых батальонный командир даже и сейчас не хотел отказываться. Луи, бывший офицер интернациональной бригады, без всякого высокомерия, но и без ложного чувства скромности перестроил порядки в партизанском батальоне, поначалу еще весьма слабо организованном, и вместе с ним видел и хорошие, и скверные времена. Луи прижился в батальоне, а в дружеском чувстве Шарло он чувствовал теплое отношение к себе всех остальных товарищей по оружию.

Едва машина тронулась с места, Шарло стал выказывать явные признаки недовольства. Он что-то ворчал себе под нос и сердито тряс головой. Наконец он бросил Луи: «Черт возьми — нельзя же вот так просто взять и укатить с ним из города!» Луи ничего не ответил, только беспокойно заерзал на месте. Некоторое время Шарло в нерешительности крутил баранку и проверял тормоза. Глядя через стекло поверх скованных рук Марселя, Луи с заднего сиденья видел кучки людей на солнечной стороне улицы, женщин перед бакалейной лавкой, детей, обступивших аббата. Автомобиль вылетел на середину городской площади, и там Шарло остановил машину. Луи уже догадывался, в чем дело.

С деловитым выражением лица Шарло вылез из машины, подошел к задней дверце, процедил сквозь зубы: «А ну, выбирайся, приятель!» — и за наручники вытащил Марселя наружу. Холодный пот выступил на лбу у Луи. А Шарло, крепко держа Марселя, обернулся к людям на площади и свободной рукой сделал широкий приглашающий жест.

— Эй, люди! — крикнул он. — А ну-ка давайте сюда!

Гомон многоголосых речей на площади распался на отдельные фразы. Луи увидел, как с разных сторон к ним повернулись бледные лица, как покупатели и торговцы сгрудились в дверях лавчонок, как моментально сбилась толпа и устремилась к ним наподобие того, как устремляется вода к внезапно открывшемуся стоку. Люди образовали полукруг возле машины, передние стояли не дальше двух метров от Шарло и Марселя. Луи подумал: в городе полно немецких солдат и милиции, а что, если они заявятся? Как сможет автомобиль выбраться из этой толпы? Нет, Шарло просто спятил.

— Слушайте все внимательно! — возвысил голос Шарло, тогда как люди в передних рядах не сводили глаз с наручников Марселя, будто уже знали, что именно скажет Шарло. Запыхавшись после бега, они пытались выровнять дыхание и кричали задним: «Тише, внимание!» А между тем людей все прибывало, и запоздавшие примыкали к внешнему полукольцу толпы.

— Слушайте все внимательно! — повторил Шарло. — Видите этого типа? — и, выждав паузу, ткнул в Марселя. Голос Шарло набрал силу, стал звонким, как у оратора на митинге: «Французы! Перед вами предатель! Вы не забыли еще декабрь? У этого парня на совести гибель маки из С.!»

Марсель тогда был шофером в маки и считался надежным и дельным парнем. В декабре 1943 года немцы захватили его вместе с грузовиком. Сейчас Луи уже не помнил точно, какого числа это случилось. А через сутки после ареста Марселя эсэсовцы и милиция напали на горный лагерь маки из С.: это он их навел. Партизаны в то время ослабили бдительность, по беспечности они даже не выставили часовых, и напавшие на рассвете в пятом часу немцы захватили их спящими. Маки тогда потеряли девятнадцать человек. Те, кому удалось спастись, влились в соседний отряд, которым командовали Шарло и Луи. А Марсель с того дня сидел за баранкой личной машины шефа гестапо из Ориака. Время от времени до партизан доходили кое-какие вести о Марселе, так как некоторые бойцы из отряда осмеливались пробираться в Ориак; Марсель пронюхал об этом и тоже подвел их под арест; с тех пор они так и пропали. Окрестные жители наблюдали, как Марсель изо дня в день слоняется по улицам, пьяный до остекленения, трезвым его теперь и не видели, и люди с надеждой стали говорить, что, по всей вероятности, близок час, когда он вместе с шефом гестапо попадет в аварию и их автомобиль превратится в груду искореженного железа. Карманы Марселя были набиты деньгами; в каждом бистро он бросал их на стойку без счета, хотя ни один человек не соглашался пить с ним за компанию, не считая размалеванной девки, которая прежде торчала возле немецких казарм, а теперь таскалась с Марселем. В тот день, когда в Р. получили сообщение, что немцы арестовали Марселя за воровство и посадили в тюрьму к уголовникам, Луи пришел к Шарло с предложением выкрасть Марселя из камеры.

— Из-за него замучены девятнадцать человек, девятнадцать патриотов, — сказал Шарло, не выпуская из своих твердых рук Марселя, который застывшим взором, точно слепой, смотрел поверх окружающей их толпы. — Он предал Роже, Виктора, Эмиля и Жака, он донес на них сразу же, как только высмотрел их на улице из окна таверны. У нас имеются свидетели. И эти четверо патриотов тоже убиты. Этому мерзавцу двадцать три года, и на совести у него гибель двадцати трех человек, по одному за каждый год его подлой жизни.

Чувства и мысли Луи, должно быть, были такими же, как и у каждого из толпы; в груди у него закипала слепая ярость, готовая прорваться наружу, хотя участь Марселя была предопределена им еще полгода назад, была для него решенным делом — спланированным и трезво продуманным до конца. Луи вдруг почувствовал, что, когда он смотрел на Марселя, ногти его непроизвольно впились в ладони.

Женщина лет пятидесяти протискивалась к ним через толпу, растрепанная, с торчащими из волос шпильками: в руках у нее была старая сумка для покупок, которую она держала за одну ручку. Эта женщина первой переступила незримую грань, отделявшую толпу от машины. Запрокинув голову, чтобы взглянуть Марселю прямо в лицо, она стояла перед арестованным и часто моргала, слезы лились у нее по щекам.

— Так это же младший Пьеретты, моей сестры из Карла́, — сказала она.

Толпа замерла в молчании, и тут Луи с захолонувшим сердцем понял, что не боязнь и не сострадание заставляют женщину плакать. Он перевел взгляд на Марселя, который слинял с лица и посерел — под стать той стене, что отделяла сад от улицы; Марсель закрыл глаза, точно заранее знал, что ему сулят эти слезы.

— Ах ты, подлец! — выдохнула она, и голос ее прерывался от сдавленных рыданий. Луи попытался представить себе, какой у нее был голос, когда она в прежние годы приезжала в гости к Пьеретте в ее жалкую батрацкую хижину: добрая тетя, которая всегда привозила из города своему маленькому племяннику то новый ножичек, то кулечек со сладостями.

— Шкура! — снова услышал Луи, и теперь он знал, что не от всхлипываний прерывался голос женщины — в нем звенела всезатопляющая ярость, именно она сотрясала ее, как роженицу.

— Ах, подлец! Несчастная Пьеретта! — продолжала женщина. — Предатель! Убийца!

Слезы текли по ее лицу, ставшему за долгие годы неотличимым от всех других старых женских лиц ее возраста в этой толпе, и одновременно, казалось, внутри ее зреет какая-то мысль. Внезапно она плюнула Марселю в глаза.

— В петлю его, — сказала она тихо, но каждый услышал ее в безмолвной толпе. Люди задвигались. Из задних рядов кто-то крикнул: «Вздернуть его!»

Шарло стремительно рванул дверцу автомобиля и затолкнул Марселя на заднее сиденье. Потом он, не медля ни секунды, включил зажигание, и машина осторожно поползла сквозь расступавшуюся толпу.

Когда машина выбралась на дорогу в Р., Луи скосил глаза на соседа: в лице Марселя на удивление быстро появились прежние цвета и краски. Через секундные промежутки машину накрывала тень от деревьев, тянувшихся вдоль шоссе. «Что же такого особенного в этой физиономии?» — спросил себя Луи. Лицо Марселя было заурядным, добродушным и румяным под шапкой белокурых волос.

— Все в твою честь, — сказал Шарло с коротким смешком. — Ради тебя выкатили из стойла лучший автомобиль.

Черный «мэтфорд» был единственной автомашиной маки, которая ходила на бензине, без газогенераторов; в их прогулке нельзя было рисковать — а вдруг да машина откажет. Для «мэтфорда» проскочить семьдесят километров, до Р., было детской забавой. Машина плавно вошла в поворот, минуя заграждение, и, взглянув на часы, Луи убедился, что обратная дорога занимает у них меньше времени. Шлагбаум был опущен, и Луи из предосторожности приготовил ручную гранату. Шарло сбросил газ и требовательно засигналил. Они чуть ли не черепашьим шагом проползли под шлагбаумом, который поспешно поднял охранник в серо-зеленом мундире, даже не взглянув на машину. Пришли времена, когда солдат или сторож, поставленный на переезде, приучились поступать с оглядкой, а еще того лучше — ради собственной безопасности вообще не замечать, что за машина проскочит мимо поста.

Шлагбаум исчез позади, они приближались к ложбине, от которой строго по прямой шла дорога на Р. Шарло с досадой вздохнул и притормозил машину:

— Нет, ты только посмотри!

На склонах ложбины лесорубы валили лес, и нередко спиленное дерево падало прямо на дорогу. Луи ничего не имел против вынужденной остановки; дорога являла собой картину ничем не тревожимого покоя; напрашивалась мысль, что эти деревья, рухнувшие косо поперек шоссе, лежат здесь с незапамятных времен, постепенно окаменевая на ветру, пригибающем траву к земле. С момента, как заглушили мотор, мужчины не обменялись ни словом. Луи изучал нависшее над ложбиной небо, где ветер гнал фиолетовые облака, трепля их за края. За внешними декорациями ландшафта таилась непрерывная и неуправляемая жизнь; леса, уходящие ввысь, скрывали уйму пещер, питаемых подземными водами, чащоба скрывала лесные поляны и недоступные людям отвесные тропы, на которых, карабкаясь вверх-вниз, паслись одичалые козы. Там, за холмами, думал Луи, мог бы лежать залив с его переменчивой игрою света в утренний и закатный часы; и нигде не видно ни души, разве что иной раз развеваются на ветру подол платья или проблеск обнаженного тела. Луи и Шарло, обливаясь потом и кряхтя от натуги, уперлись в недвижное бревно, лежавшее поперек пути, — они общими усилиями пытались сдвинуть его с дороги.

— Ты хотя бы заставил Марселя помочь нам, — сказал Луи.

Шарло с сомнением поднял глаза:

— Какой от него прок, если он в наручниках?

— Тебе что, нечем их отомкнуть? — стоял на своем Луи.

Шарло на миг задумался, потом рассмеялся.

— Ладно, будь по-твоему, — бросил он и, подойдя к машине, снял с Марселя браслеты. Марсель не сказал ни слова; стоя бок о бок с ними, он с минуту зорко вглядывался в даль, озирая цепь горных вершин, и растирал затекшие кисти рук. Потом с отсутствующим видом он поплевал на ладони, и все трое снова уперлись в кряж.

Луи не перестал еще удивляться, что Марсель помог им так запросто, будто это само собой разумелось, а машина уже въезжала в Р. Настоящее лето еще не приспело, и в этот поздний предвечерний час было зябко; солнечный луч позолотой высвечивал прогалины между домами, но настоящего тепла в нем не чувствовалось. Несколько партизан, усевшись на водопойной колоде, глядели на скот; при виде машины они вскочили и направились к ней. Луи приметил среди них трех парней из С., уцелевших от гибели. Сейчас они на бегу схватились за свои пистолеты.

— Отставить, — коротко бросил Шарло, — завтра в шесть утра обвиняемого будет судить трибунал. Каждый, у кого есть обличительный материал, обязан присутствовать в качестве свидетеля.

Те трое из С. снова заткнули за пояс свои пистолеты. Луи принял рапорт от дежурного. При этом он думал, куда бы приткнуть Марселя до завтра. Посадим его в сторожку, решил он. Луи велел накрепко привязать арестованного к скамейке, дать ему поесть и наказал страже, чтобы ночью к Марселю не подпускали ни единого человека, за исключением командира отряда и лично его, Луи; за жизнь Марселя охрана отвечает головой.

Потом он какое-то время побродил по деревенской улице, перекинулся словцом с товарищами по оружию и с крестьянами, которые возвращались с сенокоса домой, через окна заглядывал в кухни, где пылал хворост под котлом с похлебкой. В сумерках на улице зажигались первые огни. Девушки и пожилые женщины из Р. испокон века славились в округе как искусные вязальщицы; теперь они все были заняты тем, что подрубали полотнища флагов и шили нарукавные повязки: в день освобождения батальон продефилирует с ними через Ориак. Сидя под распятием, женщины клонили головы над алым шелком, из которого некогда делались церковные покрывала, теперь же они вышивали фригийский колпак, а под ним — начальные буквы партизанского девиза: Ф. Т. П. Ф. Крестьяне в рубахах с засученными рукавами ели картошку, а за спиною у них красовались самых разных размеров трехцветные национальные флаги.

Луи поскреб носком сапога световой квадрат в придорожной пыли. Первые звезды начинали мерцать на ночном небе. Тянуло ветром; Луи плотнее обмотал вокруг горла шейный платок. Нет, настоящее лето еще не приспело. Мысли его вернулись к Марселю. Печка в сторожке, как правило, топится круглую ночь; спать в таком положении, как есть, скрученный по рукам и ногам, Марсель, конечно, не сможет, но хотя бы мерзнуть не будет. Луи снова без всякой цели побрел вдоль улицы. Мне тоже сейчас не до сна, подумал он у двери в сторожку.

Марсель откинулся к стене, возле которой стояла его скамья. В связанных руках он перекатывал жареный каштан. Луи остановился подле него и удостоверился, что на лице Марселя было написано то же умиротворенное безразличие, каким оно отличалось всегда.

— Ты знаешь, — заговорил Луи, — я все время задаю себе вопрос: как же это могло случиться?

Марсель уронил каштан, слышно было, как тот покатился по деревянному полу. Потом он поднял на Луи свои пустые, невинные глаза, и брови его поползли на лоб.

— Что именно, капитан? — спросил он.

Когда Луи принялся снова растолковывать Марселю свою мысль, ему показалось, что самый вопрос свой он поставил неверно, да и что ответ Марселя как бы даже заранее был известен; за вопросами и ответами всегда останется скрытой какая-то неточность или недоговоренность.

Марсель долго думал, прежде чем ответить:

— Откуда мне знать, почему так вышло… Я и сам себя часто спрашиваю. Попросту говоря, струхнул я.

— Они тебя били в тот раз, — спросил Луи, — когда застукали с грузом?

К своему удивлению, он увидел, что Марсель покраснел, услыша вопрос.

— Да им незачем было бить меня, — сказал Марсель и взглянул на свои наручники; в тоне его послышался оттенок недоумения, словно ему хотелось спросить Луи: «Неужели ты до сих пор ничего не понял?» — С какой стати им было бить меня, когда я и без того струхнул? Я сам все сразу и выложил.

— А после ты показал тропу?

— Я сразу им сказал, что могу показать дорогу.

Луи промолчал. Он пытался представить себе всю простую, бедную событиями двадцатитрехлетнюю жизнь Марселя; как школьник ищет ответ к задаче, так и он пытался отыскать день и час, после которых все у Марселя пошло под уклон, ему же самому на беду. Однако Луи не удалось найти ничего общего между Марселем, который сидел напротив него, и тем мальчонкой-сторожем, который науськивал собаку на корову Маркизу, чтобы выгнать ее из соседского овса. Он выхватывал из жизни Марселя мгновения — как в смене кадров — и в каждом, видел его таким же невинным, загадка так и оставалась загадкой: вот он слушает мать, задрав над столом подбородок, а Пьеретта посылает его в лес, чтобы резать дрок на зиму, вот он — почти ровно четыре года назад — переступает родной порог, и в глазах у него даже нет страха, все вытеснено смертельной усталостью; обмундирование на нем превратилось в лохмотья и кое-где обгорело: он бежал из Дюнкерка. Мысленным взором Луи видел Марселя, каким знал его в деле: стоящим возле грузовика, который всегда у него в идеальном порядке; Луи ясно представлял себе характер Марселя: парень он был радушный, исполнительный, дисциплина иной раз хромала, но он был не из тех, кто привык вшиваться возле начальства; человек он был компанейский, и все его любили.

— Я знаю одно, капитан, — заговорил Марсель спокойным тоном, как будто речь шла о погоде, — я поступил как подлец, и в этом люди правы. Меня, конечно, повесят, и, пожалуй, это к лучшему. Хочется только, чтобы скорее все было позади.

Луи внутренне содрогнулся. Он понял, что под словами «скорее бы все было позади» Марсель подразумевал не суд и не наказание, а всю свою жизнь. Открыв окно, возле которого взад-вперед вышагивал часовой, Луи выглянул наружу. Ветер заметно крепчал; временами резкий порыв его обрушивался на вершину холма, где находилась деревня. Чернел ясный купол неба. «Пусть будет так!» — подумал Луи и захлопнул окошко.

— Ладно! — произнес он вслух и повернулся к арестованному, который сидел недвижно, с упавшими на лоб прядями белокурых волос. — Так, значит, до завтра, — сказал Луи и вышел в ночь. У двери он еще раз напомнил часовому, чтобы тот не зевал, и по темной улице поплелся к дому, где они с Шарло сообща занимали одну комнату. Раздеваясь на ощупь — он решил не зажигать света, — Луи услыхал ровное дыхание своего товарища; на него тоже вмиг навалилась усталость, и он заснул как убитый.

Утром его разбудил перезвон колоколов. Какое-то время он лежал так, с закрытыми глазами, пока не вспомнил, что сегодня воскресенье. Шарло уже грохотал своими сапожищами по дощатому полу. Четверть часа спустя, когда Луи вышел из дому, он увидел над головой слепящее голубое небо без единого облачка. Ветер, как видно, улегся к утру; розоватые и белые свечи цветущих каштанов у дома напротив плыли в нагретом воздухе. Луи окинул взглядом четкую линию, отделяющую крыши и горы от неба, услышал писк ласточек, вычерчивавших круги в недвижной небесной сини, ухо ловило размеренные удары колокола. За светлой зеленью садовых деревьев темнели леса, сбегающие вниз по косогору. Задиристое кукарекание петухов как бы ввинчивалось в небо.

Улица полнилась гоготом и квохтаньем домашней птицы, позвякиванием ведер и скрипом дверных петель, когда открывали хлев; на улице Луи ждали мэр деревушки Р. и двое крестьян-стариков. Луи поздоровался с ними за руку, после чего все трое свернули во двор, где в ожидании суда собралась внушительная толпа: крестьяне и кое-кто из маки. В сарае поставили стол и пять стульев: трибунал — в соответствии с предписанием — был в полном составе; председательствовал Шарло. Садясь на свое место, Луи едва различил Марселя: лицо его, как белесое пятно, смутно светлело в полумраке сарая, к которому он не сразу смог привыкнуть. Арестованного конвоировали двое партизан.

Все судопроизводство заняло не больше двадцати минут. Громко, спокойным тоном Марсель сообщил свои личные данные, после чего признал себя виновным в гибели двадцати трех французских патриотов. Он с такой полнотой описал ход событий, что вмешательство свидетелей оказалось излишним. Последовало короткое совещание, после чего был вынесен единогласный приговор: смертная казнь через повешение. Поднялся Шарло и стоя начал: «Именем Республики…» и так далее. Затем он задал Марселю положенный вопрос, признает ли тот себя виновным. Не дрогнув, отчетливым голосом Марсель ответил: «Да», Луи не сводил с него глаз, однако не уловил в лице обвиняемого ни малейшего страха. «Так что же тебе, дурья твоя башка, не пойти на смерть тогда, в декабре?» — подумал про себя Луи. Шарло, по-прежнему стоя, огласил решение суда: «Приговор надлежит незамедлительно привести в исполнение».

Один из двух партизан, конвоировавших Марселя, — широкоплечий светловолосый парень по кличке Кучерявый — по знаку Шарло вышел, чтобы отыскать веревку. Народ, набившийся в сарай, и те, что стояли у двери, на прокаленном солнцем дворе, заглядывая внутрь, начали негромко переговариваться между собой. Скоро вернулся Кучерявый, в руках он держал где-то срезанный шнур от гардины. Марсель бросил взгляд на шнур.

— Не подойдет, — заявил он во всеуслышание. Луи подумал: «А ведь, пока его везли от самого Ориака, он не сказал ни единого слова вот так, в полный голос». — Ты что, спятил? Думаешь, меня можно повесить на каком-то дрянном шпагате! — Движением связанных руки поворотом корпуса он, казалось, хотел показать окружающим, насколько крепко он сбит. Шарло резко оборвал его: «Не твоя забота! Управимся как-нибудь сами!» Марсель только пожал плечами. «Вот увидите, — донеслось до Луи сказанное им вполголоса, — во мне как-никак восемьдесят два килограмма чистого веса».

Единой процессией — хотя лишь случай свел их воедино — все потянулись во двор, залитый солнцем, наполненный птичьим щебетом и разноголосицей колоколов, которые снова начали свой перезвон. Марсель впервые выглядел недовольным: на лице его отражался тот непостижимый факт, что сейчас он думает только о гардинном шнурке, который не выдержит тяжести его здорового, крупного тела. У Луи на мгновенье мелькнула холодная мысль: «Неужели мне жаль его?» Ведь далеко не впервые предательство вторгалось в его личный мир. Луи достаточно было вспомнить хотя бы одного из двадцати трех погибших или же воскресить в памяти лицо плачущей женщины там, на рыночной площади Ориака, чтобы снова почувствовать, как его ногти впиваются в ладонь. Он взглянул на застывшее в маску лицо старика мэра, который без малейшего колебания и с самого начала потребовал для предателя смертного приговора.

Теперь толпа окружила большую вишню, у которой на высоте восьми футов отходила от ствола вбок крепкая ветвь. Кучерявый вмиг захлестнул наверху свой шнурок, после чего они вместе с напарником приподняли Марселя и сунули его голову в петлю; здесь же возле дерева Луи увидел детей: их головки виднелись поверх низкой стены, откуда они с недетской серьезностью смотрели во двор, на взрослых. Оба партизана разом отпустили Марселя, который закачался в петле: в белой рубахе, синих штанах и со связанными за спиной руками. Так длилось какое-то мгновение, потом шнурок лопнул — и Марсель шлепнулся на землю.

Толпа онемела, глядя, как он снова поднимается на ноги. Марсель раза два судорожно повел головой, как человек, укушенный насекомым в шею.

— Убедились теперь, — заговорил он, хватая воздух толчками, — я же говорил. Тьфу ты, чертовщина!

— Принесите другую веревку! — приказал Шарло, не глядя на приговоренного. — И попрочнее!

Луи вспомнилось, что по старинному обычаю, приговоренный к смерти получал свободу, если во время казни рвалась веревка. Обычай действительно старинный, подумал он холодно, и для нас он уже устарел. В то же время ему хотелось выхватить пистолет и пристрелить Марселя, не дожидаясь, когда вернется Кучерявый. «Чертовщина какая!» — повторил Марсель и перевел взгляд на холмы, по склонам которых каскадами низвергались леса.

Луи догадался, что, помимо упрямой тяги покончить с жизнью, Марсель испытывает лишь довольство собою как человек, который только что явно и неоспоримо одержал верх над другими. И Луи ясно почувствовал некоторое смущение толпы перед этим человеком у дерева — он, Луи, сам был частью той же толпы, — однако неловкость и смущение ничуть не умаляли торжественной серьезности, которая читалась на лицах людей, запечатлелась на самой обстановке и как бы сливалась воедино с окружающей природой.

На сей раз Кучерявый принес что надо: настоящую пеньковую веревку, которую он отыскал под сбруей. Луи заметил, как Марсель, едва бросив взгляд на веревку, чуть заметно кивнул в знак одобрения. Ему вторично накинули петлю на шею, подняли его вверх и отпустили — теперь уже без рывков, осторожно. Тишина стояла гробовая. Толпа смотрела, как медленно и обстоятельно Марсель расстается с жизнью. Ноги его ни разу не дернулись. Глаза были закрыты, подбородок все резче вдавливался в грудь, а тело как бы вытягивалось и в то же время приобретало необычную собранность и покой, какие свойственны мертвым.

Луи стоял не шелохнувшись. Он вслушивался в щебет птиц, в едва различимые шаги расходящихся людей и позвякивание лопат у стены, где рыли могилу. Он впитывал в себя всю полноту пейзажа, его безвинное спокойствие, его теплоту, и редкостную доброту, и добротность, ощущая, как вот сейчас, в эту минуту, под безоблачным небом сбивались грозовые тучи Освобождения. Ребятня, торчавшая у стены, куда-то разбежалась, Луи увидел лишь двух девчушек, по пояс возвышавшихся над стеной, как на фотографии. Девчушки стояли, обняв друг дружку за шею, и рты их были чуть приоткрыты, точно они внимали какой-то песне, а взгляд их удивленно раскрытых глаз, минуя повешенного, был устремлен на сады и горы вдали; и на стене подле их открытых и загорелых рук грелась на солнце ящерка.

Перевод О. Кокорина.

 

Время общности

Всего лишь два дня назад я приехал в Варшаву, в этот фантастический, в этот немыслимый город, приехал словно тайный агент преждевременно наступающего лета. Жара пришла за мной по пятам, будто желая самолично во всем удостовериться. Над изнывающей от зноя землей висели облака известковой пыли. Я шел сквозь рокот пневматических молотков, пытаясь разобрать слова призывов на транспарантах, вяло поникших в ожидании героических ветров. Улицы и строительные площадки захлебывались яростным грохотом, было похоже, что город, со злости на годы собственного бессилия, набросился на работу с удвоенным рвением. Вчерашние крестьянки, попавшие из своих глухих деревень прямо к воротам парка Лазенки, удивленно прислушивались к пронзительным воплям продавцов мороженого.

Словно очутившись после долгих странствий в таком месте, где отразились все континенты, а события моей жизни повторялись в каких-то важных для меня деталях, я как бы вновь видел те же лица, фигуры, жесты, что запомнились мне в давно прошедшие времена в маленьком городе на севере Германии, в итальянском порту, на проселочной дороге в Испании. Эту вечно клубящуюся в воздухе пыль, которой просто некуда было осесть — внизу толстый слой той же пыли, — этих полуголых, охрипших от жажды рабочих, прокладывающих трассу через город, этих торговцев с воспаленными глазами, сидящих на корточках в густой тени стен, — все это я уже видел однажды в Александрии, в Хайфе или в Бейруте. Я шел по незнакомому городу как сквозь панораму моих тридцати четырех лет. Мне пришло в голову, что подобное чувство, вероятно, испытывают солдаты наступающей армии, читая знакомые с детства названия населенных пунктов и зданий на дорожных указателях, наспех натыканных по обеим сторонам улиц и шоссе. А может, все дело было в письме, в том самом письме, которое уже сутки лежало в моем кармане и которое мне было вручено распечатанным, в том самом письме, что я прочел уже три или четыре раза подряд, словно оно было адресовано мне, словно я уже давно ожидал его как весть от некоего друга, уехавшего надолго и перед отъездом обещавшего написать мне как можно быстрее и подробнее, а мне из-за разных помех так и не удалось ознакомиться с письмом обстоятельно и пришлось лишь поспешно пробежать его глазами, выискивая главное. Бродя по городу, я несколько раз вспоминал об этом письме — и почти всякий раз думал о нем так, будто оно содержало дурное известие, которое мне бы лучше забыть; но я уже запомнил письмо почти дословно.

Тем не менее я старался сосредоточить все свое внимание на том, что творилось вокруг. Я думал: тебе удалось стать очевидцем великого и редкостного события — увидеть своими глазами умирание смерти. Истомленный жарой и радужными надеждами, я уже воображал, как море жидкого цемента, словно поток лавы, выбрасывающий языки огнедышащей, быстро застывающей массы, затопляет все эти развалины, мертвые зоны, могилы, сломанные фонарные столбы и обезглавленные памятники, будто застилая их покрывалом — фундаментом нового города.

Среди всех этих перемен сам я остался прежним — вдруг вспомнил о поставленной самому себе цели и заторопился. Я подозвал такси и сказал, куда ехать. Сердце забилось от волнения, как только я подумал, что, в сущности, спешу на тайную встречу в городе, где никого не знаю, где никогда прежде не бывал. В день приезда я уже проехал по Варшаве, чтобы составить себе представление о разрушениях и ходе восстановительных работ. Пересек кварталы бывшего гетто, через стекла машины видел слева и справа от себя кучи щебня, видел и памятник погибшим, воздвигнутый на квадратном постаменте. И теперь, вновь пускаясь в путь, я пытался восстановить в памяти расположение этих кварталов и обнаружить хоть какие-нибудь из запомнившихся мне ориентиров на мертвых улицах, несущихся навстречу. Но слепящие потоки солнечного света, заливавшие все вокруг, будто намеренно водили меня за нос — всякий раз оказывалось, что я опять ошибся; в результате я совершенно растерялся и не мог понять, где нахожусь. Эти козни освещения, это коварство атмосферных явлений почему-то вызвали у меня тупую и неотвязную злость на самого себя. Кажется, в эту минуту я уже готов был ехать куда глаза глядят, безвольно развалившись на сиденье машины, а то и вообще отказаться от своих планов. И если я все же велел шоферу остановиться и расплатился с ним, то, вероятно, лишь ради того, чтобы доказать самому себе, что еще способен на что-то решиться. Только когда шум отъехавшей машины совсем заглох вдали, я понял, что стою в каких-нибудь ста метрах от постамента с памятником, высящимся у входа в бывшее гетто.

Я спустился по улице, ведущей к памятнику, — улице, которая казалась мертвой в самом прямом и полном смысле слова. Гранитные плиты, которыми был некогда выложен тротуар, валялись вокруг выломанные, вздыбленные и искромсанные взрывами. Эта улица, вьющаяся между кучами щебня, словно по дну оврага глубиной в два-три метра, видимо, была единственной дорогой в гетто. Беспокойство и раздражение, до тех пор попеременно владевшие мной, сменились теперь лихорадочным возбуждением и даже удовлетворением, я вдруг ощутил нечто вроде злобного торжества над обстоятельствами, сговорившимися было воспротивиться моим планам. «Вот так-то, — злорадно подумал я, словно возражая кому-то и в то же время чувствуя, как в душе начинает шевелиться легкое недовольство самим собой, — вот так-то, я все же добрался». Я и впрямь стоял у самого памятника, высеченного из темного гранита, но казавшегося бесцветным в слепящих лучах жаркого солнца — словно белесое пятно на слепом фотоснимке. Впервые я видел памятник так близко. Солнце стояло как раз в зените. Группа повстанцев, выступающих вперед словно из пролома в скале, в отвесных лучах солнца казалась только что вышедшей из преисподней; так и виделось адское пламя, пробивающееся из-за их спин. Вся эта глыба строгой, сужающейся кверху формы была похожа на пирамиды, которые праотцы погибших воздвигали для чужих фараонов; но самим борцам она казалась, наверное, вратами из ада, к которым они прорвались сквозь тысячи мук, и теперь пустые глазницы их окаменелых лиц взирали на открывшуюся им пустыню. Может, все было как раз наоборот: вот они бросили последний взгляд в пустоту, сейчас камень опустится за ними, и не останется ничего, кроме гладкой скалы, за которой бушует адский огонь. Я все стоял и не мог оторвать взгляда от этих фигур, с непреодолимой силой увлекающих меня назад, в пучину лет, освещенных этим пламенем.

Над городом все еще висело раскаленное марево, хотя небо, только что казавшееся белесым от зноя, начало понемногу темнеть. Стрелки показывали уже пятый час.

Я уселся на обломок тумбы, валявшейся возле постамента под сенью остатков каменной стены. Сидя там, я вновь принялся рассматривать цоколь и памятник с неослабевающим вниманием. Мучила жажда: сперва я обливался потом, теперь кожа ссохлась так, что на ощупь казалась каким-то мертвым зернистым покровом и напоминала, скорее, теплую пыль или нагретый камень.

Редкие прохожие, забредавшие сюда в одиночку или небольшими группками, останавливались перед памятником, не обращая на меня внимания. Я различал их жесты и движения губ — так смотрят издалека на сцену, не понимая происходящего на ней. Некоторое время я следил за тенью монумента — она все удлинялась, подбираясь ко мне. Когда она доползла до меня, я встал и двинулся мимо памятника по направлению к валу из щебня, с которого сразу же за постаментом начинались развалины бывшего гетто. По трехметровому склону я взобрался без особого труда и пошел вперед, но вскоре остановился, не зная, куда, собственно, направиться, и волнуясь так, словно переходил невидимую границу.

Отсюда была видна вся территория гетто — бесформенные груды щебня, в которые теперь превратилось то, что сразу после взрыва еще было развалинами: куском стены, одиноко торчащим столбом. Вся местность — устремляющееся к горизонту море сглаженных временем руин; я говорю «море», потому что горы щебня и впрямь походили на окаменевшие морские валы, гребни которых не более удалены друг от друга, чем волны при небольшом шторме. В некоторых местах зияли воронки, открывавшие взгляду каменную кладку подвалов — здесь позже пытались извлечь трупы раздавленных и сгоревших или погребенные под развалинами бумаги.

Я успел отойти от склона лишь на несколько шагов. Теперь я вновь двинулся вперед, торопясь и спотыкаясь; то и дело я менял направление, словно в этом каменном хаосе меня вела какая-то незримая рука. Я чувствовал себя потерянным и в то же время надежно укрытым — так, вероятно, чувствовала бы себя влекомая волнами щепка, будь у нее способность чувствовать. Здесь мог бы быть географический центр моей жизни, сказал я сам себе и нагнулся, надеясь вдруг найти что-нибудь на память о прошлых владельцах, хоть какие-нибудь предметы, занесенные сюда потоком времени. Ничего, одни каменные обломки. И я вновь заторопился дальше, словно стремясь еще засветло добраться до цели, поставленной жизнью или мной самим.

Ибо уже смеркалось. Близившееся к закату июньское солнце спряталось за полосой багровой дымки и уже едва возвышалось над горизонтом, придавая кирпичным обломкам и искореженным в огне железным балкам более четкие контуры и объем. В эту минуту я решил, что хватит мне плутать здесь, предаваясь бесплодным фантазиям. Мне вдруг явственно представилась моя гостиница с рестораном и джазом, и я даже стал прикидывать, где бы найти такси; я уже вообразил, что оно нашлось, — вот я вышел из него и подсел к столику случайных знакомых. Но сам я при этом был уже не я, а кто-то другой, еще сильно походивший на меня, но уже начавший неотвратимо от меня удаляться, и я, может, только потому и тащился за ним, испытывая тайное и плохо скрываемое нетерпение, чтобы быстрее от него отделаться.

К тому моменту, когда я потерял этого своего «двойника» из виду, гетто уже цепко охватило меня со всех сторон, и все же смутный шум живого города, глухо доносившийся издали, нависал надо мной, словно огромный, прихлопнувший меня колпак. Звуки вечерней Варшавы возвещали о том, что на мертвых, покоящихся под развалинами гетто, на эти пятьдесят или шестьдесят тысяч погребенных, вскоре ляжет не только груз щебня: это не поддающееся расчистке нагромождение камня и железа покроется метровым слоем бетона — не так, как виделось мне в мечтах, а вполне реально; поверх него, на высоте трех или четырех метров, поднимется огромный район обновленного города. И лишь памятник останется и будет вечно хранить высеченные на нем слова: «Борцам и мученикам еврейского народа». Мне подумалось, что погребенным такой груз не покажется тяжким: разве мог бы возникнуть этот новый город с его грохотом строек и возродившейся любовью без их гибели, вдохнувшей в людей всего мира новую решимость? Лишь теперь, после их смерти, город Варшава, где они никогда не чувствовали себя вполне дома, впервые станет их настоящей родиной. И я сказал себе: это сами мертвые натянут на себя бетонные покровы, чтобы покоиться с миром под громадами зданий, возведенных их потомками и соратниками.

В слабеющем свете уходящего дня я еще раз оглядел смутные контуры мертвых развалин и сорняки, выбивающиеся, подобно клубам жирного черного дыма, из расщелин развороченного камня у моих ног. И я отбросил мысль о возвращении в гостиницу. Я двинулся наугад в глубь каменной пустыни, края которой уже окутывала ночь, и вскоре наткнулся на какое-то подобие лощины или, вернее, довольно прямой дорожки меж развалин, шириной не более полуметра, конец и начало которой терялись во мгле. Я догадался, что попал на бывшую главную улицу гетто, ставшую едва заметной, когда все вокруг почти сровнялось с землей.

Потом ночь окончательно вступила в свои права. Чтобы не свалиться в какую-нибудь воронку, приходилось на ощупь выбирать надежную опору для ног, обдирая руки о колючки. Я бы мог еще без особого труда найти путь назад, потому что вдали, низко над землей, увидел белый свет четырех прожекторов — они висели на высоких столбах и освещали памятник после наступления темноты. Но, очевидно, тут же начался спуск, потому что уже через несколько секунд меня обступила полнейшая темнота, нарушавшаяся лишь слабым мерцанием редких звезд в высоком небе. Теперь мне хотелось лишь добраться до какого-нибудь ровного места, где можно было бы присесть. После недолгих поисков я и впрямь нащупал плоский камень — ступеньку лестницы или что-то в этом роде, — на котором удобно было примоститься. И я опустился на щебень, подстелив свой плащ. Откинувшись назад, я глядел на звезды или чертил огоньком сигареты причудливые фигуры в воздухе. Вдруг мне пришло в голову, что ведь меня могут здесь найти, и я даже развеселился, представив себе настороженные лица людей, обнаруживших меня, их расспросы и мою собственную растерянность. Потом я уже всерьез задумался над тем, как бы я объяснил смысл своего пребывания в этом месте. Не одно, а много объяснений приходило на ум. Но сейчас мне только один вопрос казался уместным: а разве могло быть иначе? Я сказал себе, что мой долг — отбыть почетный караул у могил тысяч близких и незнакомых мне людей, умерших не в своей постели.

Здесь, в гетто, ничто не стояло между мертвыми и мной, так же как ничто не стояло между живыми и мной там, в городе. Я постиг и живых, и мертвых, весь народ, речь которого я не понимал и на землю которого никогда раньше не ступал, народ, говоривший со мной лишь языком своих страданий и подвигов. После чрезмерного напряжения дня, после изматывающего нервы контраста между недвижным зноем и бешеным темпом строек, теперь меня окружала безжизненно-стылая мгла. Я не чувствовал ни малейшей усталости и весь отдался во власть нескончаемой череды мыслей и ассоциаций, появлявшихся на миг, чтобы тут же вновь исчезнуть. Ночь была очень темная, и небо, все еще почти беззвездное, чернотой лишь едва уступало земле.

Не знаю, сколько времени я провел так, не пытаясь направить мысли в какое-то определенное русло и пребывая в блаженном и расплывчатом полусне, как вдруг нечто отвлекло мое внимание. Если даже в данном случае уместнее было бы сказать не «отвлекло», а «привлекло» — ибо направило мои мысли к конкретному предмету, имеющему определенную форму и размер, — в тот момент я бы предпочел сказать именно «отвлекло», так как склонен был воспринимать все, что нарушало отрешенное состояние моего духа, как досадную помеху. Этим предметом было письмо, которое с той минуты, когда я полез в карман за сигаретами, вновь завладело моими мыслями как навязчивая боль или как предстоящее тяжелое испытание, — письмо, которое я в этом мраке и прочесть-то не мог; но я уже знал, что и при ярком свете дня наверняка сумел бы с закрытыми глазами восстановить его в памяти.

Стоило мне скрепя сердце примириться с утратой мечтательного настроения, как голова моя заработала необычайно ясно и четко, так что я отнюдь не склонен был отдаваться во власть галлюцинаций. И все же при мысли о письме мне вполне могло послышаться что-то вроде равномерного дыхания, исходившего из могучей груди, причем я подумал бы, скорее всего, о ветре, даже о надвигающейся грозе, когда это дыхание или шелест, приближавшиеся ко мне сразу со всех сторон, стали походить на далекие, очень глухие раскаты грома. Такое предположение ни на чем не основывалось, так как на небе не было ни туч, ни зарниц, но шум тем не менее непрерывно нарастал, превращаясь постепенно в такой рокочущий гул, как будто над городом выпал гигантский, оглушительный град. Все это ничуть не испугало меня, потому что я все это время сжимал в кармане письмо, — то, что я слышал или ожидал в следующий миг увидеть, словно исходило с его страниц, обрывочных и тревожных, как сигналы бедствия пропавшей экспедиции. Вокруг поднялся лес темных силуэтов правильной геометрической формы. Глаза, и в темноте различающие объемность предметов, сразу подсказали мне, что силуэты эти — не тени. Сжимая в руке письмо, не мне адресованное и незнакомым человеком написанное, я не только увидел — я всем существом поверил, что этот глухой треск и впрямь производит какой-то твердый материал, внезапно пришедший в движение. В шум, порождаемый мертвой материей, теперь вплелись уже и человеческие голоса, возгласы, крики, шаги, свист. Хватая воздух ртом, словно утопающий, я через силу, едва передвигая ноги, потащился туда, чтобы слиться с теми, чьи голоса внезапно зазвучали вокруг. Все это означало не что иное, как воскресение гетто, призрачное и своевольное превращение щебня в сомкнутые ряды серых четырехэтажных зданий, битком набитых людьми.

Письмо, лежавшее у меня в кармане, я ощущал как живое существо. Мне показалась бы дикой мысль, что в темноте его нельзя прочесть; не задавался я также и вопросом, почему мне понадобилось его читать именно теперь, после того как я в течение целого дня сам придумывал причины, чтобы не браться за него вновь. Скорее я бы поверил, что Б., вручивший мне это письмо, сказал, что это — единственный в своем роде и почти никому не известный документ, обнаруженный среди множества полуистлевших от дождя и грязи бумаг и случайно попавший к нему в руки, причем дал понять, что доверяет его мне только в знак особого расположения, — так вот, я бы скорее поверил, что Б., с которым я знаком уже много лет и теперь после долгого перерыва встретился, был не живой человек, а фантом, нечто бесплотное и призрачное, какое-то воплощение духа и что это длинное письмо, начало и конец которого, впрочем, пропали и которое лишь условно можно назвать письмом, я получил от самого автора, потому что и написано-то оно было для меня, только для меня одного, а также потому, что черты этого автора так близки, так знакомы мне, как черты лица, каждое утро глядящего на меня из зеркала.

* * *

…и на улицах, так же как вчера и позавчера, поющие, торгующие и шатающиеся от голода люди, патрули, помахивающие резиновыми дубинками, расклеенные на стенах объявления, и дети, сидящие на корточках. Сколько времени все это у меня перед глазами? Месяцев шесть, не меньше. Здесь легко теряешь нормальное чувство времени. Но я не ошибся: я действительно нахожусь здесь уже шесть месяцев. Да зачем я об этом… Куда больше занимает меня вопрос, кем окажешься ты, кому доведется прочесть эти строки, каков цвет твоих глаз и какое выражение будет у них, когда ты попытаешься представить себе, как эта жизнь, о которой я пишу, вновь и вновь, словно волна над камнем, смыкается над своей противоположностью, над смертью, с таким покоряющим постоянством, что начинаешь считать это законом природы, с такой тупой последовательностью, будто речь идет не о сплаве случайных, выдуманных или пережитых людьми роковых ситуаций, которые мы называем ложью, самообманом, инертностью, отчаянием, придавая им тем самым значение чего-то абсолютного и неизменного, в то время как на самом-то деле они делаются людьми — именно делаются, я не нахожу другого слова, — и поэтому их недолговечность, их зависимость и от эпохи, и от уровня нравственности точно так же не вызывает сомнения, как и их пагубность. Не слишком ли строго сужу я своих соплеменников? Вряд ли; кроме того, я отношу к ним и себя, что, правда, не исключает несправедливости с моей стороны, но все же должно придать убедительность неоднократно повторенному мной заявлению, что пишу я по зрелом размышлении и не кривя душой.

То, что я собираюсь описать, напоминает какую-то зловещую игру чудовищных масштабов, какой-то детский сговор против действительности, сговор, смахивающий на коллективное самоубийство. Население гетто к тому времени, когда пишутся эти строки, сократилось до одной восьмой своей первоначальной численности. Тот, кто попал в очередную облаву и не был застрелен на месте при попытке к бегству (эти трупы так и лежат в неестественных позах у подъездов домов или в сточных канавах, накрытые газетами), отправляется на перевалочный пункт, с которого никто не возвращается. Мы видим тысячи людей, бредущих туда под охраной, мы слышим грохот и лязг отходящих поездов, мы знаем слово «Треблинка» — но под гнетом зловещей круговой поруки говорим о перенаселении, делаем вид, что знать не знаем ни о какой Треблинке, цепляемся за «может быть». Гетто содрогается от ужасной, немыслимой жажды жизни, но именно эта жажда жизни и означает победу смерти, точно так же как созданная немцами неслыханная машина смерти, кажущаяся невероятной даже ее жертвам, является самой надежной гарантией торжества немецкого образа жизни. Ты, конечно, понимаешь, что существует и подлинная любовь к жизни, которая могла бы с легкостью победить в схватке со смертью, та любовь к самой жизни, которая готова пожертвовать собственным существованием ради спасения других. Здесь же все рушится из-за безумного стремления каждого хоть как-нибудь, хоть ненадолго продлить свою, только свою собственную жизнь. Мы, рабы, гнущие спину на Теббенса, Шульца, Хофмана или на армейское квартирное управление, взираем на немцев, своих хозяев и надсмотрщиков, вытягивающих из нас последние силы, прежде чем отправить на смерть, как на богов, чье расположение нужно во что бы то ни стало снискать. Из поездов смерти доносятся вопли: «Это же я, господин Шульц! Вы же знаете, какой я работник! Это же я, я, я…» Я уже писал выше о сходстве с детским заговором: жертвы взирают на своих палачей как на строгих, но справедливых наставников, и с тем же упорством, с той же верой в воображаемое, с какой играющие дети превращают газон в океан, а доску в океанский пароход, мои товарищи по несчастью не перестают изобретать все новые и новые спасительные обороты, которые может принять их нынешняя ужасная судьба.

Не следует ли мне в этой связи сказать и о себе горькие и резкие слова? Разве я, в этой обстановке беспрерывных отборочных и карательных операций — прости мне этот жаргон смерти, навязанный нам немцами (опять я говорю: «немцами»…), — разве я не провожу все свободное от работы время за чтением Гёльдерлина, хотя добрую половину стихов уже знаю наизусть? И разве это не попытка с моей стороны как-то примириться с действительностью, создать для себя лично какое-то подобие нормального существования, непременной составной частью которого для меня является чтение, хотя остальных признаков, характеризующих это понятие, и в помине нет? Напрасно было бы пытаться приписать этому поэту, или, вернее, моей увлеченности им, какую-либо воинствующую, активно нравственную роль. Бывают ситуации, когда искусство — любое искусство — противоречит жизни, когда ему уже нечего ей сказать. Очень я прошу тебя простить мне эту фразу. Разве мы не понимали под искусством только такое искусство, которое стремится как-то помочь жизни, придать ей более высокий смысл? И разве кощунственные слова, написанные мною сейчас, не свидетельствуют яснее ясного, что врагу, и впрямь удалось низвести нас до угодного ему состояния? Знаю только, что нет у меня более опасного недруга, чем апатия; что именно с ней надо бороться в первую очередь. Прости мне еще раз, что я не могу решить, считать ли нам искусство союзником в этой борьбе или просто ловушкой, ловким ходом врага.

После того, что ты узнал от меня и от других, ты, возможно, будешь склонен признать за нами больше прав на простительный самообман и спасительные иллюзии — вероятно, именно так ты все это назовешь. Каким странным кажется мне сейчас предположение, что ты воспримешь нас и нашу смерть в этом или подобном смысле. Что ты скажешь себе: у них не было другого выхода; как отказать им в праве до самого конца обманывать себя, отмахиваясь от мысли о неотвратимой насильственной смерти, от участи скота, гонимого на убой? Как странно! У меня, все время думавшего об этой гибели с таким непозволительным, спокойствием, слезы подкатывают к горлу, стоит только представить себе, что кто-то станет рассуждать о нашей смерти, что ты сможешь сказать: «Когда они еще были живы…» Но я отвлекся, причем именно из-за того, что не знаю, какая судьба ожидает мое письмо, это письмо, которое похоже на очерк или дневник, а к концу, наверное, станет читаться как повесть, хотя на самом деле оно похоже, вероятно, лишь само на себя — на тяжелую поступь лошади, с завязанными глазами вращающей колесо, или на невнятное мычание немого, желающего доказать самому себе, что он еще владеет членораздельной речью. А может, ты прочтешь это письмо с тем же гнетущим чувством, с каким я пишу его, — просто потому, что наши разногласия по поводу оставшихся у нас возможностей в нем лишь подспудно ощущаются, но не получают ясного выражения? Все, что людьми пишется, призвано объяснять, разъяснять. Однако те муки, которые нам до сегодняшнего дня пришлось терпеть и вытерпеть, были и муками неизвестности, неясности. Простоты ради мне бы надо сейчас так и сказать: у нас был выбор — между ясной и неясной смертью. Жизнь больше уже не стояла на повестке дня. И среди нас были такие люди, как Млотек; об этом тоже нельзя забывать.

О чем же я хочу написать? Об апатии ли, которую ты нам задним числом, вероятно, простишь, об апатии, принявшей у нас разные образы: вот она влачится по мостовой в сторону перевалочного пункта — вспомни это официальное название, означающее, что в этом месте грузятся в вагоны люди, предназначенные к отправке; а вот она углубилась в чтение книги, где речь идет об эллинских богах, — пока ожидаемый со дня на день последний приказ не вырвет ее из рук у читавшего и не втолкнет его в одну из колонн, на которые команда действует как удар палки и которые спешат навстречу новым палочным ударам, как на зов вышнего голоса. Или же я хочу написать о смерти, нашей смерти, о которой ты как-нибудь вечером за бутылкой вина побеседуешь с друзьями, когда кругом будет царить тишина, нарушаемая лишь взмахами крыльев летучей мыши? Я уже говорил, что мне просто трудно представить себе все это, но если уж тому быть, то пусть рядом с бутылкой и рюмками лежит мое письмо, похожее на метеорологическую таблицу; пусть оно послужит для вас мерилом, свидетельством, вещественным доказательством давно минувших событий. В нем говорится о погоде, которая может измениться. Раз есть такие, как Млотек и ему подобные, то скоро появятся и первые признаки сотрясения, которое положит конец этому аду. Вот уже несколько дней ходят слухи о готовящейся немцами последней карательной операции с целью окончательной очистки гетто от людей. Может, тогда наконец люди будут озабочены только тем, чтобы умереть достойно.

И вправду апатия, в которой я обвиняю себя и своих товарищей по несчастью, никогда не была у нас ни всеобщим, ни длительным состоянием; надеюсь, что теперь в какой-то степени стер то пятно, которое кладет на нашу репутацию все написанное мною раньше. Думается, что это беспокойство о нашей репутации в глазах потомков и есть самое надежное доказательство того, что мы на самом деле не так уж плохи, как тебе могло показаться на основании высказанных мною ранее суждений и оценок. Но вид отправляющихся эшелонов, набитых плачущими, молящимися, окаменевшими от горя, но все же покорными чужой воле людьми, и улиц, которые сразу же заполняются хлопотливо снующими тенями, — эта непрерывно возобновляющаяся картина бессильной деловитости и самоубийственного оптимизма производит, конечно, гнетущее впечатление.

Однако в мире произошло уже нечто такое, что мне хотелось бы тебе объяснить, нечто новое, докатившееся и до нас и вопреки всему, что нас окружает, заслуживающее этого названия: перелом. Несомненно, я все время рискую поддаться соблазну и поверить в волшебную силу слова. Но если уж я упомянул это слово «перелом» — знаешь, какая картина встает у меня перед глазами? Вечерняя улица большого города, в котором прошла моя юность, города, который я не хочу называть, потому что он слишком уж вопиюще несовместим с моим нынешним положением; среди оживленной и возбужденной толпы я вижу себя самого. Я свободен и могу смело глядеть в лицо девушкам. Я даже вполне прилично одет. Если бы ты знал, как хорошо у меня на душе! Рабочий день позади, я могу пойти в кино, если захочу. Жизнь прекрасна, потому что война давно кончилась, мы победили, нет больше ни гетто, ни желтых звезд, и ночью можно спать спокойно.

Но в действительности все иначе. Немцы все еще находятся в глубине России, а я дрожу от холода, сидя перед моим предпоследним огарком: ночь сырая и темная. В комнате больше уже нет окон. Теперь у нас много свободных помещений. Я почти один во всем доме, опустевшем за последние недели как после чумы. Перед моими глазами все еще стоят и литовская семья со второго этажа: куча малолетних детей, уже давно переставших плакать от голода; и три дряхлых старца, имен которых никто не знал: они все время неподвижно сидели в своем закутке, накинув на плечи талес и беззвучно шевеля губами; и молоденькая девушка из Белостока, молча умиравшая от туберкулеза.

Но в мире уже произошло нечто новое, зародившееся далеко отсюда, на востоке. Под Сталинградом сломали хребет немцам. В темноте я слышу отзвуки битвы — неважно, что Харьков находится слишком далеко от Варшавы, и они не смогут прийти сюда вовремя. А все-таки они приближаются. В темноте мне смутно слышится гул шагов, колес, танковых гусениц, моторов. Шарканье стоптанных сапог, шлепанье подошв по лужам, заполнившим глубокие выбоины на шоссе. Потом — то заглушаемые порывом ветра, то приближающиеся на его крыльях — звонкие голоса запевал, подхватываемые хором, гулким, как эхо в горах, и мощным, как рев прибоя.

17 апреля

У умерших от голода взрослых и детей, на трупы которых натыкаешься, идя утром на работу, лица строгие, словно озаренные холодным пламенем, — лики мучеников, с полотен старых мастеров. А похоронные команды, подбирающие трупы и сваливающие их на тележки, — разве они тоже не вынырнули откуда-то из средневековья, разве они не перенеслись в наши дни прямиком из времен черной смерти, едва успев сменить платье? Иногда мне чудится, что моя хилая плоть, уже свыкшаяся с нависшей над ней угрозой и ставшая бесчувственной, отброшена в давно прошедшие библейские времена: я стар, как Вавилон, как пирамиды. И у живых, и у мертвых сквозь лица, фигуры и голоса внезапно как бы просвечивает ход истории: только под застывшими чертами Иова наверняка скрывается лицо Бар-Кохбы.

Когда Млотек вечером третьего дня привел меня в свой подвал, я сразу подумал, что явственно различаю все мельчайшие черточки этого лица. Из находившихся там по большей части незнакомых мне людей, к тому же выдававших свое присутствие, скорее, дыханием и жестами, громко говорил — очевидно, выступая с каким-то сообщением — лишь один, по всей видимости не из здешних. Млотек не предупредил меня, куда собирается меня повести. И я решил, что попал на заседание подпольного еврейского комитета. Докладчик прервал свою речь, как только заметил меня. Но Млотек глазами подал ему знак, и он, успокоившись, заговорил снова. Меня захватили не столько его слова, смысл которых я не сразу уловил — сначала я даже и не пытался вслушаться как следует, — мое внимание сразу приковало нечто неуловимое в его взгляде и во всей его фигуре, какая-то трагическая бледность, выделявшая его лицо даже среди окружающих лиц, сплошь отмеченных печатью предельных страданий, какие только могут выпасть на долю человека. Меня словно пригвоздило к месту выражение непреклонности на этом лице, черты его, очевидно некогда по-детски мягкие, дышали тем, чего мне до сих пор остро не хватало, к чему я так рвался всем своим существом: в них светилась безумная решимость крайнего отчаяния, безоглядная готовность к последней схватке.

Глядя на это лицо, я вспомнил, как в ясный и морозный январский день я стоял в своем тайнике — узком коридоре с замурованным входом, в который попадали через стоящий у стены шкаф и из которого сквозь дыру в наружной стене просматривалась вся улица. Я только что расстался с друзьями — мы слушали радиоприемник, ежедневно разворачивавший перед нами картину постепенного уничтожения шестой немецкой армии под Сталинградом. Сухое перечисление цифр убитых и пленных, захваченной Красной Армией боевой техники мы комментировали лишь отрывочными восклицаниями, которые ненависть и торжество исторгали у нас из самого нутра, да шумным дыханием, наполнявшим промерзшее помещение клубами пара. Теперь я, спрятавшись в своем тайнике, подобно сотням других в нашем квартале, прислушивался к рычанию и ругани обер-палача Брандта, пинками загонявшего женщин и детей в грузовики.

Огромные немецкие машины выстроились в ряд вдоль тротуара, их водители вылезли из кабин и ритмично, как заведенные, похлопывали себя по бокам, стараясь согреться. Эсэсовское оцепление, словно черной чертой, отчеркнуло ряды домов. Рев Брандта врывался в полное безмолвие, царившее вокруг. Я видел, как согнанные в кучу люди послушно ускоряли шаг, как они подавали друг другу руку, помогая подняться в кузов.

Вдруг Брандт повернулся лицом к моему дому; подбоченившись, он стал пристально вглядываться в фасад, так что я на какой-то миг даже перепугался, не увидел ли он меня.

— Вылезайте-ка из своих нор, дурачье, — орал он, придав своему голосу нотку грубоватого добродушия. — Мне только бирки проверить. У кого бирка есть, того не тронем. Не явитесь — расстреляем на месте!

Эта облава застигла нас врасплох: никто нас о ней не предупредил. И тем не менее, как только раздался скрежет тормозов, люди мгновенно попрятались по своим тайникам. Улицу словно вымело гигантской метлой.

Я стоял в своем убежище не в силах шелохнуться. И убеждал самого себя, что это до смешного глупо, что Брандт никак не может меня заметить. И вдруг всем своим существом почувствовал, что дома вокруг начали оживать, послышались какие-то шорохи и перешептыванья. Вдруг раздались торопливые шаги.

— Я же иду, я же иду, — приговаривала на ходу какая-то женщина — судя по голосу, древняя старуха; она была так близко от меня, что я невольно отшатнулся и уперся рукой в стену. Теперь уже отовсюду слышались приглушенные голоса.

— Не выходите! — шепотом уговаривал кто-то.

— Они же ищут тех, у кого нет бирки, — возразил другой.

Я видел, как из дверей дома, прямо подо мной, вышло несколько человек, держа в руке бирку, выдаваемую работающим на военных предприятиях; очевидно, она казалась им гарантией сохранения их жизни. Но когда изо всех домов с гомоном повалили люди, эсэсовцы застыли на минуту, молча наблюдая происходящее. Потом, как по команде, разразились хохотом и с руганью принялись ударами прикладов загонять в машины толпу, тотчас онемевшую от ужаса, сковавшего ее словно морозом. Сияющий самодовольством Брандт вновь повернулся к фасаду моего дома.

— Кто добровольно не явится, — заорал он, при каждом слове весело подмигивая своим, — будет расстрелян на месте!

Вдруг раздался женский плач. У ворот одного дома возникло какое-то замешательство. Молодая женщина с ребенком на руках упрямо совала под нос эсэсовцам свою бирку и проталкивалась назад.

— Он же сам обещал! — кричала она.

Эсэсовцы отвечали дружным гоготом. Тогда женщина рывком выбралась из толпы и стремглав бросилась прочь. Гробовая тишина словно крылом накрыла всю улицу, напряженно смотревшую вслед беглянке.

Это длилось всего три секунды. Тишину разорвали выстрелы, сухие, как треск раздираемой ткани. Они не оборвались и тогда, когда женщина упала головой на обочину; теперь эсэсовцы палили не целясь, прямо в гущу толпы, начавшей рассыпаться во все стороны. Но тут с улицы Заменхофа, словно в ответ, донеслись винтовочные выстрелы, перемежавшиеся глухими разрывами ручных гранат.

В эту минуту меня вдруг охватила безумная надежда, что эти выстрелы и впрямь как-то связаны с теми событиями, о которых мы слышали по радио. «Наконец-то! — только и мог подумать я. — Наконец-то, наконец-то!» В наступившей тишине эсэсовцы сразу как-то съежились и так и застыли, прижав подбородки к прикладам карабинов, вскинутых на изготовку.

— Это евреи стреляют! — заорал кто-то, срываясь на визг.

Когда под плач, крики и проклятья машины все-таки укатили, уже все мы — и те, которых увезли, и те, что сидели в своих тайниках, дрожа от мстительной радости, — знали, что в мире что-то бесповоротно изменилось и что-то долгожданное либо уже наступило, либо вот-вот наступит; что-то такое, чего никак до конца не понять, как ни старайся: так бывает иногда во сне, когда тщетно пытаешься вспомнить какое-то лицо или уловить ускользающее слово. Отзвуки далекого боя точно наполнили нас какой-то взрывчатой смесью из хохота и рыданий, так и рвавшихся наружу; нас просто распирало от ненависти и торжества. Подумать только — всего лишь в нескольких кварталах отсюда на мостовой, валялись первые трупы с эсэсовскими знаками на петлице, словно черные мешки, набитые костями и мясом, свалившиеся с проезжавшего грузовика. Теперь, что бы ни грянуло, как бы ни был краток век смельчаков, которые их прикончили, зрелище убитых эсэсовцев будет витать над улицами, оно — как буквица в начале первой главы новой хроники наших дней.

А незнакомец все говорил, вызывая в нашей памяти все те ночи, которые с той поры сотрясали гетто, — каждая как удар кулаком по переносью. Из уст в уста передавался слух о создающихся где-то здесь боевых группах — вскоре уже не как смутная молва, а как тревожная, но радостная весть, вносившая смятение в души предателей; ибо и здесь, среди нас, есть предатели, да будет тебе известно. Стук лопат и лязг кирок заполнили ночную темь, словно дальние отзвуки сталинградской канонады; в подвалах и на лестничных площадках мужчины при свечах и керосиновых лампах готовили цементный, раствор: гетто зарывалось в землю подобно раненому животному. Предполагалось, что в этих самодельных убежищах, которые мы называли бункерами по примеру немцев, принесших к нам это слово, безоружные или небоеспособные, а также и просто перепуганные насмерть люди смогут укрыться от немцев, как только те вновь нагрянут в гетто. Ходили слухи о бункерах, рассчитанных на сотни людей и обеспеченных электричеством, водой, запасами продовольствия и очагами для приготовления пищи. Но и теперь в домах все еще стоял плач по покойным и попавшим в руки смерти — нескончаемый душераздирающий плач, которым евреи вот уже две тысячи лет готовы разразиться в любую минуту; среди ночи вдруг раздавались эти тоскливые, пронзительные, как бы бесплотные голоса, сопровождаемые завыванием рога, изображающего трубы Страшного суда. Все еще жила в людях готовность к подчинению власть имущим, этой массе светловолосых завоевателей со стальными мускулами, вооруженных до зубов и сеющих смерть, чужеродность которых вызывала страх и презрение, но также и надежду, что удастся смягчить их тупоголовую жестокость и купить их благосклонность. И в то же самое время, когда Млотек рассказывал кучке парней, среди которых сидел и я, закутавшись в одеяло, про ленинские «Письма издалека», в недрах ночного гетто возрождались древние легенды: дескать, где-то, в некоем царстве, в некоем государстве, рабби Лёве создает нового Голема. Изможденные, шатающиеся от голода и дряхлости старцы с бородами патриархов возвещали близящееся пришествие Мессии.

Незнакомец закончил свое сообщение. Теперь слово взяла какая-то женщина, невидимая в темноте.

Кто-то вяло возразил, пробурчав что-то себе под нос.

Незнакомец, сидевший в круге света, падавшего от лампы, вдруг поднял руку:

— Голосую за восстание. В Треблинке печи горят днем и ночью. Чего, собственно, еще ждать? До сих пор я — единственный, кому удалось бежать оттуда. Мое сообщение необходимо как можно скорее довести до сведения всех.

— Ты добрался сюда в одиночку? — спросил раздраженный голос.

Незнакомец засмеялся:

— В одиночку? Вообще-то, нет. У меня было два спутника.

Он протянул обе руки к свету. И все увидели два крупнокалиберных револьвера.

В подвале сразу точно повеяло свежим воздухом, чистым и морозным, как в горах. И я понял, что все возмущавшее меня до сих пор было лишь тонкой коркой, до поры до времени прикрывавшей бурлящие лавой недра, — коркой, лишь усугублявшей разрушительную силу грядущего взрыва. В подвал словно вдруг занесло какое-то вещество вроде угольной пыли — она сама по себе не опасна, но взрывается, как только ее концентрация в воздухе достигнет определенного уровня.

Млотек сказал:

— Кто тут думает, что мы одиноки? К нам пришли даже гости с той стороны.

Он улыбнулся и кивнул головой кому-то, сидевшему в углу. Чья-то рука подняла повыше лампу, так что свет упал на двух мужчин, одновременно шагнувших вперед. Млотек представил их:

— Ян, Станислав. — И повторил: — С той стороны. «Той стороной» для нас была вся остальная Варшава, лежавшая по ту сторону стены, окружавшей гетто, нееврейская часть города, которая казалась нам недостижимым островом свободы, несмотря на всю ее нынешнюю подавленность, искаженность болью и страхом. Обоих прибывших оттуда роднило нечто общее — не только то, что они пришли вместе, но и внешнее сходство, бросавшееся в глаза, несмотря на разницу в возрасте и выражении лиц. Они казались братьями. Тот, кто первым делал сообщение, подошел к ним и пожал каждому руку, Оба они были светловолосы и глядели на нас одинаково ясно и спокойно. Я все время переводил взгляд с них на того, узколицего и смуглого, что бежал из Треблинки и показался мне куда старше и опытнее, чем широкоскулые Ян и Станислав, плоские лица которых наводили на мысль о равнине, откуда они родом.

— Мы считаем, что сообщение Давида заставляет принять решение немедленно, — сказал Станислав. — Но, конечно, это ваше дело.

— Мы и без вас прекрасно знаем, что наше дело, а что нет, — сказал раздраженный голос.

Станислав промолчал, удивленно подняв брови. Млотек вмешался:

— К сожалению, у нас знают это не все. Говори, Станислав!

Тот продолжал:

— Это сообщение подтверждает все наши догадки и должно убедить тех, кто еще сомневается. В немецких документах, перехваченных нами, это всегда сокращенно обозначалось Т 11. Теперь все в гетто должны знать, что скрывается за Т 11.

— Чего вы-то вмешиваетесь, — вновь раздался тот же желчный голос. — Ну и пусть евреи подыхают. Это ведь нам подыхать!

Тут опять заговорила та женщина из темного угла:

— Может быть, мы и вправду все погибнем. Но по крайней мере не в Треблинке.

Ее перебил другой голос, задыхающийся, срывающийся на крик:

— По крайней мере не в Треблинке! Другие борются! Когда же мы наконец возьмемся за оружие? Чтоб мир услышал о нас…

— Правильно! — поддержал его Млотек, сидевший рядом со мной. — Вот как надо ставить вопрос.

Тем же обиженным тоном желчный голос возразил:

— Они все забыли про евреев. А теперь вдруг суются со своими советами…

По голосу Млотека заметно было, что он изо всех сил старается сдержаться.

— Мы должны внести свой вклад. Кто же забыл про евреев? В первую голову — твои же друзья. Скажу начистоту: они держат сторону наших врагов. Ну, это ваше дело… Евреи не забыты. Никто не забыт. Под Сталинградом Красная Армия сражалась и за нас.

— Русские сражаются за свою собственную страну, — с вызовом перебил тот же голос.

Млотек процедил, стиснув зубы:

— Даже если они сражаются за свою страну, тем самым они борются за всех нас. У вас же есть оружие…

— И мы его никому не отдадим, — отрезал тот.

Кто-то бросил:

— С вас станется!

— У нас, на той стороне, — сказал Ян мягко, как бы урезонивая спорящих, — тоже попадаются люди, у которых есть оружие и которые не желают пустить его в ход против Гитлера; откуда взялось это оружие — неизвестно. Впрочем, — продолжал он, — и мы пришли сюда не с пустыми руками. Если вы решитесь на восстание, наша организация вас поддержит. Мы со Станиславом останемся здесь, чтобы помогать вам. Мы можем дать вам триста пистолетов и револьверов. Группа наших товарищей готова через городские подземные коммуникации провести на ту сторону как можно больше женщин и детей.

— Голосовать! — крикнул беглец из Треблинки.

Млотек громко сказал:

— Приступим к голосованию!

Воздух дрогнул от разом взметнувшихся рук.

— Итак, решено. Поднимаем восстание! — подвел итог Млотек.

18 апреля

Этим утром, осветившим движения, лица и разговоры всех окружающих меня людей призрачным отблеском принятого накануне решения, мне вдруг вспомнился один из прожитых здесь дней, когда я попал в облаву: эсэсовцы неожиданно оцепили квартал между улицами Заменхофа, Ставки, Генся и Смоча.

Я попался вместе с другими обитателями гетто, по разным причинам случайно оказавшимися на этих улицах. Облава была такая же, как все облавы, — но не для меня и не для тех, кто впервые сел играть в кости со смертью. Правила игры всем известны: обладатель удостоверения с места работы имеет какой-то шанс продлить свою жизнь на короткий, но неопределенный, не предсказуемый точно срок. Помню как сейчас то ощущение отрешенности и призрачной пустоты вокруг, которое охватило меня после первого приступа страха; казалось, какая-то огромная рука схватила меня и вытащила вперед, прежде чем я, держа, как и все, удостоверение над головой и двигаясь в гуще плотной толпы, достиг того места, где рукоятью хлыста решался вопрос о жизни и смерти. Окриков эсэсовцев здесь уже не было слышно. Вся сцена шла под аккомпанемент негромких отрывистых команд: «Проходи! Проходи! Живей! Шевелись!» Фоном служило шарканье тысяч ног.

Оцепление состояло из молодых, пышущих здоровьем, эсэсовцев, которые обступили нас со всех сторон, расстегнув кобуры, закатав рукава и поигрывая хлыстами. Я узнал шарфюрера Хандтке, известного мастера заплечных дел, который сейчас, однако, лишь блаженно щурился, глядя на солнце, на залитую золотом бездонную голубизну неба, где уличный шум заглушался щебетом птиц. Мы мирились с ударами, словно это была законная плата за желтые удостоверения, выставленные нами как щит, за голубое небо, за благополучный исход, на который мы внутренне уже настроились, за право свернуть в переулок, ведущий к улице Лешко, ведущий к жизни.

Эсэсовцы набросились на нас раньше, чем мы достигли того места, где вершился суд. Им совершенно ни к чему было избивать нас с таким остервенением, раз мы сами выстроились гуськом, как дети за елочными подарками, и не наша была вина, что колонна вдруг остановилась как вкопанная. Все это время я видел впереди только рукоятку хлыста, указующую то налево, то направо, и колонну, соответственно раздваивающуюся словно по мановению волшебной палочки; видел я также мундир того, кто держал в руке этот хлыст, его ноги, обутые в сапоги, но лица я не видел, ибо — мне только сейчас это пришло в голову — в лицо я даже не взглянул.

Но тут наше продвижение вперед вдруг застопорилось, потому что внимание эсэсовцев отвлекли громкие сигналы автомобильной сирены. К тому месту, которое мы уже успели наречь вратами жизни и смерти — бог знает, как нас в такие моменты еще хватало на поэтические образы, — подъехал огромный черный «мерседес» в сопровождении еще двух машин. Именно в этот миг я удостоился лицезреть «черного палача»: огромная фуражка с черепом, бесформенная туша, обтянутая черным мундиром, руки в белых перчатках, словно приклеенные к животу.

«Черный палач» стоял в открытой машине; вокруг него сразу замелькали золотые и серебряные шнуры и нашивки, а вскинутые в приветствии руки опустились по первому же его знаку. Так это, значит, он, сказал я себе, вот он какой; притом я, как и все остальные в толпе, понятия не имел, кто же это был. Колонна вновь пришла в движение, а он стоял и рассматривал нас с таким каменным лицом, не выражавшим ни злобы, ни какого бы то ни было интереса вообще, что исчезала последняя искра надежды.

Третий в колонне передо мной — рослый, красивый мужчина с венгерскими усиками, тащивший на спине тяжелый мешок, — получил знак свернуть направо. Но тут в лице «черного палача» что-то шевельнулось: вероятно, этот мешок привлек его внимание. Какой-то шарфюрер тут же бросился вперед с такой стремительностью, как будто читал мысли начальника и не нуждался в словесном приказании, отданном во всеуслышание. Пробежав несколько шагов, он вырвал из рук мужчины мешок, в котором, как, вероятно, предполагалось, хранились заботливо оберегаемые таинственные еврейские сокровища.

В эту минуту замерли все звуки не только на площади, но и на прилегающих улицах, да и во всем городе; слышалось лишь беззаботное чириканье воробьев где-то на крышах.

В мешке был ребенок — маленькая черноволосая девочка лет семи, которая сразу встала на ножки и растерянно заулыбалась, оглядываясь; рукоять хлыста над ее головой показала налево. Я заметил, что девочка была удивительно, до смешного похожа на своего отца. И тут началась сцена, для которой площадь все это время как бы готовилась стать подмостками. Ибо когда один из эсэсовцев начал наотмашь стегать хлыстом мужчину с усами, отгоняя его вправо, когда тот, словно не чувствуя ударов, протянул молитвенно сложенные руки к стоящему в машине, когда девочка, вдруг перепугавшись, замерла на месте и зарыдала, уставившись на отца, — «черный палач» на виду у всех повелительно выбросил вперед руку, приказывая прекратить избиение.

Был слышен только воробьиный гомон. «Черный палач» усмехнулся и подал знак мужчине с усами. Теперь и тот заулыбался. И когда рукоятка хлыста указала мне путь направо, я успел заметить, что отец и дочь, держась за руки, улыбаясь и не сводя глаз друг с друга, направились налево, к перевалочному пункту.

19 апреля

Было около трех часов ночи, когда Млотек меня разбудил — впрочем, без особого труда, потому что сплю я очень чутко. Вероятно, сперва я проваливаюсь в сон, как в колодец, но нервы мои остаются напряженными, точно спринтеры в ожидании стартового выстрела. Вот уже несколько дней я ношу с собой заряженный пистолет, но то ли из-за того, что до моего сознания еще не вполне дошел сам факт наличия у меня оружия, то ли из-за того, что в глубине души я сомневаюсь в своей способности воспользоваться им, — во всяком случае, при первом же шорохе я вскакиваю весь в холодном поту, охваченный страхом первобытного человека перед чащобой, на каждом шагу таящей опасности.

Млотек сказал из-за двери: «Началось!» Я открыл ему, не зажигая света. Пока я одевался, он рассказал, что полчаса назад получил известие с той стороны. Немцы готовятся к утру начать карательную экспедицию, со всего города подтягиваются к границе гетто значительные силы. Значит, на этот раз они и впрямь решили окончательно очистить Варшаву от евреев, если уж воспользоваться их лексиконом. Будущее сразу показалось мне простым и легким: спасение означало свободу, гибель тоже означала свободу. Меня ожидало нечто невообразимое, и я называл это нечто свободой. Я выглянул в окно, во мрак, уже колебавшийся от шороха чьих-то шагов. После всех слухов и волнений истекших суток каждое ощущение, каждое предчувствие, каждая мысль приносили теперь лишь облегчение.

И когда мы с Млотеком вышли в темноту улицы, я мог думать только о том, что я называл свободой или освобождением. В сновании множества невидимых ног я улавливал не панический страх, а четкое исполнение заранее намеченного плана, твердую решимость, сквозившую и в приглушенных голосах людей, сбивавшихся там и сям в кучки, и в звуках, сопровождающих обычно, сборы в дорогу. Подойдя к одной такой группе, стоявшей у ворот, Млотек попросил огонька. Вспыхнувшая спичка осветила автомат, висевший у него на шее; закуривая, он оперся о него локтями. Мимо скользили смутные тени, сгибающиеся под тяжестью поклажи: женщины и дети начали прятаться в убежища.

Проходными дворами и закоулками мы выбрались на улицу Заменхофа. Я сообразил, что боевые группы избегали собираться у всех на виду. По дороге к нам присоединялись разные люди — я лишь позже узнал в них членов нашей группы. Очевидно, мы добрались почти до самой границы гетто; Млотек то и дело менял направление, я следовал за ним по пятам, уже совершенно потеряв ориентировку. Поднявшись по какой-то лестнице, где за одной из дверей слышался детский плач, монотонный, словно журчание ручейка, мы оказались на полуразрушенном чердаке, куда сквозь дыры в кирпичной кладке сочился предрассветный сумрак. Я попробовал сообразить, сколько времени прошло с тех пор, как Млотек меня разбудил. Небо уже посветлело настолько, что за последними крышами гетто просматривалась та сторона. Там все кишело эсэсовцами. Словно только в эту минуту поняв, что такое оцепление, я явственно ощутил железные пальцы, сдавившие мне горло. Никто из нас, всматривавшихся из-под балок перекрытия в шевелящуюся внизу черно-серую массу, не произнес ни слова. Наконец Млотек обернулся к нам и, невесело улыбнувшись, процедил сквозь зубы: «Вот удивятся-то!» На нашей стороне не было заметно никаких признаков жизни, хотя группа Млотека была не единственной, занявшей позиции в этой части гетто.

Было что-то около шести, когда подразделение СС, численностью до взвода, вошло в гетто и остановилось перед зданием совета общины. Их сопровождали полицаи, — по всей видимости, это были украинские националисты; немецкие офицеры с хлыстами в руках бегали вокруг них, отдавая приказания. Мы уже устали ждать, когда они наконец строем тронулись в сторону улицы Волыньской. «Вот сейчас, — думал я, — сейчас!»

На тридцать шагов вокруг вымерло все, только раздавался топот кожаных сапог по дну пропасти, наполненной тишиной. Затем прогрохотал выстрел, один-единственный выстрел. И, словно соблюдая правила какой-то игры, полицаи мгновенно разбежались в разные стороны, их строй рассыпался, как колода карт, пущенная веером по столу. Зрелище очень напоминало сцену из фильма, во время которой вдруг исчез звук: немцы молча набросились на полицаев, пинками и ударами хлыста выгоняя их из ниш и подворотен. Я не ощущал никакого страха; вся эта сцена была настолько комична, что меня даже подмывало рассмеяться, но зубы сами собой выстукивали дробь.

Полицаев внизу наконец кое-как согнали в строй, но теперь уже сами немцы почему-то медлили. Отсюда нам было видно, как они, собравшись в кружок и переминаясь с ноги на ногу, долго о чем-то спорили и в конце концов завернули полицаев обратно к зданию совета общины. Мы молча переглянулись; одинаковая сдержанная улыбка на всех лицах словно говорила: выстрел слышало все гетто, теперь мы уже на деле и навсегда кончили стоять на коленях, теперь мы выпрямились во весь рост.

Но следующего события нам пришлось прождать еще два часа. За это время совсем рассвело, та сторона лежала перед нами как на ладони, и было видно, как быстро, с каждой минутой, усиливается оцепление. К гетто одна за другой подкатывали машины — грузовики с солдатами, передвижные радиостанции; беспрерывно трещали мотоциклы. Наконец послышался приглушенный расстоянием вой моторов, затем лязг гусениц по асфальту, и у ворот гетто остановился танк в сопровождении бронетранспортера.

— Много чести для нашего брата, — заметил кто-то рядом.

Млотек, насвистывая что-то, готовил бутылки с зажигательной смесью.

— Вы заметили, что они прекратили трамвайное движение на этой линии? — спросил он. — За час не прошел ни один трамвай.

Я пытался как-то согреться — сперва замерзли ноги, потом холод поднялся до груди, меня трясло как в лихорадке. Утренний туман как-то сразу рассеялся. Я вынул обойму из пистолета, пересчитал патроны и вновь вставил ее на место. Пронзительная команда по-немецки словно вспорола тишину.

И они снова появились, четко печатая шаг по асфальту. Легкий танк с воем обогнал строй, за ним на улицу Заменхофа выехал бронетранспортер. Все последующее совершалось в таком бешеном темпе, что походило, скорее, на крушение поезда или землетрясение; точно какая-то гигантская рука разорвала полотно над нашими головами — сразу и отовсюду взметнулся оглушительный треск и грохот. Я увидел, что Млотек привалился к балке и его спина как-то странно затряслась, я услышал стрельбу очередями с крыш, из окон и подворотен. И только теперь с тупым удивлением осознал, что Млотек начал стрелять первым; я прицелился в кучку серых фигур, паливших из автоматов по фасаду дома. Как раз под тем местом, где я стоял, легкий танк вдруг дернулся в сторону и закрутился как бешеный, потом остановился и вспыхнул, шипя, как газовая горелка. Бронетранспортер повернулся и на полном газу укатил обратно. Из башни подбитого танка высунулся до половины танкист, по его мундиру перебегали голубые язычки пламени; из подворотни тут же выскочила какая-то девушка и выстрелила в него; она стреляла, пока он не распластался на броне. Немцев как ветром сдуло; на пустынной улице медленно догорал танк, где-то грохнул еще один взрыв. На мостовой валялось с десяток недвижимых тел.

Во внезапно разразившейся тишине слышно было только наше хриплое дыхание. Мы переглянулись, словно торопясь прочесть на лицах друг друга впечатление от впервые пережитого. Вероятно, не только меня била такая невыносимая дрожь, что казалось, вот-вот развалишься на куски. А тут еще какая-то женщина, стоя в окне дома напротив, запела сильным, срывающимся на крик голосом «Гатикву» — гимн надежды, которую подхватил из укрытий и тайников все более крепнущий невидимый хор. Я знал, что бившую меня дрожь породил не страх или испуг, а безумное и, быть может, не совсем уместное торжество, от которого я весь содрогался, словно кто-то огромный схватил меня в охапку и тряс. Там, внизу, валялись первые убитые немцы, а ведь до этого я видел убитыми только поляков и евреев! Все мы, вероятно, впервые ощутили, что нашей победой, этой маленькой победой, о которой не упомянет ни одна военная сводка в мире, мы преградили истории путь и заставили ее повернуть в новое русло. Этими выстрелами — их отзвуки все еще гремели у нас в ушах — мы победили свое собственное прошлое.

Мы спустились с чердака на улицу, куда уже высыпали люди; все они так же громко смеялись и переговаривались, как и мы сами. Немцев нигде не было видно, если не считать убитых, с которых уже бросились снимать каски, оружие и патроны. Откуда-то вынырнула стайка ребятишек; они стояли, уставившись на трупы, а один мальчуган вдруг радостно завопил: «Ну и задали им жару!» Я прислонился к стене дома и, задрав голову, глядел на облака — они плыли по небу, то уплотняясь, то отрываясь друг от друга и рассеиваясь.

Те два часа, что прошли до нового вторжения немцев в гетто, я простоял на улице в водовороте споров, смеха и пения. Как сквозь сон, до меня доносились обрывки слухов, врывавшихся с улицы в дома и оттуда вновь выплескивавшихся наружу. Верным оказался лишь один из них: всю операцию по личному приказу Гиммлера возглавлял бригадефюрер СС Штрооп. Что нам было до имен, разве в них дело! Но в течение этих двух часов мы верили — или хотя бы делали вид, что верим, — в успех начатой борьбы, в свое спасение. Смутная и радужная несбыточная надежда внушила нам уверенность, что наша борьба завершится победой, а с ней придет и спасение. Может, немцы отменят свой приказ, испугавшись оказанного им сопротивления. Может, мы и вправду каким-то чудом сможем продержаться не дни, а недели и месяцы, а за это время немцы потерпят поражение на фронте. Кто-то пересказывал последние известия, переданные Лондонским радио. Генерал фон Арним в Тунисе с остатками своих войск будто бы вот-вот капитулирует. Вам, конечно, легко, сидя вечером за бутылкой вина, покачивать головами, читая про этот самообман.

Но очень скоро реальное и жестокое развитие событий втянуло нас в свой водоворот; вы можете спокойно налить себе еще по рюмке. Потому что немцы вернулись в то же утро и, ворвавшись на улицы, выбили нас с чердаков и крыш мощным огнем, который пробивал каменные стены, словно они были бумажными. Как значилось в донесении Штроопа его начальнику в Кракове, перехваченном нами позже по радио, он принудил нас покинуть огневые позиции на крышах и в окнах и занять подземные оборонительные точки. Немцы, можно сказать, преподали нам урок уличных боев, но этот опыт пришел, пожалуй, слишком поздно, чтобы мы успели сделать из него выводы. Что касается нашей группы, то, покидая занятый нами дом, мы потеряли каждого третьего на охваченной пламенем лестнице. Потом прорвались через штурмовую группу немцев, пытавшихся преградить нам путь. Так мы добрались до крышки того канализационного люка, к которому хотел пробиться Млотек. Противник, намного превосходивший нас по силе, уже загонял нас под землю. Вокруг полыхал огнем весь квартал, где-то вблизи бутылочными пробками щелкали одиночные выстрелы, заглушаемые мощными залпами. Немцы заняли здание больницы Чисте и расстреливали больных прямо на койках. Залпы слышались и во дворе совета общины, где они приканчивали всех без разбору, кто только попал им в руки, — мужчин, женщин, детей. Все это мы узнали от тех, кто чудом спасся и теперь, обезумев от ужаса и не различая ничего вокруг, бежал по улице, словно надеясь исчезнуть, раствориться в воздухе. Но я уже спускался по грязным и скользким ступенькам в канализационный люк, откуда на нас сразу пахнуло холодом и смрадом и где нас охватил кромешный мрак над зловонной жижей, по которой мы шагали согнувшись в три погибели. Не знаю почему, но в эти минуты мне пришло в голову, что все мое достояние — это пистолет, за несколько часов превративший меня в опытного бойца; я был почему-то уверен, что со мной ничего серьезного не случится. А кроме пистолета — вот это письмо, в которое я столько вложил и которому, вероятно, предназначено стать лишь горсткой пепла.

23 апреля

Просто удивительно, до чего же немцы струсили, как только евреи начали защищаться. Это проявилось не только в осторожности, с какой они подбирались к обнаруженным ими бункерам — а ведь там прятались почти сплошь безоружные люди, — но и в том, что каждый вечер, как только спускались сумерки, они, вооруженные до зубов, поспешно покидали гетто — и штурмовые группы со своими овчарками, и огнеметчики, и оснащенные миноискателями подразделения саперов в обмотанных тряпками сапогах. Они удирали от этого кричащего безмолвия, заполнявшегося мраком, как пустая глазница.

Утром над гетто проносились первые мины. Мы засели в здании армейского квартирного управления — АКУ, а невидимый противник, с такой легкостью настигавший нас огнем, был и перед нами, и сзади. Из необитаемой части гетто доносились разрывы ручных гранат и стрельба из карабинов и пулеметов. Немцы опять продвигались по созданной ими самими пустыне, которая огрызалась редкими выстрелами засевших там одиночек. Казалось, что это мертвые стреляют в кварталах, где могли обитать только призраки. Ибо только призраки могли жить в этих заброшенных домах, из которых всех жителей давным-давно отправили в Треблинку и где, вероятно, еще держался оставленный ими запах — запах нищеты, запах живых скелетов, тщетно пытавшихся навести хоть какую-нибудь чистоту в комнатах, битком набитых людьми, запах скудной пищи, которую дети крадучись притаскивали с той стороны по ночам, запах пота от постоянного страха смерти. Призраки таились за изорванными в клочья занавесками, развевавшимися в выбитых окнах, словно сигналы бедствия на уносимых течением плотах; они прятались между обломками мебели и домашней утвари, месяцами валявшимися на пустых улицах, пока дождь и ветер не превращали их в пыль.

Теперь каменная пустыня горела — вяло, как бы нехотя, обволакиваясь густыми клубами дыма и маслянистым чадом, изрыгаемым огнеметами вместе с ослепительной струей пламени.

Мы сидели в огромном, обезображенном пожаром гулком бетонном блоке АКУ, таком же бессмысленном, как и его название, выбитое на металлических бирка к, которые мы были обязаны носить на груди, как скот носит тавро своего хозяина, и ждали, когда эта пустыня, этот огонь, эти сдавленные от дыма пожаров командные выкрики надвинутся на нас. Неизвестность застряла у меня в горле, как сухая корка, которую никак не удается проглотить. И в этот момент Млотек — опять первым! — запел:

Не говори, что пробил последний час, Когда небо свинцово и день погас…

Немецкая артиллерия постепенно пристрелялась к нашему блоку. С площади Красинского на нас с воем полетели снаряды тяжелых гаубиц. Вдруг в поле зрения появились зенитчики. Они подкатили орудия с улицы Генся. Голоса в верхних этажах подхватили песню:

Наше время придет, мы забудем кнут, Нашу поступь услышат и поймут: мы тут!

Орудийный огонь и песня то взлетали в небо, то низвергались к земле, словно крылья гигантской ветряной мельницы. Зенитчики, неуклюже суетившиеся возле своих орудий, были видны как на ладони. Они спешили навести зенитки для стрельбы прямой наводкой, и два пулемета, захваченные нами на площади Мурановского, застрочили по ним как раз над моей головой. Фигурки спрятались, потом вновь выскочили из-за орудий — и вдруг повалились на мостовую как подкошенные — так падают марионетки, если перерезать веревочки, на которых они держатся. Млотек что-то крикнул нам, и все бросились вниз по лестнице, вновь исполнившись отчаянной верой в свои силы и слепой лихорадочной надеждой, которой мы готовы были поддаться при любом, самом малом успехе. В следующий миг все это: и зловещий вой снарядов, горячим ветром шевеливших волосы у нас на головах, и пулеметы за спиной, под прикрытием которых мы бросились в атаку, и шатающаяся улица, кишащая зелеными и сизыми марионетками, — все это слилось воедино с верой в чудо. Ясно, как в бинокль, я различал малейшие детали на мундирах у немцев, стрелявших в нас с колена и забрасывавших нас ручными гранатами. Осколки дымились вокруг на камнях. Рисунок на протекторе шин у орудийных колес почему-то намертво запечатлелся на сетчатке моих глаз, словно врезанный каким-то безжалостным резцом. Млотек, бежавший слева от меня, крикнул: «Берегись!», я бросился вслед за ним в ближайшие ворота, попутно схватив за руку кого-то, бежавшего рядом, и увлекая его за собой в укрытие, подальше от снаряда, разорвавшегося там, где мы только что стояли.

Немцы открыли-таки огонь прямой наводкой и били беспрерывно, как будто торопились наверстать упущенное. Моим соседом, вернее соседкой, оказалась молодая девушка; по голосу я тотчас узнал в ней ту, что на собрании в подвале накануне восстания несколько раз высказывалась откуда-то из темного угла. Она лишь невнятно пробормотала что-то; может, просто всхлипнула. Ее лицо с широко открытыми, помутневшими от ужаса глазами оказалось совсем рядом с моим. Теперь и я задним числом испытал нечто вроде приступа страха; мне вдруг показалось, что она слишком далека от меня, далека, как жизнь, которая в любую минуту может ускользнуть, исчезнуть. Впереди, в двух метрах от меня, я увидел Млотека с автоматом, укрывшегося за каким-то располосованным матрацем.

Он лежал, распластавшись на земле за иллюзорным укрытием, и я видел, как его затылок и плечи при каждой выпущенной им очереди содрогались, словно от рыданий, видел, как гильзы проскальзывали над его руками и отскакивали на матрац.

Снаряды зениток уже проделали огромные пробоины в фасаде здания, от которого мы оказались теперь отрезанными, потому что целые глыбы бетона рухнули на улицу в мешанину из камней и человеческих тел; наши пулеметы умолкли, но потом один из них вновь застрочил откуда-то из верхнего этажа. Я взглянул на девушку; она уже оправилась от испуга и улыбнулась в ответ.

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Франка, — сказала она.

Она была моложе, чем я определил по ее голосу, во всяком случае намного моложе меня, чувствовавшего себя чуть ли не стариком в те минуты полного изнеможения. Вероятно, я тогда уже начал мысленно строить разные фразы с ее именем, причем мне почему-то казалось, что я не должен употреблять это имя с глаголом в прошедшем времени. Во фразах, которые я тут же начал придумывать, словно рассказывая самому себе какую-то историю, речь обязательно шла о будущем. Все фразы начинались примерно так: «Франка будет…» или: «Мы с Франкой будем…» Словно прочитав мои мысли, Млотек опустил автомат и крикнул мне через плечо: «Ничего не выйдет!»

Мы двинулись назад через развалины. Через десять минут мы столкнулись со штурмовой группой немцев и вступили с ней в перестрелку, но боеприпасы кончились, и Млотек вывел нас из-под огня с такой быстротой и уверенностью, словно все это было лишь игрой, после которой участники расходятся — каждый в свою сторону. Кругом бушевало пламя, как в адской печи. Шипенье огнеметов то и дело раздавалось где-то совсем под боком, из-за стен домов доносились вопли, казалось, это вопиют сами камни.

В развалинах дома, рухнувшего еще во время бомбежек тридцать девятого года, Млотек толкнул какую-то бетонную плиту, легко подавшуюся в сторону: под ней был проложен отрезок железного рельса. Мы оказались у входа в один из больших бункеров, о которых ходило столько слухов.

Под низким потолком горела одна-единственная лампочка. Воздух был такой спертый, что казалось, будто ты дышишь через плотную повязку, которую так и хочется сбросить. Млотек с ходу принялся излагать мне свой план. Он сводился к тому, чтобы попробовать к вечеру добраться до площади Мурановского, где находились наши основные силы и где мы, может быть, разживемся патронами. Я с трудом слушал его. Мы опустились на ящики у стены, здесь все сидели на ящиках. К нам сразу подошли дети с голодными глазами на исхудалых, покрытых испариной лицах и стали с любопытством разглядывать наше оружие. Вдоль стен в трагически неподвижных позах застыли смутные фигуры здешних обитателей. Некоторые из них вскакивали и как одержимые безостановочно кружили по комнате, то и дело меняя направление.

Бункер гудел от приглушенных разговоров, прерываемых лишь ненадолго одним и тем же тусклым от усталости голосом, призывающим соблюдать тишину.

— Эти, со щупами, вполне могут быть где-то совсем близко, — услышал я слова Млотека.

Я не отозвался. Невидимая рука положила мне на колени ломоть хлеба, и я, закрыв глаза, принялся жевать, а пот градом катил по моему лицу. В тяжком полусне мне грезилось, будто нахожусь я на подводной лодке, зарывшейся носом в песок, и вместе с другими тупо ожидаю конца, не пытаясь спастись и не питая надежд на помощь. Потом я все же открыл глаза и стал наблюдать за детьми, которые, сбившись в кучку, о чем-то таинственно шептались и возбужденно жестикулировали, очевидно, играя в какую-то игру, одну из тех игр, которые дети способны затевать в любое время где-нибудь во дворе или на лестничной площадке. Я заметил, что они сгрудились возле вентиляционного люка, который с помощью колена печной трубы сквозь толщу развалин выходил на поверхность. Когда ветер дул в нужную сторону, через этот люк в подвал проникала слабая струя свежего воздуха. Волосы у детей слиплись и закурчавились от пота, они с жадностью втягивали воздух бескровными губами, стараясь протиснуться поближе к люку.

— Мы ловим воздух, это такая игра, — сказал тоненький детский голосок в ответ на чей-то неразличимый в общем гомоне вопрос.

— А сейчас я пью шампанское, — перебил другой ликующий голос — и слышно было, как его владелец шумно, с наслаждением задышал.

Лязг роликов по рельсу отвлек мое внимание. В луче дневного света, ворвавшегося внутрь, на секунду возникла передо мной людская масса, заполнявшая бункер, — потные, жмурящиеся на свет лица двухсот пещерных жителей. Какой-то человек втащил внутрь раненого, и бетонная плита за их спинами вновь задвинулась.

— Он сбежал с перевалочного пункта, — сказал спутник раненого, и тот опустился на ящик рядом с нами, тяжело привалившись к стене. Потом он двинулся в глубь бункера, и я слышал, как он спрашивал у всех, нет ли здесь врача. А я вновь обрел нечто такое, что отвлекло мои мысли от этого места, где от жары и духоты всеми овладевал страх. Раненый начал рассказывать, шепча мне чуть ли не в самое ухо. Я протянул ему свою фляжку, в которой еще оставался глоток воды. Лица своего соседа я совсем не видел. Он не жаловался, не говорил о своей ране, хотя она, судя по всему, была опасной. Меня удивило лишь, что его потянуло разговаривать в темноте с незнакомым ему человеком. А я знал о нем только то, что успел разглядеть против света — темный силуэт мужчины, согнувшегося под прямым углом: он как бы старался собственным телом унять боль и прижимал руку не то к низу живота, не то к бедру.

— Ты, наверное, знаешь, что вчера утром они ворвались на Волыньскую. Нас было несколько человек — мы спрятались в подъезде и собирались удрать. Признаюсь, бороться с ними я не хотел, я боюсь борьбы, да и стрелять совсем не умею. Я портной и за всю жизнь ни разу не держал в руках оружия. Да и зачем? Страшно подумать — как это нажать на курок, и тут же гром над самым ухом, и в плечо ударяет. Но самое главное: у нас не было оружия, ничего, совсем ничего не было. Там собрались и мужчины, и женщины, все незнакомые, и дети тоже там были, и я думаю, что другие чувствовали то же, что и я: все мое тело сразу окаменело, отмерло, и только ноги двигались с непостижимой быстротой, они были чужие, как ходули.

Мне не стоило никакого труда представить себе, какой у него был вид, когда он бежал, — серое лицо, растерянно бегающие глаза.

— Мы бежали с улицы Генся и с улицы Налевки, а они уже тут как тут — немцы под командой Брандта; он встретил нас такой улыбочкой, от которой все забываешь, даже собственное имя, и теряешь последнюю надежду. Воздух был серый, как во сне, и ничего не было слышно — ни плача, ни мольб о пощаде, ни даже дыхания. Мы все сразу сложили руки на затылке, словно с пеленок только этому и учились, а ударов хлыста, которые на нас посыпались, мы как-то даже не заметили. Словом, — добавил он вдруг очень медленно и, как мне показалось, покачал головой, — я бы ни за что не поверил, что так бывает.

Я понял, что он имел в виду. И пока я думал над его словами, время, истекшее с начала восстания, растягивалось и сжималось, как мехи какой-то чудовищной кузницы, в которой дни перековывались в столетия.

— Они привели нас к стене рядом с советом общины и велели построиться в шеренгу. «Сейчас, — подумал я, — сейчас нас всех расстреляют». Взглянул вокруг — дома, дома, куда ни глянь, одни дома, и все мертвые, бесцветные, притиснуты один к другому, как ягнята в стаде, и чувствуется, что за первыми домами стоят еще дома, и так далее, улица за улицей, и неоткуда ждать спасения, нет никого в целом мире, кто бы подумал о нас. Но они не захотели нас расстреливать. И я в общем-то даже воспрянул духом. Но приходилось все время быть начеку — не дай бог сойти с места или опустить руки: сразу же получишь либо хлыстом, либо прикладом в лицо. А они бегали перед строем взад-вперед; Брандт вглядывался в каждого все с той же улыбочкой, словно восторгу его просто не было границ. Когда он поворачивался к нам спиной, у меня перед глазами все время маячил его жирный загривок, и я заметил — на его виске все время дергалась маленькая жилка.

Потом за стеной хрипло затявкал пулемет — били короткими очередями, да так размеренно, что было похоже, будто кто-то бежит с палкой вдоль садовой решетки. В глубине гетто тоже вновь забухали выстрелы. Я уже знал, что евреи начали защищаться. Только мы все стояли и стояли — за исключением тех, кому делался знак выйти из строя; их двое эсэсовцев уводили к калитке, за которой они и исчезали. Каждый раз, как за стеной их набиралось достаточно, пулемет начинал тявкать. И все же вокруг нас стояла такая тишина, словно наступил конец света. Брандт то беседовал со своими подчиненными, то прогуливался перед строем и, останавливаясь перед кем-нибудь, улыбался и протягивал вперед руку. Тут уж все смотрели только на его указательный палец, а тот сгибался и разгибался, словно демонстрируя нам, каким жестом следует подзывать к себе, а потом следовал возглас: «Выходи!» Только и всего — указательный палец и это: «Выходи! Выходи!» Как будто ожил человечек из иллюстрированного словаря, изображавший этот жест, и человечек назывался Брандтом, а на виске у него явственно билась жилка.

Все это время я только диву давался, с какой готовностью выходили из строя те, кого Брандт отбирал для расстрела. Никто не кричал, не плакал, вообще никак не выражал страха. Молоденькая девушка, стоявшая рядом со мной, когда выбор пал на нее, поспешно выступила вперед, сосредоточенно наморщив лоб и закусив нижнюю губу — ни дать ни взять служащая конторы, которую начальник вызвал для доклада. Я подумал, что и я сам, когда наступит мой черед, выйду из шеренги с такой же покорностью. Но тут я заметил, что девушка вдруг замедлила шаги, повернув голову и пристально глядя куда-то вдоль улицы, а эсэсовец, следовавший за ней по пятам, подтолкнул ее прикладом в спину, чтобы поторапливалась. Уголком глаза я заметил на земле в десятке метров от себя тоненькую темную струйку, просочившуюся с соседнего двора. Ясно, словно сквозь увеличительное стекло, видел я пылинки, плававшие на поверхности густой жидкости, с трудом прокладывавшей себе путь по неровностям сухой почвы. Вдруг тоненькая струйка превратилась в ручеек, который быстро добрался до сточной канавы, а девушка тем временем скрылась за калиткой.

Слушая рассказ раненого, я живо представил себе, как он стоял и стоял там два, а может, четыре часа кряду, все еще сомневаясь в реальности происходящего, все еще не веря, что нельзя стряхнуть с себя все это и просто взять и уйти. Я представил себе эту кучку людей, случайно схваченных где-то прямо на улице и поставленных к стенке.

— Это томительное ожидание конца внезапно оборвалось. По приказу Брандта нас вдруг с руганью отогнали плетками от стены и велели построиться в колонну. Мы быстро разобрались по три в ряд — не по четыре, а так, как у немцев положено. И нас повели по улице Заменхофа, по Милой, по Мурановского; мы поняли, что вместо пули нас ждет газ, только когда оказались на перевалочном пункте. Ни Брандта, ни его людей уже не было видно; теперь на нас с криками и побоями набросились другие эсэсовцы. У ворот они обыскали каждого, отняли ценные вещи, а потом погнали всех по туннелям. В ушах звенело от их ругани и бешеного лая собак — эти твари то и дело бросались в самую гущу толпы и рвали в клочья одежду…

Хотя в помещении было почти темно, я все же закрыл глаза. Сквозь опущенные веки я ясно видел белое здание, просвечивающее сквозь позолоченные осенью деревья парка, солнечные блики в высоких окнах нижнего этажа, тянущуюся вдоль фасада террасу. Откуда-то доносились звуки охотничьих рожков и заливистый лай гончих, взявших след. Повсюду пусто, ни души.

— Правда, бывали иногда и остановки, — продолжал раненый, — тут уж считаешь, что тебе невероятно повезло, если в каком-нибудь углу найдешь свободное местечко и тебе удастся сесть на голом полу, скорчившись и прижав колени к подбородку. Я сидел вот так во чреве какого-то каменного куба, в комнате, где стены были осклизлыми от застарелой грязи и нечистот и где ничто уже не напоминало об ее исходном назначении — быть жилищем для живых людей и вместилищем для предметов их обихода. Теперь в этих голых стенах обитала лишь невыразимая тоска — тоска по той, другой стене, возле которой смерть приходит быстро и без мучений, тоска по эшелону, за какие-нибудь двенадцать часов доставляющему тебя в газовую камеру, по всему, что могло бы ускорить неизбежный конец. Но хуже всего было полное отсутствие воды. Не было ни ее, ни уборных, то есть уборные, наверное, были, но нас туда не пускали.

«Да, — мысленно ответил я ему, — я ясно вижу, как от нестерпимой жажды и зловония люди постепенно погружаются в апатию, точно подмытая плотина в талые воды».

— Кто хотел встать со своего места, — вновь заговорил раненый, — тот вынужден был шагать прямо по живым людям, своим соседям. Ну а те иной раз валили его наземь, и молчаливая борьба не на жизнь, а на смерть то и дело вспыхивала в разных концах. Эсэсовцы, иногда заглядывавшие к нам, чтобы позабавиться, тоже ходили прямо по телам сидящих и лежащих людей. Дети сперва жалобно скулили от жажды, потом начали надрывно рыдать. Помню, как одна женщина, не выдержав плача своего маленького ребенка, вскочила и бросилась к окну, словно собираясь позвать на помощь. Она загородила собой проем окна, сразу затемнив все помещение, и со двора тут же грохнул выстрел; пуля попала ей в голову, и женщина повалилась прямо на своих соседей. Она лишь открыла счет смертей в нашей комнате. Потому что потом уже многие начали накладывать на себя руки — кто принял яд, припрятанный в одежде, кто прибегнул к ножу. Некоторые умирали от истощения или просто от ужаса. Трехлетний мальчик играл волосами своей мертвой матери, думая, что она спит.

Время от времени эсэсовцы появлялись в дверях специально для того, чтобы на наших глазах откупорить фляжку и показать нам, как утоляется жажда. Во время такого показа одна женщина пронзительно закричала и, захлебываясь словами, стала уверять одного из мучителей, что у нее есть деньги, что она заплатит пятьсот злотых за стакан воды. В полном исступлении она рванула подол платья и показала зашитые там деньги. Эсэсовцы заржали от удовольствия, а тот, к кому она обращалась, предложил женщине выйти с деньгами в коридор, поскольку кран находится там. Она так и сделала, но не успела переступить порога, как эсэсовец выстрелил из пистолета ей в затылок, успев левой рукой выхватить у нее деньги. Мы все это видели.

Но кое-что, скорее всего, привиделось мне во сне. К примеру, будто появился вдруг в дверях какой-то эсэсовский офицер лет двадцати, никак не старше, красивый, как архангел Гавриил. Казалось, он слетел к нам с небес по воле высших сил. Он долго стоял, не издавая ни звука и почти не двигаясь с места, и все смотрел и смотрел на нас или, вернее, сквозь нас, потому что его взгляд проходил через нас, не задерживаясь, как рука проходит сквозь мыльную пену. Но еще яснее, чем лицо, я помню его черный, как вороново крыло, мундир тонкого сукна, сидевший на нем как влитой, и блестящие сапоги, которые он явно боялся об нас испачкать. Так он стоял и глядел, потом его взгляд вдруг стал рассеянным, отсутствующим, на лбу появились легкие морщинки, он приподнял руку и снял невидимую пылинку с рукава мундира.

Я сидел у самой стены и знал, что из-за связанных с этим удобств возбуждаю лютую зависть. Мне было легче, чем другим, переменить позу, да и прислониться было к чему. Иногда я прижимался щекой к этой грязной, но прохладной стене, и тогда волей-неволей разглядывал знаки и слова, которые наши предшественники из тысяч других эшелонов выцарапали на стене ногтем или ножом. Совсем рядом, на уровне моих глаз, был вырезан древний символ любящих — сердце, пронзенное стрелой…

«Надо уходить, — подумал я, слушая его, — уходить из этого бункера, из города, вообще отсюда». И я представил себе лес, где густой папоротник доходит до колеи и где растет серебристый бук, на стволе которого вырезаны сердце и два неразборчивых имени.

— Имена в этом сердце, — шептал сосед, — были самые обыкновенные, таких имен у нас пруд пруди, кого только не зовут Блюма и Хилек? И все же я пытался представить себе обоих, но прежде, чем я успевал их разглядеть, они расплывались и таяли, прямо как снежинки на руке. И я видел отчетливо только стрелу — она указывала туда, куда не проникнешь взглядом, а в ней самой, в неглубоком желобке, изображающем ее оперение, шевелилось что-то темное — там ползала жирная вошь.

В этот момент тот человек, который привел сюда раненого и сидел теперь рядом с нами, сказал: «Тихо!»

И сказал-то не особенно громко, но в бункере тотчас воцарилась гробовая тишина. Я кожей ощутил дыхание раненого, когда тот прошептал: «Блумштейн?»

Человек, которого звали Блумштейн, нетерпеливо шикнул на него сквозь зубы. В воздухе повисла тяжкая глыба еле сдерживаемого, готового прорваться крика, потом не стало слышно даже дыхания, словно вымерло все. Я вслушивался в тишину вместе со всеми и в то же время перебирал в мыслях только что услышанную историю, которую раненому так и не удалось рассказать до конца. «А жаль, — подумал я. — Как же он все-таки выбрался?» И я сразу представил себе, как тот спокойно, будто в шапке-невидимке, спускается по лестнице и прямиком, мимо часовых, пересекает площадь. А может, он удрал через крышу чердака, пробравшись под градом свистящих пуль по дощатым мосткам на крышу соседнего дома? И еще очень хотелось бы узнать, какую роль во всем этом играл Блумштейн. «Жаль», — подумал-я опять и, уже как бы смирившись с этим, протянул руку, ища в темноте Млотека.

Снаружи явственно донесся топот множества ног и скрежет лопат о камень. Слышался отрывистый лай команд, слегка приглушенный каменным перекрытием. Бетонная плита заскрежетала по рельсу, и в тот же миг из сотни глоток вырвался один и тот же сдавленный стон. Немцы!

Все увидели в ярко освещенном проеме их каски и плечи, и сбившаяся в кучу толпа колыхнулась туда, к выходу. Тут же кто-то — вероятно, Млотек — разбил единственную лампочку, тускло мерцавшую под потолком, но уже не прибавлявшую света.

— Ну и крысиная нора! — сказал один из немцев, и кто-то из детей громко заплакал. Я чувствовал, что Млотек и Блумштейн где-то рядом, слышал, как Блумштейн шепнул Млотеку: «Запасный выход!» — и тот стал проталкиваться в глубь подвала.

Все оставшиеся от нашей группы — Франка, Млотек, я и еще несколько человек — держались вместе. Я сообразил, что немцы никак не могли заметить, что мы в касках и вооружены, — ведь им со свету ничего не было видно в глубине бункера, потому-то они и топтались у входа, не зная, что предпринять. Они явно трусили, — конечно, меньше, чем их жертвы в бункере, но все же достаточно, чтобы преувеличенно громко гоготать и переговариваться, стоя снаружи у входа. Из-за собственного гомона они не расслышали лязга — Млотек возился с чем-то железным у задней стены бункера. Немцы галдели, как школьники на каникулах, попавшие в незнакомую часть города задолго до обеда и не знающие, как убить оставшееся время.

— Пора! — сказал Млотек.

Блумштейн вдруг отделился от нас и двинулся туда, на свет.

— Жид, ты куда? — послышался возглас.

И голос Блумштейна спокойно ответил, уже у самого проема:

— Смерть Гитлеру!

Затем последовал странный шипящий звук, и я догадался, что он плюнул в лицо немцу. Сверкнули желтые вспышки пистолетных выстрелов, и на пол, там, где только что стоял Блумштейн, рухнула бесформенная темная масса; в тот же миг Млотек распахнул потайную дверь. Стена как бы раскололась перед нами. В узкий проход, открывшийся за ней, мы втолкнули несколько женщин и детей, стоявших поблизости, и сами бросились вслед за ними, а бункер за нашими спинами буквально содрогнулся от вихря воплей, выстрелов и проклятий, — вихря, который как бы вышвырнул нас на свободу. Неистовая решимость одного человека, оставшегося там, позади, словно вела нас, словно толкала вперед, заставляя во весь дух бежать через развалины под яростный свист пуль над головами.

Немцы за нами не гнались. Последние патроны мы уже израсходовали. Теперь можно было оглядеться и немного отдышаться в сгущающихся сумерках. Все мы стояли, сбившись в кучку, в пустом, изрешеченном пулями закоулке, в котором тишина скопилась, как вода в трещине между камнями.

27 апреля

Несколько человек, оставшихся от нашей группы, медленно, почти бесшумно пробирались вдоль фасадов, прочесывая развалины по обеим сторонам улицы. Мы охотились на немцев. Теперь уже случалось, что после наступления темноты и вывода подразделений за черту оцепления отдельные немцы осмеливались появляться в гетто — мертвых они не боялись, а большинство евреев, без сомнения, были уже мертвы.

Я первым услышал голоса, доносившиеся из развалин одного дома. Вся наша группа замерла, пригвожденная к земле молитвенным пением, глухо зазвучавшим где-то в недрах каменного остова.

Если днем сквозь треск выстрелов и грохот рушащихся зданий в гетто еще можно было кое-где услышать человеческие голоса, то ночью оно превращалось в безлюдную пустыню.

Мы подкрались к дому, судя по запаху остывшей золы, видимо, сильно разрушенному. В коридор, усеянный каменными обломками и битым стеклом, падал мерцающий свет из дверного проема одной из комнат. Оттуда донесся мужской голос: «Добро пожаловать!»

Все это нам не приснилось: мы вошли в комнату и увидели стол, покрытый белой скатертью, и людей — мужчин и женщин, — сидящих за этим столом. В канделябрах горели свечи, шесть бокалов — по числу сидящих — были наполнены вином. Все мы, конечно, только в эту минуту впервые подумали о том, что гибель гетто совпала с христианской и еврейской пасхой. Незнакомые старики потеснились ради нас за столом не то чтобы неприветливо, но как-то равнодушно: в их глазах, в каждой морщине на их лицах ясно читалось желание думать сейчас только об исходе евреев из Египта и об их спасении от смертельной опасности.

Тот, кто пригласил нас войти, собрался продолжить чтение из Агады. Но вновь с озабоченным видом отложил растрепанную книгу и оделил каждого из нас кусочком мацы, лежавшей перед ним на блюде. Потом оглядел стол, как бы для того, чтобы еще раз убедиться, что все необходимое на месте: плоский пресный хлеб, вино — скудная пища времен великого изгнания. Потом сдвинул черную ермолку немного на затылок и принялся читать — нараспев, как полагалось по обычаю. Лица всех сидевших за столом только казались мертвыми масками, на самом деле они жили, но в другом, незримом мире, в мире доступной им одним радости, эти люди будто решили отныне быть только собственной историей, и ничем больше.

Каждый из нас положил оружие рядом с собой, словно оно было как-то связано с тем, что стояло на столе, и с тем, что читал нараспев старик: с плетьми надсмотрщиков у пирамид, с карами господними, с исходом через пустыню и Красное море, с мольбою голодных о манне небесной.

Мне подумалось, что лицо читающего старца некогда было гораздо массивнее; у подбородка и висков его как будто сжали стальными клещами, оно точно съежилось под гнетом бедствий, веками преследующих его народ. Я обвел глазами присутствующих, ища самого молодого, которому полагается задавать традиционные вопросы чтецу.

Старец произнес каноническую фразу: «В этом году еще рабы, в следующем — дети свободы. В этом году здесь, в следующем — в Ершалаиме».

При этих словах я взглянул на Млотека, как бы ожидая, что теперь пришел его черед высказаться. Он сидел, наклонив голову, и пристально смотрел исподлобья; у него был вид человека, который старается понять нечто новое для него, но смутно знакомое по полустершимся воспоминаниям, найти ему место в системе хорошо известных и много раз обдуманных фактов. Но Млотек только молча поднялся со своего места, а за ним и все мы. Не зная толком, что надо делать в подобной ситуации, мы просто вышли из комнаты, слегка поклонившись чтецу, не обратившему на нас ни малейшего внимания. Все это осталось позади как мираж — бородатые старцы, с закрытыми глазами раскачивающиеся в такт чтению, и старухи с бескровными, плотно сжатыми губами и короткими седыми прядями, выбивающимися из-под темных париков.

В истерзанных снарядами домах на площади Мурановского не было видно никаких признаков жизни. Лежа рядом с Млотеком на втором этаже одного из полуразрушенных зданий, я сказал самому себе: теперь, наверно, будет слышно, как бешено колотятся вконец загнанные сердца, как нескончаемо роятся обрывки мыслей в воспаленном мозгу измученных и потерявших сон людей.

Но тут Млотек вдруг тихо рассмеялся.

— Я бы выразился иначе, — сказал он. — Вчера в Ершалаиме, сегодня — в Варшавском гетто. А завтра…

— Завтра мы все отправимся в никуда, — возразил я.

— Что ж, может, и так, — ответил Млотек. — Я ведь несколько лет назад и впрямь отправился в Палестину — без документов, нелегально. Сейчас я даже не мог бы объяснить; почему я не выправил нужных бумаг, почему меня вообще туда потянуло. Что до бумаг, так ведь я никакому ремеслу обучен не был, часто переезжал с места на место, жил на случайные заработки. А потом, мне не терпелось своими глазами убедиться, что наш брат нигде не пропадет. Я ведь и про себя называл эту страну не Землей Израильской, а Палестиной.

— Тебе было просто любопытно посмотреть, чем они там занимаются, — вставил я.

— Конечно. Думалось, что это должно быть совсем неплохо — работать на земле, которая тебе принадлежит. Я с детства помнил, какая паника поднималась у нас в доме, когда проносился слух: «В городе погром, бьют евреев!», и как все целыми днями сидели взаперти, закрыв ставни и дрожа от страха.

Франка слегка шевельнулась во сне, и я подложил ладонь под ее щеку. Я старался представить себе, как маленький мальчик из дома с закрытыми ставнями превратился в теперешнего Млотека — каштановый чуб над высоким лбом, сильные руки, в которых автомат казался игрушечным. Я думал: жизнь должна была бы вписать в это лицо больше злости, или жажды жизни, или подозрительности. Неважно, что веселым его сейчас не назовешь; голос Млотека звучал спокойно, более того, — я был уверен, что в нем сейчас больший запас выдержки, чем мне удалось проявить за всю жизнь.

— Я добрался наконец до Черного моря, до Варны, а оттуда, хоть и не сразу, попал на Кипр. По пути познакомился с тремя парнями, стремившимися туда же, куда и я. На последние деньги мы купили парусную лодку и пустились в плавание, но примерно в восьми милях от берега, где-то возле Яффы, порыв ветра опрокинул лодку; а, надо сказать, управляться с парусами никто из нас не умел. Мы не могли перевернуть лодку, так и болтались посреди моря, усевшись на днище. Волны вскоре улеглись. А ты, наверно, и сам знаешь, что в молодости больше всего на свете боишься ударить лицом в грязь…

— Еще бы, — откликнулся я.

— Ну вот мы и порешили — я и один из тех парней — добираться до берега вплавь; плавал я хорошо и считал, что восемь миль, в конце концов, можно одолеть. В те годы газеты чуть ли не каждый день сообщали об очередном смельчаке, переплывшем Ла-Манш.

Я закурил сигарету. И подумал — без всякой логики, — что если Млотек тогда добрался до суши, значит, и теперь мы должны выбраться.

— Мне до сих пор иногда снится, — продолжал Млотек, — будто я плыву к берегу. Если бы я знал, что это такое — восемь миль, я бы остался сидеть на лодке, пока кто-нибудь не выловил бы меня и не отправил бы хоть к черту на рога. Ты, наверно, подумаешь, что я просто с ума сходил по Палестине; но я могу лишь повторить то, что уже сказал: не в самой стране было дело. Мне, по всей вероятности, просто надоело вечно быть настороже и прислушиваться к тому, что обо мне скажут другие.

Когда мы с тем парнем двинулись, день уже начинал клониться к вечеру, а нам надо было плыть тринадцать часов. Даже во сне у меня до рези рябит в глазах от солнечных бликов на волнах, от этого невыносимого блеска, который померк только тогда, когда солнце скрылось за горизонтом. Как раз в этот момент мой напарник, плывший в нескольких метрах позади, начал кричать, что выбился из сил, что берег теперь дальше, чем казалось вначале. Я не хотел ему отвечать — боялся сбить дыхание; но потом все же пришлось его уговаривать, и я плел ему про деревья, которые якобы ясно видел на горизонте.

Я слушал Млотека, и сердце у меня сжималось от тоски — все-таки как обидно, как невыносимо, немыслимо глупо, что человеческая жизнь после стольких мук может так просто оборваться.

— Но хуже всего, — продолжал Млотек, — были мышечные судороги. Я вдалбливал тому парню, чтобы он ни в коем случае не останавливался. А сам чувствовал, что руки как ножом пронзает острая режущая боль, что шейные мышцы стягиваются в узлы. Нам еще пришлось довольно долго продираться сквозь большое поле морских водорослей; теперь уже только руки и ноги работали, а голова была как чугунная. В полном мраке я ощущал лишь ритмичные удары волн по лицу. Чтобы не потерять направление, я время от времени переворачивался на бок и сверялся по звездам.

Наконец начало светать, край солнца выглянул из-за горизонта, и стало видно, что до берега рукой подать. Как потом выяснилось, мы выбрались на сушу чуть выше устья реки Яркон к северу от Тель-Авива.

Только не думай, что под конец все пошло как по маслу. Едва коснувшись ногами дна, мы почувствовали, что не в силах сделать вперед ни шагу. Мы так выдохлись, что я потом и сам не мог понять, как мы все же добрались до берега. Помню только, что в первые минуты мне ничего так не хотелось, как тут же, на месте умереть. Судорогой свело все тело, словно его зажали в тиски. Потом я подумал, что все же смешно было бы, проплавав тринадцать часов, торчать столбом по грудь в воде. Все время меня точил страх, что нас увидят люди, встреча с которыми не сулит ничего хорошего, — например, англичане. Ведь мы понятия не имели о том, что нас ждет впереди.

Я прожил в этой стране несколько лет, мне раздобыли, все необходимые документы. Впрочем, там было много таких, как я. Я крестьянствовал, таскал кирпичи на стройке, был сторожем на плантациях. Со временем я многое понял. Иногда я задавался вопросом, стоила ли игра свеч, лучше ли мне живется, чем в Польше. Жизнь там была сложнее, чем мне казалось издали, иногда создавалось впечатление, что в ней просто невозможно разобраться; но в конце концов все постижимо. И вопрос о том, стоила ли игра свеч, потом уже больше не возникал.

— Это значит, — перебил я, — что ты нашел на него ответ.

Понемногу начало светать. Млотек встал и прошелся по комнате, разминаясь.

— Да, — услышал я. — Я забыл сказать, что там я вступил в нелегальную партию. И товарищи по партии, конечно, разъяснили мне, что мы боремся за то, за что стоит бороться. Я понял, что неправильно ставил вопрос. Теперь у меня был выбор: либо в Польше попасть в руки молодчиков Пилсудского за то, что ты еврей, либо в Палестине — в руки английских или еврейских полицейских за то, что ты коммунист.

Он рассмеялся, а потом, помолчав, продолжил свой рассказ:

— Раньше для меня коммунисты, можно сказать, вообще не существовали. С тех пор как я сам стал коммунистом, я начал ближе принимать к сердцу судьбу всего еврейского народа, да, в сущности, и всякого народа вообще.

Помолчав немного, он добавил:

— Во всяком случае, мне тогда пришлось уехать. Моя жена — мы познакомились там же, в Палестине, — в Яффской тюрьме заболела воспалением легких и умерла. Сам я сидел и в Яффе, и в Назарете, и в Иерусалиме. Потом постановили выслать меня за пределы страны.

Я живо представил себе эту картину: вот он стоит на палубе судна «Мариетта Паша», а внизу, на набережной Хайфы, высокомерные и светловолосые офицеры полиции в синих мундирах прохаживаются со скучающим видом, дожидаясь отплытия корабля. За пакгаузами порта в вечернем воздухе звенит и грохочет авеню короля Георга, и в лучах заходящего солнца пламенеют окна французского монастыря на горе Кармел.

Млотек опять засмеялся и покачал головой:

— Представь себе, наши сумели достать мне кубинскую визу — не знаю уж, какими путями. Конечно, на Кубу никто и не собирался, но с французской транзитной визой можно было остаться во Франции, в те времена это не представляло особых трудностей.

Я был весь поглощен этим зрелищем: вот корабль медленно выходит из гавани, а Млотек стоит у борта с билетом третьего класса в кармане в толпе арабов-эмигрантов и солдат Иностранного легиона из Сирии; этот корабль, в трюмах которого вповалку спят пассажиры четвертого класса, задыхаясь в спертом зловонном воздухе, в сущности, ведь не что иное, как исполнитель зловещего и анонимного приказа, по которому людей, некогда вплавь добравшихся до этого берега, теперь отправляли сквозь годы и расстояния под дула эсэсовских автоматов в Варшаву.

— Млотек, мне страшно, — вдруг вырвалось у меня.

Он улыбнулся и похлопал меня по плечу; но в его глазах стояла печаль, которая не растаяла с первым светом занимавшегося дня.

— Это скоро пройдет, — сказал он.

Потом, помолчав, вновь заговорил:

— Конечно, иногда становится страшно. И знаешь почему? Как подумаешь, сколько люди страдали… Столетия, тысячелетия сплошных страданий, мук, бедствий… Я имею в виду не только великие, чуть было не сказал — эпохальные бедствия… Страдания начинаются с того, что женщинам приходится в четыре часа утра разводить огонь в очаге. Иногда не хватает сил вынести все это.

«Вот именно, — подумал я, — именно в этом все дело. Нам надо торопиться, слишком многое зависит от нас. Быстрее, быстрее, быстрее. Вот что имеет в виду Млотек: наше пособничество смерти, все эти большие и малые насилия над собой, даже страх, внушаемый с детства, и эту безропотную покорность, передаваемую из поколения в поколение».

— Но все это вздор, — перебил мои мысли Млотек и рассеянно взглянул через выбитое окно на развалины, обрамляющие площадь. — Через несколько лет все будут твердить в один голос, что именно благодаря нам человечество сделало шаг вперед по пути прогресса и что они давно были в этом убеждены.

— Как мне хочется, чтобы твои слова сбылись, — отозвался я.

Он весело сверкнул на меня глазами:

— Жаль, что не могу тебе сказать: вот увидишь, кто из нас прав.

День уже наступил. Мы вслушались в шум, доносившийся снаружи, с площади, где ветер хозяйничал вовсю, гоняя тучи кирпичной пыли и обуглившиеся бумаги, — ветер, отдохнувший за ночь и набравшийся сил и новостей на просторах равнины. За морем крыш, над которым клубился дым пожаров и взрывов, ожила немецкая артиллерия. На площади взметнулись разрывы первых мин.

Млотек сказал, кивнув в ту сторону:

— Стремясь уничтожить нас, враг неизбежно вызовет к жизни те силы, от которых сам и погибнет.

И он отвернулся, желая на этом закончить наш разговор.

Но у меня опять вырвалось:

— Но ведь так хочется жить, Млотек!

Он снова повернулся ко мне:

— Ты прав. Было бы здорово, если бы удалось увидеть своими глазами то, за что мы всегда умели умирать.

Сверху, с разверзшихся разом небес, раздался пронзительный звук, похожий на звон натянутой струны. «Юнкерсы» один за другим срывались в такое крутое пике, словно собирались воткнуться носом в крыши. Млотек насмешливо скривил губы:

— Для хороших людей им ничего не жалко!

Я заметил, что Франку, стоявшую бок о бок со мной, затрясло как в лихорадке.

Кто-то крикнул с верхнего этажа: «Горим!» Послышался торопливый топот ног по лестнице. Помещение сразу заполнилось дымом, дом запылал беззвучно и одновременно со всех концов, как будто все это время был до краев наполнен огнем. А из подвалов загремело радио, передававшее сообщения штабной походной радиостанции немцев: «В результате операции обнаружено и задержано шестьсот евреев и бандитов. Сорок восемь бункеров взорвано. Штурмовые группы закончат прочесывание местности к шестнадцати часам. Повторяю…»

Выстрелы затрещали где-то совсем недалеко от площади.

— Перейдем в дом напротив, — спокойно сказал Млотек.

Одна из боевых групп еще держалась в верхнем этаже здания на той стороне площади. Лестницу командир группы накануне приказал взорвать, и теперь попасть туда можно было лишь в люльке на канате с подъемным блоком.

Сперва мы отправили наверх наши бутылки с зажигательной смесью. Затем стали по очереди подниматься сами. Я был предпоследним и, взглянув вниз, увидел, что Млотек стоит, прислонившись к разрушенному фонарному столбу. Он отмахнулся от моего взгляда дулом автомата, и я догадался по движениям его губ, что он сказал: «Иду, иду!»

Выстрелы зазвучали вдруг совсем рядом. Поднимаясь в люльке, я увидел в просвете между ногами, что Млотек открыл огонь и, пригибаясь, побежал прочь от дома. Меня втянули внутрь, и я бросился к окну, чтобы, укрывшись за простенком, следить глазами за Млотеком. Он вернулся в горящий дом и сперва исчез из виду в клубах дыма, а потом вновь появился в одном из окон второго этажа. Вероятно, хотел отвлечь внимание немцев от нас. Он был от меня так близко и так недосягаемо далеко, я отчетливо видел, как он, не торопясь, прицельно бил из автомата куда-то вниз, наискосок от себя. Потом он опять исчез и вновь вынырнул из дыма. Его лицо почернело от копоти, ни волос, ни бровей уже не было видно, он целиком был поглощен тем, что происходило на улице, словно начисто забыл о нас, словно мы были лишь давно прожитым эпизодом в его жизни. Внезапно дым рассеялся, и весь дом запылал спокойно и беззвучно, как сплошной гигантский костер.

Млотек еще раз появился, на этот раз без автомата — вероятно, потерял или просто бросил. Он стоял пригнувшись на коньке крыши между двумя укрепленными там флагами, бело-голубым и бело-красным, и под градом искр и пуль как-то странно разводил руками, словно старался поймать полотнище, развевавшееся на ветру. Казалось, он простоял там целую вечность, а на самом деле — лишь несколько секунд; и вот уже флагов и в помине нет, их в ту же минуту слизнул огонь, да и Млотеку уже не до них. Теперь он хватал обеими руками языки пламени, словно собираясь запахнуться в них, как в плащ.

5 мая

Можно ли рассказать о том, что произошло после? Здесь течение времени и событий подчиняется, вероятно, другим законам, чем в вашем мире. Происходящее, видимо, уже утратило внутреннюю связь: все распадается на отдельные разрозненные эпизоды. Постепенно мы с Франкой потеряли из виду остальных — кого засыпало рухнувшим зданием, кто спрятался в канализационном люке. И лишь мы с ней остались — как две песчинки в пустыне, самовозгорающейся от собственной пустоты. Как два муравья в развороченном муравейнике, мы снуем вслепую, шарахаясь от чудовищных взрывов, перепахивающих мертвую землю.

Немцы теперь методично подрывают один дом за другим. Днем и ночью полыхают пожары; мы с Франкой покрыты ожогами, почти ослепли от огня. Они уверены, что дело идет к концу: если теперь где-нибудь раздаются выстрелы, то это почти наверняка значит, что стреляют немцы. У меня осталось всего четыре патрона, два предназначены для нас самих, когда пробьет наш час. Сколько защитников гетто еще осталось в живых? Не знаю. За последние два дня мы видели только двух обезумевших старух и стайку детей. Иногда нам мерещится, будто где-то вдали поют: «Не говори, что пробил последний час…» Вероятно, это всего лишь обман слуха. У меня из головы не выходят слова из кантаты Баха: «О вечность, громогласный звук!»

Три дня назад я лежал, зарывшись в кучу щебня под какой-то балкой, и, хоть не был ранен, не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой; у закопченной стены дома напротив стояли в ряд Ян и Станислав — посланцы с «той стороны» и еще несколько наших. Мой пистолет был спрятан между обломками у основания кучи, но, даже если бы он был под рукой, я ничем не мог бы им помочь. Над дулами вскинутых к плечу винтовок я ясно различал их лица — такие безучастные, что я едва их узнал; и только голоса прозвучали по-прежнему громко и уверенно, как в конце речи на каком-нибудь митинге: «Да здравствует Польша! Да здравствует Советский Союз!»

Моим замыслом, моим долгом было фиксировать на бумаге происходящее, протянув ниточку в будущее, к тебе. Осуществление такого намерения требует упорства и стойкости. Но с течением времени на меня все чаще нападали сомнения в выполнимости этого замысла, в том, что процесс распада вообще можно описать. Мне так не хватает Млотека.

Почем знать, может, ты сумеешь за этими фрагментарными записями увидеть целостную картину событий, которую мне, несмотря на все старания, так и не удается охватить.

Вытащив пистолет из тайника, я вернулся ночью к Франке — она ждала меня в канализационной трубе.

Три часа спустя

От взрывов подвал, где мы прятались, ходил ходуном. Бомбы, снаряды, динамит кромсали мертвое тело гетто, словно кто-то гигантским ножом добивал и без того бездыханную жертву.

Мы сидели, погребенные под развалинами рухнувшего дома, и нам не оставалось ничего другого, как наблюдать за немцами, поджигавшими здания на противоположной стороне улицы. Им теперь уже больше не приходилось выставлять прикрытие. Вдруг нагрянули солдаты строем, офицеры с биноклями в машинах — захлопали дверцы, раздались свистки и команда: «Евреи — выходи!»

Я считал, что дом напротив пуст. Ни единым звуком не откликнулся он на появление немцев с автоматами и карабинами на изготовку, не подал никаких признаков жизни; лишь в черных провалах окон бились на ветру занавески. Через минуту мимо нашего подвала прогрохотали бочки с бензином. Немцы выплеснули их содержимое на тротуар у дома напротив и бросили зажженную спичку. Мы услышали гулкое завывание пламени, которое сразу ворвалось в подъезд и полезло вверх по фасаду.

В ту же минуту дом как бы вывернулся наизнанку: в пустых окнах замелькали обезумевшие люди с разорванными в крике ртами. До нас их вопль едва донесся, потому что улица в тот же миг ответила ураганным огнем, да и немцы загоготали, как на фильме с участием Гейнца Рюмана. Один эсэсовец услужливо стряхнул искру, упавшую на мундир офицера.

Потом вниз по фасаду заскользили тени — сперва полетели матрацы и подушки, затем сами люди. Сжав зубы, я изо всех сил старался взять себя в руки; я и теперь все еще был способен на безрассудство. И механически твердил про себя имя Франки, как будто напоминая самому себе о своем долге. А люди всё бросались из окон, и не все разбивались насмерть, некоторые пытались отползти — но не к улице, где стояли немцы, которые теперь веселились вовсю, с интересом наблюдая эту сцену, — полуживые, с переломанными руками и ногами, они ползли назад, в огонь, из которого только что вырвались.

Немцы уже молча смотрели на них и покачивали головами — с таким выражением, с каким во время воскресной прогулки оборачиваются вслед пьяному. Теперь вместо занавесок из окон вырывались языки пламени. По фасаду вдруг заскользили маленькие тела; карабины грохнули, торопясь попасть в них на лету. И тут все увидели беззвучно вопящих матерей, только что выбросивших своих детей из окон. Но плотная завеса дыма тут же скрыла их от глаз, чтобы в следующую минуту уступить место огню.

10 мая

На задней стене комнаты, медленно заполнявшейся сумраком, плясали отсветы бушевавшего напротив пламени. Франка прикорнула на полу, положив голову мне на колени. Я подумал, что мы с ней похожи на саламандр — забились в эту нору под развалинами, которые и огонь не берет. А вокруг — стон содрогающегося воздуха и глухой рев орудий, выплевывающих металл в пустоту.

И тут Франка запела. Я-то думал, что она спит, а она вдруг еле слышно затянула: «Не говори, что пробил последний час…» Оборвав песню, она повернулась ко мне и заглянула в глаза.

— Не хочу больше прятаться, — сказала она и улыбнулась.

Я не понял, что она имеет в виду. А она приподнялась, села и повторила:

— Не хочу больше прятаться.

Потом взглянула на меня снизу вверх своими темными глазами, похожими на двух мохнатых пчелок:

— Давай выйдем на улицу, пока не стемнело. Разве ты забыл, что сейчас весна?

Я вздрогнул: весна, слепая и бесчувственная, и впрямь буйно вступила в свои права. То, что я называл комнатой, то место, где мы отсиживались в последние дни, на самом деле было пространством, ограниченным стенами, но лишенным потолка; видимо, этот дом был некогда одноэтажным. Так что прямо над нашими головами высился лиловый шатер предвечернего неба. Если взглянуть вверх, сразу становилось ясно, что к нам за грохотом все усиливающегося опустошения незаметно подкрался май. Франка предложила выйти на улицу. Но ведь у нас и так не было крыши над головой, и от улицы нас отделяли только эти стены, расцвеченные отсветами пожаров. И все же я понял, что она имела в виду, и встал.

Выйдя на улицу, она остановилась, сделав лишь несколько шагов.

— Май! Четыре года назад он застал нас с мамой в Лондоне. Май без войны…

— Май застал тебя в Лондоне… — озадаченно повторил я и тут вспомнил, что сам я был там двумя годами раньше, а последний мой предвоенный май провел уже в Париже.

— Из Лондона, — продолжала Франка, — мы поехали в Париж. Там было еще чудеснее. Мы с мамой хотели увидеть, как парижане празднуют четырнадцатое июля.

— Значит, мы с тобой были в Париже вместе, — заметил я и рассмеялся.

Она изумленно покосилась на меня. И мы заговорили о прошлом, перебивая друг друга и вставляя отдельные слова и восклицания, словно хотели напомнить друг другу о каких-то определенных событиях. Она рассказывала, почему мать взяла ее с собой в поездку, почему ей надо было к концу июля вернуться в Варшаву. Я слушал лишь краем уха. Франка упомянула четырнадцатое июля, и я пытался представить себе, какая она была тогда, четыре года назад — эти четыре года, о которых вряд ли стоило говорить.

«Ведь мы вполне могли бы тогда встретиться», — подумал я.

— Тебе было тогда семнадцать, а мне двадцать четыре, — услышал я свой голос, говоривший как бы помимо моей воли, словно в этих цифрах заключалась какая-то магическая сила, словно стоило произнести вслух «семнадцать» и «двадцать четыре», и мы окажемся на волшебном ковре-самолете и поднимемся на нем ввысь.

Всякий раз, как я вставлял какое-нибудь слово, Франка умолкала на минуту, а потом продолжала свой рассказ с таким воодушевлением, словно только в приливе веселья придумала это прошлое или словно это веселье вызвано моими словами.

Я увидел Париж таким, каким он предстал мне в тот последний праздник четырнадцатого июля, до того, как весь этот пестрый гомон — хлопки фейерверка, автомобильные гудки, возбужденные возгласы и старинная танцевальная музыка — потонул в лязге и грохоте бесконечных воинских частей и в хриплом лае громкоговорителей, передающих военные сводки. В то время как дипломаты Западной и Центральной Европы обменивались последними рукопожатиями, прежде чем предоставить слово пушкам, в то время как разнузданное веселье вечернего Парижа распускалось пышным цветом в знойном ночном воздухе, я бродил по городу, проталкиваясь сквозь густые толпы, заполнявшие улицы. То торчал часами на холме возле ресторанчика «Матушка Катрин», где на маленьких столиках, покрытых клетчатыми скатертями, горели керосиновые лампы и пьяные матросы, держась за руки, водили веселые хороводы вокруг фонарного столба; то шатался по бульварам и глазел на смельчаков, катавшихся на крышах такси; то слонялся по улицам между площадью Бастилии и площадью Республики.

И повсюду я искал ее, Франку, и наконец нашел, но едва мы успели обменяться взглядами и улыбнуться друг другу, как толпа вновь поглотила ее. Я ясно видел Франку, ее темные глаза-пчелки под светлой копной легких пушистых волос, к которым голубые глаза подходили бы, вероятно, куда больше. На ней было светлое летнее платьице в цветочках — одно из тех дешевеньких и плотно облегающих платьев, которые к лицу почти каждой девушке. Я видел, как она вынырнула из толпы и пошла было ко мне навстречу, но потом вновь исчезла под рев аккордеонов, вой шарманок и стук моего сердца; расставаясь, мы улыбнулись и помахали друг другу рукой.

И вдруг она вновь оказалась рядом. Вероятно, это случилось на Плас де Фе, где между приземистыми домиками вокруг входа в метро протянулись гирлянды разноцветных фонариков. На этот раз мы уже взялись за руки — и стояли так, не в силах оторваться друг от друга, пока людная площадь, глядевшая на нас, затаив дыхание, не начала кружиться вокруг нас все быстрее и быстрее, как карусель на ярмарке. Я обнял Франку одной рукой за плечи, а она откинула назад голову и прикрыла веки; в ее запрокинутом лице как в зеркале отражались то бледный свет луны, то пестрые блики фонариков. Мы раскачивались в такт воображаемой музыке, не трогаясь с места, словно приготовлялись к танцу. Какой-то огромный, скрытый от глаз оркестр заиграл вступление к вальсу, сразу подчинившее всех вокруг единому захватывающему ритму. Не знаю, кто из нас первый подал знак, вероятно, мы оба одновременно, и вот мы закружились, полетели в танце — стремительно, как камень, выпущенный из пращи; над всем городом мощно гремел вальс из «Кавалера роз».

Давно точившая меня тревога испортила нам весь танец — а ведь мог бы и промолчать, ведь я уже знал, что до приезда в Париж Франка побывала в Лондоне.

— Мой адрес в Лондоне? Портленд-плейс, — ответила она, не открывая глаз.

Я только молча кивнул, потому что ничего другого и не ожидал. Ведь и сам я в свое время обитал на Сэймор-стрит — тихой улочке того же квартала, опрятной и мрачноватой, по виду которой никак не скажешь, что совсем рядом с ней шумит многолюдный центр. Без сожалений и споров покинул я Плас де Фе, чтобы встретиться с Франкой в Лондоне, причем мне было все равно, стояли за понятием «до» дни, недели или годы и означало ли оно для Франки такой же срок, как для меня. Да и какая мне была разница, в одно время мы с ней были в Лондоне или нет. Важны были только эти две волшебные цифры — семнадцать и двадцать четыре, этот разрыв в семь лет, который, правда, можно слегка сместить вверх или вниз, но само соотношение останется неизменным.

И я увидел раннее утро в Лондоне и себя самого, торопливо пробегающего мимо Мраморной Арки у входа в Гайд-парк. Вот я взглянул на часы — между семью и восемью мы с Франкой условились встретиться у прудов Серпентайн. Правда, я не успел поесть, но в кармане у меня достаточно денег, чтобы пригласить Франку позавтракать вместе. А пока я спустился в парк — вполне приличные фланелевые брюки, начищенные до блеска ботинки и ни одного седого волоса в шевелюре. Вот я взял напрокат шезлонг, даже два — плата за них немного выше, чем за обычные садовые стулья, и углубился в чтение утренней газеты, краешком глаза все время наблюдая за аллеей.

Но Франка так и не пришла. Может, она уже уехала, может, просто забыла о нашей встрече. Я не обиделся. Почему-то я был совершенно в ней уверен. Так я сидел, погрузившись в свои мысли, а за моей спиной шумел и бурлил Лондон. Время от времени на аллее появлялись, внезапно вынырнув из легкого стелющегося тумана, всадники и всадницы; встречаясь, они на скаку вежливо раскланивались друг с другом. Вот прошли строем гвардейцы в медвежьих шапках, направляясь к другому выходу из парка.

Туман вдруг как-то странно зашевелился и заискрился, словно сеть, доверху набитая красноватой рыбой. Невыносимо яркие огненные круги поплыли у меня перед глазами, и я вновь очутился на изрытой снарядами улице, а рядом была Франка, испуганно сжимавшая мою руку. Совсем близко грохнули три взрыва. Нас обдало таким нестерпимым жаром, как будто мы попали на другую планету с иным, неземным климатом. В отчаянии я взглянул на небо, где сиял прежде наш май. Франка положила голову мне на плечо.

— Сколько всего есть на свете! — воскликнула она. — Сколько всего могло бы быть! Мы могли бы, например, вместе поехать к тебе на родину.

«Не надо, Франка! — хотел я сказать. — Ты сама не знаешь, что делаешь». «Боже мой, — думал я, — у меня нет больше ни сил, ни желания жить». Я стал легким, как птица. Меня неудержимо потянуло вслед заходящему солнцу. «Боже мой, — еще раз мелькнуло в голове, — сможет ли Франка последовать за мной в этом неодолимом вихре, который уже подхватил нас, как сухие, крутящиеся на лету листья, и понес над равнинами, погружающимися во мрак?» Я еще успел разглядеть реки — все они текли на север меж плоских берегов и долго петляли, прокладывая себе путь к морю.

Тишину лугов охраняла недвижная стена леса. Лишь где-то вдали скрипнуло колесо запоздалой телеги да звякнула колодезная цепь.

— Что это? — услышал я совсем рядом голос Франки.

В ответ я только покачал головой. «Подожди, — сказал я себе, — нельзя ничего объяснять раньше срока». Откуда же взялась эта тишина? Мы оказались на деревенской улице, там, где последние домики рассыпались в беспорядке, точно выбившиеся из сил и застывшие на месте бегуны. Над волнистым полем овса уже показался зловещий край луны. «Ночь наступила, — подумал я, — ночь застала нас здесь, среди колодцев и вечных странников». Там, за лесом, раскинулись старинные города; кованые вывески трактиров погромыхивают на ветру, над пустой рыночной площадью плывут удары башенных часов.

Я наклонился над этой тишиной, как будто заглядывал из темноты улицы в низенькое окошко, за которым люди сидят при свете лампы. И отчетливо увидел их милые сонные лица, их неподвижные фигуры с шитьем на коленях или книгой в руках — как на гравюрах Людвига Рихтера. «Нет, нет, нет, не хочу!» — вновь беззвучно завопило во мне. Я видел, как надвигалось то, что теперь стало явью, я с самого начала ожидал этого, в моих ушах это звучало раньше, чем кто-то где-то начал наигрывать свои пассажи — все время одни и те же такты из экспромта для рояля Шуберта.

— Это Германия, Франка, — сказал я.

Звуки рояля почти потонули в волнах музыки, которые принес с собой ветер и в которых слышались и резкие, чистые, серебряные трубы Баха, и мрачные контрабасы Бетховена, и средняя часть четвертого концерта для скрипки Моцарта — мощный поток звуков, захлестывавший все, что встречалось на его пути. «Нет, не хочу», — опять подумал я. Я попятился и с надеждой поднял глаза на окна второго этажа, словно ожидая, что оттуда придет спасение.

Но только одно окно распахнулось. В луче желтого свете, падавшего из-за ее спины в темноту, появилась девушка с распущенными на ночь волосами. Она склонилась над цветочными ящиками, я видел лишь мелькание ее рук. А потом услышал, как она тихо и задумчиво напевает:

Будь верен мне, Как я верна. И разлучит нас Смерть одна.

Я испугался. Слышно было, как песок скрипнул у меня под ногами, когда я рванулся прочь. «Я умираю. — слышал я голос девушки за спиной, — я умираю, умираю».

Вокруг пылала улица, и у меня ничего не было, кроме пистолета и неоконченного письма, а Франка сжимала в руке последнюю бутылку с зажигательной смесью. Мы стояли, прижавшись к какому-то столбу. Я смотрел на ее светлые волосы, кое-где подпаленные пожаром и припудренные известковой пылью. Все же хорошо, что мы вместе. Теперь мы смотрели лишь вперед, в будущее, — с таким же напряженным интересом, с каким рабочий, только что закончивший какую-нибудь деталь, рассматривает ее, видя в ней часть сложного и совершенного целого.

— Ты только представь себе, — сказала Франка как-то тускло, без всякого выражения, — что нас не станет, а жизнь пойдет своим чередом.

Да, конечно, подумал я, и в этой жизни будут ресторанчики с гирляндами бумажных цветов, флажками и подставками для пивных кружек, субботними вечерами там будет веселиться молодежь. Вот оркестр заиграл вальс — тот самый вальс из «Кавалера роз», под который мы с Франкой могли бы танцевать на площади Бастилии. Заметил я в зале и два свободных стула — они пустовали еще до того, как пары поднялись, чтобы, взявшись за руки, выйти на площадку для танцев. Я понял, что Франке очень страшно.

— Повсюду! — воскликнула она, и слезы хлынули из ее глаз. — Повсюду будет нас не хватать!

«И эти свободные стулья, — мысленно добавил я, — ведь они оставлены для нас! Без нас всегда будет пустовато, потому что танцующие всегда будут оставлять место для тех, кто не пришел… Но нет», — подумал я и сразу почувствовал, что на душе стало немного легче: среди танцующих я заметил одну девушку — она совсем не была похожа на Франку, но глаза были те же: эти темные глаза, мелькавшие в вальсе, как две мохнатые пчелки. И я стал жадно всматриваться в лица остальных, как будто мне до зарезу нужны были все новые и новые доказательства. За угловым столиком сидела компания молодых людей, не участвовавшая в танцах; один из них что-то рассказывал своим друзьям — слов было не разобрать, — и все заразительно смеялись. Характерный жест, которым рассказчик подчеркивал какую-то мысль, сразу показался мне знакомым: я сто раз видел его у Млотека.

— Я боюсь только одного, — сказала Франка. — Не забудут ли о нас?

Ничего не было удивительного в том, что я теперь ответил ей так, как будто сам и был Млотеком.

— Не бойся, — сказал я, — о нас никогда не забудут.

И я опять представил себе ту компанию за столиком. «Так и должно быть, — сказал я себе, — пусть они поговорят о нашей смерти как-нибудь потом, в тихий вечерний час; ничего, что они сейчас смеются, иначе и быть не может». Я поцеловал Франку; по лицу ее было видно, что ей уже больше не жаль будущей непрожитой жизни.

Мы так и стояли посреди улицы, когда из-за стены огня прямо на нас вышел немецкий патруль. Сразу грянули выстрелы. Я рванулся было вперед, им навстречу, но пуля рикошетом попала мне в щиколотку, и я рухнул на колено.

— Франка, стой! — крикнул я. Но она не слышала; стремительная, как ребенок в азарте игры, она бросилась вперед, на бегу замахиваясь бутылкой.

— Стой! — крикнул я еще раз.

Она еще не успела добежать до немцев — Франка и патруль двигались навстречу друг другу, как передовые отряды двух вражеских армий на полотне, изображающем античную битву, — когда горящий фасад дома вдруг с гулким грохотом рухнул на улицу, изрыгая языки пламени и тучи черного дыма; Франка исчезла из виду.

— Стой! — в отчаянии крикнул я в третий раз. Я знал, что она меня уже не услышит.

Стоя на одном колене, я чувствовал только жгучие уколы искр, летевших мне прямо в лицо. Как жаждал я найти такое волшебное слово, чтобы разверзлось море пламени, полыхающее вокруг, и за ним открылась бы иная земля и иная жизнь — без опасностей и вечного страха, в которой Франка обрела бы и дом, и покой…

* * *

Не знаю, сколько времени я просидел так. Мои часы остановились. Но солнце уже высоко стояло в небе и все более нещадно раскаляло каменную пустыню. Я поднял свой плащ, заменивший мне ночью постель, и огляделся. Вокруг все было такое же, как накануне вечером, когда я отправился в путь по застывшему в каменной неподвижности мертвому гетто. Где-то вдали живой город буйствовал как одержимый. Я потрогал пальцами мятый пакет в своем кармане.

По-прежнему меня совершенно не волновал вопрос, только ли из письма узнал я все то, что теперь знаю. Но, как в кадре внезапно остановившейся киноленты, я ясно видел и автора письма — вот он припал на колено раненой ноги, — и Франку, исчезающую за завесой из камня и пламени.

Карабкаясь по кучам щебня, я спрашивал себя, тянет ли меня вернуться в город. «Не так-то легко, — сказал я себе, — освоиться в чужой для тебя стране». И в то же время мне остро захотелось тут же, не медля ни минуты, сняться с места и тронуться в путь на поиски тех, кто закрыл за собой огненные врата.

Перевод Е. Михелевич.

 

Комендантша

Семнадцатого июня 1953 года около двенадцати часов дня в камеру Заальштедтской тюрьмы, где сидела некая Гедвиг Вебер, вошли двое мужчин; узнав от арестантки, что она приговорена к пятнадцати годам за преступление против человечества, они сказали:

— Вот таких-то мы сейчас и разыскиваем, — и объявили ей, что она свободна.

Накануне поздно вечером проститутка и детоубийца Ральман, сидевшая этажом выше, условным стуком подозвала ее к окну. Вебер встала на цыпочки и услышала шепот: в городе забастовка. Ей хотелось разузнать подробности, но Ральман уже отбежала от решетки. На следующий день на рассвете, еще до начала работ, Вебер впервые уловила отдаленные крики и пение. Она подумала лениво и вяло: «Снова у них праздник». Порылась в памяти, но так и не вспомнила какой. «Впрочем, они без конца что-нибудь да празднуют». Сейчас, стоя перед этими мужчинами, она сообразила, что работы сегодня начались раньше обычного. Часа через два после начала работ она снова услышала голоса, они раздавались намного ближе, чем на рассвете, громче, отчетливей, но слов разобрать было нельзя. Несколько лет назад Вебер отсидела в тюрьме четыре месяца за воровство. Теперь в самодельном календаре — каждому дню соответствовала царапина на стене — она начала отмечать восьмой месяц своего заключения. За это время она успела привыкнуть к тюремным шумам и не обращала на них внимания. Флигель, в котором содержались женщины, стоял далеко от улицы. Вебер подчас не понимала, что происходит за тюремными стенами; собственно, это было не так уж и важно; звуки с воли были лишь толчком для возникновения мыслей, а стоило им только появиться, как поток воспоминаний, словно мчащийся поезд, уносил ее в прошлое. Жадно погружалась она в свои мечты, хоть и понимала их бесплодность и бессмысленность. Вот и сегодня утром, собственно, ничего не изменилось, даже когда Ральман снова подозвала ее к окну — она, мол, видит дым. Вебер не видела никакого дыма. А если он и был — что ж, это попросту знойный южный ветер гонит в их сторону дым из труб машиностроительного завода. Зато в ней самой будто поднималась дымовая завеса, какой-то туман обволакивал все ее существо; она слышала торопливые шаги в коридоре, глухие удары и рев толпы на улице. Потом раздался крик, равнодушно отмеченный Вебер; это был нечеловеческий вопль, даже не верилось, что он исходит из человеческой груди.

Тюрьма все еще молчала. Но вдруг во всех камерах громко и возбужденно заговорили, пронзительно засмеялись; шум приближался, уже слышны были шаги и скрип отворяемых дверей. Вот завизжал замок, и в камеру Вебер вошли те двое. Тот, кто спросил ее о причине ареста, был молодым, красивым, высоким парнем; у другого, постарше, был примечателен только взгляд, лишь раз на какое-то мгновение остановившийся на Вебер, когда она объясняла причину своего ареста. Он едва скользнул по ее лицу, но, уж конечно, на человека с таким взглядом можно было положиться. Мужчины стояли в дверях, на обоих были береты и темные очки, а за спинами их опрометью пробегали заключенные. Вебер увидела среди них Ингу Грютцнер с верхнего этажа, та весело кивнула ей через головы мужчин и исчезла. Сердце Вебер то замирало от безумной надежды, то отказывалось довериться ей. Туман, наполнивший ее, распирал грудь: хотелось орать, бесноваться, крушить, что попало под руку. Мужчины сообщили ей, что в Берлине и по всей стране грандиозные события: правительство свергнуто, коммунисты бежали, янки вот-вот перейдут демаркационную линию.

— А что же русские?

— Не сражаться же им за Ульбрихта, — сказал высокий красавец и, насвистывая, принялся осматривать стены камеры, словно это было невесть как интересно.

— Русские отойдут за Вислу. Такие люди, как вы, могут понадобиться, — сказал пожилой. — Вы должны явиться в Заальштедтский штаб. Уже сейчас предвижу, сколько дел обрушится на нашу голову. Нам очень нужны будут опытные, преданные люди.

Вебер спросила, все еще будто в тумане:

— Неужели правда? Я действительно свободна?

Мужчины рассмеялись. Вебер слышала шум в коридорах и на улице, и ей вдруг почудилось, будто зазвучала полузабытая музыка: визжали флейты, трещали барабаны, врываясь в звуки марша; истерические крики «хайль» перекатывались из улицы в улицу; и тогда туман, обволакивавший Гедвиг, исчез. Отчетливо и хладнокровно представила она себе свое прошлое: семь месяцев пребывания в этой камере, где ей предстояло провести пятнадцать лет, и семь лет до этих семи месяцев — то были годы, наполненные страхом, притворством, безнадежностью, полные невыразимой ненависти к тому, что еще недавно было ей подвластно и что теперь имело власть над ней: ко всем этим новым деятелям с их знаменами, газетами, соревнованием, лозунгами. Как в кошмарном сне, ее на каждом шагу подстерегали бесчисленные опасности, от которых нельзя было убежать, ибо она уже не верила в возможность бегства, не верила в возможность перемен в жизни. Старые связи она и не пыталась возобновить. У одной женщины, не подозревавшей об ее прошлом, Вебер регулярно слушала по радио сообщения о розысках эсэсовцев. Раз-другой в этих сообщениях промелькнули знакомые фамилии. Но вот однажды она услышала свое имя: «Разыскивается служащая Гедвиг Вебер, которую в последний раз видели в марте тысяча девятьсот сорок пятого года в Фюрстенберге». Она тогда чуть было не выдала себя. Ну и хитры же они: нарочно называют Фюрстенберг, который находится рядом с Равенсбрюком.

Несколько раз она поступала на завод, но очень быстро ей становились невмоготу и работа, и люди. Фальшивые документы на имя Хельги Шмидт навязали ей чужую жизнь, тысячи мелочей чужого прошлого, о котором она ничего не знала. Чтобы заполнить время, она заводила интрижки с мужчинами. Так, в Магдебурге Вебер познакомилась с человеком, напоминавшим ей обершарфюрера Воррингера, с которым она была близка, когда они жили в Равенсбрюке. Когда за кражу мотка медной проволоки ее на четыре месяца посадили в тюрьму, она впервые почувствовала себя спокойно: за арестанткой Шмидт никто не следил, никто ее ни о чем не расспрашивал, ей больше нечего было бояться, что ее узнают на улице. А потом пришло письмо из Ганновера от отца. Он писал, что его прошлым никто не интересуется, наоборот, работа в охранке даже послужила рекомендацией для органов юстиции, ему грешно жаловаться на жизнь, но ей лучше повременить с приездом: у него-де полно хлопот с новой квартирой. Ей тем временем заново опротивела эта жизнь, эти люди в синих блузах с их беседами о культуре, образовании, домах отдыха и займах, опротивела народная полиция на грузовиках и вечная погоня за парой белья, которое немыслимо было достать, а главное — осточертело шататься по улицам и кафе, где она постоянно находилась в мучительно напряженном состоянии, стараясь никому не бросаться в глаза и норовя показывать людям только свой профиль, — короче говоря, все это ей опротивело до такой степени, что она серьезно подумывала о переезде в Ганновер, хотя и опасалась, что там ее скорее будут разыскивать, чем здесь, где это никому и в голову не придет. Но именно тогда и произошло то, что, как дамоклов меч, все время висело над ней, о чем она думала и передумала тысячу раз и в конце концов стала считать невозможным: когда в Заальштедте она однажды выходила из магазина, ее опознал на улице бывший узник концлагеря, ее арестовали и приговорили к пятнадцати годам тюремного заключения.

И вот сейчас Вебер говорила себе, что кошмары не длятся вечно и тот, кто был наверху, снова займет свое место. Сегодня ли, завтра, но так будет. Вебер усмехнулась, поймав себя на привычном движении: ее правая рука похлопывала несуществующим хлыстом по голенищу несуществующего сапога.

— Положитесь на Блюмлейна, — проговорил высокий красавец, — он великолепно понимает, что к чему. Еще вчера он был в Целлендорфе. О, этот слышит, как трава растет. Недаром его зовут Блюмлейн. Что и говорить — цветочек!

И он расхохотался.

— Думается, все мы вообще можем положиться друг на друга, — скромно заметил тот, кого звали Блюмлейн. — А теперь вот что: вам надо прежде всего переодеться. В этом наряде вы слишком бросаетесь в глаза. На складе вы наверняка подберете себе что-нибудь. Сегодня все бесплатно.

И он посторонился, пропуская Вебер вперед.

На лестничной площадке плашмя лежала тюремная надзирательница, веселая белокурая фрау Хельмке. Лицо ее было растоптано сапогами, но она еще дышала.

— Представляю, как она истязала вас, — бросил мимоходом высокий красавец.

Вебер ни разу не мучили в тюрьме. В Заальштедте вообще никого не мучили. Это всегда было выше ее понимания, и именно поэтому она сказала:

— Еще как…

Она перехватила быстрый взгляд Блюмлейна. Лицо его было неподвижно. Одни глаза смеялись.

«Уж мы-то понимаем друг друга», — казалось, говорили они. С этим человеком Вебер чувствовала себя в безопасности. Тюрьма почти опустела. Где-то орало радио.

— Я бы сегодня не отходил от приемника, — сказал Блюмлейн. — РИАС так и сыплет специальными выпусками.

И Вебер вспомнила, как страна праздновала взятие Парижа, а потом Смоленска и Симферополя, да разве припомнишь все эти дикие названия!

«Только не думать об этом», — приказала она себе.

Вебер жаждала рассказать кому-нибудь все, что с ней произошло. Но никто не приходил ей на ум. Воррингеру… Пожалуй, это было бы самым лучшим, но Воррингер исчез как призрак; только однажды пронесся слух, будто он живет в Аргентине. Тут она вспомнила об отце.

— Подождите-ка минутку. Я должна написать письмо.

Они зашли втроем в караульную, дверь которой была распахнута. Рядом с опрокинутым стулом валялась пишущая машинка. Сквозь пустые оконные рамы с торчащими осколками стекла врывался горячий ветер. В кипе бумаг Вебер раздобыла чистый лист, а в ящике стола — карандаш. Облокотившись на стол, она быстро набросала:

«Дорогой отец!
Твоя Хэди».

Свершилось. Не быть же Восточной Германии вечно в рабстве. Скоро мы снова наденем любимую эсэсовскую форму. Недалек тот час, когда я опять буду работать в политическом управлении, а может быть, и в гестапо. Добрые друзья позаботятся обо мне, покуда наше знамя не взовьется над всей Германией. Уж теперь-то нам недолго ждать.

Она поискала конверт, но не нашла.

«Ладно, отправлю как-нибудь потом», — подумала она и сунула письмо в карман.

За воротами Вебер ослепил яркий свет. Ее поразило безлюдье на улице. Перед тюрьмой слонялось всего несколько человек, они посмотрели ей вслед. Шум схлынул, как вода после ливня. Было знойно и пустынно, и она, словно в родную стихию, окунулась в эту пустоту, где раскаленный ветер крутил рано опавшие сухие листья.

На углу Мерзебургштрассе толпа остановила машину, развозившую пиво. Двое мужчин сгружали ящики на землю, другие оделяли бутылками толпившихся вокруг зевак и прохожих. Какой-то старик без пиджака, в одной жилетке и рубахе без ворота снял мокрую от пота фуражку и кинул на Вебер напряженный, усталый взгляд: «Бери, не трусь. Янки заплатят». По улице медленно двигался автомобиль с громкоговорителем — он сзывал всех жителей Заальштедта на Базарную площадь, где в шесть часов вечера состоится митинг. Вебер обратила внимание на мужчину, который, повязав голову носовым платком, спокойно копался в палисаднике. А кто-то даже захлопнул окно в квартире, когда автомобиль проезжал мимо. Снова Вебер поймала себя на том, что рассекает воздух воображаемым хлыстом. Внезапно ей захотелось выстроить перед собой всех людей из домов, палисадников, со всего города и впиться в их лица глазами, как на перекличке в Равенсбрюке. Когда они свернули на Фельдштрассе, Вебер увидела перед домом с выбитыми стеклами ворох бумаг, он съеживался и чернел на невидимом огне. Двое-трое мужчин хлопотали около костра, из него к стенам домов взлетали большие хлопья сажи. Со второго этажа вышвырнули последнюю пачку документов; зацепив надувшиеся от ветра занавески, она шлепнулась на мостовую. Внизу, в книжном магазине, была выломана дверь, а в его витринах все перевернуто вверх дном. Высокий красавец выхватил верхнюю книгу из охапки, которую тащил парень в пестрой рубахе, и медленно прочел:

— Чехов.

Еще один иван! К дьяволу! Несколько минут они следили, как пламя перелистывает страницы книги.

Штаб занимал весь четвертый этаж жилого дома. Гедвиг ждала несколько минут в пустой комнате, потом Блюмлейн пригласил ее в соседнюю, где сидели какие-то люди. Вебер никого не знала из этих мужчин. Они забросали ее вопросами о Равенсбрюке и о многом другом. Блюмлейн и высоченный лысый мужчина с набрякшими веками были, видимо, большими начальниками. Вебер легко представила их себе в эсэсовской форме. Она была голодна и попросила, чтобы ее покормили, а потом отправилась в ванную переодеваться. Только она начала мыться, как послышался скрежет и грохот. Она распахнула окно и увидела небольшую колонну советских танков, ползущих по улице. У нее пересохло в горле. Отсюда, с высоты четвертого этажа, хорошо были видны убегающие вдаль крыши домов, река, Базарная площадь и городские кварталы, круто обрывающиеся к реке. Сейчас на улице народу стало больше: будто в воскресенье, люди прогуливались взад-вперед, женщины толкали перед собой детские колясочки; появились пьяные, их выкрики глухо, словно издалека, долетали до Вебер, но весь этот шум перекрывался грохотом танков; с открытыми люками — в них виднелись командиры — они невозмутимо и решительно двигались по улице и, скрежеща гусеницами, исчезали за углом.

Вебер поспешно вернулась в комнату. Приходили и уходили какие-то люди, кто был взбудоражен, а кто растерян и подавлен. Один из пришедших рассказал, что рабочие машиностроительного завода отказались бастовать, а агитаторов прогнали палками.

— Приходится считаться с этой красной сволочью, — обратился к Вебер лысый. Отозвав ее в угол, он продолжал: — Только б не сдали нервы, коллега. — Он говорил посмеиваясь, вполголоса. — Учтите, нас окружают всякие люди, кое-кому мы не совсем по вкусу, а кое-кто рад бы припереть нас к стенке. Вокруг не одни единомышленники, не так ли? Наш девиз сейчас: легальная борьба за власть. Но до власти еще далеко. Ведь янки ставят в своей игре не только на нас. А главное, не забудьте, сколько развелось в стране либеральствующей швали.

Подошел Блюмлейн:

— Что, начальник, делишься опытом старого нациста, а?

А лысый продолжал:

— Все это я говорю вам потому, что сегодня вечером на митинге вы должны выступить от имени политических заключенных. Так вот, играйте на любых струнах, но только чтобы это было нам на руку.

Вебер спросила о танках, о том, что слышно о выводе русских войск.

— Время покажет. Народную полицию мы уже убрали. Представьте себе, она даже не подумала стрелять. И сейчас прячется по углам. Погодите, скоро и русские подожмут хвост.

«С такими удальцами во главе мы все одолеем», — торжествовала Вебер. И на мгновение представила себе нескончаемое будущее, заполненное парадами, специальными выпусками последних известий, ликующим ревом громкоговорителей; ей чудились колонны людей в ярких мундирах, на которых завистливо и подобострастно смотрит толпа штатских, из верхних окон до самого тротуара свешиваются огромные знамена; и вот она, вся в белом, и Воррингер, весь в черном, выходят из бюро регистрации браков, а на улице выстроился почетный караул — его отряд. Слепая, дикая ярость затмила сознание, куда-то исчезла комната, и разговоры, и весь шум. Она видела себя снова за работой, за разумной, полезной, надолго вперед спланированной работой: следствия, допросы, потом Равенсбрюк; во всем этом были определенный смысл и твердая система.

«Вы, голубчики, еще нас не знаете, — думала Вебер. — А вот теперь мы себя покажем. То, прежнее, было только прелюдией».

Группами, по двое, по трое отправились они на Базарную площадь. Жители города, высунувшись из окон, смотрели на народ, тянувшийся к площади. Люди шли неторопливо, переговаривались, останавливались перед каждым объявлением военного коменданта об осадном положении в городе. Проходя мимо разгромленного магазина, на который молча глазела толпа любопытных, Вебер услышала, как широкоплечий мужчина выругался:

— Полетели наши кровные денежки! Сволочи…

— Что поделаешь! Лес рубят — щепки летят, — отпарировал чей-то задорный и насмешливый голос.

Широкоплечий грозно обернулся на голос, но Вебер так и не услышала его ответа. У Базарной площади она увидела первый советский танк. Прислонясь к машине, стоял невысокий, наголо обритый солдат и свертывал себе самокрутку. Женщина, шедшая рядом с Вебер, вызывающе плюнула ему под ноги. Солдат озадаченно взглянул на нее и несколько раз постучал себе пальцем по лбу. В толпе смущенно засмеялись.

За церковью Божьей Матери возвышалась трибуна, а над ней висел большой плакат с надписью: «Свобода!» Только эта трибуна и плакат занимали Вебер, она едва замечала танки, стоящие на всех четырех углах Базарной площади, ей была безразлична толпа народа, напоминавшая растревоженный муравейник. Русские, очевидно, решили не препятствовать митингу. Что ж, они еще пожалеют об этом! В голове у Вебер был невероятный ералаш: звучал колокол, раздавались слова команды лагерных надзирателей, в стремительном потоке мыслей она пыталась зацепиться за наставления лысого. Потом до нее донесся голос Блюмлейна — он открыл митинг и предоставил кому-то слово. И вдруг Вебер услышала:

— Сейчас выступит жертва коммунистического террора, бывшая политзаключенная Хельга Шмидт.

Вебер не сразу сообразила, что Хельга Шмидт — это она. Пожалуй, неплохо, что ее снова назвали этим именем. А потом она услышала свой голос, полузабытый, прежний голос:

— Сограждане…

Может, ей следовало по-другому начать свое выступление. Но дальше она уже не допустила ни одного промаха. Ее речь лилась так, будто она все последнее время только и делала, что упражнялась в ораторском искусстве. Вебер говорила о том, что нескончаемые бедствия послевоенного периода и тотальный террор открыли глаза немцам Центральной Германии. Они, немцы, хорошо понимают теперь, что такое свобода и человеческое достоинство, а лучше всех это знают политические заключенные; тюрьмы, да и вся жизнь при этом режиме — беспросветная нищета и голод — укрепили кровную связь нашего народа с Западом, а Запад в свою очередь считает своим долгом вызволить восемнадцать миллионов братьев, рвущихся к закону и свободе, и вот теперь час освобождения пробил.

Толпа перед ее глазами сливалась в яркие подвижные пятна, между ними виднелись полоски пыльной мостовой.

«И за это вы поплатитесь тоже, — мысленно негодовала Вебер, — подумать только, как приходится уламывать вас».

Она все время чувствовала, что кто-то упорно наблюдает за ней. Ее раздражало это, и она вперила взгляд в первое попавшееся лицо, небритое лицо низенького старичка в потертом пиджаке; он боязливо поглядывал на нее своими выцветшими глазками. Раз-другой он зааплодировал, раз-другой покачал головой. На площади то там, то здесь раздавались аплодисменты, но какие-то робкие, неуверенные и не всегда кстати. Теперь она обращалась к невзрачному низенькому старичку, точно он был ее единственным слушателем. «Кто же ты, — думала она, — сейчас-то ты аплодируешь, а как дойдет дело до схватки, ты и дашь тягу. Да и все вы, собственно говоря, кто вы такие? Предатели и пораженцы в той или иной степени. Вы проиграли войну, потому что заботились о своей жратве, о своих квартирках, а не о фюрере и не о новой Европе. А когда наступил конец, вы отвернулись от нас, вас поймали на удочку эти проходимцы с красными повязками, что якшаются с большевиками, и вы бросились им на шею. Строя Великую Германию, мы в лучшем случае используем вас как цемент, но, признаться, во время последних событий вы оказались цементом самого дрянного качества. Сейчас вы протягиваете нам мизинец. Ну и идиоты же вы! Не только палец, мы захватим всю руку, скрутим вас, и тогда вы узнаете почем фунт лиха». Но вслух Вебер говорила другое:

— Близится час расплаты. Власти красных приходит конец. Их защищают только вот эти танки. Будьте наготове, чтобы огнем и мечом расправиться с ними!

Она отошла от края трибуны. Толпа рассыпалась. Ушел, не оглядываясь, и старичок в потертом пиджаке. Люди хлынули в соседние улочки. Рядом с Вебер кто-то басом запел: «Возблагодарим господа нашего». Поодаль несколько человек затянуло «Хорста Весселя», и сейчас же страшный шум заглушил пение. Какие-то люди набросились на поющих.

— Кто с машиностроительного, сюда, — крикнул чей-то голос.

Но вдруг вся площадь начала содрогаться: это танкисты запустили моторы, и они бесперебойно вращались; прислонившись к своим гигантским машинам, русские смеялись. Танки не двигались с места, только моторы грохотали. Вебер спустилась с трибуны. Толпа рассеялась, и она поняла, что митинг окончен. Вебер тщетно искала глазами лысого… или Блюмлейна, или высокого красавца, хоть кого-нибудь из знакомых. Тогда она пошла к Фельдштрассе. Не успела Вебер сделать и нескольких шагов, как ее остановили двое молодых людей в плащах, один из них наклонился к самому ее уху, чтобы перекричать рев моторов:

— Гедвиг Вебер? Попрошу вас следовать за нами!

Она и не пыталась бежать или позвать кого-нибудь на помощь. Никто все равно не услышал бы ее, никто не обратил бы на нее внимания. Все произошло с такой невероятной быстротой, что казалось неправдой. Невозможно, чтобы это был конец, нет, это еще не конец. И она подумала: «Может, я вас еще сегодня вечером вздерну на фонаре!»

Три дня спустя Вебер предстала перед судом. Накануне ей приснился сон: воздух был полон оглушительного колокольного звона, под окнами кричала и выла толпа, серо-зеленые колонны солдат огромной гусеницей проползали по городу. Вдруг дверь камеры распахнулась, и появился ее отец в черном мундире, в черной фуражке с черепом. Он сказал: «Хэди, там, внизу, тебя ждет фюрер». На суде она ни от чего не отпиралась, да и что толку было отпираться… Два года она была комендантшей концлагеря Равенсбрюк. До этого работала в гестапо. Ее спросили, сколько заключенных умертвили по ее приказу.

— Человек восемьдесят, девяносто, — ответила она.

Да, Вебер своими руками пытала заключенных, топтала их каблуками, хлестала плетью, травила собаками. Во всем этом ей однажды уже пришлось сознаться: семь месяцев назад, когда ее приговорили к пятнадцати годам тюремного заключения. Но она понимала, зачем ее заставили повторить все это снова. Зал был битком набит, и, очевидно, многие из собравшихся здесь людей слышали ее речь на митинге. Прокурор зачитал стенограмму этой речи, прочитал и письмо, найденное в ее кармане.

До начала процесса в ней теплилась постепенно угасавшая надежда, что до суда дело не дойдет, что скоро, очень скоро красное правительство полетит ко всем чертям. А может, в город войдут американцы и спасут ее: они-то давно поняли, что в этой войне им следовало быть союзниками Гитлера. Когда ей разрешали сесть и брал слово адвокат, прокурор или кто-нибудь из свидетелей, она целиком отдавалась потоку своих мыслей и воспоминаний. Сколько проклятий посылала она на голову врагов! Болтовня там, за судейским столом, не интересовала ее. «Янки — трусы, — думала она, — мы уничтожим их, как только разделаемся с русскими, французами и всем остальным сбродом. Я получу двадцать лет, а то и пожизненную, но не отсижу и трети». И Вебер снова видела себя в концлагере, на площади, где до самого горизонта толпится перед ней безликая масса людей в полосатой одежде. А каждое лето она будет уезжать далеко-далеко, и Вебер живо представила себя вместе с Воррингером где-нибудь в горах или у моря, под пальмами, среди роскошной природы, которую она знала только по открыткам с видами Ривьеры; и тут же ей вспомнился рассказ ее приятеля о том, как в окрестностях Авиньона по шоссейной дороге на каждом дереве вешали французов: одного справа, другого слева. Затем она снова перенеслась мыслями в Равенсбрюк, где собаки загоняли заключенных в отхожие ямы, а она кричала: «Ату его, Тило! Кусай его, Тет!»

Суд совещался всего несколько минут. Потом ее снова ввели в зал, и тут она заметила в публике низенького потрепанного старичка, на которого обратила внимание на митинге. Он смотрел прямо на нее, глаза его выражали только отвращение и ненависть. Пока члены суда занимали свои места, Вебер твердила про себя: пожизненная, пожизненная, пожизненная. Ей приказали встать. Приговор гласил: смертная казнь. Сквозь звон в ушах до нее долетали отдельные слова: приговор окончательный… подлежит немедленному исполнению. Она старалась не закричать, не потерять сознания. В первый и последний раз она тщетно искала в себе ту непонятную силу, которая выводила ее из себя, когда она обнаруживала эту силу в своих жертвах. Вебер вспомнила немецкую студентку, которая не проронила ни звука, когда ее засекли насмерть; вспомнила, как русская пленница успела крикнуть перед смертью: «Гитлер капут!» — а четыре француженки шли на расстрел с «Марсельезой». Дикий вопль — мольба о пощаде — вырвался у Вебер. Только этот вопль да еще страшная кровавая пустота были в ней, когда двое полицейских выволакивали ее из зала.

Перевод Л. Бару.

 

Путь большевиков

Петцольд, как всегда, проснулся среди ночи, между часом и двумя. Всякий раз ему приходилось заново ориентироваться в окружающей обстановке, заново приходить к осознанию этой обстановки, которая не менялась на протяжении вот уже тридцати семи месяцев: барак № 8, Райнхаузен. Узнавание это всегда совершалось на один манер — постепенно, слой за слоем, точно чистишь луковицу, только тут в первую очередь очищалась сердцевинка: его собственное тело, лежавшее на боку, со скрещенными на груди руками, поза, вынужденная обстоятельствами и как бы закрепленная сном. Всякий человек в этой холодной тьме, пропитанной тяжелой вонью, превращался в мумию с момента, когда тушили свет, и до самой побудки. Петцольд иной раз утешал себя, что все-таки лучше спать вдвоем на мешке с соломой, чем вчетвером, как приходилось новоприбывшим, которых укладывали как сардины в банку — твое дыхание возвращалось к тебе, отталкиваясь от ног соседа. Но Петцольд тоже не мог ворочаться во сне, в своих же собственных интересах. Он, так же как и его напарник, даже в глубоком сне помнил, что каждое движение чревато потерей тепла и мучительной борьбой из-за кончика одеяла. В восьмом бараке все лежали достаточно тесно. И все-таки здесь Петцольд пребывал как бы между двух воображаемых пограничных линий, твердых как стекло, которые он провел еще во сне: он любой ценой хотел остаться наедине со своими мыслями, со смутными видениями, с воспоминаниями о прошлом, что с каждым днем казалось все невероятнее.

На этот раз он против обыкновения проснулся не сам по себе. До него донеслись ровные звонкие щелчки, что раздавались над невидимыми ему сейчас крышами бараков. Кто ж это стреляет в такое время, подумал Петцольд. Словно отрешившись от своего тела, он мысленно оказался у дверей барака и дальше, на территории лагеря. В темноте он явственно видел перед собою план этой территории. Что-то стряслось у карантинного барака, подумал он. И тут же заметил слабый свет под дверью, отделявшей помещение, где все они спали, от каморок писаря и старшины барака. Услышал негромкие шаги в коридоре. Да, сказал он себе, это что-то новенькое для разнообразия. Собственно говоря, он был раздосадован этой помехой. Он уже привык, что сон его прерывается в определенный час, час, когда можно помечтать и подумать, можно позабыть о холоде, что постепенно, несмотря на все меры предосторожности, закрадывается под одеяло. Это был единственный час за сутки, безраздельно ему принадлежавший. У человека, который девять часов вкалывает в каменном карьере, под солнцем и дождем, где любое движение преследует одну цель — продлить жизнь себе и своим товарищам по несчастью, который во дворе, на перекличке, за едой или за починкой одежды никогда не бывает один, у такого человека всегда есть за душой что-то, к чему он никого подпускать не хочет. По большей части это «что-то» относилось к прошлому. Мюллер, о котором он сейчас с неохотой подумал, возможно, был совсем не плохой парень. Мог попасться сосед и похуже. Но очень уж он замкнут и твердолоб, социал-демократ, ничего не попишешь. Как давно я уже не говорил с Мюллером, подумал Петцольд. Месяц, наверно, а то и полтора. А что с ним говорить? Вечно жует одну жвачку — августовский референдум. Революционная профсоюзная оппозиция. Что ни слово, то кимвал звучанье. Он вряд ли и вспомнил бы о Мюллере, если бы снаружи не доносились выстрелы.

Его сбило с толку то, что и Мюллер проснулся. Он это ощутил по изменившемуся ритму дыхания, по некоторому напряжению тела, которое передалось соседу под одеялом. Похоже, и другие проснулись. Стрельба все не смолкала. Снопы света от прожекторов метались в окнах. Отчетливо слышались негромкие возгласы эсэсовцев, стук сапог, если его не заглушали автоматные очереди. Что-то происходит у карантинных бараков, думал Петцольд. В бараке слышался шепот, а кое-кто, напротив, говорил очень громко, точно во сне. Что же там такое, думал Петцольд, что же там такое?

Карантинные бараки под номерами от 16-го до 20-го включительно были расположены на южном краю лагеря Райнхаузен, от других строений их отгораживала колючая проволока. Хотя общение с обитателями этих бараков другим заключенным было запрещено, в лагере всегда знали, что там происходит, знали, что в бараке № 16 проводятся опыты по разработке пищевого рациона, так называемого «восточного», необходимого для поддержания трудоспособности несметного количества рабов будущего «великого рейха».

Исключение составлял барак № 20. Находившийся в юго-восточном углу лагеря и, стало быть, с двух сторон огороженный стеной с колючей проволокой и вдобавок со сторожевой вышкой, он через некоторое время был обнесен стеной и с двух других сторон; она отгораживала двадцатый барак не только от соседнего барака, но и от всего лагеря. В стене возле барака № 19 имелась железная дверь, всегда запертая, доступ туда разрешался только эсэсовцам. Пищу для барака № 20 приносили заключенные, но оставляли ее у двери, вносили же ее туда эсэсовцы. Узников этого барака видели только мертвыми. Каждое утро похоронная команда отвозила в крематорий изрядное количество трупов, которые ночью сваливали у железной двери. Выяснить удалось только одно. Все узники этого барака были либо офицерами, либо комиссарами Красной Армии. Полнейшая изоляция барака ничего доброго его обитателям не предвещала — с первых же дней было ясно, что никто не уйдет оттуда живым, коллективный смертный приговор приводился в исполнение с помощью тифа и голода. Каждый узник получал один литр баланды в день, но ни куска хлеба.

Через две-три недели после рождества партийный актив барака решил готовить побег, собравшимся был изложен заранее продуманный план. Во время этого совещания, когда умирающие чуть приподнимали руку, желая показать, что и они в нем участвуют, было торопливо принято несколько решений. Лейтенант Карганов, инженер-судостроитель из Николаева, попавший в немецкий плен на Кубани, сказал, собравшись с последними силами:

— По-моему, возглавить эту акцию должен товарищ Петров. — Он сделал маленькую паузу, и молчание было знаком всеобщего согласия. Карганов продолжал: — Однако каждому должно быть ясно, что побег имеет смысл лишь в том случае, если хотя бы несколько человек сумеют уйти невредимыми. Иными словами, я хочу сказать, что те, кто рискнет бежать, должны подкрепить свои силы, насколько это возможно в наших обстоятельствах. А это значит, что не все мы можем принять участие в побеге. — Он замолчал.

— Разумеется, — сказал только что упомянутый майор Петров, руководитель партийного актива, а в прошлом колхозный агроном из-под Тулы, — некоторые из нас должны будут прикрывать побег. Я все обдумал и сейчас внесу свои предложения.

Карганов еще раз взял слово.

— Я считаю необходимым обсудить кандидатуры тех, кто рискнет бежать, — считаясь, конечно, с их желаниями. Остальным же, учитывая то, что готовящимся к побегу нужно хоть немного подкрепить силы, следовало бы отказаться в их пользу от половины своей порции, то есть довольствоваться полулитром супа. Я, — торопливо добавил он, — первым заявляю о своей готовности. Так что не пытайтесь, товарищ майор, внушать мне, будто я смогу пробежать больше пяти минут. И прошу поскорее проголосовать за или против.

— Хорошо, — немного погодя сказал Петров. — Пусть каждый, кто согласен отдавать ежедневно товарищам, готовящимся в побег, пол-литра супа, поднимет руку. — Он стал ходить между двухэтажными нарами, считая голоса, и хотя здесь на каждом мешке с соломой лежало по четыре человека, он увидел, что лишь двое не подняли руку; возможно, они умерли только что или несколько минут назад. Петров попытался закрыть им глаза.

Петров с самого начала решил, что главная его задача состоит в том, чтобы не дать землякам почувствовать себя отрезанными от всего мира. Если бы все повиновались воле комендатуры, то заключенные барака № 20 не знали бы даже, какое сегодня число. Они не видели никого, кроме своих надзирателей, время от времени заходивших в барак, да еще караульного на вышке, когда тому вдруг припадала охота выпустить по крыше барака половину обоймы. В других, так называемых «свободных» бараках тоже мало что знали, хотя по обрывкам разговоров внешней охраны или же из незаметно сунутой кому-то в руки газеты все-таки можно было составить себе представление о том, как протекают события. Так или иначе, но партийный актив барака № 20 сумел широко распространить сообщение о том, что Красная Армия перешла Вислу и сражается уже на немецкой земле, равно как и вести о продвижении словенских партизан по горным тропам Каринтии.

Умирающие, которые съедали теперь лишь половину своей прежней порции, хотя кишки их и сводила голодная судорога, стали вдруг цепляться за свою агонию, словно зная, что смысл их существования теперь сводится к тому, чтобы ежедневно получать этот суп, который после их смерти приносить перестанут.

Прошел месяц после собрания в бараке. Вечером, за несколько часов до задуманного побега, Петров подошел к Курганову. Взгляд каждого, кто смотрел на него, застревал в сети синеватых прожилок, покрывавших его мертвенно-бледное лицо.

— Пора нам прощаться, Василий Николаевич, — сказал Петров, склоняясь над лейтенантом; тот, лежа на спине, устремил на него глубокие темные глаза.

— И, надо думать, навсегда, Григорий Григорьевич, — с улыбкой отвечал Карганов. — Впрочем, это не беда. Главное, чтобы вы все остались целы. Вспомните обо мне во время победного парада на Красной площади.

— Я буду помнить о вас, — тихо проговорил Петров, губы его почти касались уха лейтенанта. — Кто бы из нас ни уцелел, тот расскажет, что́ вы и другие сделали для нас.

— Не больше того, — отвечал Карганов, — что вы в свое время сделали для нас. Мы, больные, всегда получали что-то от здоровых. Дайте знать моей жене, если попадете в Москву. Она с начала войны работает там в одном институте. Запишите себе ее адрес.

Петров быстро записал адрес в потрепанную книжечку, которую сумел уберечь от всех обысков, и опять повернулся к лейтенанту.

— Знаете, товарищ Карганов, — с трудом произнес он, не отрывая взгляда от острых, покрытых синеватыми тенями ключиц Карганова, что виднелись из расстегнутого ворота рубашки, — я всегда удивлялся, что вы не член партии.

— Я и сам удивлялся, — слегка улыбнувшись, отвечал Карганов. — Так вышло. Я, что называется, беспартийный коммунист. — Расширенными глазами он заглянул в глаза Петрова. — Я все собирался подать заявление. Теперь бы я уже не стал это откладывать.

— Не беспокойтесь, Василий Николаевич, — сказал Петров, — не знаю, конечно, выйдет ли что-нибудь из этого, но почему бы, собственно, и нет? Я подам за вас заявление, если выберусь, обязательно подам.

— Может быть, и в самом деле выйдет задним числом, — прошептал Карганов.

Петров положил руку ему на плечо.

— Позвольте мне обнять вас.

— Я бы сам вас об этом попросил. Но это было бы нехорошо с моей стороны. У меня вот уже три дня дизентерия.

Петров вдруг перестал его видеть, текучий горький туман застлал ему глаза. Майор так крепко обнял уже почти невесомое тело, что на мгновение ему почудилось, будто он уплывает куда-то, держа в объятиях Карганова.

Сразу же после часа ночи около двухсот человек, готовившихся к побегу, выстроились у дверей барака. В нетопленом помещении стоял лютый холод. Те больные, что еще в состоянии были сползти со своих нар, босиком потащились за товарищами. Они собрали все деревянные башмаки и сложили их в кучу у самого выхода.

— Все готово? — спросил Петров вполголоса. В тишине было слышно, как часовой на вышке насвистывает какую-то модную песенку. — Всего вам хорошего, товарищи, — сказал Петров в темноту. Он распахнул дверь, и в неверном свете зимней ночи обрисовалась его высокая тощая фигура, на которой болталась изодранная шинель.

Часовой услыхал шаги множества людей, и, прежде чем он успел прийти в себя от удивления, ему в лицо и в грудь полетели деревянные башмаки. Прожектор, который он хотел включить, вышел из строя. Сквозь кровь, заливавшую ему глаза, он различил силуэты людей; карабкаясь на плечи один к другому, они устроили у стены так называемую пирамиду и набрасывали на колючую проволоку одеяла. Он схватился за свой шмайсер и, уворачиваясь от летевших в него деревянных снарядов, стрелял по людям у стены, по теням, бежавшим через поле, по стенам барака. Из темноты до него доносилось многоголосое хрипение. Вскоре стрельбу открыли и другие вышки.

Петров многим помог перелезть через стену. Две пули задели его руку, одна угодила в предплечье. Убитые навалом лежали у стены. Из барака слышались стоны раненых, израсходовавших все свои деревянные боеприпасы. В промчавшемся мимо человеке Петров узнал комсомольца Юрия Галина, чьи белокурые волосы всегда с необыкновенной быстротой отрастали после стрижки. И тут же он увидел его застывшим в какой-то балетной позе — все суставы вывернуты, левая нога высоко вздернута, к самому затылку. От его ладоней и щеки, крепко вжатых в колючую проволоку, поднимался дымок.

На плацу, где в морозном воздухе висел пар от сотен ртов, люди из барака № 8 неслышно переговаривались между собой, не двигая при этом даже губами. Петцольд, однако, расслышал предположения о численности беглецов. Пятьсот как минимум, услыхал он, глупости, не меньше тысячи, не позволяйте себя дурачить, большинство уцелело, да, русские молодцы, тут ничего не скажешь. Теперь уж было очевидно, что речь шла о бараке № 20.

Люди выстраивались в положенном порядке, у каждого в руках был жестяной котелок. Петцольд, хотя в висках у него стучало от напряжения, не сводил глаз с больших ворот, через которые, барак за бараком, заключенные направлялись в карьер. Ему представилась вся местность, холмами и уступами спускавшаяся от дальних гор к Дунаю, словно увиденная глазами Птолемея — вращающийся круг с Райнхаузеном в центре, а на северо-восток и на юго-восток от этого центра разбегались безвестные, безымянные тени. Надзиратели ринулись по своим местам. Команды заключенных под номерами, соответствующими номерам бараков, были уже на марше.

— Снять шапки!

Все лица, лишенные выражения, словно тесаные камни стены, повернулись к эсэсовцам, сопровождавшим колонну. Но один из гауптштурмфюреров повелительно взмахнул рукой.

— Стой!

У ворот показалась тяжело груженная телега, с которой что-то темное капало в обе колеи. Петцольд, покуда это было возможно, не отрываясь смотрел на все эти трупы, на лица с полуоткрытыми ртами, на искалеченные тела. Телегу тащили скелеты в серой одежде, в толпу их то и дело со свистом вонзались бичи. За телегой, беспечно болтая, шли эсэсовцы, посланные сопровождать ее в крематорий. Затем опять появились люди в сером. Каждая пара тащила за собою обвязанный веревкою труп. Русские шли с полузакрытыми глазами, взгляды их были как бы обращены в себя. Босые ноги были покрыты черными струпьями. Петцольду бросился в глаза высокий худой человек; голова мертвеца, которого от тащил за собой, подпрыгивала на булыжниках. Красивый обергруппенфюрер Ризлер при виде совсем еще юного русского издал удивленный возглас:

— Да ведь это Гриша! Что ты тут делаешь, Гриша? Ну и свалял же ты дурака!

Он подскочил к юноше, который, казалось, ничего не видел и не слышал и шел вперед все с тем же безразличным, упорно устремленным в себя взглядом. Петцольд заметил, что в правой руке, которой Ризлер приобнял Гришу, он держал пистолет. Заметил еще, что Ризлер, непрерывно что-то говоривший Грише — тот не отвечал ему ни словом, ни взглядом, — увел его в ближайший барак. Ствол пистолета упирался Грише в затылок, у самого уха. Они исчезли из поля зрения Петцольда.

Гауптштурмфюрер стоял в десяти шагах от отряда Петцольда.

— Вперед, вперед! Живее! Пусть это будет вам уроком! Это еще только первые! Мы всех переловим!

Отряду барака № 8 пришлось бежать бегом, чтобы не отстать от других. Петцольд видел перед собой гигантскую очередь, спускавшуюся в каменный карьер. Господи, подумал он, сколько же их еще осталось? Внутренним взором он опять видел испещренный движущимися точками сегмент круга, точки эти, все более редкие, упорно стремились от центра к окружности. Несколько человек выживут, думал он, иначе просто быть не может. На бегу он вертел головой, чтобы лишний раз бросить взгляд туда, на кручи и холмы. На камнях лежал иней, холодный легкий ветер упорно дул в спину. Русские, думал Петцольд, русские. Он попытался представить их себе, тех, что были уже мертвы, и тех, что сейчас умирали — где-нибудь во льду ручья, куда их загнали собаки, норовившие вцепиться им в горло, или на дне ущелья, куда они свалились, сорвавшись с горной кручи. Попытался придумать им имена: Иванов, Степанов, Боровский, Малыгин. Кто-нибудь из них сидит уже теперь в будке полицейского поста, с неподвижным лицом, как у тех, что были живы еще десять минут назад, живы только потому, что обязаны были отнести в лагерь мертвых; он сидел, а рядом жандарм созванивался с комендатурой. Другой беглец в эту минуту, может быть, упирался плечами в стену сарая, стоя почти по пояс в ворохе сена, из которого его только что вытащили, а перед ним стоял юнец лет шестнадцати в коричневой униформе, он со страхом и яростью думал о вознаграждении и зажмурился, прежде чем всадить вилы в грудь Ивана, По телеграфным проводам, паутиной опутавшим горы, во все стороны передавались сообщения о побеге. Но кто-то еще бежал, другие лежали, зарывшись в солому и надеясь отдохнуть до темноты. Петцольд словно воочию видел, как они бегут в далекую гигантскую страну, чьи армии в грохоте и в дыму наступают на Райнхаузен. Может быть, им следовало повременить с побегом, думал он, нацисты ведь долго не продержатся, и тогда они бы еще увидели их конец. Нет, говорил он себе, они не хотели оставить своих в беде, они думают о жизни, а не о смерти, умереть — значит предать. Они так хотят помочь своим, что считают возможным даже идти напролом. От отчаяния такого не делают, мысленно добавил он.

Команда Петцольда работала на дне карьера, словно в самом центре непрестанно крутящегося ледяного вихря, напротив лестницы в сто восемьдесят шесть ступенек, по которым каждый из носильщиков обязан был подниматься без остановок, с пятьюдесятью килограммами камней на заплечных носилках. Вскоре после обеденного перерыва Мюллер попытался привлечь внимание Петцольда к тому, что происходило в карьере. А тот как раз думал в этот момент, что с нынешнего утра вновь начал разговаривать с Мюллером. Петцольд поднял глаза и увидел офицера, медленно приближавшегося к лестнице, рядом с ним шел высокий худой человек в разодранной шинели, которого Петцольд приметил еще утром. Оба они остановились на первой ступеньке, офицер что-то сказал, и русский стал подниматься вверх. Когда офицер подошел ближе, каждый делал вид, что работает, но только делал вид. Петцольд, как, впрочем, вся команда, не сводил глаз с русского. Тот вдруг остановился, обернулся к ним и взмахнул рукой, словно на прощание. Покуда они возились со своими тачками, он становился все меньше и меньше. Наконец он добрался до верха, подошел к ближайшему часовому и что-то сказал ему, указывая на свой затылок. Жест четко обрисовался на фоне неба, которое порыв ветра затянул дымкой. Русский медленно уходил, вот он скрылся за проволокой, и часовой сорвал с шеи автомат. Люди на дне карьера точно могли определить, когда приговоренный к смерти дошел до запретной зоны — в тот самый миг, когда часовой вскинул автомат и до самого дна карьера донеслись сухие щелчки выстрелов.

Минут пятнадцать все работали, не глядя друг на друга. И опять внимание Петцольда привлек Мюллер. Со странно искаженным лицом он смотрел вверх. Русский очень быстро спускался по лестнице, прижав руки к телу так, словно его мучил холод. Хотя туловище он наклонил вперед — и это, пожалуй, было самое невероятное, — он не падал. Лицо у него было цвета позеленевшей бронзы. Сверху, явно нервничая, смотрел часовой, стрелять по лестнице ему было запрещено. Неожиданно пошел дождь, холодный, мелкий.

Петцольд чувствовал, что промок до костей. Руки, сжимавшие лопату, посинели от холода. Русский добрался до дна карьера и пошел дальше как во сне, с трудом отрывая ноги от земли, по направлению к маленькой походной кузне и медленно опустился перед ней на колени, словно все это время только и делал, что искал печурку, в которой над углями изредка поднимались язычки пламени.

Петцольд подбежал к нему вместе с другими. Русский лег навзничь, устремив глаза к небу, его сотрясал озноб. Петцольд видел, что он не хочет умирать. Его изодранная шинель соскользнула, обнажив синеватые, едва кровоточащие ранки. Офицер подошел и занес над ним ногу, как будто хотел дать русскому пинка. Потом что-то пробурчал и, уперев руку в бок, стал ходить вокруг собравшихся. Петцольд даже не взглянул на него. Он вдруг ясно понял, что русский бежал от смерти не потому, что страшился ее, а потому, что ему необходимо было что-то довершить. Он не хотел умирать, ибо все еще думал о тех, которым удалось убежать, и о тех, которые ждут его слов. В воображении Петцольда вставали картины, иной раз являвшиеся ему в предутренние часы. Он вдруг представил себе знакомую по репродукциям Красную площадь, на ум пришли старые газетные заметки, перед глазами возникла березовая рощица возле разъезженной луговой дороги. Вот почему, сказал он себе, они перелезали через стену, вот почему их запирали в двадцатом бараке. В ушах у него, вместе с непрерывным воем ветра, в поисках выхода бившегося о стены карьера, зазвучали громкие голоса. Он сам мог бы быть на Красной площади, идти стиснутым в гигантской толпе, среди моря человеческих голов, расцвеченного алыми полотнищами и букетами цветов. Взоры всех на этой площади устремлены на невысокую со срезанной верхушкой пирамиду, где стоят несколько человек, приветственно поднявших руку.

— Карганов, — произнес вдруг русский, хотя Петцольду все время казалось, что он без сознания. Петцольд быстро склонился над раненым. Он не понял, что сказал русский, ему и в голову не пришло, что тот всего лишь назвал фамилию. — Карганов, — повторил человек в изодранной шинели. Его лицо таяло на глазах.

— Что ты хочешь, товарищ? — шепотом спросил Петцольд. — Повтори еще раз. — Он оглянулся на офицера. Тот неподвижно глядел вверх. — Повтори еще раз, товарищ, — прошептал Петцольд и понял, что человек в изодранной шинели мертв.

Дождь набирал силу. Петцольд не знал, что ему делать, хотя уже снова толкал перед собою тачку. И тут же подумал, что сейчас самое время начать курс лекций. Один из французов, недавно доставленных в лагерь, пронес с собою книжку по истории партии, набранную петитом. Петцольд мысленно подсчитал будущих слушателей. Надо будет привлечь и Мюллера. Смерть незнакомца Петцольд ощущал как тяжкую ношу, которую, однако, необходимо взвалить на себя, если хочешь выбраться из непроходимой лесной чащи. Ноша эта означает пищу, а тем самым и жизнь.

Перевод Е. Вильмонт.

 

Во мраке

Впервые я встретился с Германом Р. летом 1933 года. Человек, познакомивший нас, тотчас же ушел. Было еще совсем светло, в открытое окно дул ветерок. Мы оба, взяв по кружке пива, уселись за столик под радиоприемником с его нескончаемой маршевой музыкой. В маленькой пивнушке в этот предвечерний час других посетителей не было. Хозяин за своей стойкой неторопливо перемывал кружки. Его отделяла от нашего разговора грохочущая стена маршей. Неведомые люди откуда-то прислали ко мне, в подпольную группу, которой я руководил, нового инструктора Германа Р.

С тех пор мы стали встречаться довольно часто. Собственно, каждую неделю. Иногда Герман на некоторое время исчезал. Я воображал, что он где-то борется с трудностями, проявляя чудеса храбрости. И нетерпеливо ждал открытки с условным текстом, из которого мне нетрудно было вычитать, когда и где он хотел бы видеть меня — возле Цоо, на Потсдамерштрассе или на Александерплац. Иной раз в разговоре он упоминал об Амстердаме, о Париже, о неведомых мне городах, даже названия которых звучали для меня фантастически. Я никогда — так уж у нас было принято — не спрашивал, кто он, чем занимается, куда ездит. Если какое-нибудь событие или ситуация были мне не вполне понятны, он на мгновение задумывался, склонял набок свою красивую темноволосую голову, взгляд его делался рассеянным — вероятно, только оттого, что он сосредоточенно думал о чем-то чудесном и отдаленном, видном ему одному. Свои объяснения он давал тихим голосом то торопливо, то вдруг запинаясь. И было в этих объяснениях что-то неопровержимое, окончательное, ибо они содержали в себе множество мне неизвестных ошеломляющих фактов, как бы выстраивавшихся в цепь доказательств. Я любил Германа Р. Он был лишь на год или два старше меня, но насколько же он был более зрелым, рассудительным и знающим.

В большинстве случаев наши встречи длились лишь немногие минуты. Конспирация имеет свои законы, а Герману всегда было некогда. «Ну, пока…» — говорил он, насмешливо щуря свои темные глаза, вскакивал на велосипед — и поминай как звали. Иногда мы виделись лишь на мгновение, если Герман привозил мне материалы для моей группы, две-три листовки или газеты, отпечатанные на тонкой-претонкой бумаге, или еще какие-нибудь издания под видом книжечек издательства «Реклам». Однажды, например, это оказалась новая, вышедшая за границей, книга Генриха Манна. Тогда мы встречались минута в минуту в одном из шёнебергских парков или на укромной скамейке в Тиргартене. У каждого был велосипед и портфель. Мой портфель был пуст. Мы неприметно обменивались портфелями и расходились в разные стороны.

Изредка у Германа выдавалось свободное время. Тогда мы совершали нескончаемые прогулки по ночному Берлину, ведя свои велосипеды от Штеглица до Курфюрстендамм, оттуда по Шарлоттенбургскому шоссе до Лустгартена и дальше, в глубь северных кварталов города. Говорили мы без умолку. Меня ничуть не смущало, что я ничего не знал о Германе, не знал о его прошлом, не знал, где он живет, не знал даже, называю ли я его настоящим именем. Больше всего мы, конечно, говорили о политике, о военных приготовлениях нацистов, о февральских боях в Париже и в Вене, об арестах и неизбежно грядущей революции. Мы спорили о книгах, концертах, выставках, о состязаниях по боксу. Случалось, говорили и о женщинах. Герман был знаком с моей девушкой, она тоже работала в нашей группе. Была ли у него возлюбленная, я не знал. Он говорил о женщинах без стеснения, но и без всегда меня отталкивавших хвастливых намеков, которые любят иные молодые люди. Раза два или три он упомянул о своей младшей сестре, в тоне наивного восхищения.

— Вот это девчонка, — говорил он, вздергивая бровь. Как-то раз, с шутливым видом покосившись на меня, он добавил: — По правде говоря, вы бы отлично подошли друг другу…

Я смутился, так как голос его звучал серьезно.

— А вы с ней похожи? — спросил я, просто чтобы как-то ему ответить.

— Не знаю, кажется, похожи… — сказал он.

И мы заговорили о другом.

Мы были молоды, смотрели на свое время серьезнее, чем большинство наших сверстников, мы хотели изменить мир, любили его и не знали, что́ на нас надвигается: смятение, крики боли, разочарование и смерть. Мы боролись по мере сил, но долго еще не сознавали, с кем имеем дело.

Я услышал об аресте Германа поздней осенью 1935 года, за шесть месяцев до моего отъезда за границу. Подробностей ареста никто не знал. Видимо, тут действовал провокатор. Неизвестно было также и где он сидит, надо думать, на Принц-Альбрехт-штрассе. Однако никого из наших больше не взяли. Ясно было, что Герман не назвал ни одного имени. Впрочем, от него мы ничего другого и не ожидали.

В последующие годы я иной раз во сне слышал его голос, то торопливый, то вдруг запинающийся, видел его перед собой в разных странах, под бомбами, в лагерном бараке. Лицо его становилось все более расплывчатым, но все равно я узнавал его. Оно выглядело то лукавым, то задумчивым, то замученным, мертвым.

Вскоре после окончания войны, когда я возвратился на родину, в разбомбленный Берлин, я зашел на выставку документов и фотографий немецкого Сопротивления. И вдруг на стене увидел лицо Германа Р., оно одновременно вынырнуло из тумана увеличенной фотографии и из тумана моей памяти. В краткой подписи под фотографическим портретом значилось, что Герман Р. в 1940 году был расстрелян в одном из каменных карьеров Бухенвальда. Уже тогда я понял, что непременно напишу о нем, чтобы не дать вовсе исчезнуть его улыбке на полустершейся фотографии. Многие ли еще из тех, кто знал его, были живы, многие ли помнили о нем… Я знал его, хотя и не долго, и был обязан рассказать об этом. Во что выльется мой замысел, было поначалу неясно. Спешить, собственно, не приходилось, но в глубине души этот замысел жил, время от времени превращаясь в воспоминание. Пытаясь разузнать о судьбах друзей, я расспрашивал и о Германе, правда, без особого успеха. То, что я услышал от спасшихся из лагеря смерти — помнили его трое или четверо, — было весьма туманно.

Заторопился я уже через год-другой, задумав написать книжку о людях моего поколения, боровшихся против Гитлера и павших в этой борьбе. Я тогда раздобыл себе Плутарха и впервые после школы перечитывал Ливия и Светония. Мне мерещилось какое-то подражание прозе этих историков. Величие темы вынудило их отказаться от ложного пафоса и неподобающего многословия. Я составил список имен, среди которых было и имя Германа.

Мне хотелось узнать, жив ли кто-нибудь из его близких. Я выяснил, что его мать скончалась еще во время войны в Берлине; сестра, та, о которой он иногда отзывался так хвалебно и заманчиво, жила за границей; два года назад она, как жена английского офицера, переехала из Берлина в Лондон. Теперь она была миссис Янг, мне удалось заполучить ее адрес.

Я изложил свою просьбу в довольно пространном письме. Образу Германа, писал я, мне необходимо сообщить конкретные черты; хотелось бы узнать подробнее о его детстве и юности, о его жизни до нашей с ним встречи, и потому я прошу позволения ознакомиться с письмами и документами, если таковые сохранились. Я надеюсь, что мое имя понаслышке знакомо ей, так как брат ее дружески ко мне относился, и это отношение оправдывает мою надежду на то, что она поддержит задуманный мною план, писал я под конец.

Ответа мне долго ждать не пришлось. Мое имя, писала она, время от времени встречалось ей, и она хорошо помнит, с какой теплотой ее брат отзывался обо мне, но расстаться со столь дорогими ее сердцу семейными реликвиями было бы для нее нежелательно, а изготовление копий — дело нелегкое, короче говоря, лучше всего мне было бы приехать в Лондон, тем более что для нее в ближайшее время поездка в Берлин неосуществима. В письме явно звучали нотки сомнения. Да, мне придется нелегко, подумал я.

Вышло так, что месяца через три я по целому ряду причин должен был выехать в Лондон. Я заблаговременно сообщил миссис Янг о своем приезде. Я не был в Лондоне с довоенных лет, многое связывало меня с этим городом, и я неплохо знал его, хотя в общем-то он оставался мне чужим. Нечто вроде тетки, живущей в отдаленном городе, которую ты в детстве как-то боязливо и робко любил.

С вокзала я поехал в маленькую гостиницу в Кенсингтоне. И сразу поспешил разделаться с тем, что, собственно, было главной причиной моей поездки. На следующее утро я позвонил миссис Янг.

— Да, это я, — ответил мне голос в трубке. — Что вам угодно?

Озадаченный, я промолчал, между тем голос продолжал:

— Простите меня, я, конечно же, знаю, кто вы и зачем вы звоните. Я часто думала о вашем письме.

— Может быть, мы могли бы… — начал я, но голос в трубке меня прервал:

— Герман часто рассказывал мне о вас, — медленно проговорила миссис Янг. — Вернее, не так уж часто, я ведь вообще редко его видела, мать и я, мы встречались с ним только от случая к случаю и даже не знали, чем он занимается. Вашего имени он никогда не называл, но говорил об одном своем друге, и, когда пришло ваше письмо, я поняла, что вы и есть тот самый друг.

— Да, — подтвердил я, — я и есть тот самый друг.

Она говорила то торопливо, то вдруг запинаясь. Через минуту-другую я заметил, что стараюсь затаить дыхание, чтобы повнимательнее вслушаться в этот голос, чтобы различить в нем тот, другой, более низкий и уверенный, тот голос, что однажды сказал мне: «По правде говоря, вы бы отлично подошли друг другу…»

— Мне бы очень хотелось, — сказал я, — поговорить с вами о Германе.

— Ах, господи, — отвечала она, — как давно все это было. Герман, господи боже ты мой! Старший брат… Не слишком-то он о нас заботился. Ему больше нравилось переделывать мир. А затем произошло несчастье, которое, собственно, надо было предвидеть.

— Он думал и о вас, именно о вас. Он…

— Я понимаю, о чем вы говорите, — послышалось в трубке. — С той поры мы узнали многое, о чем тогда и не подозревали.

— Может быть, мы могли бы встретиться, миссис Янг, я был бы счастлив, если бы вы позволили мне зайти к вам.

В трубке что-то зашуршало.

— К сожалению, сегодня это невозможно, я весь день занята.

— А завтра? — настаивал я. — Или послезавтра?

— Уж очень вы настойчивы, дорогой мой, — с насмешливым удивлением отвечали мне.

Я вздрогнул, ибо вдруг услышал голос Германа, отчетливо услышал, хотя это был голос женщины, его сестры, возможно, похожей на него, сестры, которую он так расхваливал мне, которую мысленно видел рядом со мной.

— К чему такая спешка? Да и вообще, зачем ворошить прошлое? Покойников надо оставить в покое. В те времена всем нам круто пришлось.

— Я приду, когда вам будет угодно, — с горечью произнес я, — завтра, послезавтра или еще позднее. Виза у меня на две недели.

— Я вижу, от вас не так-то просто отделаться. — Она пыталась говорить весело, но я слышал в ее голосе только досаду. — Слушайте, у меня дома это невозможно. Лучше встретимся в городе. Сегодня вечером, в восемь. — Она назвала ресторан в Сохо, хорошо мне известный.

— Хорошо, ровно в восемь я буду на месте, — согласился я. — Вы сразу меня узнаете, на моем столике будет лежать «Файненшл таймс». Надеюсь, что не все посетители этого ресторана явятся туда с «Файненшл таймс».

Она ответила мне коротким смешком и повесила трубку.

Я по мере сил пытался занять оставшееся время. Мой приятель Д. пригласил меня в свой клуб. Потом я медленно прошелся по Олбани, чтобы еще раз взглянуть, кто и когда жил в этом квартале, прочитал множество газет в Гайд-парке и без десяти восемь уже был в назначенном месте. Народу в ресторане было довольно много. Официанту я сообщил, что ожидаю даму, и стал пить кампари, не спуская глаз с входной двери. Около половины девятого официант подошел к моему столику и сказал, что он, видимо, не ошибся и это меня вызывает к телефону дама.

— Прошу вас, прямо по коридору, в конце его находится телефонная кабина.

— Мне, право же, очень неприятно, — произнес голос в трубке, — но боюсь, что сегодня я не сумею выбраться.

— Я охотно еще подожду вас, — отвечал я.

— Я все обдумала, — сказала она. — Я не приду. Такие волнения для меня непереносимы. Да и вообще, что было, то быльем поросло… К чему все это…

— Это мой долг по отношению к Герману, как вы не понимаете?

— Я, конечно, вас понимаю, — проговорила она, — но вы, по-видимому, не понимаете меня. Моя жизнь в корне переменилась, теперь все другое, и я рада, что это так. Если вы напишете о Германе и книга появится там, у вас, у меня здесь могут быть неприятности. — Голос ее сейчас не походил ни на чей другой голос. Он слышался словно из какой-то ледяной дали. Внезапно она смолкла.

— Я полагаю, вы напрасно беспокоитесь. Кому же придет на ум, что между вами и неким Германом Р. существует родственная связь, если вы не захотите в этом сознаться?

— Много есть людей, — проговорила она, — для которых нет большего удовольствия, чем соваться в чужие дела. Неужели вы этого не знаете? Здесь многим известно, что я немка, родом из Берлина, известна и моя девичья фамилия.

Во мне поднималось какое-то тяжелое, мертвящее чувство.

— Не может быть, чтобы вы говорили это всерьез, — сказал я. — Из-за Германа я приехал в Лондон, не из-за него одного, конечно, но главным образом из-за него.

— Мне очень жаль, — послышался ответ, — мне действительно очень жаль. Вы мне симпатичны, хотя вы из тех, кто вечно ворошит прошлое, никому в мире не давая покоя.

— О каком мире вы говорите? — спросил я. — Может, мир стал бы немного спокойнее и разумнее, если бы такие люди, как Герман, решали его судьбу. Но Германа уничтожили.

— Не стану с вами спорить. Я не собираюсь ни от чего вас отговаривать, но на меня не рассчитывайте.

— Подождите, — воскликнул я, — подождите! Представьте себе…

— Это мое последнее слово, — произнес голос в трубке, — нет, впрочем, я еще скажу… Собственно, я этого говорить не хотела. Но может быть, лучше, чтобы вы знали: когда Германа арестовали, он больше уже не верил.

— Во что уже не верил? — переспросил я, ощутив вдруг какое-то ледяное спокойствие.

— Он больше не верил, — повторила она, — в свои идеи, в ваши идеи. Во все это больше не верил. Не верил, что они чего-то стоят. Мне дали с ним свидание, прежде чем отправить его в Бухенвальд. И он сам мне это сказал.

— Вы лжете, — сказал я. — Вы сейчас вторично его уничтожили. Но нет, ничего у вас не выйдет.

— Не разыгрывайте трагедий, — проговорила она. — Спокойной ночи.

В телефоне что-то щелкнуло, шум стал нарастать, зашушукались тысячи неясных голосов.

Выходя из телефонной кабины, я споткнулся. Подошел к своему столику и сел. В голове моей роилось бесчисленное множество путаных мыслей, а вернее, не было ни одной. Я заказал еще кампари. Официант принес его и сказал:

— Дама желает еще раз поговорить с вами. Я бегом бросился к кабине.

— Мне все-таки не хотелось бы так резко и внезапно с вами расстаться, — сказала она. — Вы идеалист и не в состоянии себе представить, что нормальные люди стараются устроить свою жизнь, как того требует время. Не сердитесь на меня…

— Я сказал было, что вы вторично его уничтожили. Разумеется, я преувеличил. Но ведь это вы тогда донесли на него.

Опять в трубке зашушукались голоса. Немая душная тишина окутала нас. Миссис Янг вдруг проговорила:

— Да. — Снова воцарилось молчание. — Да что вы знаете, — сказала она, — ничего вы не знаете с вашим дурацким идеализмом. Я на шесть лет моложе Германа, но я была тогда уже достаточно взрослой, я понимала, что он делает и к чему это может привести. Я не хотела его смерти, как вы могли подумать, ведь он был моим братом, я просто считала нужным его проучить, чтобы он понял, что о своей семье тоже надо думать. В те времена уже стали поговаривать о превентивных арестах. Арестованные-де должны уйти в себя, чтобы обрести путь к новой общности. А я не хотела из-за него быть исключенной из института, не хотела портить себе жизнь. Моя мать умерла, так и не узнав об этом. Он тоже ни о чем не подозревал…

Я отнял трубку от уха и оставил ее болтаться на шнуре, а сам, стараясь не шуметь, вышел из кабины и расплатился с официантом. Двери ресторана закрылись за мной.

По улицам я шел как во сне. Изредка у меня шевелилась мысль: а вдруг Герман меня заподозрил? Изредка, словно очнувшись от этого полусна, я внезапно узнавал какую-то улицу или площадь.

Из Лайонз Корперхаус доносились звуки джаза. Словно темные звери, стояли роллс-ройсы перед подъездами Парк-Лэйн. У баров толпилась молодежь, смеялась и пела. Чей-то голос произнес в полутьме:

— Не забывайте нас, сэр.

Я присмотрелся и заметил человека. Он стоял недвижимо и смотрел мимо меня. На груди у него была дощечка. Вглядевшись, я прочитал надпись: «Человек, живущий во мраке, остро нуждается в вашей помощи». Под ней имелась еще одна надпись, помельче: «Королевская школа слепых, Лезерхед, Саррей». Я порылся в карманах и вытащил несколько шиллингов.

Город был накрыт колпаком пыли, света и шорохов. В ночном небе горел отблеск дальних улиц. Воздух был пропитан ревом реактивных самолетов. Я почувствовал, что где-то далеко-далеко сосущая боль собралась в дорогу, чтобы напасть на меня. Ей предстоял долгий путь и спешить было некуда. Но я был уверен — она меня настигнет.

Перевод Е. Вильмонт.

 

Касберг

1

Сильный непривычный гул сотрясает воздух. Запрокинув голову, я стою на небольшой круглой площади, окаймленной со всех сторон домами, и кажусь себе совсем крохотным (площадь эта так отчетливо запомнилась мне, что я и по прошествии десятков лет тотчас узнаю ее), чей-то голос рядом со мной, вернее, надо мной произносит:

— Видишь аэроплан?

Я отчетливо вижу его, он летит низко, почти касаясь макушек деревьев; отчетливо вижу я и изогнутые железные кресты на его крыльях. Еще идет война.

2

Сыпал снег. Он валил крупными хлопьями, толстым ковром устилая дорожки между домами эпохи грюндерства, улицы, палисадники. Я смотрел, как он пухлыми горками ложился на металлические шишечки оград. И чем выше вырастали снежные шапки, тем прекраснее, тише становился мир, тем сильнее смаривал меня сон. Одинокие угрюмые прохожие, что неверной походкой брели вдоль нашего дома, попадались все реже и реже. Снегопад усилился, разыгралась метель. Я чувствовал сладость от все поднимавшегося жара, вслушивался в непрерывные, убаюкивающие шорохи дома, который вдруг надвинулся на меня, как надвинулись на него горы снега. Затем мою кровать подхватил и унес куда-то горячий поток. Я спал, просыпался, понимал, что все еще сыплет снег, слышал за стеной далекие неясные голоса.

Казалось, этому не будет конца. Ни снегопаду, ни температуре. Ни многоголосой тишине. Ни разговору, который я слышал и не мог понять из него ни слова. Однако, несмотря на беспамятство, я ощущал рядом присутствие своих любимых предметов: белого с черными инкрустациями шкафа, в котором висит мое платье, и маленькой картины на стене, где изображен молодой человек в напудренном парике и с серебряной розой в руках.

Многие годы мне помнилось это безмолвие комнаты, это бормотанье за стеной, помнился жар, полузабытье и снег в свете мягких вечерних сумерек, доводивший меня до полного изнеможения и убаюкивавший меня. Большего жизнь не могла дать. Все другое оказалось заблуждением. Осталось только одно: это счастье.

3

Я вхожу в комнату моей прекрасной матери. Отсюда через глядящие в сад окна хорошо видна расположенная в низине центральная часть города, мрачного, насквозь пропитанного копотью, усеявшего холмистый горизонт многочисленными фабричными трубами. Но не эти трубы приковали мой взгляд, а расположенная неподалеку круглая водонапорная башня.

— Где ты была? — машинально спрашиваю я.

Я вовсе не смотрю на сидящую перед трельяжем мать, ибо не в силах оторвать свой взгляд от башни.

— Нигде, — мягко отвечает она.

Я вдумываюсь в это загадочное слово. Ныряю в него, рассекаю его, и, словно поток воды, оно смыкается над моей головой. Тотчас я понимаю, что «нигде» есть не что иное, как круглая башня под низкими серыми тучами, окутавшими холмистый горизонт.

4

Вернулся я в этот город уже двенадцати-тринадцатилетним подростком. Я жил в доме моей бабушки, что расположен на длинной тихой улице, носящей имя бывшего бургомистра. Этой улицей я шел почти до самой школы; ее пересекали под прямым углом другие прямые улицы, которые, начиная от центра города, круто поднимались в гору.

Я помню улицу всегда золотисто-зеленой, озаренной сиянием летнего дня. Она окутана густой листвой деревьев, надежно укрывающих под своей сенью палисадники и пекарню, принадлежащую одному из депутатов рейхстага. Воздух полон ленивыми голосами птиц; изредка над дверью булочной дребезжит колокольчик. Над крышами домов рассеиваются последние клочки облаков.

Здесь, на горе, жили владельцы текстильных фабрик и машиностроительных заводов, их директора, инженеры, врачи, адвокаты. Эта улица очень тихая, она залита светом, по ней мало ездят и редко ходят прохожие. В ста — двухстах метрах от нашего дома она поворачивает влево и теряется в садах и лугах, а чуть подальше за ними открывается холмистая местность. За садами я обычно играл с мальчишками после школы в лапту, если, конечно, не спешил на тренировку. Иногда мимо нас пропархивала стайка девчонок, они вполголоса пели песни и бездумно смеялись. Иногда мы прерывали свою игру, чтобы посмотреть, как Физелер, мастер высшего пилотажа, который в воскресенье будет показывать свое мастерство на празднике авиации, выполняет в просветах между облаками свои фигуры.

Нескончаемые, нестерпимо скучные воскресенья были полны страха. Я исписывал множество тетрадей чужими стихами и маленькими рассказиками. Читал я по плану, но в дьявольской спешке: античных авторов, которые в школе наводили на меня скуку, елизаветинцев, Гёльдерлина, Новалиса, сборник «Волшебный рог мальчика», Бюхнера, русских и французских писателей XIX столетия. Книги отгораживали меня от жизни, которой я боялся, и от будущего, которое с непроницаемым ликом смотрело на меня. Но я увлекался и спортом: боксом, легкой атлетикой, верховой ездой, велосипедом. На городских юношеских соревнованиях по плаванию я проплыл сто метров вольным стилем и занял четвертое место.

Из газет я узнал, что в Америке два итальянских анархиста, Сакко и Ванцетти, приговорены к смертной казни. Они выступали за справедливость, поэтому их и обвинили в преступлении, которого они не совершили. Люди всех стран мира боролись за их жизнь. Мои надежды крепли: их освободят. Но вот на столе я вижу газету: вчера вечером Сакко и Ванцетти казнены на электрическом стуле. Я с ужасом чувствую, что беззвучно плачу. О ком? О двух итальянцах? О себе? Полный страха, незримо читаю ненапечатанную фразу, прозвучавшую во мне самом: еще и не к такому привыкнешь.

5

По дороге в школу, в десяти минутах ходьбы от нашего дома, я пересекал треугольную площадь, которую окружали со всех сторон громадные вековые деревья. Слева от меня была почта, наискосок — синагога, построенная грубо, по-топорному, как, впрочем, и большинство церквей нашего города, а чуть дальше — вилла, принадлежавшая родителям моего школьного друга Шольвина. Тихо. Посреди площади торчит афишная тумба. Я читаю на ней плакат, черные готические буквы по красному полю: «Выступает АДОЛЬФ ГИТЛЕР». В уголке внизу небольшое примечание: «Евреям вход воспрещен». Я ломаю себе голову над тем, почему запрещен вход евреям. И мысленно вижу тысячи людей, пробирающихся в залы, где будет говорить Адольф Гитлер, все — сплошь евреи. Для других места не хватает.

Всякий раз в одно и то же время мне стал попадаться на нашей улице молодой человек в коричневой форме со свастикой на рукаве. Он жил неподалеку от нас и встречался мне теперь каждый день, неизменно в своей коричневой форме. До сих пор я еще никого не видел, кто бы в таком наряде свободно разгуливал по улицам, наверное, он был единственный в нашем городе. Меня он не замечал, как не замечал и других. Он ступал всегда уверенно, твердо печатая шаг. Он никогда не спешил, хотя и шел по делу.

Вечером он иногда неторопливым шагом направлялся вверх по улице. Он останавливался у дома — напротив нашего — и принимался насвистывать первые такты из песни «За воротами у колодца». Тогда из двери дома выходила девушка и облокачивалась на забор палисадника. Молодые люди долго разговаривали, неотрывно глядя друг другу в глаза.

6

Минуло почти двадцать лет с тех пор, как я последний раз побывал в этом городе, который теперь вряд ли и городом можно было назвать. Потому что война не обошла и его — в самом конце ее тысячи самолетов за двадцать минут словно густым ковром из бомб покрыли город. Развалины немного разобрали. Вместо улиц теперь раскинулись пустыри, лишь кое-где высятся два-три уцелевших дома. Я не нахожу дороги в городе, в котором родился и вырос, однако я и прежде его хорошо не знал; я бегу из него, потому что не могу найти и тех нескольких названий улиц, которые еще хранит моя память, как не могу найти и самих улиц.

Улица на горе, где я жил двадцать лет назад, была большей частью разбомблена. Прохожие, как и во времена моего детства, встречаются редко. На месте дома моей бабушки громоздится лишь куча обломков, и меня поражает, как от такого большого дома могла остаться такая малость. Известно, что все с детских лет сохранившееся в памяти большим взрослые находят маленьким. И все-таки непостижимо, что эта улица тогда была такой узкой. Кое-где еще уцелели старые деревья. Но свет уже не играет на их листьях. Какой-то мужчина смотрит на меня из окна и отступает в глубину комнаты, едва только я ловлю его взгляд. Треугольная площадь тоже уменьшилась в своих размерах. Вилла Шольвинов сгорела дотла. Я пытаюсь понять, что так сильно изменило площадь, и только после долгого раздумья догадываюсь: от синагоги не осталось и следа, там, где она прежде стояла, раскинулась аккуратно подстриженная лужайка. Казалось, ничто иное и не могло здесь быть.

7

Прошло еще пятнадцать лет. Моя школа, бывшая классическая гимназия, а теперь средняя школа имени Фридриха Энгельса, отмечала свой девяностолетний юбилей; я получил на него приглашение. В старом актовом зале произносили речи, читали стихи, пели хором песни. Преподаватели, ученики, бывшие выпускники. И ни одного знакомого лица.

Ко мне подсел молодой учитель. Тоже бывший гимназист. Он называет фамилии своих преподавателей, одного или двух я вспомнил, они учили и меня. В самой школе ничего не изменилось. Вот вестибюль, где мы проводили перемены во время плохой погоды; вот окошечко, в котором швейцар всегда продавал молоко. Швейцар, рассказывает мне молодой учитель, стал эсэсовцем. Он совершил много злодеяний, в 1945 году его арестовали. С тех пор о нем ни слуху ни духу.

Не изменился и школьный двор, все та же высокая стена отделяет его от тюрьмы. Только теперь над стеной высится сторожевая вышка. «Далеко не милое соседство», — говорю я. «Что верно — то верно», — соглашается молодой учитель. А вокруг все тот же неизменный запах лип, влажного песка, мочи, велосипедных шин.

Школа устроила маленькую выставку, где представлены работы учеников, фотографии, даже такие, которые были сняты еще задолго «до бомб». Неожиданно для себя я торопливо ищу глазами хоть одно знакомое лицо, забытое имя, себя. Вот я, мне хочется верить, что это я, один из тридцати таких же мальчишек, но все-таки это не я, а мой брат, двумя годами моложе меня, щупленький шестиклассник в матросском костюмчике, превратившийся позднее в здоровенного широкоплечего парня, который во время воздушного боя рухнул на землю вместе со своей маленькой, быстроходной, несущей смерть машиной.

Я ухожу, я никого здесь не знаю. В конце улицы я останавливаюсь, прислоняюсь к парапету и долго смотрю на свой родной город, такой чужой, неуютный. Нет больше женихов, а вместе с ними и Пенелопы. Город уже не пустынен. Здесь понастроили много, сотни современных домов — такие встретишь теперь в любой стране, — собственно говоря красивых; они чистенькие, разноцветные, с большими проемами окон, все одинаковые. Мне незнакомы их обитатели; на улицах, образуемых этими домами, я плохо ориентируюсь.

Я вижу широкий подъем на Касберг, по которому много лет назад с трудом ползли трамваи. Наверно, там и сейчас рельсы и по ним по-прежнему движутся трамваи; я этого не знаю. Как и много лет назад, я вслушиваюсь в скрежет колес, в пронзительный визг трамваев на повороте, вслушиваюсь в самого себя.

Перевод И. Березенцевой.

 

Мост Корнелиусбрюкке

1

От двери, до ручки которой я едва-едва могу дотянуться, мне надо пройти длиннющий путь через невероятно большую, невероятно высокую комнату к балкону, откуда несутся пронзительные звуки флейт и барабанная дробь; я боюсь опоздать, а потому бегом, вприпрыжку, спотыкаясь от спешки, преодолеваю наконец это огромное расстояние. Все вокруг залито волшебным светом; деревья, с усеянной солнечными зайчиками листвой, протягивают к окнам свои крючковатые сучья-великаны; тихое щебетанье птиц раздается так близко, что кажется, будто вся комната полна ими, я слышу их полет, взмахи крыльев; с улицы проникает волна незнакомых, дурманящих запахов; но вот внизу кто-то поворачивается к нам спиной, колышутся перья на шляпе с широченными полями, явственнее доносятся короткие восторженные возгласы, рукоплескания — музыка смолкла. Теперь я могу различить матовый отблеск на стальных шлемах; подо мной стоит, наверное, целая рота солдат, они сделали пол-оборота и замерли, оказавшись ко мне спиной; а в доме, как раз напротив нашего балкона, отворилось окно; офицеры, вскинув головы, уставились на появившегося в нем человека в мундире и приветствуют его — густая листва и солнечные блики мешают мне как следует разглядеть его, вернее, не его самого, а кусочек мундира и вскинутую вперед вверх руку.

— Это тот самый человек, — доносится до меня сверху, — кто вел в бой наши непобедимые войска.

Дом, откуда я смотрю на генерала Людендорфа, — последний по правой стороне длинной широкой улицы, которая при пересечении с Кейтштрассе образует острый угол с задней, северной стороной нашего дома. Слева и справа вдоль канала тянется тихая, обсаженная деревьями и кустарниками набережная, здесь можно не только побродить, мечтая, но и кое-что надежно скрыть. Если же смотреть из нашего дома на противоположную сторону улицы в направлении церкви Поминовения, откуда каждый вечер доносится отчаянный колокольный трезвон, можно безошибочно угадать, что от следующего угла начинается Вихманштрассе, затем идет Нюрнбергштрассе, а потом — Курфюрстенштрассе. Чуть ниже, буквально двумястами-тремястами метрами, расположен отель «Эден». Впрочем, всего этого я еще вовсе не знаю, это мне станет известно гораздо позже, а пока, безо всякой надобности, я просто заучиваю наизусть одни лишь названия.

2

Однако то весеннее или летнее представление, сопровождаемое барабанным боем и звуками флейт, не самое важное. Тогда шла война, я научился петь «Стражу на Рейне», вернулся отец. Поздними вечерами, уже засыпая, я слышал, как он играл сонаты Скарлатти. Какими прекрасными были эти поздние вечера моего детства, куда ничто не вторгалось, кроме волшебных звуков этой музыки! Да и дневные шумы были лишь во благо мне, означали заботу, ласку, утешение. Едва я столкнулся с жизнью, как меня уже постарались освободить от ее бремени. Комнаты полны тишины и света; а что это так пламенеет за окном? Должно быть, цветут каштаны. Передо мной почти бесшумно отворялись одна за другой широкие стеклянные двери. Вот комната с коврами из Обюссона и с двумя Гейнсборо. Из всего, что когда-то было, это, стало быть, живет, неизвестно почему и для какой цели. Но ведь тогда было и кое-что другое. Той неизменной, непонятной, поздней весне или раннему лету предшествовала зима с ее холодами, с пронизывающей сыростью и пустотой на улицах, с бесконечно долгими месяцами, вроде того января. И как тянулись ночи, такие, к примеру, как вечер с пятнадцатого на шестнадцатое. Война была проиграна, от этого не уйти, но здесь на Будапестерштрассе, которая тогда еще относилась к Курфюрстендам, а потому и носила то же название, она будто и не кончалась. Что бы ни происходило в стране, в городе, в его северных или восточных пригородах — будь то собрания, дискуссии, образование комитетов, забастовки, выстрелы, — сюда ничто не просачивалось, даже если иногда события разыгрывались всего в двух километрах. Эту улицу и наш дом надежно охраняли неизвестные, невидимые силы, подобно тому как меня здесь надежно оберегали от всего мои близкие. Однако вполне возможно, что именно в одну из таких ночей, когда мой отец опять играл Скарлатти, а я находился во власти сна, на нашей улице что-то произошло. Собственно, ничего особенного, так, пустяк, и не стоило бы вообще об этом говорить. В столь поздний час прохожих на ней почти не видно; правда, не сказать, чтобы было так уж поздно — около половины одиннадцатого или одиннадцать; для взрослых это еще не позднее время. В двухстах-трехстах метрах от нашего дома собралась небольшая группа людей; они то бросались врассыпную, то опять собирались; вот хлопнули двери, тронулись с места две машины — впрочем, не сразу, одна за другой. Из второй машины раздался глухой выстрел, но она еще слишком далеко от нас, чтобы мы могли услышать его, если к тому же учесть, что в доме играли на фортепьяно. Обе машины проехали мимо довольно медленно — одна направилась прямо через мост, в Тиргартен, другая повернула влево за угол, туда, где жил генерал Людендорф. Она ехала вдоль канала. Там царила кромешная тьма.

3

Тогда, должно быть, улицу наполнил гвалт; опьянение победой — беспорядочные грубые выкрики вроде: «Роза! Роза!» — «Это все красная сволочь!» — «Ни один из них не уйдет от нас живым!» — «Пусть эта собака захлебнется своей кровью!» И всего в двухстах-трехстах метрах от этого места глубоким сном спал я, еще ребенок! Те, кто был рожден, чтобы стоять у станков, подметать улицы, водить машины, воевать за других, вдруг ненадолго взбунтовались; некоторых это повергло в страх: они представили себе, какое невероятное будущее ожидает их, если наверху, у кормила власти, окажутся эти бунтари, мерзавцы, те, кому предназначено быть внизу. Через несколько дней все встало на свои места, однако за испытанный верхами унизительный страх бунтари должны были поплатиться. Но теперь ваше время и власть тьмы.

Некоторое время спустя по городу разнесся голос из репродуктора:

— В последние дни в Берлине мы стали свидетелями ужаснейших событий, названных братоубийственной войной. Я только отчасти признаю правомерность данного выражения. Предатели и грабители — мне не братья!

Этот голос принадлежал бывшему имперскому статс-секретарю и теперешнему народному уполномоченному. Шейдеману. Предателями и грабителями, стало быть, оказались те, кто на испытываемое столетиями насилие ответил восьмидневным насилием, кто хотел отнять награбленное добро у немногих собственников и вернуть его миллионам ими ограбленных. Механический голос надрывался:

— Я искренне сожалею о смерти обоих. Они упорно, изо дня в день, призывали народ к оружию и к насильственному свержению правительства. Теперь они сами стали жертвой собственной тактики кровавого террора.

Исступленный рев из репродуктора перекрывает тихие слова, доносящиеся из каторжной тюрьмы.

«Война, — написал этот человек, — война и бесчисленные беды и лишения всего мира мучат и терзают тебя. Но из этой ночи есть спасение — собственно, единственное спасение: решение навсегда покончить с этим злом сделать главной целью жизни. Ни к чему жизнь, которая устраняется от всего происходящего. Только та жизнь нужна, которая готова пожертвовать собой ради общего дела. До сих пор моя жизнь вопреки всему была счастливой».

Тихий голос продолжает:

— Будь у меня даже тысяча жизней, я бы отдал их все до одной, отдал бы ради единственного, что может помочь русской революции и всему миру. Проклятое бессилие! Я замурован в четырех стенах!

Женщина шепотом отвечает:

— У меня бывает иногда такое чувство, будто я не человек, а птица или какое-нибудь четвероногое в человечьем облике; когда я бываю в саду или в поле, я больше чувствую себя дома, нежели когда нахожусь на партийном съезде. Вам я могу, пожалуй, это сказать: вы не обвините меня сразу в измене социализму. Вы ведь знаете: несмотря ни на что я умру все-таки на своем посту — либо в одной из уличных схваток, либо в застенке…

Их доставили в находившийся в конце улицы большой отель, где расположился штаб гвардейской кавалерийской стрелковой дивизии. За ними гонялись уже много дней. На афишной тумбе, неподалеку от нашего дома, тоже висел плакат: «Убейте их!» А Шейдеман разорялся:

— Они уже давно не социал-демократы, ибо для социал-демократов святы законы демократии, против которой они восстали. Мы народ побежденный, и потому мы можем бороться только моральным оружием.

Святые законы и моральное оружие были сразу же применены с поразительным успехом. Тех, кого окружили убийцы, тогда лишь спросили, кто они такие. Капитан Пабст признался позднее на суде:

— Я спросил: «Вы госпожа Роза Люксембург?» На что она ответила: «Решайте, пожалуйста, сами». Тогда я сказал: «Судя по фотографии, это вы». — «Так вы говорите», — ответила она. И он отвечал ему: ты говоришь. Ничто более не могло их спасти. В эти минуты решалась судьба не только этих двоих, решалась судьба тысяч людей, судьба всей страны. Много времени спустя начались мучительные «если бы»: что было бы, чего бы можно было избежать, если бы этому сумели тогда помешать. Не оставляла мысль о навсегда ушедших, о напрасно прожитых, об искалеченных жизнях.

Ни усилия природы, которая сотворила их, ни величие идеи, ни стечение счастливых обстоятельств, раскрывшее богатство их внутренней красоты, — ничто уже не могло спасти их, как не могли спасти «Накопление капитала», и направленные против войны воззвания, и тихие слова, дошедшие из тюремных камер; ни знание Баха («Вы непременно должны послушать «Страсти по Матфею». Ноты у меня были в военной тюрьме. Я играла эту вещь прежде. Не совсем легко разобраться — контрапункт и фуга. Сразу же с первой фразы: восьмиголосый хор и ведущая мелодия в контрапункте. Как только разглядишь волшебное сплетение, пьянеешь»), ни увлечение Гуго Вольфом («Ах, Сонечка…»), ни любовь к человеку и ко всему живому, к поэзии и цветам. Они были обречены.

4

Из протокола допроса обвиняемых:

— У меня есть еще несколько вопросов относительно удара прикладом. Насколько серьезной вы считали рану?

— Вовсе не считал серьезной. Потому что он подался вперед, схватился руками за рану и только сказал: «Надо же, кровь».

— Вы ожидали, вероятно, что он скажет: «Меня убили»?

— Не знаю.

— Я хотел бы просить обвиняемого ответить, почему он стрелял.

— Потому что главный стрелял. А я-то что же?

— Куда вы целились?

— Я просто старался не промахнуться, не целился, я стрелял наугад.

— На каком расстоянии вы находились, когда стреляли?

— Примерно как сейчас от круглого стола.

— Сколько это, по-вашему, метров?

— Думаю, не больше пяти.

5

Когда женщину выводили из отеля, стоявший на посту егерь Рунге по приказу капитана Пабста три раза изо всей силы ударил ее прикладом по голове. Женщину поволокли к машине. Она не подавала признаков жизни. Как только автомобиль тронулся, в него вскочил неизвестный, выстрелил потерявшей сознание в висок, на ходу же выпрыгнул и скрылся в подъезде отеля. Солдат Беккер нашел на тротуаре туфлю женщины и сберег ее как трофей. Распявшие же Его делили одежды Его…

6

Убийцы остались безнаказанными. Один из них отсидел несколько недель под домашним арестом. Другой получил два года тюрьмы. Но тайком ему передали паспорт. Он скрывался некоторое время в Голландии, а вскоре, спустя два-три месяца, его амнистировали. Пока убийцы находились в тюрьме под следствием, двери их камер были день и ночь открыты для посетителей. Они принимали дам и шампанское. А вечерами следователи и подсудимые встречались иногда у бара «Колибри».

Вот как сообщала о процессе одна из газет:

«Вскоре после девяти часов появились обвиняемые. На скамью подсудимых их провели не как обычно, а через судейскую комнату. Сияющие, они шли по залу, расточая улыбки, нацепив ордена на грудь».

Вот как оно обернулось. Такой стала наша жизнь. Они были подсудимые, а вышли из комнаты судей. Они шагали, а мы лежали на земле. Они смеялись, а мы должны были молчать. Они получали награды, а мы — невидимые раны. Полстолетия пролетело, а мы все спрашиваем себя: почему?

Ночью, во сне, я часто вижу себя возле дома, где жил когда-то маленьким мальчиком и от которого теперь не осталось и следа. Что-то властно тянет меня туда. Я взрослый, но в то же время будто еще тот мальчик. Кажется, опять январь, но воздух мягкий, пропитанный дождем, над мокрым асфальтом клубится туман. Невыносимо ярко горят свечи каштанов. Вокруг ни души, ни звука. Как только я ступаю на тротуар, от отеля «Эден» бесшумно — не слышно даже шуршания шин об асфальт — отъезжают две машины. Одна за другой они скользят мимо меня; позади шофера первой машины я замечаю одетого во все темное человека с усами. Он потерял свое пенсне, да оно ему теперь и ни к чему: глаза его закрыты. По губам, которые беззвучно шепчут что-то, я читаю: надо же, кровь. Машина медленно проезжает по мосту и исчезает. Приближается второй автомобиль, в углу его я замечаю женщину, она неловко привалилась к спинке сиденья, лицо ее белее мела, глаза тоже закрыты, густые распущенные волосы прядями свисают на лоб и лишь наполовину прикрывают дырку в виске, откуда струйкой сбегает кровь. Легким движением руки женщина подает мне знак. Туман неожиданно сгущается, автомобиль сворачивает влево, в направлении набережной Люцовуфер. Ему осталось проехать всего каких-нибудь двести метров.

Перевод И. Березенцевой.