Я знал, что каждый звук мой — звук любви…

Хермлин Стефан

«Я знал, что каждый звук мой — звук любви…»: К восьмидесятилетию поэта

 

 

Г.Ратгауз. Вступление

Поэт XX века — по точной формуле Павла Антокольского — «ровесник страшного столетья». Ему не суждена, как Гёте, мирная трудолюбивая старость, окруженная почетом, когда можно в тихой комнате, в зеленом Веймаре диктовать усердному писцу свои воспоминания и без суеты и спешки, с мудрой сосредоточенностью создавать вторую часть «Фауста». Жизнь Стефана Хермлина, как и многих современных поэтов, отмечена печатью трагедии.

Он родился в апреле 1915 года в Хемнице (вскоре семья переехала в Берлин) в обеспеченной семье, где любили и ценили искусство, где в семейной коллекции хранились в оригиналах рисунки Каспара Давида Фридриха, Филиппа Рунге и других великих художников Германии эпохи романтизма. Материальную обеспеченность своих детских и отроческих лет Хермлин ощущал как явную несправедливость по отношению к обездоленным и обделенным судьбой. В шестнадцать лет он (вначале не порывая с семьей) вступает в германский комсомол; после захвата власти Гитлером уходит в подполье и в типографии, где он работает, тайно печатает написанные им антифашистские листовки. В 1936 году он эмигрирует; судьба изгнанников (по крылатому выражению Брехта, «менявших страны чаще, чем башмаки») бросает его «из края в край» (Тютчев), по разным странам Европы и Азии. Отец поэта погиб в концлагере Заксенхаузен, а его брат Альфред, ставший летчиком Британских ВВС, — в воздушных боях в годы войны. Хермлин воюет в Испании на стороне республиканцев, сражается в отрядах французских партизан; попадает в руки властей Виши, которые заключают его сначала в один, потом в другой концлагерь (близ Агда и близ Гере). Однако ему — с помощью французских патриотов — удается бежать в Швейцарию, где и были напечатаны его первые стихи; сразу после краха «тысячелетнего рейха» он возвращается на родину.

Как и многие антифашисты своего поколения, Хермлин горячо уверовал в революцию как символ свободы, в путеводную звезду нового Вифлеема, за которой, подобно волхвам, должен идти и он сам, и все народы. С этим связана отличительная черта иных его стихов о революции: страстный порыв к воле у него (как и в «Двенадцати» Блока или у А. Белого, С. Есенина, в «Песнеслове» Н. Клюева) выражен образным языком ранних евангелистов. Такой «пережиток» ставил в тупик первых русских переводчиков, и эти стихи позже пришлось переводить уже заново. Оставшись верным выбору, сделанному в юности, он (и, как мы знаем, не он один!) связал свою судьбу с ГДР и долго не хотел верить тому, что было слишком очевидно. Плодом этих иллюзий явилось малоорганичное вторжение публицистики в некоторые (но далеко не во все!) его стихи первых послевоенных лет. Однако, оценивая этот выбор, нельзя забывать и о том, что немногим позже, по словам знаменитого философа Карла Ясперса, в ФРГ пришли к руководству некоторые «политики, несшие ответственность за приход к власти в 1933 году Гитлера и национал-социалистов», явно возникли «тенденции к дискредитации свободного духа», множились солдатские союзы, прославлявшие «подвиги» войск СС, нагло и безнаказанно осквернялись еврейские кладбища… Так продолжалось до начала семидесятых годов (о чем можно прочесть в романах Бёлля и Андерша), не случайно именно в эти годы тот же Ясперс и Альфред Дёблин добровольно покинули ФРГ… С середины пятидесятых годов Хермлин прозревает и начинает упорную и энергичную борьбу против бюрократических извращений, против того, чтобы, как он писал, Бодлера именовали декадентом, а жалких эпигонов — классиками реализма.

Эта борьба позднее обрела новое измерение: когда Вольф Бирман был лишен гражданства ГДР, именно Хермлин стал инициатором мощной акции протеста, в которой участвовали многие выдающиеся деятели культуры. К сожалению, нигде в исследованиях наших германистов (в том числе и в порученной мне главе о Хермлине в академической «Истории литературы ГДР», 1982 г.) не было ни малейшей возможности сказать о том, каким нападкам не раз подвергался Хермлин в выступлениях партийных деятелей и в печати ГДР, подчас принимавших характер дружной и ожесточенной травли. Вместе с тем поэт считал своим долгом (подобно Андрею Платонову или Осипу Мандельштаму, творчество которых он знал и высоко ценил) оставаться там, где оставались миллионы его соотечественников, хотя его книги в это время уже постоянно издавались и в Восточной, и в Западной Германии. Подобную же позицию занял тогда и Иоганнес Бобровский.

Как поэт Хермлин дебютировал тоненьким сборником стихов, изданным еще в Швейцарии («Мы не молчим», 1945). Зенит его поэтической славы совпадает с первым послевоенным десятилетием; впоследствии новые стихи появляются скупо. Важнейшие поэтические книги Хермлина: «22 баллады» (1947), «Стихотворения» (Восточный Берлин, 1956), «Стихотворения» (Мюнхен, 1976) и другие имели значительный литературный резонанс во всей германоязычной аудитории; его поэзия прозвучала на многих языках Европы и Азии.

Отличительная черта его поэзии — парадоксальное сочетание традиции и дерзкого эксперимента (в этом он напоминает русскому читателю Цветаеву или Заболоцкого). Как отметил Илья Эренбург в сжатом предисловии к первому из весьма немногочисленных русских изданий стихов Хермлина («Полет голубя», 1963), этот поэт бросает сознательный вызов жестокому хаосу своего времени, обращаясь к твердым каноническим стихотворным формам. «Ему казалось, что в эпоху наводнения слезами и кровью… нужны набережные из гранита». «Он писал баллады с посылками, как Вийон, терцины, как Данте, сонеты, как Шекспир».

Поэзия Хермлина впитала многое из сложной образности Грифиуса и немецкого барокко, из лирики немецкого романтизма, и прежде всего из величавых од не признанного и оклеветанного современниками Фридриха Гёльдерлина (1770–1843), которому Хермлин впоследствии посвятил свою замечательную документальную драму «Скарданелли» (1970), известную и в русском переводе.

В поэзии Хермлина контрастно сочетаются два совершенно разных начала. Его знаменитые баллады, запечатлевшие мрачное время войны и фашистского господства, написаны как бы от лица многих; это — трагическая исповедь поколения. Хермлин дает глобальную картину Европы, потрясенной катаклизмами (его образцы здесь: «Пьяный корабль» Рембо и юношеские поэмы любимого им Маяковского). Эта часть его поэзии значительно лучше известна у нас, чем другой цикл стихов, в котором доминируют глубоко личные темы душевных терзаний, безысходной печали и сумрачного одиночества поэта:

Лети, улетай далече, Скорбный вечерний лик. Твой спутник в молчаньи поник На месте сумрачной встречи.

Проза Хермлина, еще более, чем его стихи, известная во многих странах Европы, сохраняет нерасторжимую связь с его поэзией. Главные темы поэзии Хермлина — грозные испытания военных лет, преодоление страха и душевных колебаний, рождение твердой решимости — органически переходят и в его прозу. Один из первых и лучших рассказов, «Лейтенант Йорк фон Вартенбург», был напечатан еще в 1946 году; но лишь с шестидесятых годов проза начинает главенствовать в его работе. В ранней прозе тема самоотверженного, но явно обреченного противоборства с фашистской тиранией еще предстает в преломлении фантастических снов и видений. Очевидно родство этой прозы с миром тогда еще мало известного Франца Кафки, которому Хермлин в это время посвятил свой критический этюд («Франц Кафка», 1947). Уже не оставляя этой темы, Хермлин впоследствии тяготеет к строгому реализму, как в трагической повести о восстании в Варшавском гетто («Время общности», 1950), путь которой к русскому читателю оказался особенно мучительным и растянулся на многие десятилетия. Наконец в лирической автобиографии Хермлина «Вечерний свет» (1979), его главном прозаическом произведении, мы находим дерзкое, зачастую экспериментальное смешение реальности и фантастических видений. Эта повесть, впервые у нас напечатанная в «Иностранной литературе» (1982, № 11) и затем не раз переиздававшаяся, была переведена на многие европейские языки и вызвала множество критических отзывов во всей Германии. Здесь отчетливо выделяются два пласта. Один пласт — реальные события немецкой истории: злодейское убийство Вальтера Ратенау (1922), министра иностранных дел Веймарской республики, затем картины факельных шествий «в морозной тьме», марша штурмовых батальонов СС в центре Берлина, торжествующих только что добытую победу; жестоких боев в горах Испании… Они описаны с необыкновенной четкостью и почти античной простотой, напоминающей историков древности. Второй пласт — сны и видения поэта, своего рода отрывочный внутренний монолог; отдельные образы прожитой жизни, подчас образуя цветную мозаику, сменяются моментальными снимками душевных состояний поэта, тревогами совести, прихотливо чередуются с воображаемыми беседами с живыми или ушедшими спутниками. Всю жизнь Хермлин любил и неустанно изучал музыку (а в молодости и сам играл на скрипке), но ни в одной из его книг музыка — от кантат Баха до немецких романтиков, от Моцарта до Чайковского и новых композиторов — не играет такой исключительно важной роли, как в «Вечернем свете». Она постоянно вплетается отдельными мотивами и цитатами в художественную ткань повести. Более того, сама повесть строится по законам музыкальной композиции.

Начиная с первых своих опытов, Хермлин ощущал глубочайшую связь с наследием опальных в годы фашистской диктатуры новаторских художественных течений первой четверти XX века (и прежде всего экспрессионизма). С большой любовью он пишет о таких великих лириках начала века, как Георг Гейм, Георг Тракль, Эльза Ласкер-Шюлер. Он привлекает внимание к недооцененным или забытым явлениям немецкой классической литературы (барокко, некоторые мыслители и поэты Просвещения и «Бури и натиска», Гёльдерлин, Брентано и немецкие романтики). Составленная им «Германская хрестоматия» (1976) является плодом этих занятий. Особая и важная заслуга Хермлина — его вклад в восстановление и упрочение духовных связей Германии с другими странами Европы после 1945 года (эти связи были насильственно оборваны третьей империей). Неизменной притягательной силой обладает для Хермлина Франция, с которой связаны многие годы его молодости. Франко-германские литературные связи имеют яркую и не лишенную драматизма историю, в которую вписаны имена Лессинга и Гёте (как переводчиков Дидро), Гейне и многих других. В нашем веке творчество Генриха Манна или австрийца Рильке невозможно себе представить вне сферы воздействия французской культуры. После войны Хермлин и Кролов (осведомленности которых во французской словесности может позавидовать не один исследователь) особенно много сделали для того, чтобы немецкий читатель вновь приобщился к богатому и многоцветному культурному наследию Франции. Хермлину принадлежат превосходно написанные эссе о Франсуа Вийоне, Шатобриане, Поле Верлене. Его переводы из Поля Элюара по праву считаются классическими (их ценил Илья Эренбург, столь же хорошо знавший и самого Элюара, и его поэзию). Вклад Хермлина в приобщение немецких читателей к мировой литературе очень велик. Он перевел сонеты Шекспира и Китса, лирику великого венгерского мятежника Аттилы Йожефа (и других видных поэтов Венгрии, мало известных остальной Европе), поэмы Неруды и «блюзы» американских поэтов-негров. В немалой мере благодаря ему в Германии оценили творчество Джона Стейнбека, Мигеля Эрнандеса, Маяковского, Андрея Платонова (некоторые из этих эссе Хермлина печатались и в русском переводе).

В Германии в XX столетии по многим причинам редко устанавливался тот глубоко заинтересованный, душевный контакт между поэтом и читателем, к которому мы так привыкли в России. Один выдающийся немецкий прозаик XX века недаром сказал, что в Германии поэзия ходит в тяжелых сапогах. Даже прижизненная известность великого австро-германского поэта Рильке несоизмерима с его посмертной славой (Музиль с горечью писал еще в 1927 году, что смерть Рильке имела меньший отклик, чем премьера нового фильма). Высокое признание творчества Хермлина чаще всего ограничивалось сравнительно узким кругом тех, кому поэзия необходима как воздух. Поэзия Хермлина — трудная по форме, насыщенная сложными метафорами и ассоциациями — явно не искала легкого успеха. Хермлину никогда не приходило в голову подлаживаться к читателю, искать его расположения. Он ясно видел, что на этом пути творчество неизбежно выхолащивается, и в подобных случаях предпочитал (подобно нашему Баратынскому, утверждавшему, что будет писать и на необитаемом острове!) надолго оставаться в одиночестве.

Если никто не услышит? Даже грядущее племя, То, для которого ты шествуешь грозной тропой, Сердцем не дрогнув, воспой и тогда беспощадное время. Невыразимое — вырази, тяжкую ношу — воспой И неподвластен сомненью твой твердый ответ изначальный, Пусть даже ныне твой голос поглотит небытие. Ты и на это готов. Ты знаешь: когда-нибудь дальний Явится правнук, который полюбит и слово твое. Каждому дан свой голос. Твой — на исходе былого В черной ночи пророчит зарю грядущих годов. Твердо избрал ты свой путь. Но кто услыхал твое слово? Будет ли дом для него? Нет, он еще не готов. (Перевод Г. Ратгауза)

Твердо и неуклонно Стефан Хермлин шел своим путем, никогда и ни при каких невзгодах с него не сворачивая. Любимые Хермлином французские поэты, и прежде всего Бодлер, с ранней молодости учили его безжалостному отбору каждого слова, непогрешимости каждого выражения. О «суровых боях» за слово Хермлин говорит с впечатляющей силой и в своих стихах, которые сегодня прочтет наш читатель («Сонет», 1956). Немецкая речь в стихах Хермлина стала необычно чеканной и строгой. Сегодня, приветствуя поэта и оглядываясь на его подвижнический труд многих десятилетий, мы, его друзья, давние и новые почитатели, воздаем ему заслуженную дань уважения.

Несколько слов об отборе наших текстов. Две трети гражданских стихов Хермлина (а их у него — большинство) уже переведены, и некоторые — хотя и немногие из них — переведены с подлинным вдохновением («Париж» — Д. Самойловым, «Пепел Биркенау» — Л. Гинзбургом). Поэтому гражданскую лирику Хермлина, во многом определившую его облик, его глубоко трагический цикл «О больших городах», мы представляем лишь двумя стихотворениями. И прежде всего это знаменитая «Боль городов», которую поэт печатал в начале почти всех своих сборников, написанная строгими и грозными терцинами, — суровое напоминание о 1942 годе, когда почти вся Европа была оккупирована Гитлером. Поэт очень сдержан в своих эмоциях: скорбь о родном и опозоренном Берлине среди песчаных пустырей и сосен соседствует здесь с образами истерзанных или непокоренных столиц: Мадрида, Парижа, Варшавы, Лондона. Поэт целомудренно не называет по имени Москву (усиливая этим поэтическое воздействие), но в посвященных ей строфах передает все напряжение борьбы:

Да славится твоя борьба! Я возглашаю, Что мощь твоя изменит мир. Я это знаю. И посягнувших на тебя я проклинаю.

Сходным пафосом дышат и написанные в том же 1942 году строки Ахматовой: «Час мужества пробил на наших часах».

Мы верим, что грозную поэтическую силу этих строк уловят даже те читатели, которые не разделяют безусловной убежденности поэта в правоте революционного дела (высказанной в столь драматический момент войны…).

Остальные стихотворения либо вводят нас в сложный, подчас герметичный мир юношеских исканий поэта, где античный миф предстает в сюрреалистическом обличье (что существенно для истоков поэтики Хермлина), либо раскрывают картину мучительного душевного разлада и колебаний (знакомую и читателям прозы Хермлина), тех сомнений, которые всегда предшествуют у этого поэта твердой решимости до конца бороться за победу добра. Лишь очистившись в горниле этих сомнений, поэт обретает силу, чтобы ясно и твердо сказать о своем назначении: «Я знал, что каждый звук мой — звук любви».

 

Баллада о Королеве Большой Беде

Голоса, говорите! Я помню вас, Голос пчел из германских долин, Голос пустоши в звонкий июльский зной И суровой державы равнин. Золотые и красные города, Я запомню ваш древний звон: На крыле одиночества в поздний час Ко мне доносился он. Вы мне говорили про демонский лик Облаков над озерной водой. Вы вели меня в призрачный парк городской, Залитый белой луной. О тоске беззащитных мостов на ветру Я узнал впервые от вас, О безмерно далеких, дивных морях. Почему вы молчите сейчас? И ласточкин щебет, и сладостный страх, И террасы дерзостный взлет — Я тысячи этих видений знал, Их помнил наперечет. Речь усопших поэтов во мне жива, Как прежде, я к ней приник. Я тонул в этом море Большой Беды, Но усопший не слышал мой крик. И сегодня сияет солнечный взор Над заливами, в небе, везде. Вы так искушали меня, голоса, И бросили в лютой беде. И я чувствую, ветер стал мне чужим И равнина пуста, холодна. Не достигла величия юность моя И до срока в душе седина. Не боятся дети бессильной руки, Не страшится ласточка зим. В ниневийской земле, в вавилонской земле [3] Стих был казним и гоним. Кто не жаждет жара нетленной любви, Никогда не сгоравшей дотла? Но тебе по летней тропе не пройти, Твой удел — не пожар, а зола. Ты не один; погляди кругом: Поэты повергнуты ниц, В вонючей канаве их братство лежит Под надзором мертвых глазниц. Где та улыбка в тени листвы, Что бессмертной казалась нам вдруг? Размалеваны эти губы теперь, Истерзаны множеством мук. Своим дыханием прерывистым славь Королеву Большую Беду, Владычит она над страною скорбей С кровавого трона в саду. Ничего не осталось, кроме Беды. Это значит: в кулак сожмем Усталую руку. Остывший взор Ярость зажгла огнем. И сонаты, и мертвых поэтов слова Сурово отринул ты, Из прибоя памяти выходя, Из моря ночной темноты. Ты бесслезный, беспамятный держишь путь Сквозь железное время — туда, Где владычит одна над страною скорбей Королева Большая Беда.

1942 г.

 

Боль городов

Боль грозных городов! Я грозно возглашаю: Она изменит мир. Я это твердо знаю. На голову убийц я кару призываю. Они давно сорвали жадными руками Листву дерев, надежный, верный кров над нами, И наши души изнуряет злое пламя. Дымятся кровью наши чистые фонтаны, Дымятся кровью наши чистые фонтаны, Поруган юный лес, осквернены поляны, И не найти нигде веселой свиты Пана. Теперь разбойниками стали наши дети, Хохочут дерзко или гибнут на рассвете В чужом краю. И челн стальной я вижу в Лете. Теперь родили наши жены исполина, Безглазую Войну, любя ее, как сына. Колосья выжжены, опалена равнина. Они и нам стократной гибелью грозили, В темницах те, кто дерзко дал отпор их силе, За то, что мы чело к свободе обратили. И кости наших сыновей перемолола Машина хищных войн. Хмельны от произвола, Владыки пьют вино из черепов тяжелых. За вековой стеной, в необоримом зное Простерся древний город в мертвенном покое. О город трупов, где поникло все живое… О город солнечный на Тибре, о, докуда Ты будешь ждать трубы архангельской, как чуда? Твой мнимый Цезарь предал правду, как Иуда. Мадрид, надежда бедняков и князь восстанья! Отныне в рабстве ты, но не слышны рыданья. В руинах ты, но враг страшится воздаянья. Ночь баррикад неукротимых, ты жива И, затаившись, смотришь гневным взором льва, Как в час грозы, когда творил Делакруа. Там, где всегда звучал победный клич литавр, На Темзе слышен плач. Одеты жены в траур. Слышны разрывы бомб. Вот-вот — и рухнет Тауэр. Тебе и в тяжком сне все снятся месть и слава, И звезды, как клинки, сияют величаво. Враг, победив тебя, уже дрожит, Варшава. Среда озер и пустырей — суровый бор. Мой бедный город, ты поймешь ли свой позор? В ручьях струится кровь, и видно дно озер. Тебя я назову последней — и любимой, Но не по имени: ты для меня незримой Осталась и ночной мечтой неповторимой. [4] В полночных грезах я стоял у мавзолея. Гром площадь оглашал. Под древним оком Змея Ты и не дрогнула, в бореньях не слабея. Ты возникаешь, как гроза на горизонте. Священен жребий твой для всех. Его не троньте! Ты наступаешь вновь на необъятном фронте! Да славится твоя борьба! Я возглашаю, Что мощь твоя изменит мир. Я это знаю. И посягнувших на тебя я проклинаю. И сам я не страшусь смертельного удара. Что значу я для вас — средь крови, среди жара? Что значу я для вас? Я — крик, и я — фанфара!

1942 г.

 

Баллада о Госпоже Надежде

Суровая подруга эшафота, Царица снов, святая нищета, Последний вопль восставшего народа, Последний гвоздь кровавого креста, К тебе взывают мертвые уста. Окутав небо предрассветным дымом, Стучишься ты к сердцам неисцелимым, Сестра истерзанных, предсмертный свет, Кудель, перстом развитая незримым, Надежда, утешенье наших бед. Прекрасный облик в роще черных змей, Слепая в гулких уличных набатах, Под пыткой — стойкость, немота страстей, Плат, остудивший смертный жар распятых, Дозор в краю скорбей моих проклятых, В моих знобящих снах и наяву Я, зачумленный, я тебя зову, Стальной фантом, рубиновый скелет, Последний стебель в обожженном рву, Надежда, утешенье наших бед. Вода пустынь, хлеб горьких одиночеств, Ключ, отворивший новые края, Заветный сплав познаний и пророчеств, В дыму, в петле, на острие копья Жива любовь и ненависть моя, Мой щит, мой герб, о странница слепая. Приходишь ты, как весть предзаревая, Из той страны, где был рожден рассвет, Всегда распятая, всегда живая, Надежда, утешенье наших бед.

Посылка

О госпожа! В пустынях изнывая, В зеленых льдах, где плачет стужа злая, Укрытая за толщей дней и лет, Прими обет служения, благая Надежда, утешенье наших бед.

1947 г.

 

Из цикла стихов «ПАМЯТЬ» (1945–1956)

Цвети и сияй, как злато, Дивный вечерний лик, Меня ослепи на миг Поздним лучом заката. Белый призрак твой Я узрел под холодной луною. Он спешил дорогой ночною, Звездною колеей. Слышишь ли: в забытьи Кто-то поет… Под кленом Полночи — плачем ли, стоном? — Вторят мне губы твои. Ах, я блуждаю давно В лабиринте снов и печали. Радости мы не узнали. Нам это не суждено. Коснись меня белым перстом, Это касанье — смертельно. Ночь растет беспредельно, Обнимая земной окоем. Лети, улетай далече, Скорбный вечерний лик. Твой спутник в молчаньи поник На месте сумрачной встречи.

 

Сонет

Ведя мои суровые бои, Чеканя стих, чтоб был он чист и молод, Я знал, что каждый звук мой — звук любви. Она меня вела сквозь жар и холод. И в снежных вихрях, в час, когда расколот Был целый мир, я знал, что никогда, Как ни грози судьбины грубый молот, Я не предам грядущие года. Любовь не льстит, она — сильней всего, Кто служит ей — не заслужил укора. Обманутая, верит в торжество. В мятежных строфах будущего хора Я чую новый век и суть его: И зов величья, и клеймо позора.

1956 г.