Об авторе

Ойген Херригель сформировался как философ-неокантианец. Он был учеником Вильгельма Виндельбанда, поддерживал тесный контакт с Эмилем Ласком, а в 1923 году готовился защищать докторскую диссертацию у Генриха Риккерта. Вернувшись с Первой мировой войны, он, еще до получения доцентуры, поставил перед собой задачу издать работы своего погибшего друга Эмиля Ласка.

Оценку роли, которую Херригель сыграл в кантианстве XX столетия, дал историк философии Ханс Мейер в своей книге «Weltanschauung der Gegenwart». Самым значительным в первой крупной работе Херригеля «Urstoff und Urform» он считает то, что Херригель через кантовские традиции переходит на пра-феномен абсолютного смысла жизни и рассматривает вопрос об абсолютном бытии. Вторая работа Херригеля, «Die metaphysische Form», посвящена критическому разбору положений Канта относительно глубинных слоев метафизики. По времени эта публикациия почти совпала с выходом книги Мартина Хайдеггера «Kant und das Problem der Metaphysik». Появление двух диаметрально противоположных работ, посвященных Канту, привлекло столь пристальное внимание, что в книге

«Kant heute» Эрих Прцывара сравнивает позиции Херригеля и Хайдеггера. К этой же теме он обратился и в своей монументальной работе «Humanitas».

Сферой педагогической деятельности Херригеля была история европейской философии. Но точкой притяжения для него как философа являлась мистика. Он мог считаться истинным знатоком в этой области, и не только с чисто научной, теоретической позиции.

Херригель начал работать в Хайдельбергском университете, но вскоре ему предложили преподавать историю философии в Японии, в Императорском университете Тохоку Сэндай, что дало ему возможность познакомиться со страной и людьми. Он очень обрадовался хотя бы потому, что это позволило ему приблизиться к существующей там практике самопогружения и живой мистике.

Отработав в Японии без малого шесть лет, Херригель вернулся в качестве профессора в Хайдельбергский университет, позже преподавал в Университете Эрлангена.

Преподавательская деятельность Херригеля не стала менее плодотворной, когда на него были возложены административные обязанности: Баварская академия искусств избрала его своим членом. Но его японские друзья настаивали, чтобы он еще раз приехал в их страну. Летом 1941 года он получил разрешение преподавать в Японии, но война разрушила его планы.

Отношения Херригеля с Японией начались при следующих обстоятельствах: в 1921 году в Хайдельбергский университет приехали несколько японцев, среди них был Сюэй Охасама, под редакцией которого позже вышла книга о дзэн («Zen. Der lebende Buddhismus in Japan»), а также Амано, профессор философии. Общение с этими японцами пробудило интерес Херригеля к особенностям душевного склада и жизненной позиции людей в странах Дальнего Востока. Его японские друзья предложили вместе читать и обсуждать произведения немецких философов, что он с удовольствием и делал.

Свое первое соприкосновение с дзэн-буддизмом сам Херригель описывает так:

«Вскоре после прибытия мы договорились встретиться с японскими коллегами. После прогулки по Токио поднялись на шестой этаж отеля, чтобы выпить чаю. Внезапно раздались сильные раскаты грома, пол слегка задрожал, потом колебания усилились. Присутствующие заволновались. Многие гости, в основном европейцы, торопливо направились к лестницам и лифту. Землетрясение! У всех еще свежо было воспоминание о катастрофе, случившейся всего несколько лет назад. Я тоже вскочил, с одной только мыслью — как можно быстрее оказаться на улице. Уже хотел было поторопить своего собеседника и с удивлением заметил, что тот спокойно сидит с отрешенным видом, скрестив руки и прикрыв глаза. Он вовсе не был похож на человека, который растерялся и не может принять решение. Казалось, что он, не колеблясь, делает (или не делает) нечто само собой разумеющееся. Это настолько меня поразило, что я, вместо того чтобы предоставить ему самому решать свою судьбу, остановился, хотя мне было безумно страшно, а потом снова сел, не сводя с него глаз и не задаваясь вопросом, что все это значит и стоит ли оставаться рядом. Меня как будто пригвоздили к месту, но, сам не знаю почему, я был уверен, что со мной ничего не случится. Страшные минуты тянулись очень медленно. Когда землетрясение кончилось, он, не обмолвившись о происшедшем ни единым словом, продолжил нашу беседу с того самого места, на котором она прервалась. Но я уже был не в состоянии слушать внимательно и наверняка отвечал невпопад. Пережитый ужас просто парализовал меня, и при этом я все время пытался понять, что удержало меня от бегства. Почему я не поддался собственным инстинктам? Найти вразумительный ответ я не мог.

Только через несколько дней я узнал, что этот японский коллега — дзэн-буддист, и по намекам догадался, что он перешел в состояние самой сильной концентрации и таким образом стал неуязвим.

Конечно, до этого я кое-что слышал и даже читал про дзэн, но не могу утверждать, что вышел за уровень самых общих представлений. Желание понять дзэн (что, собственно, и подстегнуло меня к этой поездке) благодаря происшедшему превратилось в твердое намерение заняться этим вплотную. Меня интересовала мистика дзэн, путь, который ведет к ней. Моей целью была вовсе не импонирующая мне невозмутимость: какое бы впечатление она на меня ни произвела, этого можно достичь и другими средствами, для этого совсем не обязательно ехать в Восточную Азию.

Мне объяснили, что проникнуть в дзэн не так просто, потому что дзэн не имеет ни учения, ни догм, и посоветовали сначала заняться одним из искусств, на которые дзэн оказывает особенно сильное влияние, чтобы постепенно, обходными путями, установить с ним контакт. Именно так я и поступил. Отчет об этих занятиях можно найти в книге "Дзэн в искусстве стрельбы из лука".

В настоящем издании опубликованы также записки из наследия Ойгена Херригеля (Der Zen-Weg. Nachgelassene Aufzeichnungen. Под ред. Г. Таузенда, при содействии Г. Л. Херригель), которые сам автор оформить в виде книги не успел. Но эти подготовленные им фрагменты, посвященные мистике дзэн, являются уникальным источником информации, их значение трудно переоценить, несмотря на множество появившихся работ на эту тему.

Возможно, что-то из этого он писал, стремясь поделиться с другими увиденным и познанным, подобно первооткрывателям новых земель, а что-то из написанного свидетельствует о его попытках продвинуться глубже в своих постижениях — через напряжение разума, преодолевающего ограниченность концепций и слов в восхождении к себе самому. В первой задаче, наверное, его превзошли идущие за ним. После столь длительного периода непрекращающегося на Западе изучения буддизма, и дзэн-буддизма в частности, некоторые из религиоведческих интерпретаций Херригеля видятся зарей буддологии, то есть неизбежно приблизительными, вероятно, по причине недостатка в его время переводов буддийских текстов, прямых контактов с буддийскими учеными и учителями. Однако, что важнее, во второй его задаче Херригеля превзойти невозможно. Его индивидуальный опыт не может не быть уникален. Кроме того, он сочетает в себе открытость и искренность духовного искателя и культуру тренированного мышления профессионального философа. Но главное, Херригель — один из немногих неяпонцев, которым удалось проникнуть в сущность дзэн и уловить его истинный дух.

Ойген Херригель — личность, наделенная многими достоинствами. Прочитав его удивительную книгу, вы сами поймете, что это был за человек.

Ойген Херригель

"Дзен в искусстве стрельбы из лука"

ДЗЭН В ИСКУССТВЕ СТРЕЛЬБЫ ИЗ ЛУКА

ВВЕДЕНИЕ

Дайсэцу Тэйтаро Судзуки*

Одна из важнейших особенностей стрельбы из лука и всех остальных искусств в странах Дальнего Востока (особенно в Японии) состоит в том, что они не служат никаким прикладным целям и не созданы для чисто эстетического наслаждения. Их задача — развить сознание и привести его в соприкосновение с конечной реальностью. Так, стрелять из лука учатся не только для того, чтобы попасть в мишень; меч вынимают из ножен не для того, чтобы поразить противника; танцуют не для того, чтобы совершать ритмичные движения тела; все эти занятия направлены на достижение гармонии между сознанием и бессознательным.

* Дайсэцу Тэйтаро Судзуки (1869—1966), профессор буддийской философии в Университете в Киото; японский мастер дзэн; благодаря ему Запад познакомился с дзэн. Читал лекции в Колумбийском университете, Нью-Йорк. Высочайший авторитет в области дзэн-буддизма, автор многочисленных работ о дзэн.

Чтобы стать настоящим мастером стрельбы из лука, одного только владения техникой недостаточно. Технику должно превзойти так, чтобы умение стало «безыскусным искусством», возникающим из бессознательного.

Относительно стрельбы из лука это означает, что стрелок и мишень уже не являются противостоящими друг другу объектами, теперь они единая реальность. Стрелок больше не осознает себя как человека, перед которым стоит задача попадать в находящуюся перед ним мишень. Это состояние осуществляется только в том случае, когда человек освобождается от своего «я» и становится одним целым со своим чисто техническим совершенством. Это не имеет ничего общего даже с высочайшим уровнем мастерства и произрастает из явления совсем иного порядка, которое называется сатори. Это интуиция, но в корне отличающаяся от того, что мы привыкли понимать под этим словом. Назовем ее праджня-интуиция. Праджню можно определить как «трансцендентальная мудрость». Но и это не передает все содержащиеся в данном понятии оттенки, потому что когда праджня является интуицией, она тотчас включает в себя целокупность и индивидуальность всех вещей. Это интуиция, которая без всякой медитации осознает, что ноль бесконечен, а бесконечность — ноль; и это не символически или математически, а как непосредственно переживаемый опыт.

Поэтому сатори, говоря языком психологии, — преодоление пределов своего «я». С точки зрения логики — это синтез утверждения и отрицания, метафизически же — интуитивное постижение того, что быть значит становиться, а становиться значит быть.

В отличие от всех учений религиозного, философского и мистического порядка, дзэн никогда не исчезает из повседневной жизни и все-таки (при всех его прикладных возможностях и конкретности) выводит человека за рамки мирской тщеты и убожества.

В этой книге мы коснемся отношений между дзэн и стрельбой из лука и другими искусствами, такими как фехтование, икебана, чайная церемония, танец, а также изящные искусства.

Дзэн — это «ежедневное сознание», как сказал Басо*. Это «ежедневное сознание» есть не что иное, как «спать, когда устал, есть, когда проголодался». Как только мы задумываемся, начинаем размышлять и переходим на уровень понятий, изначальное бессознательное исчезает и появляется мысль. Мы больше не едим, когда едим, больше не спим, когда спим. Лук уже выстрелил, но стрела не летит к мишени, и мишень не стоит там, где она стоит.

* Басо, Мацу (? —788) — известный учитель чань (дзэн) в Китае.

Человек — мыслящее существо, но вершин он достигает, если не рассчитывает и не размышляет. После многолетних упражнений, направленных на освобождение от своей самости, нужно снова достичь «детскости». Если это удалось, человек и думает, и не думает. Он думает, как дождь, падающий с неба; он думает, как волны, носящиеся по морю; он думает, как звезды, освещающие ночное небо, как листья, которые распускаются под теплым весенним ветром. На самом деле это он сам и дождь, и море, и звезды, и лист.

* Басо, Мацу (? —788) — известный учитель чань (дзэн) в Китае.

Если человек достиг этой ступени духовного развития, то он дзэн-мастер жизни. Ему не нужны холст, кисти и краски, хотя он художник; не нужны лук, стрела и мишень, чтобы осуществить выстрел. У него есть тело и голова. Это инструменты, которые важны как форма его проявления. Его руки и ноги — кисти, а'вселенная — холст, на котором он рисует свою жизнь семьдесят, восемьдесят, девяносто лет. Эта картина называется «История».

Хойэн из Госодзана (ум. 1104) сказал: «Вот человек, который преображает пустоту пространства в лист бумаги, волны моря — в чернильницу, а гору Сумеру — в кисть и пишет пять слогов: со—ши—саи—рай—и. (Эти пять китайских слогов, если перевести их буквально, означают следующее: «Зачем первый патриарх пришел с запада» — тема, часто составляющая содержание мондо*. Это равносильно вопросу, что такое дзэн. Если его понять, тогда дзэн становится самим телом.) Перед таким человеком я расстилаю свой дзагу (один из предметов, которые носит дзэнский монах; его расправляют перед собой, склоняясь перед Буддой или наставником. —Д. Т. С.) и делаю низкий поклон». Может показаться, что все это — какая-то фантастика. Почему человек, который на это способен, достоин высочайшего почитания? Наверное, мастер дзэн сказал бы так: «Я ем, когда голоден, я сплю, когда устал». Но читателю покажется, что такой ответ не имеет ничего общего со стрельбой из лука. В лежащей перед вами чудесной книге профессор Херригель, немецкий философ, который работал в Японии и для постижения дзэн занимался стрельбой из лука, рассказывает о своем собственном опыте. Он знакомит западного читателя со странной и кажущейся недоступной формой восточного мировоззрения. Будем надеяться, что здесь вы найдете ответы на многие из появившихся уже сейчас вопросов.

* Мондо — так называемые вопросы-ответы, т. е. парадоксальные и алогичные беседы наставника и ученика.

Ипсвич, Массачусетс, май 1953

На первый взгляд может показаться, что разговор о дзэн (что бы мы под этим словом ни понимали) на примере стрельбы из лука принижает это учение. Даже если вы будете столь любезны, что согласитесь считать стрельбу из лука искусством, то вряд ли почувствуете желание выискивать в этом искусстве что-либо другое, кроме чисто спортивного умения. Человек должен быть внутренне готов получить сведения об удивительных достижениях японских лучников, преимущество которых в том, что они опираются на древнюю и до сих пор не утраченную традицию в обращении с луком и стрелой. В странах Дальнего Востока современное оружие серьезно потеснило старинные боевые средства лишь несколько поколений назад, навыки обращения с ними не пропали и до сих пор неустанно осваиваются в самых широких кругах. Может быть, вы ожидаете найти здесь описание особых методов, которые применяются в Японии, где стрельба из лука — национальный вид спорта? Подобное предположение в корне ошибочно. Для Японии стрельба из лука — это наследие предков, искусство и, как ни странно, ритуал. И, таким образом, под «искусством» стрельбы из лука понимаются не спортивные навыки, более или менее усваиваемые с помощью упражнений, а умение, истоки которого следует искать в духовной практике; цель его — выстоять в духовном поединке: в принципе, стрелок целится в самого себя и при этом, возможно, в самого себя попадает.

Безусловно, это звучит довольно загадочно. Неужели стрельба из лука — умение, от которого когда-то зависела жизнь, — не превратилась в один из видов спорта, а стала путем совершенствования духа? Зачем же тогда лук, стрела и мишень? Разве не есть это отречение от доблестного древнего искусства, подмена простого и ясного смысла стрельбы какой-то мистической заумью?

Следует подумать о том, что с тех пор как у этого уникального искусства отпала необходимость подтверждать свой статус в кровавых схватках, его духовная наполненность проявилась как никогда ранее, и домысливать здесь что-либо в наши дни нет никакой необходимости. Суть вовсе не в том, что сохранившееся по сей день искусство стрельбы из лука, который уже давно перестал быть оружием, превратилось в безобидное развлечение. «Великое учение» стрельбы из лука говорит совсем о другом. Согласно этому учению, стрельба из лука сейчас, как и прежде, — это вопрос жизни и смерти в той степени, в какой она является сражением стрелка с самим собой, что вовсе не жалкая подмена, а важнейшая основа битвы с реальным противником. Таким образом, только в сражении стрелка с самим собой раскрывается истинная сущность этого искусства, и отказ от приемов, которые когда-то требовались на поле боя, вовсе не означает сокрытия чего-либо значительного.

Тот, кто сегодня посвящает себя этому искусству, получает неоспоримую выгоду: он может избежать искушения соединить «великое учение» с практическими целями, — даже если он скрывает это от самого себя. Потому что доступ к этому учению — тут мастера всех времен едины во мнении — открыт лишь тем, у кого чистое, не-затемненное побочными намерениями сердце.

Ответ на вопрос, как японские мастера стрельбы из лука рассматривают и описывают сражение стрелка с самим собой, может показаться весьма загадочным. Потому что для них сражение состоит в том, что стрелок целится в самого себя — и не в самого себя, попадает в самого себя — и не в самого себя. Таким образом, он являет собой одновременно и целящегося, и цель — того, кто попал, и того, в кого попали. Или, как говорят мастера стрельбы из лука, стрелок, несмотря на все свои действия, становится недвижным центром. Тогда происходит самое великое: искусство становится безыскусным, стрельба превращается в не-стрельбу, в стрельбу без лука и стрелы, учитель снова становится учеником, мастер — новичком, конец — началом, а начало — совершенством.

Для жителей Юго-Восточной Азии эти таинственные формулы прозрачны и близки. Ну а мы, конечно, беспомощно разводим руками. И нам не остается ничего другого, кроме как попробовать разобраться. Даже для нас, европейцев, давно не тайна, что японские искусства восходят к общим корням — к буддизму. Это касается стрельбы из лука в той же степени и в том же смысле, что и живописи тушью, актерского мастерства, чайной церемонии, икебаны и боя на мечах. Все они, хотя и разные по форме, направлены на развитие в человеке той духовности,, которая в своей самой совершенной форме составляет своеобразие буддизма и которая отличает людей, совершающих священнодействие. Конечно, речь идет не просто о буддизме как об умозрении, который один только, благодаря наличию якобы доступной литературы, в Европе знают и даже как будто понимают, а о дхьяна-буддизме (в Японии он называется дзэн), который есть непосредственное переживание того, что, являясь безосновной основой бытия, не может быть постигнуто интеллектуальными средствами и что нельзя понять и трактовать даже исходя из явного и однозначного опыта: человек знает, не зная. И ради этого дзэн-буддизм прокладывает путь, который при методически отточенном погружении человека в себя должен привести его туда, где нет больше ни основ, ни методов: к глубинам души; более того, этот путь должен помочь ему слиться с ними в единое целое. А с точки зрения стрельбы из лука это означает, если дать довольно поверхностное определение, следующее: духовные упражнения, благодаря которым техника становится искусством и (если суждено) доходит до совершенства, превращаясь в безыскусное искусство, есть упражнения мистические, и, таким образом, смысл стрельбы из лука ни при каких обстоятельствах не может заключаться в достижении лишь внешней цели; самое главное осуществляется в самом человеке. Лук и стрела лишь внешние атрибуты, без которых можно обойтись, они только путь к цели, а не сама цель, они помогают сделать последний, самый главный шаг.

Исходя из вышеизложенного, ради более глубокого понимания сущности дзэн желательно придерживаться традиционных для дзэн-буддистов формулировок. И это вполне возможно. Д. Т. Судзуки в своих очерках о дзэн-буддизме («Essays on Zen-Buddhism») сумел доказать, что японская культура и дзэн связаны самым тесным образом, то есть японские искусства, духовные принципы самурайства, японский стиль жизни, моральные и эстетические нормы, а в некоторой степени даже и интеллектуальные особенности основаны на дзэн и, следовательно, не могут быть полностью поняты теми, кто с дзэн незнаком.

Серьезные работы Судзуки, а также исследования других японских ученых по праву привлекли к себе широкое внимание. Они доказывают, что дхьяна-буддизм, зародившийся в Индии, получивший свое полное развитие в Китае и воспринятый Японией, где до сих пор сохраняется в виде живой традиции дзэн, предлагает доселе неведомые способы человеческого существования, и возможность познакомиться с ними бесценна. Несмотря на все усилия специалистов по дзэн, доступные нам, европейцам, сведения о его сущности до сих пор оставались весьма скудными. Как будто сам дзэн препятствует проникновению в его глубины, все попытки приблизиться к нему уже через несколько шагов наталкиваются на непреодолимые преграды. Окутанный непроницаемой пеленой дзэн должен казаться самой удивительной загадкой, которую загадала нам восточноазиатская духовная жизнь: недоступной и все-таки невероятно притягательной.

Причину этой столь болезненно воспринимаемой недоступности в определенной степени следует искать в способе предъявления, который до сих пор использовал дзэн. Никакой здравомыслящий человек не будет требовать, чтобы последователь дзэн описал освободивший и изменивший его опыт или неподвластную мыслительному процессу Истину, исходя из которой он отныне живет. С этой точки зрения дзэн близок мистике чистого самопогружения. Если человека некому приобщить к мистическому опыту, самостоятельно он его не получит, как бы ни старался. Исключений из этого правила нет. И ему не противоречит тот факт, что существует огромное количество священных текстов дзэн. Они имеют свойство открывать свой глубочайший смысл только тем, кто усвоил весь основополагающий опыт и способен найти в этих текстах подтверждение тому, что он и так уже имеет и чем является. А когда к этим текстам обращается человек несведущий, они не только остаются безгласными (да и как можно вдруг, ни с того ни с сего, научиться читать между строк?), но и неизбежно ведут к непоправимому духовному заблуждению, даже если относиться к ним с почтительностью и преданным самоотречением. То есть дзэн, как и любая мистика, может быть понятен только тому, кто сам является мистиком и поэтому не поддастся искушению и не вознамерится добраться другим путем до всего, что скрывает мистический опыт.

Преобразованный через дзэн и просветленный через пламя Истины человек ведет существование, слишком убедительное для других, так что его нельзя не заметить. Поэтому оказалось бы верхом самонадеянности ждать от последователя дзэн откровений по поводу ведущего к цели. пути только потому, что кто-то из своих собственных побуждений стремится найти доступ к великой силе, у которой нет названия. Праздное любопытство не может предъявлять требования. Ни один мистик и, таким образом, ни один последователь дзэн не является с самого первого шага тем, кем может стать после совершенствования. Сколько он должен преодолеть и оставить позади, чтобы наконец познать Истину! Как часто во время пути его мучает безутешное чувство, что он стремится к невозможному! И все-таки это невозможное однажды становится возможным, даже само собой разумеющимся. Разве это не вселяет надежду? Тщательное описание этого длинного и трудного пути позволит, возможно, лишь спросить себя: хочешь ли ты в этот путь отправиться?

Но описания пути и его станций в дзэнской литературе почти нет. С одной стороны, это связано с тем, что последователи дзэн самым решительным образом отказываются давать какие бы то ни было инструкции к счастливой жизни. Ведь дзэн-буддист по собственному опыту знает, что никто не может вступить на этот путь без добросовестного наставничества опытного учителя и завершить его без помощи мастера. Но, с другой стороны, не менее важно и то, что его переживания, преодоления и превращения, пока они еще «его», необходимо осуществлять снова и снова, пока не будет уничтожено все, что «его». Потому что только так можно приобрести опыт, который в качестве «всеобъемлющей Истины» пробуждает его к жизни, больше уже не являющейся повседневно-личной. Он живет, уже не являясь более тем, кто живет.

Вот почему последователь дзэн избегает разговоров о самом себе, а значит, и о пути своего становления. Не потому что он считает нескромным говорить, а потому что он понимает это как предательство дзэн. Ведь даже решение рассказать про дзэн хоть что-то и так уже достаточно серьезное испытание. Как остерегающий пример он хранит воспоминание об одном из самых великих мастеров, который на вопрос, что же такое дзэн, промолчал, как будто не слышал. И тут вдруг он должен подвергнуться искушению и выступить с отчетом о себе и о том, от чего он освободился, как от ненужной вещи?

Но я, пожалуй, уклонился бы от своих обязанностей, если бы ограничил себя рядом парадоксальных формул и укрылся бы за оградой велеречивости. Моя цель — пролить свет на сущность дзэн, показав, как он проявляется в находящихся под его влиянием искусствах. Это не будет просветлением в фундаментальном для дзэн значении этого слова, но, по крайней мере, позволит понять, что должно быть нечто скрытое от нашего взгляда за пеленой тумана, нечто подобное зарнице, свидетельствующей о далекой грозе.

Рассматриваемое под таким утлом зрения искусство стрельбы из лука одновременно представляет собой предварительную ступень в изучении дзэн и позволяет на убедительных примерах сделать прозрачными явления, которые сами по себе не столь понятны. Если говорить о практике, то от каждого из названных выше искусств можно проложить тропинку к Пути Дзэн.

Но я надеюсь наиболее эффективно достичь своей цели, описав путь, который прошел ученик, занимающийся стрельбой из лука. Точнее, я хочу попробовать рассказать о длившемся почти шесть лет обучении, которое во время своего пребывания в Японии я прошел у одного из самых великих мастеров этого искусства. То есть я буду опираться на свой личной опыт.

Чтобы быть понятым хоть в какой-то степени — потому что даже эта предварительная ступень обучения таит в себе немало загадок, — мне придется подробно остановиться на всех преградах, которые пришлось преодолеть, и вспомнить все оковы, от которых нужно было освободиться, прежде чем проникнуть в дух великого учения. Итак, о самом себе я рассказываю только потому, что не вижу другого способа достичь поставленной цели. По той же самой причине я ограничусь описанием наиболее существенного, чтобы показать его максимально выпукло. Я осознанно отказываюсь от изображения событий, сопутствующих обучению, или сцен, отпечатавшихся в моей памяти, а самое главное — я не собираюсь воссоздавать образ мастера, сколь бы заманчивым это ни было. Речь должна идти только и исключительно об искусстве стрельбы из лука, рассказать о котором, как мне иногда кажется, на самом деле гораздо сложнее, чем овладеть им самому; и повествование должно дойти до той точки, откуда начинают просматриваться далекие горизонты, за которыми чувствуется дыхание дзэн.

Необходимо объяснить, почему я увлекся дзэн и решил познакомиться с искусством стрельбы из лука. Дело в том, что еще в студенческие годы я обстоятельно занимался мистикой, меня тянуло к ее секретам, хотя общая обстановка не очень к этому располагала. Но я все больше и больше убеждался, что способен воспринимать лишь внешнюю сторону мистицизма, и хотя мне удалось очертить круг того, что понимают под извечным феноменом мистики, я не сумел перешагнуть черту, которая, подобно высокой стене, окружает тайну. В обширной посвященной мистицизму литературе я не находил ответов на свои вопросы и, постепенно разочаровываясь и теряя мужество, пришел к выводу, что только отрешенный способен понять, что такое отрешение, и только отшельник, полностью и окончательно освободившийся от самого себя, может быть готов к единению со «сверхбожественным Богом». То есть я осознал, что нет и не может быть пути кроме как через собственный опыт и страдания и, пока эта предпосылка отсутствует, все досужие разговоры есть обыкновенное сотрясание воздуха. Но как становятся мистиками? Как достичь состояния истинного, а не мнимого отрешения? Существует ли дорога туда для человека, который отделен от великих мастеров пропастью столетий? Для современного человека, который вырос в совсем других условиях? Я нигде не находил хоть сколь бы то ни было удовлетворительных ответов на свои вопросы, даже если и слышал о ступенях и этапах пути, обещавшего привести к цели. Чтобы пройти этот путь, мне не хватало методических указаний, способных хоть в каких-то пределах заменить наставника. Но неужели подобных указаний, даже если бы они и существовали, оказалось бы достаточно? Вполне возможно, что в лучшем случае они могли бы привести лишь к готовности воспринять то, чего нет в самых лучших методиках, и дать понять, что мистический опыт нельзя накопить просто так, за счет одного только желания. Я стоял перед закрытой дверью и не мог не стучаться в нее снова и снова. Но стремление осталось, даже если и несколько потускневшее.

И вот однажды — к этому моменту я стал приват-доцентом — мне предложили преподавать историю философии в Императорском университете Тохоку. Я был рад возможности познакомиться с Японией и японцами уже хотя бы потому, что у меня появилась перспектива приблизиться к буддизму, а главное — к его мистической составляющей и практике самопогружения. Насколько я знал, там существует тщательно поддерживаемая традиция дзэн, не потерявшая своей актуальности и по сей день, отточенная за столетия система наставничества, и, что важно, есть учители дзэн, обладающие редкостным опытом «ведения души».

Едва я более или менее сориентировался в новых условиях, как тут же приступил к реализации своих планов. И сразу же столкнулся с заметным смущением и доброжелательными советами отказаться от этой мысли. Мне объяснили, что до сих пор ни один европеец серьезно не стремился воспринять дзэн, а так как в дзэн нет ни малейшего намека на такое понятие, как «обучение», то не следует ждать, что я получу удовлетворяющие меня сведения «теоретически». Я потратил немало времени, прежде чем мне удалось объяснить, почему я пытаюсь постичь не умозрение дзэн, а его духовную практику. Мне дали понять, что для европейца нереально проникнуть в эту явно чуждую ему область восточноазиатской духовной жизни, и порекомендовали изучить одно из японских искусств, которые тесно связаны с дзэн.

Мысль о том, что придется пройти этап предварительной подготовки, меня не испугала. Я был готов на любые жертвы, если только есть надежда шаг за шагом приблизиться к дзэн, и даже самый утомительный обходной путь огорчал меня гораздо меньше, чем полное отсутствие какого-либо пути. Но какому из перечисленных мною искусств отдать предпочтение? Моя жена без долгих колебаний решила учиться составлять букеты и рисовать тушью, мне же больше импонировало искусство стрельбы из лука, потому что я предполагал (как потом выяснилось, совершенно безосновательно), что тут может пригодиться мой опыт в стрельбе из винтовки и пистолета. Я попросил своего коллегу, профессора-юриста Содзо Комачия, который два десятка лет брал уроки стрельбы из лука и по праву считался в университете лучшим знатоком этого искусства, записать меня в ученики к своему наставнику, знаменитому мастеру Кэндзо Ава. Сначала мастер отклонил мою просьбу, обосновав свой отказ тем, что однажды его уже уговорили заниматься с иностранцем и в результате у него появился отрицательный опыт. Поэтому он не намерен повторять свои ошибки, пытаясь освещать бесперспективного ученика уникальным духом этого искусства. И только когда я заверил его, что мастер, который так серьезно относится к своему делу, может обращаться со мной как с самым младшим из своих учеников, потому что я хочу стрелять из лука не для удовольствия, а ради «великого учения», он взял меня в ученики, а заодно и мою жену, так как в Японии с древних времен принято обучать этому искусству и девочек: жена мастера и две его дочери тоже усердно тренировались. Итак, начались серьезные и строгие занятия, в которых, к нашей радости, принимал участие и господин Комачия, столь мужественно отстаивавший наши интересы и чуть ли не поручившийся за нас. Одновременно он выступал в качестве переводчика. Кроме того, мне представилась счастливая возможность вольнослушателем присутствовать на занятиях по искусству икебаны и живописи тушью, которые посещала моя жена. Сравнивая, сопоставляя и дополняя, можно было вплотную приблизиться к пониманию.

О том, что путь к безыскусному искусству не прост, нам пришлось узнать на самом первом занятии. Для начала мастер показал нам японские луки и объяснил, что их необыкновенная мощь связана с особенностями конструкции и с материалом, из которого их преимущественно изготавливали, то есть с бамбуком. Но гораздо важнее ему казалось обратить наше внимание на чрезвычайно благородную форму, которую принимает почти двухметровый лук, как только натягивают тетиву, то есть оснащают его для стрельбы. Совершенство этой формы проявляется тем отчетливее, чем сильнее натягивают тетиву. «Если она натянута в полную меру, то лук обретает космическую завершенность, — добавил мастер, — и именно поэтому важно научиться делать это правильно». Потом он взял самый лучший и тугой из собственных луков и в подчеркнуто торжественной позе несколько раз отпустил слабо натянутую тетиву. При этом раздавался звук, который невозможно забыть, если слышал хотя бы раз, настолько он своеобразен и так глубоко проникает в душу. Он был резкий и протяжный одновременно. С древности этому звуку приписывают тайную силу: якобы он изгоняет злых духов. И я прекрасно понимаю, почему все японцы в это верят. После сего чрезвычайно значимого вводного акта очищения и посвящения мастер предложил нам внимательно за ним наблюдать. Он вложил стрелу, натянул тетиву настолько, что я уже испугался, что лук не сможет подтвердить свою способность обретать космическую завершенность, и наконец выстрелил. Это действо потрясало своей красотой и, казалось, происходило без каких-либо усилий. Потом мастер дал указание: «Сделайте то же самое, но имейте в виду, что стрельба из лука не ставит своей задачей укрепление мускулатуры. Для натяжения тетивы не нужно использовать всю силу мышц, следует научиться задействовать только кисти рук, мышцы плеча остаются свободными, и кажется, что они не участвуют в процессе вообще. Только научившись этому, вы выполните одно из условий, при которых натяжение тетивы и выстрел становятся духовными». Мастер взял меня за кисти рук и медленно выполнил ими все фазы движения, которые нужно было повторять до тех пор, пока они не станут привычными. Уже при первой попытке слегка натянуть тетиву я понял, что мне приходится прикладывать заметные усилия. Европейский спортивный лук держат на уровне плеча, так что на него можно опереться. А лук японский, как только в него вкладывают стрелу, следует поднять на почти полностью вытянутых руках, так что кисти находятся выше головы. Таким образом, не остается ничего другого, кроме как равномерно разводить их в стороны, и чем больше они друг от друга отдаляются, тем ниже опускаются, совершив поворот; в результате левая кисть, которая держит лук, оказывается на уровне глаз, а кисть согнутой правой руки, которая натягивает тетиву, размещается над правым плечевым суставом, и почти метровая стрела своим острием лишь слегка выступает за внешний край лука (столь велико натяжение). В такой позе стрелок должен пребывать некоторое время, прежде чем наступит момент, когда можно произвести выстрел. Поскольку, чтобы натянуть те-тиву и удержать лук, мне приходилось затрачивать много сил, через несколько минут кисти рук начинали дрожать, а дыхание становилось все более и более тяжелым. Так продолжалось в течение нескольких недель. Процесс натяжения был очень трудным и, несмотря на усердные тренировки, никак не хотел становиться духовным. В качестве утешения я носился с мыслью, что здесь должна быть некая уловка, которую мастер по каким-то причинам скрывает, и направил свое честолюбие на то, чтобы до нее докопаться. Я упрямо продолжал тренировки. Мастер внимательно следил за моими стараниями и невозмутимо исправлял мою напряженную позу, хвалил меня за усердие, ругал за неэкономное расходование сил, но предоставлял полную свободу действий. Когда я натягивал лук, он снова и снова сыпал мне соль на раны, повторяя немецкое слово «расслабленней» (которое к этому моменту успел выучить), но оставался вежливым и не терял терпения. А потом настал день, когда терпение потерял я, созревший для того, чтобы признаться, что не могу натянуть лук предписаннымспособом.

«Вы не можете, — просветил меня мастер, — потому что неправильно дышите. Сделав вдох, опустите дыхание вниз так, чтобы брюшная стенка умеренно напряглась, и какое-то время удерживайте воздух. Потом максимально медленно и равномерно выдохните, чтобы после небольшой паузы еще раз быстро сделать очередной глоток воздуха, — продолжайте делать выдохи и вдохи, ритм которых постепенно определится сам. Если будете делать это верно, то почувствуете, что с каждым днем стрелять становится все легче. Потому что при правильном дыхании вы обнаружите источник вашей духовной силы, который будет тем изобильнее, чем свободнее будете вы сами». Для наглядности он натянул свой тугой лук и предложил мне подойти сзади и проверить мышцы его рук. Они и на самом деле были напряжены столь мало, как будто не выполняли вообще никакой работы.

Новый способ дыхания, сначала без лука и стрелы, я осваивал до тех пор, пока он не стал привычным. Некоторое смущение удалось преодолеть довольно быстро. Максимально медленномУ. но при этом непрерывному и постепенно иссякающему выдоху мастер придавал столь большое значение, что для тренировки и контроля соединил его с зуммером. И только когда с последней порцией воздуха звук замирал, можно было делать новый вдох. «Вдох, — сказал как-то мастер, — связывает и соединяет, при удерживании дыхания вы вызываете правильный ход вещей, выдох расслабляет и всё завершает, преодолевая любые ограничения». Но понять это в то время мы еще не могли.

Потом мастер перешел к следующему этапу: совмещение дыхания (которое отрабатывалось вовсе не ради него самого) с фазами стрельбы из лука. Весь процесс — от натяжения до пуска стрелы — был разделен на отрезки: взять лук — вложить стрелу — поднять лук — натянуть тетиву и сохранить максимальное натяжение — произвести выстрел. Каждый этап предваряется вдохом, осуществляется при удерживании направленного вниз воздуха и завершается выдохом. При этом само по себе выяснилось, насколько важную роль выполняет дыхание: оно не только определяет отдельные этапы, но еще и соединяет их ритмически — у каждого человека индивидуально, в зависимости от уровня владения техникой. Несмотря на подобное дробление на отрезки, весь процесс мыслится как цельное действие, существующее за счет самого себя и в самом себе, оно не имеет ничего общего с гимнастическими упражнениями, где есть возможность исключить или добавить отдельные элементы, не нарушая при этом ни смысла, ни характера самого процесса. Воскрешая в памяти те дни, не могу не вспоминать о том, как поначалу трудно было задействовать дыхание. Технически я делал все правильно, но если следил за тем, чтобы при натяжении тетивы плечевые мышцы оставались свободными, то невольно сильнее напрягал ноги, как будто все дело было в твердой опоре и стабильной позе. Словно я, подобно Антею, черпал силы от матери-земли. Мастеру приходилось тут же вмешиваться: он сильно надавливал на самые чувствительные места той или другой мышцы ноги. Однажды в качестве оправдания я заметил, что добросовестно стараюсь снять напряжение, а он возразил: «Все дело как раз в том, что вы стараетесь это делать, вы все время об этом думаете. Сконцентрируйтесь исключительно на дыхании, как будто никаких других забот у вас нет!» Прошло немало времени, пока мне удалось выполнить то, чего требовал мастер. Но у меня получилось. Я научился настолько беззаботно растворяться в дыхании, что иногда появлялось чувство, будто дышу не я, а, как бы странно это ни звучало, «дышат меня». А когда задумывался, сосредоточившись на своих удивительных ощущениях, то уже не сомневался в том, что дыхание выполняет обещанное мастером. Иногда (а со временем все чаще и чаще) мне удавалось натянуть лук при полной расслабленности всего тела и держать натяжение до конца, хотя я не мог объяснить, как это происходит. Качественное различие между этими редкими удачными и все еще многочисленными неудачными попытками было столь убедительным, что я готов был признать, что, наконец, понял, что же имеется в виду под «духовным» натяжением лука.

Итак, вот где собака зарыта: нет никакой уловки, разгадать которую я напрасно пытался, а есть освобождающее и открывающее новые возможности дыхание. Говорю об этом с полным знанием дела. Я ведь понимаю, сколь велико в таких случаях искушение поддаться самообману и переоценить значение опыта только потому, что он крайне необычен. Но, вопреки сомнениям и трезвой сдержанности, успех, связанный с новым дыханием (ведь со временем я научился натягивать даже самый тугой лук мастера), говорит сам за себя.

Как-то, обсуждая свои результаты с господином Комачия, я спросил, почему мастер так долго безмолвно наблюдал за моими бесплодными попытками натягивать лук «духовно», почему он с самого начала не требовал правильного дыхания. «Великий мастер, — сказал господин Комачия, — должен быть одновременно и великим учителем, у нас это одно и то же. Если бы он начал занятия с дыхательных упражнений, он не смог бы убедить вас в том, что основные успехи связаны именно с тем, как вы дышите. То есть вы должны были сначала пережить крушение собственных усилий, прежде чем схватиться за-спасательный круг, который он вам бросит. Поверьте, мне по собственному опыту известно, что вас, как и любого ученика, мастер знает гораздо лучше, чем мы знаем самих себя. В душах своих учеников он читает гораздо больше, чем, возможно, им бы хотелось».

После года занятий научиться «духовно», то есть сильно и при этом без труда, натягивать лук — результат не слишком впечатляющий. Но я был доволен, так как начал понимать, почему приведенная в систему самооборона, когда яростному натиску противника противопоставлены пластичность и отсутствие видимого усилия, называется «мягким искусством». С незапамятных времен ее прообразом была отступающая и никогда не уступающая вода. Не случайно Лао-цзы мудро сказал, что правильная жизнь подобна воде, которая, принимая форму всего, подчиняется своей собственной форме. К тому же в школе мастера считалось, что чем легче начало, тем тяжелее продолжение. Для меня начало оказалось очень трудным. Так разве не имел я права смотреть вперед с надеждой, хотя уже видел притаившиеся в темноте сложности?

Подошел черед выстрела. До сих пор мы имели право совершать его наобум. Выстрел, хотя мы его и производили, все же был в наших упражнениях вторичным. Еще менее важным представлялось все, что происходило со стрелой. Если она попадала в валик из прессованной соломы, который был одновременно и мишенью, и песчаной насыпью, этого было уже вполне достаточно. Не требовалось никаких изысков, поскольку солома находилась на расстоянии не более двух метров.

То есть до сей поры я просто отпускал тетиву, как только максимальное натяжение становилось невыносимым, — когда я чувствовал, что пора уступить, пока разведенные в стороны руки не начнут сближаться. Но само натягивание не было болезненным. Кожаная перчатка с укрепленным и снабженным толстой подкладкой большим пальцем помогает не чувствовать давления тетивы достаточно долго, и, таким образом, максимальное натяжение не прекращается раньше времени. При натяжении большим пальцем охватывают тетиву под стрелой, указательный, средний и безымянный пальцы крепко охватывают большой палец и одновременно образуют надежную опору для стрелы. Осуществить выстрел означает: пальцы, охватывающие большой, раскрываются и освобождают его. Из-за сильного толчка тетивы он меняет свое положение, выпрямляется тетива дрожит, стрела вылетает. До сих пор ни один из моих выстрелов не обходился без сильного толчка, из-за которого сотрясалось все тело, а также лук и стрела. Понятно, что при этом выстрел не мог быть точным. Он непроизвольно «смазывался».

«Все, чему вы научились до сих пор, — сказал однажды мастер, когда ему уже не удалось обнаружить ни одного изъяна в том, как я натягиваю лук, — было подготовкой к выстрелу. Таким образом, сейчас мы стоим перед новой, особенно трудной задачей и одновременно переходим на новую ступень овладения искусством стрельбы из лука». После этих слов он взял свой лук, натянул его и выстрелил. Только теперь я обратил внимание, что правая кисть мастера, внезапно раскрытая и освобожденная, рывком отошла назад, но не вызвала в теле даже малейшей дрожи. Правая рука, которая перед выстрелом образовывала острый угол, поднялась вверх и мягко распрямилась. Таким образом мастер эластично предвосхитил неизбежный толчок и компенсировал его.

Если бы мощь выстрела не проявилась в резком движении отпущенной тетивы и в пробивной силе стрелы, вы бы о ней даже не догадались. По крайней мере, у мастера выстрел выглядел настолько простым и незатейливым, как будто это всего лишь игра.

Вне всякого сомнения, легкость, с которой осуществляется требующий силы процесс, представители Восточной Азии воспринимают как красоту, они особенно к ней чувствительны и всегда готовы оценить по достоинству. Мне же это обстоятельство казалось (на уровне, на котором я в тот момент находился, мне и не могло казаться по-другому) особенно важным потому, что от гладкого осуществления выстрела зависит вероятность попадания. По опыту стрельбы из винтовки я знал, что происходит при малейшем отклонении от линии прицеливания. Все до сих пор изученное и достигнутое я воспринимал исключительно под этим утлом зрения: свободное натягивание тетивы, свободное, пребывание на максимуме натяжения, свободное осуществление выстрела, свободное восприятие толчка — разве все это не ради меткой стрельбы, разве не для этой цели было затрачено так много сил и терпения, разве не для этого учатся стрелять из лука? Почему же мастер говорил так, как будто процесс, который теперь нас заботил, чрезвычайно превосходил все, чему мы учились и что стало привычным?

Как бы там ни было, я, следуя указаниям мастера, прилежно и добросовестно тренировался, и все равно мои усилия были напрасны. Часто мне казалось, что раньше, когда я стрелял просто так, у меня получалось лучше. Прежде всего, теперь я заметил, что раскрываю правую кисть, начиная с пальцев, зажатых на большом, не без усилия. Результат — толчок и смазанный выстрел. И еще меньше я был в состоянии спружинить толчок внезапно освободившейся кисти. Мастер, не моргнув глазом, продемонстрировал правильный выстрел; не моргнув глазом, я попытался повторить его действия — с тем единственным результатом, что уверенности у меня стало еще меньше. Я напомнил себе сороконожку, которая разучилась двигаться, задумавшись над вопросом, в какой последовательности передвигать ноги.

Из-за моей неудачи мастер расстроился гораздо меньше, чем я сам. Неужели он по опыту знал, что все так и будет? «Не размышляйте о том, что делать, не думайте, как это осуществить! — сказал он мне. — Выстрел только тогда бывает гладким, когда он удивляет даже самого стрелка. Он должен происходить так, как будто тетива перерезает удерживающий ее большой палец. Не нужно распрямлять правую кисть специально!»

Последовали недели и месяцы бесплодных тренировок. Наблюдая за мастером, я постоянно видел, что такое правильный выстрел. У меня самого теперь не получался вообще ни один. Если я прекращал натягивать лук, напрасно ожидая выстрела (потому что процесс становился невыносимым), то мои кисти медленно сближались и, таким образом, не получалось вообще ничего. Если я сцепив зубы, сопротивлялся, пока хватало воздуха, то страшно выматывался, потому что приводил в действие мышцы рук. Я стоял неподвижно («Как статуя», — посмеивался мастер), но при этом весь напрягался, и пропадала свобода.

То ли все произошло случайно, то ли эту случайность организовал сам мастер, но однажды мы с ним встретились за чашкой чая. Я использовал представившуюся возможность для разговора и открыл ему свою душу.

«Я прекрасно понимаю, — сказал я, — что кисть нельзя раскрывать резко, иначе выстрел будет испорчен. Но что бы я ни делал, результат оказывается прямо противоположным. Если я сжимаю кисть как можно сильнее, то при ее раскрывании неизбежно начинается вибрация. Если же я стараюсь оставить кисть свободной, то тетива вырывается еще до полного натяжения, сама по себе, и все равно слишком рано. Таким образом, я испытываю два вида неудач, мечусь от одной к другой и не вижу выхода».

«Вы должны, — объяснил мастер, — держать натянутую стрелу так, как маленький ребенок держит протянутый ему палец. Он хватается так крепко, что мы не можем не удивляться силе маленького кулачка. А если он отпускает палец, то это происходит без малейшего толчка. Знаете почему? Потому что ребенок не думает, скажем, так: сейчас я отпущу палец, чтобы потрогать другие предметы. Абсолютно необдуманно и ненамеренно он переходит от одного действия к другому, и можно было бы сказать, что он играет с предметами, если бы не было справедливо и другое: предметы играют с ним».

«Возможно, я понимаю, что вы хотите сказать, — заметил я. — Но разве я не нахожусь в абсолютно другой ситуации? При натяжении лука наступает момент, когда я чувствую: если не выстрелю немедленно, больше не смогу удерживать тетиву. И что тогда происходит, причем само по себе? Одна-единственная вещь: мне становится нечем дышать. Значит, приходится самому осуществлять выстрел — что будет, то будет, — потому что больше ждать я не в состоянии».

«Вы замечательно описали, — ответил мастер, — свою проблему. Знаете, почему вы не можете ждать выстрела и почему начинаются трудности с дыханием, прежде чем этот выстрел происходит? Правильного выстрела в правильное время не получается, потому что вы не освобождаетесь от самого себя. Вы настроены не на осуществление, а на неудачу. Пока это так, вам не остается ничего другого, кроме как самому вызывать независящее от вас событие, и пока вы его вызываете, ваша кисть раскрывается неправильно — не так, как кисть ребенка, не так, как лопается кожура спелого плода».

Пришлось признаться мастеру, что это толкование запутало меня еще больше. «Потому что, в конце-то концов, — поделился я сомнениями, — я натягиваю тетиву и осуществляю выстрел, чтобы попасть в цель. Таким образом, мои действия — это средство для достижения цели. И эту взаимосвязь я не могу не учитывать. Ребенок об этом не знает, но я-то избавиться от этой мысли не в состоянии».

«Настоящее искусство, — произнес мастер, — не имеет ни цели, ни намерения. Чем упорнее вы будете учиться выпускать стрелу, чтобы как можно более точно попасть в цель, тем меньше будет у вас получаться первое и тем дальше будет уходить от вас второе. У вас слишком услужливая воля, это вам мешает. Вам кажется, что если вы чего-то не делаете, то этого и не произойдет».

«Но вы же сами часто говорили, — возразил я, — что стрельба из лука — это не простое времяпрепровождение, не бесполезная игра, а вопрос жизни и смерти». — « Этого я не отрицаю. Мы, мастера стрельбы из лука, говорим: один выстрел — одна жизнь! Что это значит, пока еще вам не понять, но, возможно, вам поможет другой образ, который выражает тот же самый опыт. Мы, мастера стрельбы из лука, говорим: верхним концом лука стрелок пронзает Небо, на нижнем конце висит привязанная на шелковой нити Земля. Если при выстреле будет сильный толчок, возникнет опасность, что нить порвется. Если человек не откажется от намерений и насилия, тогда перед ним окончательно разверзнется пропасть и он попадет в безысходное положение, посередине между Небом и Землей».

«Так что же мне делать? » — «Вам следует научиться ждать». — «А как этому научиться?» — «Освободившись от самого себя. Вы должны решительно оставить свое "я". Не должно быть ничего, кроме натягивания тетивы, причем лишенного каких бы то ни было намерений».

«То есть мне следует намеренно лишиться намерений?» — вырвалось у меня. — «Ни один из учеников еще не задавал мне такого вопроса, так что правильного ответа я не знаю». — «А когда мы приступим к этим упражнениям?» — «Ждите, всему свое время».

Само собой разумеется, этот разговор — первый столь продолжительный разговор с начала занятий — произвел на меня сильное впечатление. Наконец-то мы коснулись темы, ради которой я решил освоить стрельбу из лука. Разве освобождение от себя самого, о котором говорил мастер, не есть этап на пути к пустоте и отрешенности? Не дошел ли я, таким образом, до того места, где начинает проступать влияние дзэн на искусство стрельбы из лука? Но пока еще я не мог определить связь между умением ждать, не имея намерений, и осуществлением выстрела в нужный момент, в который исполняется натяжение. Зачем стремиться даже в мыслях предвосхищать то, чему можно научиться только на опыте? Не настало ли время отказаться от этой бесплодной привычки? Сколь часто я молча завидовал многим ученикам мастера, которые, как дети, позволяли взять их за руку и вести за собой. Как счастлив должен быть тот, кто способен освободиться от предубеждений! И это вовсе не влечет за собой духовного застоя. Ведь и дети могут задавать множество вопросов!

К моему разочарованию, на следующем занятии мастер продолжил предыдущие упражнения — натягивание, максимальное натяжение, выстрел. Никакие разговоры не помогли. Конечно, я пытался, следуя указаниям, не подчиняться натяжению, а стремиться за его пределы, как будто сама природа лука лишает натяжение всяких границ; я старался ждать, пока натяжение осуществится в выстреле, но ничего не получалось: я желал выстрела и осуществлял выстрел, поэтому он оказывался размытым. Дошло до того, что продолжение занятий угрожало стать не столько безрезультатным, сколько опасным, потому что предчувствие неудачи подавляло меня все больше и больше.

И мастер прервал мои потуги, чтобы перейти к другому виду упражнений.

«Теперь, прежде чем идти на занятия, — предупредил он нас, — вы должны сосредоточиться. Настройтесь на то, что будет происходить в зале! Что бы ни случилось, идите мимо, не обращая внимания, как будто в мире нет ничего более важного и истинного, чем стрельба из лука».

Путь освобождения от самого себя мастер тоже разделил на разные этапы, которые следовало тщательно отработать. И опять он ограничился краткими указаниями. Ведь, чтобы выполнять эти упражнения, достаточно понять (а иногда всего лишь догадаться), что от тебя требуется. Поэтому нет нужды концептуализировать дошедшие до нас с древних времен внешние особенности. Кто знает, может быть, они, родившись из многовековой практики, в некотором смысле «видят» глубже, чем любое тщательно отмеренное знание. Первый шаг на этом пути уже был сделан. Он привел к свободе тела, без которой невозможно правильно натянуть лук. Чтобы осуществить выстрел, необходимо перейти от физической свободы к полному духовному освобождению, сделать дух не только гибким, но и свободным: гибким на основе свободы, свободным на основе изначальной гибкости. И эта изначальная гибкость значительно отличается от того, что обычно понимают под духовной гибкостью. Между двумя уровнями: телесной свободой и свободой духовной — разница, которую нельзя преодолеть за счет только лишь дыхания, это происходит при отказе от всех привязанностей, через принципиальное отбрасывание своего «я»: так, что душа, погруженная в саму себя, пребывает в полноте своего безымянного первоначала.

Требование «закрыть врата чувств» выполняется через готовность уступить без сопротивления. Но чтобы это инстинктивное недеяние удалось, душе нужна внутренняя опора, что достигается сосредоточением на дыхании. Оно осуществляется осознанно и даже педантично-добросовестно. Вдохи и выдохи производятся тщательно, ради них же самих. Положительные результаты этого упражнения не заставят себя долго ждать. Чем интенсивнее сконцентрированность на дыхании, тем слабее и слабее внешние раздражители. Они превращаются в размытый шелест, к которому человек сначала прислушивается вполуха, а потом воспринимает только как легкую помеху, что-то вроде шума моря, который, едва к нему привыкнешь, перестаешь замечать вообще. Постепенно у человека формируется иммунитет даже к достаточно сильным раздражителям, и одновременно легче и быстрее возникает независимость от них. Нужно только обратить внимание, чтобы тело в стоячем, сидячем и лежачем положении было как можно более свободным, и тогда, если сконцентрироваться на дыхании, появляется чувство изолированности — как будто находишься в непрозрачной оболочке.

Человек знает и чувствует только одно: что он дышит. Нет нужды принимать дополнительное решение освободиться от этого знания и чувства, потому что дыхание само по себе замедляется, потребление воздуха становится все более экономным и в конце концов совершенно перестает отвлекать внимание, потому что при гладкой смене вдохов и выдохов грань между ними исчезает и появляется ровность. Это великолепное состояние пребывания в самом себе сначала, к сожалению, длится недолго. Всегда есть угроза, что оно будет разрушено изнутри. Как будто выпрыгнув ниоткуда, вдруг появляются настроение, чувства, желания, заботы, даже некоторая бессмысленная смесь из мыслей, и чем более они далеки и чужды, тем они навязчивее. Как будто хотят отомстить за то, что в данном случае концентрация затрагивает области, до которых обычно не добирается. Но эти помехи будут недейственны, если продолжать дышать спокойно и беззаботно, если доброжелательно отнестись к тому, что заявляет о себе в полный голос; привыкнув к нему и научившись относиться равнодушно и в конце концов совсем перестав обращать внимание. Постепенно человек впадает в состояние, похожее на расслабленную дремоту, предшествующую засыпанию.

Окончательно впасть в это состояние опасно, этого нужно избегать. Встречать подобную опасность следует своеобразным скачком концентрации; его, наверное, можно сравнить с толчком, от которого просыпается спящий, если знает, что от этого зависит его жизнь. Если скачок удается один раз, он наверняка повторится. Благодаря ему душа без вашего вмешательства переходит в беззаботное колебание в самой себе, которое, возрастая, превращается в знакомое нам по редким снам чувство невероятной легкости и счастливой уверенности в том, что вы можете направить энергию в любую сторону, усилить или ослабить напряжение. Это состояние, при котором человек не думает ни о чем конкретном, ничего не планирует, ни к чему не стремится, ничего не хочет и не ждет, не целится в определенном направлении, но знает, что, благодаря неизбывной силе, способен на возможное и невозможное, — именно это состояние без намерений и своего «я» мастер называет собственно духовным. Оно действительно заряжено пробуждением духа и поэтому называется «истинным присутствием духа». Это значит, что дух присутствует везде, потому что не привязан ни к чему, ни к какому конкретному месту. И он может сохранять присутствие, потому что, даже соотносясь с чем-либо, не привязывается к нему и не должен ради него жертвовать своей изначальной гибкостью. Дух можно сравнить с водой, которая заполняет пруд, но при этом готова вытечь в любой момент: его неиссякаемая сила может действовать всегда и везде, потому что он свободен; он открыт всему, потому что пуст. Это состояние по сути изначально, и его символ, пустой круг, многое может сказать тому, кто в нем.

Из полноты «истинного присутствия духа» не замутненный никакими намерениями человек, освобожденный от своих привязанностей, должен осуществлять любое искусство. Но, чтобы он, забыв о самом себе, мог включиться в процесс творчества, нужна предварительная подготовка. Потому что если бы погрузившийся в себя увидел свою противопоставленность ситуации, в которую он не может войти неосознанно, то для начала ему пришлось бы ввести ее в свое сознание. Но при этом он снова восстановит все свои связи, от которых освободился, и будет похож на проснувшегося человека, который обдумывает план надень, а не на пробужденного, который существует в изначальном состоянии и действует в нем. И ему не будут казаться доступными этапы процесса, подчиненные более высокому порядку, он никогда не узнает, насколько пьянящим становится колебание для того, кто сам лишь колебание, и как все, что он делает, делается само собой, прежде чем он успевает об этом узнать. Необходимы отрешение и самоосвобождение, обращение к внутреннему и уплотнение жизни до полноты «истинного присутствия духа»; чем больше от него зависит, тем меньше подчинено удачному стечению обстоятельств и случаю. Менее всего они предоставлены самому процессу творчества, который забирает все силы творца. И все это в надежде, что желанное сосредоточение произойдет само по себе, прежде всякого действия и творения. Прежде чем творящий начинает обращать себя и настраивать на свою задачу, он вызывает в себе «истинное присутствие духа» и проверяет его наличие во время практики. Но с того самого часа, когда удается это не только освоить, но и научиться обретать моментально, концентрацию, как раньше дыхание, можно связать со стрельбой из лука. Играючи войти в процесс осуществления выстрела стрелок способен в том случае, если начинает концентрироваться, стоя в стороне на коленях, а поднявшись, торжественным шагом занимает позицию перед мишенью, после глубокого поклона, как святые дары, принимает лук и стрелу, вкладывает стрелу, натягивает тетиву и в состоянии максимальной духовной бдительности замирает в ожидании. После молниеносного осуществления выстрела и, следовательно, после освобождения тетивы стрелок до тех пор пребывает в позе, которую он принимает непосредственно после выстрела, пока ему после затяжного выдоха не понадобится снова набрать воздух. Только тогда он опускает руки, склоняется перед целью и, если больше не должен стрелять, спокойно отходит.

Таким образом, стрельба из лука превращается в церемонию, демонстрирующую на своем примере «великое учение».

Даже если на данном этапе ученик еще не осознает значение своих выстрелов, он окончательно убеждается, почему стрельба из лука не может считаться спортом или физическим упражнением. Он понимает, почему должен добросовестно повторять и повторять то, что можно освоить технически. Если все зависит от того, насколько человек, забыв о самом себе, стал ненамеренным и подчинил себя процессу, тогда внешнее осуществление должно происходить само собой, для этого не нужно ни направляющего, ни контролирующего ума.

В Японии на занятиях действительно достигается безусловное овладение формами. Основополагающие этапы таких занятий: введение, повторение и повторение повторения на более высоком уровне. По крайней мере, это касается тех искусств, которые основаны на традициях. Введение, предъявление образца, проникновение в сущность, подражание — это фундаментальные принципы отношений учитель — ученик, хотя (что касается последних поколений) с появлением новых предметов в процесс включились и европейские методы преподавания, которые ориентированы на бесспорное понимание. Почему же, несмотря на изначально восторженное отношение ко всему новому, японские искусства в основе своей оказались не затронутыми современными формами ведения занятий?

Ответ на этот вопрос дать нелегко. Для этого нужно попытаться, пусть и в самом грубом приближении, рассмотреть стиль обучения и, таким образом, стиль подражания. Японский ученик привносит в процесс обучения три вещи: хорошее воспитание, страстную любовь к выбранному искусству и почитание наставника, чуждое всякой критики.

Отношения учитель — ученик с древних времен входят в систему основополагающих связей и подразумевают высокую степень ответственности учителя, выходящую далеко за рамки преподаваемого им предмета.

Сначала от ученика не требуют ничего, кроме добросовестного подражания тому, что делает учитель, который не использует пространные поучения и объяснения, а ограничивается краткими указаниями и не рассчитывает на то, что ученик будет задавать вопросы. Учитель спокойно смотрит на осуществляемые на ощупь усилия, не надеясь на самостоятельность и предприимчивость, и терпеливо ждет роста и созревания. У обоих есть время, учитель не подгоняет, а ученик не торопится.

Учитель далек от желания сразу же пробудить в ученике художника, он считает своей первой задачей сделать из него умельца, который сам овладевает ремеслом. Ученик идет навстречу этому намерению, неустанно демонстрируя прилежание. Как будто ни на что не претендуя, он в якобы тупой покорности позволяет нагружать себя, чтобы в течение многих лет приобрести опыт и уяснить, что формы, которыми он полностью овладел, больше не подавляют его, а освобождают. День ото дня, благодаря добросовестному наблюдению, он становится все более способным не только без устали технически следовать всем внушениям, но и позволять внушениям проникать в себя. Рука, которая водит кистью, уже достигла цели в тот самый момент, когда начал формироваться дух, теперь она осуществляет то, что представляется духу, и в конце ученик уже не знает, что отвечает за произведение — дух или рука.

Но чтобы так было, то есть чтобы умение стало «духовным», как и в искусстве стрельбы из лука, требуется концентрация всех физических и душевных сил, без которой результата не будет. Попробую продемонстрировать это на примерах.

Рисовальщик тушью садится перед своим учеником. Он проверяет кисть и задумчиво кладет ее рядом, тщательно растирает тушь, расправляет лежащий перед ним на циновке длинный узкий свиток бумаги, чтобы потом, наконец, после длительного пребывания в глубокой концентрации (в которой он кажется недоступным для внешних раздражителей), быстрыми и обязательно уверенными штрихами создать картину, которую уже невозможно и не нужно исправлять. Она служит ученику в качестве образца. Мастер икебаны начинает занятие с того, что аккуратно снимает связывающую цветы и ветки нить и, тщательно смотав ее, откладывает в сторону. Потом изучает отдельные ветки; рассмотрев их повторно, отбирает лучшие; осторожно изогнув, придает им форму, соответствующую их роли, и наконец ставит в специально выбранную для этого вазу. В окончательном виде все выглядит так, как будто мастер отгадал то, что природа предчувствует в своих таинственных снах.

В обоих случаях (а ими я бы и хотел ограничиться) мастера ведут себя так, как будто вокруг никого нет. Они редко удостаивают учеников взгляда, еще реже слова. Подготовительные действия они производят сосредоточенно и спокойно, окунаются в процесс созидания и придания формы, забыв о себе, и как для них, так и для учеников весь процесс, начиная с первых вводных действий и вплоть до появления завершенного произведения, кажется существующим абсолютно независимо. На самом же деле их действия обладают столь мощной выразительностью, что зритель воспринимает их как картину.

Но почему учитель не позволяет опытному ученику осуществлять за него явно второстепенные, хотя и необходимые предварительные работы? Может быть, его окрыляет то, что он сам растирает тушь и неспешно развязывает нить, вместо того чтобы быстро ее разрезать и выбросить, утратив к ней всякий интерес? А что вдохновляет его на то, чтобы на каждом занятии с одной и той же непоколебимой настойчивостью педантично повторять этот процесс без малейших отклонений и предлагать ученикам подражать ему? Он придерживается дошедших из глубины веков обычаев, так как по собственному опыту знает, что подготовка к работе одновременно еще и настраивает его. Благодаря созерцательному покою, с которым он вершит свою работу, появляются определяющие успех его дела расслабленность и уравновешенность всех его сил, собранность и присутствие духа, без которого не получится ни одного истинного произведения искусства. Не имея никаких намерений, он погружен в свое дело, приближается момент, когда его произведение, которое он видит своим внутренним взором, осуществится как бы само по себе. Как шаги и позиции при стрельбе из лука, так и другие формы и иные прелюдии имеют тот же самый смысл И только там, где это невозможно, — у исполнителя ритуальных танцев и актера — концентрация и погружение переносятся на время до начала выступления.

В этих примерах, как и при стрельбе из лука, речь, безусловно, идет о церемониале. Он дает больше, чем слова учителя: ученик начинает осознавать, что необходимого духовного настроя художник достигает, если подготовка и созидание, ремесленное и художественное, материальное и идеальное, состояние и предмет плавно перетекают одно в другое. Таким образом, ученик находит новую тему для подражания. Для этого требуются совершенное владение методами концентрации и погруженность, позволяющая забыть о себе. Подражание направлено теперь не на объективное содержание, до копирования которого каждый, при наличии доброй воли, уже дорос. Оно становится более свободным, более гибким, более духовным. Ученик видит новые возможности, но одновременно узнаёт, что их осуществление теперь уже не зависит от его воли.

Если способности соответствуют переходу на новый уровень, то ученика на его пути к овладению искусством поджидает опасность, которой удается избежать очень и очень редко. Речь идет не о тщеславном довольстве самим собой (потому что к подобному культу собственного «я» в Восточной Азии вряд ли кто-либо склонен) — гораздо сильнее опасность остановиться на том, что он умеет и чем является, на том, что подтверждает его успех и обещает славу. То есть опасность вести себя так, как будто художественное существование и есть настоящая, самодостаточная форма жизни.

Учитель это предвидит. Осторожно и с тончайшим искусством ведения души он пытается своевременно устранить угрозу и помочь ученику освободиться от самого себя. Для этого он, опираясь на опыт, который уже приобрел ученик, незаметно и так, словно этот вопрос достоин лишь мимолетного упоминания, указывает на то, что любое истинное произведение искусства рождается только в состоянии полной бессамостности, когда деятель уже не может более пребывать «самим собой». Существует только дух, вид бдительной внимательности, которая проявляется в отсутствии самости и безгранично пронизывает все дали и глубины «глазами, которые слышат, и ушами, которые видят».

Таким образом учитель дает ученику возможность выйти за пределы своего «я». Способность восприятия все возрастает, ученик, благодаря наставнику, уже в состоянии увидеть нечто, о чем он наверняка часто слышал, но только еще начинает ощущать сам. Не важно, как учитель называет это и называет ли вообще. Ученик понимает наставника, даже если оно не получает имени.

Но важно, что при этом начинается внутреннее продвижение. Учитель следит за ним и, не воздействуя на ученика дальнейшими поучениями (которые бы только мешали), помогает ему самым таинственным и глубинным способом, который имеется в его распоряжении, — непосредственной «передачей светильника», как выражаются буддисты. «Как от горящей свечи зажигают другие свечи», так учитель переносит дух истинного искусства от сердца к сердцу, чтобы сердца эти стали просветленными. Если это ученику суждено, он вспомнит, что важнее всех восхитительных видимых глазу произведений творение скрытое, которое он должен создать, если ему предназначено исполнить свое произведение именно как художнику.

Но скрытое творение состоит в том, что он как то, кем он себя чувствует и что обретает, служит материалом для созидания и формирования, итогом которых становится мастерство. В этом мастерстве, как в высшем проявлении, встречаются искусство и Человечность в самом объемлющем смысле этого слова. Потому что мастерство как форма жизни подтверждается тем, что оно существует за счет своего носителя — безграничной Истины — и является искусством первоначала. Мастер уже не ищет, а находит. Он как художник — человек духовный, как человек — художник, в сердце которому во всех его деяниях, в созидании и недеянии, в бытии и небытии смотрит Будда. Человек, художник, произведение — это все одно. Внутреннее творение не исходит от художника, как внешнее, его нельзя сделать, потому что им можно только быть, оно исходит из глубин, о которых день не знает ничего.

Путь к мастерству тернист. Часто ученика движет вперед лишь вера в учителя, мастерство которого только сейчас становится доступным пониманию ученика: на его глазах мастер создает свое духовное творение и убеждает просто самим своим наличием.

Лишь на этой стадии подражание ученика при? обретает свой истинный смысл: сопричастность творчеству через преемственность.

Как далеко пойдет ученик, уже не забота наставника. Указав правильный путь, мастер должен позволить ему дальше идти одному. Чтобы ученик выдержал одиночество, учителю остается только одно: освободить своего ученика от себя, мастера, всем сердцем призывая его двигаться вперед дальше него самого, будучи самим собой, «на плечах учителя поднимаясь все выше и выше».

Ученик, каким бы путем он ни шел, может потерять своего учителя из виду, но забыть о нем он не сможет никогда. Ради него он готов на любую жертву. Характерное для новичка почитание, исключающее всякую критичность, и спасительная вера уже зрелого творца перерастают в чувство неиссякаемой благодарности. Многочисленные примеры совсем недавнего прошлого доказывают, что эта благодарность превосходит все обычные мерила.

В возведенное в ранг церемониала толкование «великого учения» стрельбы из лука я день ото дня погружался все легче и совершал его уже без всяких усилий; вернее, я чувствовал себя так, как будто меня проводят через него, как через сон. Подтверждалось то, что предсказывал мастер. Но одного я не мог преодолеть: происходящий как бы сам по себе процесс концентрации продолжался лишь до того момента, когда должен был осуществиться выстрел. Выжидательное сохранение максимального натяжения тетивы было не только утомительным и ослабляло само натяжение, но и выводило меня из состояния погруженности, в результате чего мое внимание переключалось на осуществление выстрела. «Перестаньте думать о выстреле, — заметил мастер,— так ничего не получится!» — «Я не могу по-другому, — возразил я, — напряжение становится почти болезненным».

«Вы ощущаете его только потому, что не свободны от самого себя. А ведь все так просто! В чем тут дело, можно понять на примере листа бамбука. На него давит снег, он опускается все ниже. Внезапно снег соскальзывает, а лист даже не дрогнет. Пребывайте, подобно листу, в максимальном напряжении, пока не осуществится выстрел. Ведь его не может не быть, если тетива натянута, он подобен падению снега с листа бамбука — свершается еще до того, как стрелок об этом подумает».

Несмотря на все, что я делал или не делал, мне не удавалось отрешиться от ожидания выстрела. Как и прежде, я осуществлял его намеренно и ничего не мог с этим поделать. Постоянные неудачи угнетали меня все сильнее, а занятия продолжались уже третий год. Не буду отрицать, я пережил много грустных часов и нередко задавал себе вопрос, стоит ли и дальше тратить время, тем более что оно находилось в весьма малопонятных отношениях с тем, чего мне удалось достичь.

Я вспомнил язвительное замечание одного из моих земляков, который сказал, что в Японии существует масса вещей, гораздо более важных, чем это не имеющее практического применения искусство, и его проигнорированный мною вопрос, что я собираюсь делать с этими благоприобретенными знаниями потом, показался мне вдруг вовсе не таким уж и абсурдным.

Мастер, наверное, почувствовал, что со мной происходит. В то время, рассказывал мне потом господин Комачия, он пытался освоить введение в философию, чтобы выяснить, как можно мне помочь, исходя из более близких для меня вещей. Но в конце концов он отложил книгу, мрачно заметив, что теперь ему понятна одна простая вещь: человеку, который занимается подобной наукой, должно быть чрезвычайно трудно освоить стрельбу из лука.

Летом мы поехали в тихое место, отличающееся неброской красотой, задумчивой и мечтательной. Наш основной багаж составили луки. Целыми днями я думал об осуществлении выстрела. Это превратилось в навязчивое состояние, и я все больше и больше забывал о постоянном напоминании мастера, что мы не должны практиковать ничего другого, кроме отрешенного сосредоточения. Размышляя, я пришел к выводу, что моя ошибка таилась там, где мастер и не подозревал. Дело было вовсе не в нехватке у меня ненамеренности и бессамостности, а в том, что пальцы правой руки слишком сильно сжимают большой палец. Чем дольше приходилось ждать выстрела, тем судорожнее я сжимал палец. Это происходило невольно. Я пришел к выводу, что нужно работать именно над этим. Вскоре я нашел простой и одновременно спасительный выход: если я, натянув лук, буду распрямлять пальцы, охватывающие большой палец, осторожно и постепенно, то наступит момент, когда большой палец, больше уже не удерживаемый, отойдет как бы сам по себе, так что выстрел произойдет молниеносно, как соскальзывает снег с листа бамбука. Эту мысль подсказало мне умение стрелять из винтовки, именно благодаря похожей технике выстрела: указательный палец сгибают очень медленно, пока легкое, почти незаметное нажатие не преодолевает последнее препятствие.

Я быстро смог убедить себя, что нахожусь на верном пути. Почти каждый выстрел проходил гладко и самопроизвольно (так мне казалось). Я старался не думать о том, что у найденного мною решения есть и обратная сторона (ведь действие, совершаемое правой рукой, требовало внимания), и тешил себя надеждой, что постепенно эта уловка станет привычной и это позволит осуществлять выстрел неосознанно, так что чисто техническое умение все равно приобретет духовный характер. Все больше и больше укрепляясь в этой мысли, я отметал все возражения, не слушал доводов моей жены и окончательно успокоился, почувствовав, что сделав решительный шаг вперед.

Первый же выстрел, который я произвел после возобновления своих занятий, благодаря моей методике получился отлично. Все произошло гладко, как-то само по себе. Мастер какое-то время смотрел на меня, а потом, после некоторого колебания, как будто не веря собственным глазам, произнес: «Пожалуйста, еще раз!» Второй выстрел показался мне еще более удачным. Тут мастер, не сказав больше ни слова, подошел, забрал у меня лук и сел на подушку спиной ко мне. Я понял, что это значит, и ушел.

На следующий день господин Комачия сообщил мне, что мастер отказался продолжать наши занятия, потому что я попытался ввести его в заблуждение. Ошарашенный подобной трактовкой моего поведения, я объяснил господину Комачия, почему, чтобы не топтаться на месте, я решил осуществить выстрел таким образом. Благодаря его ходатайству мастер выразил готовность пойти на уступки, но только если я твердо пообещаю больше никогда не нарушать дух «великого учения».

Если бы меня не излечил ужасный стыд, это бы сделало поведение мастера. Он ни словом не обмолвился о происшедшем, только коротко сказал: «Сейчас вы убедились, что значит отсутствие умения ненамеренно пребывать в состоянии максимального напряжения? Вы даже не можете пребывать в состоянии обучения, постоянно не задавая себе вопроса: „Получится ли у меня?" Терпеливо ждите, что будет и как!» Я напомнил ему, что обучаюсь уже четвертый год и срок моего пребывания в Японии ограничен.

«Путь к цели неизмерим, — возразил он, — что для него недели, месяцы и годы?» — «Но если мне придется остановиться на полпути? » — спросил я. «Если вы действительно освободитесь от своего „я", можно будет прерваться в любое время. Так что упражняйтесь!»

Таким образом, все началось сначала, словно до сих пор изученное стало вдруг непригодным. Но ненамеренного пребывания в максимальном напряжении достичь так и не удавалось, как будто я никак не мог выбраться из наезженной колеи.

Однажды я спросил мастера: «А как вообще можно выстрелить, если я не стреляю?» — «Стреляет „оно"», — ответил он. «Это я слышал уже неоднократно и теперь должен спросить по-другому: как я могу, забыв о себе, ждать выстрела, если меня как такового при этом вообще не должно быть?» — «В максимальном напряжении пребывает „оно"». — «И кто или что это „оно"?» — «Когда вы это поймете, я уже буду вам не нужен. А если бы я хотел помочь вам выйти на верный путь, избавив вас от приобретения вашего собственного опыта, я был бы самым плохим из всех учителей и заслуживал бы только одного — чтобы меня выгнали. Так что давайте не говорить, а тренироваться!»

Прошли недели, а я нисколько не продвинулся вперед. Зато обнаружил, что меня это ничуть не волнует. Может быть, я просто устал от всего этого? Изучу я это искусство или нет, узнаю ли, что имел в виду мастер под словом «оно» или нет, найду свой путь к дзэн или нет — все это впервые показалось мне настолько далеким, настолько неважным, что перестало меня тревожить. Много раз я собирался рассказать об этом мастеру, но как только оказывался рядом с ним, мужество тут же покидало меня; я был убежден, что не услышу от него ничего, кроме настойчиво повторяемого: «Не задавайте вопросов, а упражняйтесь!» Так что я оставил вопросы, а охотнее всего оставил бы и упражнения, если бы мастер был не столь строг и последователен на пути наставничества. Я жил одним днем, работал, и даже то обстоятельство, что мне стало безразлично все, к чему я так стремился в течение многих лет, не огорчало меня. И вот однажды после выстрела мастер сделал глубокий поклон и прервал занятие. «Только что выстрелило „оно"!» — произнес он, когда я, ничего не понимая, на него уставился. Осознав наконец, что он имеет в виду, я не мог скрыть своей радости.

«То, что я сказал, — пожурил меня мастер, — было не похвалой, а только констатацией факта, и это не должно вас затрагивать. Я поклонился не вам — вы не имеете никакого отношения к этому выстрелу. На этот раз вы, полностью забыв о самом себе и абсолютно ненамеренно, пребывали в максимальном напряжении; и тогда выстрел отпал от вас, как спелый плод. Так что продолжайте упражнения, как будто ничего не произошло.

Только спустя некоторое время выстрелы иногда начали удаваться, и мастер отмечал их глубоким поклоном. Как получалось, что все происходило без моего участия, как бы само по себе, я тогда объяснить не мог, да и сейчас не могу. Факт есть факт, это было, и только это имеет значение. Но самостоятельно отличать удачные выстрелы от неудачных мне удалось научиться. Качественное различие между ними столь велико, что его нельзя не заметить. Внешне, для зрителя, правильный выстрел отмечается тем, что толчок не вызывает сотрясения тела. После неудачного выстрела выдох подобен взрыву, сделать вдох достаточно быстро невозможно. При правильном выстреле выдох происходит без помех, а вдох производится спокойно, без всякой спешки. Сердце бьется равномерно, а ненарушенная концентрация позволяет сразу же перейти к следующему выстрелу. Внутренне, у самого стрелка, правильные выстрелы вызывают такое ощущение, как будто день только начался. После них он чувствует склонность к благому деянию и — что, возможно, еще более важно — к благому недеянию. Это чрезвычайно приятное состояние. «Но тому, кто его достиг, — с тонкой улыбкой предупреждает мастер, — будет полезно пребывать в нем так, как будто он в нем не пребывает. Оно неизменно возвращается лишь к тому, кто способен сохранять душевное равновесие».

«Наверное, самое трудное уже позади», — сказал я мастеру, когда однажды он сообщил о том, что мы приступаем к новым упражнениям. «У нас говорят, — возразил он, — что если нужно пройти сто миль, то девяносто — это половина пути. А то новое, о чем идет речь, — это стрельба по мишени».

До сих пор целью и одновременно улавливателем стрелы служил размещенный на деревянной стойке соломенный валик, удаленный от стрелка на расстояние, равное длине двух стрел. А вот мишень устанавливается на расстоянии шестидесяти метров на высокой и широкой песчаной насыпи, примыкающей к трем стенам; как и место, где стоит стрелок, она защищена красиво изогнутой черепичной крышей. Все это соединено между собой высокими дощатыми перегородками, образующими помещение, в котором происходят удивительные вещи.

Мастер продемонстрировал стрельбу по мишени. Обе стрелы попали в яблочко. Затеям он велел нам совершить ставшую привычной церемонию, не обращая внимания на мишень, и при максимальном натяжении тетивы ждать выстрела. Наши изящные бамбуковые стрелы, хотя и полетели в заданном направлении, не попали не то что в мишень, а даже в песчаную насыпь, воткнувшись перед ней в пол.

«Ваши стрелы не достигают цели, — заметил мастер, — потому что в духовном плане они летят не слишком далеко. Представьте, что цель удалена от вас на неизмеримое расстояние. Наш ежедневный опыт подтверждает тот факт, что хороший стрелок с не самым лучшим луком стреляет гораздо дальше, чем бездуховный стрелок, снабженный тугим луком. Значит, дело не в луке, а в «присутствии духа», в осознании единства тела и духа. Чтобы достичь высочайшего уровня этой духовной бдительности, вы должны совершать церемонию несколько иначе, примерно так, как танцует хороший танцор. Причем движения всех ваших членов будут определяться тем самым центром, где происходит правильное дыхание. Так церемония пройдет не как давно заученная, а подчинится интуиции, вы уподобитесь танцору, который един со своим танцем. Иначе говоря, если вы сумеете увидеть в стрельбе из лука ритуальный танец, духовная бдительность достигнет у вас наивысшего уровня». Не знаю, насколько в тот раз мне удалось «протанцевать» церемонию. Хотя теперь моя стрела летела достаточно далеко, попасть в мишень я все равно не мог. Это заставило меня спросить мастера, почему же до сих пор он не объяснил мне, как целиться. Я предположил, что должна быть некая связь между мишенью и наконечником стрелы, а следовательно, и апробированный способ прицеливания, дающий возможность попасть в цель.

«Конечно, такой способ есть, — ответил мастер, — и вы легко можете сами его найти. Но в этом случае почти при каждом выстреле вы будете попадать в мишень, и тогда вы не кто иной, как стрелок-искусник, который способен демонстрировать лишь самого себя. Для честолюбца, считающего попадания, мишень — это всего-навсего жалкий кусок бумаги, который можно разорвать в клочья. Великое искусство стрельбы из лука исключает подобное, полагая это нечистым, исходящим от злых сил. Великое искусство ничего не знает о мишени, стоящей на определенном расстоянии перед стрелком. Ему ведома только цель, достичь которой, овладев лишь техническими приемами, невозможно. И цель эта — Будда». Мастер произнес эти слова как нечто само собой разумеющееся и тут же предложил нам понаблюдать за его глазами во время стрельбы. Пока проводилась церемония, они были почти закрыты, так что у нас не создалось впечатления, будто он целится. И мы тоже послушно тренировались и стреляли не целясь. Сначала я пребывал в состоянии абсолютной беспечности относительно того, куда летят мои стрелы. Меня не радовали даже попадания — я же знал, что это случайно. Я еще не дорос до этой неприцельной стрельбы в цель. У меня снова появилось искушение поразмышлять на эту тему. Мастер делал вид, что не замечает моих метаний, пока однажды я не признался ему, что не могу ни в чем разобраться.

«Вы напрасно волнуетесь, — успокоил он меня, — забудьте о попадании в мишень! Вы можете стать мастером стрельбы из лука, даже если не каждый ваш выстрел достигнет цели. Попадание в мишень — это всего лишь внешнее испытание, подтверждающее высший уровень отсутствия намерений, освобождение от своего „я", погруженность — называйте это состояние как хотите. Есть несколько ступеней мастерства, и только когда будет достигнута последняя, вы уже не промахнетесь, стреляя по внешней цели».

«Это как раз то, чего я не могу взять в толк, — ответил я. — Мне кажется, я чувствую, чтб вы имеете в виду под этой настоящей, внутренней целью, в которую нужно попасть. Но не могу понять, как происходит попадание во внешнюю цель, в эту самую бумажную мишень, когда стрелок не целится, и каким образом внешние попадания подтверждают то, что происходит внутри». — «Вы на неверном пути, — сказал мне мастер, — если считаете, что, поняв эти взаимосвязи хотя бы наполовину, сможете двигаться вперед. Здесь речь идет о процессах, не подвластных разуму. Не забывайте, что даже в природе есть нечто, что понять и объяснить невозможно, но это есть, мы к этому привыкли и считаем само собой разумеющимся. Меня часто занимал такой вот пример: паук танцует, плетя свою сеть и не зная, что существуют мухи, которые в нее попадают. Муха, беспечно танцующая в лучах солнца, попадает в паутину, не зная, что ей предстоит. Но сквозь них обоих танцует „это", и в его танце внешнее и внутреннее становятся единым. Так и стрелок попадает в мишень, внешне не целясь, — лучше объяснить я не могу». Сколько бы пищи для размышлений ни дало мне это сравнение (хотя мне так и не удалось домыслить его до конца) — что-то мешало мне почувствовать себя окрыленным и беспечно продолжать тренировки. Некое несогласие, обретая в течение недель все более четкие очертания, вылилось в вопрос: «Можно хотя бы предположить, что после тренировок, длившихся десятилетиями, вы, натягивая тетиву бессознательно и буквально с сомнамбулической уверенностью, так держите лук и стрелу, что, не целясь, попадаете в мишень просто потому, что не можете не попасть?»

Мастер, давно привыкший к моим назойливым вопросам, покачал головой: «Я не буду спорить и утверждать, — сказал он после задумчивого молчания, — что за вашими словами ничего не кроется. Все-таки я встаю „напротив" цели, так, чтобы ее видеть, и направляю выстрел на нее, даже если и не имею такого намерения. Но, с другой стороны, я знаю, что одного только зрения недостаточно, оно ничего не решает, потому что я вижу цель, как если бы я ее не видел».

«Тогда вы должны попадать даже с закрытыми глазами!» — вырвалось у меня.

Мастер посмотрел таким взглядом, что я испугался, не обидел ли его. А потом он сказал: «Приходите сегодня вечером!»

Я сел на подушку напротив него. Он протянул мне чай, и мы долго сидели молча. Не было слышно ничего, кроме бульканья кипящей воды над тлеющими углями. Наконец мастер поднялся и сделал мне знак следовать за ним. Тренировочный зал был ярко освещен. Мастер велел мне поставить в песок перед мишенью противомоскитную свечку, длинную и тонкую, как спица, но попросил не включать там свет. Было-настолько темно, что я не мог разглядеть даже очертаний вала с мишенью, и если бы не крошечный огонек противомоскитной свечки, я, даже предполагая, где находится мишень, не смог бы определить это точно. Мастер «протанцевал» церемонию. Его первая стрела просвистела из сияющего света в глубочайшую тьму. По звуку я понял, что она попала в мишень. Вторая стрела тоже. Когда я зажег свет, то был ошеломлен, обнаружив, что первая стрела попала прямо в яблочко, а вторая расщепила засечку первой и довольно глубоко расколола древко, прежде чем впиться в центр мишени. Я не осмелился вытащить стрелы и принес их вместе с мишенью. Мастер изучающе посмотрел на них. «Вы можете подумать, — сказал он потом, — что первый выстрел вовсе не был произведением искусства, ведь за десятки лет я настолько привык к расположению мишеней, что, несмотря на полную темноту, знаю, где они находятся. Возможно, я даже не попытаюсь это отрицать. Но вторая стрела, которая попала в первую, — как быть с ней? Я точно знаю, что это был не я, этот выстрел нельзя приписать мне. Стреляло и попало в цель „оно". Склонимся перед целью, как перед Буддой!»

Этими стрелами мастер попал прямо в меня. Как будто изменившись за одну ночь, я больше не страдал от искушения: не думал о пущенных мною стрелах и о том, попадут ли они в цель. Мастер укрепил меня в этой позиции еще и тем, что никогда не смотрел на мишень, но постоянно держал в поле зрения стрелка, как будто именно по нему мог определить, насколько точен выстрел. На мой вопрос, так ли это, он ответил утвердительно, и я в очередной раз смог убедиться, что точность его оценки ничем не уступает меткости его выстрелов. Так он, сам достигнув глубокой концентрации, переносил дух своего искусства на учеников, и я, основываясь на собственном опыте, который не раз подвергал сомнениям, смею утверждать, что замечание о передаче опыта не просто слова, а истинная реальность.

Мастер прибегал и к еще одному виду помощи, который он определял как непосредственный перенос духа. Если я неоднократно стрелял плохо, он делал несколько выстрелов из моего лука. Результат не заставлял себя ждать: лук как будто бы начинал проявлять большее понимание и с большей охотой позволял себя натягивать. И так было не только со мной. Даже самые старые и опытные его ученики, люди разных профессий, считали это вполне естественным, и мое удивление казалось им странным. Точно так же мастера, изготавливающие мечи, убеждены, что каждый меч, сделанный с неустанным трудолюбием и безмерным тщанием, вбирает в себя дух кузнеца^который не случайно принимается за работу исключительно в традиционной одежде. Их опыт не оставляет в этом сомнений, и сами они не могут не заметить, что меч с ними разговаривает.

Однажды, когда я выстрелил, мастер торжественно сказал: «„Оно" здесь! Поклонитесь!» Взглянув на мишень (к сожалению, я не смог от этого отказаться), я увидел, что стрела лишь зацепила ее. «Это был правильный выстрел, — констатировал мастер, — именно так все и должно начинаться. Но на сегодня достаточно, иначе при следующем выстреле вы будете прикладывать слишком много усилий и испортите хорошее начало». Постепенно у меня стало получаться подряд несколько выстрелов, попадающих в мишень, хотя и неудач тоже было много. Но если я хоть каким-то образом выказывал недовольство, мастер становился необычайно резким. «Что с вами?! — восклицал он. — Вы не должны расстраиваться из-за плохих выстрелов, и это вы уже давно знаете. Добавьте к этому еще и умение не радоваться хорошим выстрелам. Вы должны быть свободны и от радости, и от печали. Должны научиться пребывать в состоянии легкости и душевного равновесия и радоваться так, как будто хорошо выстрелил кто-то другой, а не вы. И неустанно упражняйтесь — вы даже представить себе не можете, насколько это важно».

В эти недели и месяцы я прошел самую суровую в своей жизни школу, и даже если мне не всегда было легко подчиняться, постепенно я начал осознавать, как много мне это дало. Я полностью избавился от стремления отмечать колебания моего настроения и думать о своем «я». «Теперь вы понимаете, — спросил однажды мастер после особенно хорошего выстрела, — что значит „стреляет оно", „попадает оно"?» — «Боюсь, — ответил я, — что теперь я уже вообще ничего не понимаю, я запутался в самых элементарных вещах. Это я натягиваю лук или лук втягивает меня в максимальное напряжение? Я пронзаю мишень или сам являюсь мишенью? „Оно" с точки зрения тела духовно, а с точки зрения духа телесно, наличествует и то и другое или ни то ни другое? Всё: лук, стрела и мое „я" — сплелось настолько, что я уже больше не в состоянии отделить одно от другого. Исчезла и сама потребность их разделять. Потому что, как только я беру в руки лук и стреляю, все становится таким ясным и до смешного простым...» — «Именно сейчас, — прервал меня мастер, — тетива прошла через вас».

Уже минуло пять лет, и вот мастер предложил нам сдать экзамен. «Вы не только продемонстрируете свое умение, — пояснил он, — именно экзамен позволяет оценить духовное состояние стрелка, его поведение вплоть до мельчайших элементов. Я, по крайней мере, надеюсь, что присутствие зрителей не собьет вас с толку и вы проведете церемонию так, как будто вы среди своих и нет посторонних глаз».

В ближайшие недели мы не готовились к экзамену, мы даже не упоминали о нем ни единым словом, и часто занятие прекращалось уже после нескольких выстрелов. Зато мы получили задание проводить дома церемонию со всеми ее составляющими, и прежде всего с правильным дыханием, а также обязательно осуществлять глубокое погружение.

Мы тренировались рекомендованным нам способом и обнаружили, едва привыкнув «танцевать» церемонию без лука и стрелы, что уже после нескольких шагов достигаем глубокой концентрации, причем легкое физическое расслабление чрезвычайно этому способствовало. И когда на занятии мы брали лук и стрелу, эти домашние упражнения оказывали столь действенную помощь, что мы без труда погружались в состояние полного «присутствия духа». Мы чувствовали себя настолько надежно защищенными, что абсолютно хладнокровно ждали экзамена и зрителей.

Экзамен прошел так, что мастеру не понадобилось со смущенной улыбкой просить зрителей о снисходительности; мы сразу получили дипломы (выписанные прямо здесь же) с указанием ступени мастерства, которой мы достигли. Наш облаченный в роскошные одежды учитель завершил экзамен двумя мастерскими выстрелами. А через несколько дней моей жене было присвоено еще и звание мастера в искусстве икебаны.

С этого момента занятия приобрели совершенно иной характер. После нескольких выстрелов мастер переходил к объяснению «великого учения» стрельбы из лука, учитывая ту ступень мастерства, которой мы достигли. Хотя рн использовал таинственные образы и сложные сравнения, было достаточно даже скупых намеков, чтобы мы поняли, о чем речь. Подробнее всего он останавливался на сущности «безыскусного искусства», постижению которого могла помочь стрельба из лука, если этому вообще суждено свершиться. «Тот, кто способен, — сказал он, — стрелять рогом зайца и волоском черепахи, то есть без лука (рог) и стрелы (волосок) попасть в цель, тот является мастером в высшем смысле этого слова, мастером безыскусного искусства, самим безыскусным искусством, то есть мастером и не-мастером одновременно. Для него стрельба из лука — как бездвиж-ное движение и нетанцуемый танец — превращается в дзэн». Однажды я спросил мастера, как позже, вернувшись на родину, мы сможем продвигаться вперед без него, и он сказал: «Вы сами ответили на свой вопрос, согласившись пройти экзамен. Вы дошли до ступени, на которой учитель и ученик — это уже не двое, а одно. А значит, вы можете расстаться со мной в любое время. Даже если между нами окажутся широкие моря, во время тренировок я всегда буду рядом. Мне нет необходимости просить вас не отказываться от занятий ни под каким предлогом, не нужно увещевать вас, чтобы вы каждый день проводили церемонию, хотя бы без лука и стрелы, или, по крайней мере, правильно дышали. Ведь я уверен, что теперь вы не сможете отказаться от духовной стрельбы из лука. Никогда не пишите мне об этом, но время от времени присылайте снимки, чтобы я мог видеть, как вы натягиваете лук. Тогда я буду знать все что нужно. Только к одному я должен вас подготовить. Вы оба за эти годы изменились. И это благодаря стрельбе из лука — глубинному состязанию стрелка с самим собой. До сих пор вы, наверное, этого почти не замечали, но неизбежно почувствуете, когда на родине снова встретитесь со своими друзьями: все будет не так, как раньше. Вы уже многое видите по-другому, у вас появилась новая шкала ценностей. Со мной тоже так было, через это проходит каждый, кого затронул дух этого искусства». На прощание, которое не было прощанием, мастер протянул мне лучший свой лук: «Стреляя из этого лука, вы почувствуете, что в нем присутствует мастерство мастера. Не давайте его в руки любопытным. И если вам его не осилить, не храните на память! Уничтожьте его, чтобы не осталось ничего, кроме кучки пепла!»

Боюсь, у некоторых читателей может возникнуть подозрение, что стрельба из лука, с тех пор как она перестала играть существенную роль в битве одного человека против другого, для самосохранения перешла в изощренную форму духовности, то есть сублимировалась самым нездоровым образом. И я не могу упрекнуть тех, кто так думает.

Но мне хочется еще раз подчеркнуть, что дзэн с незапамятных времен в течение многих столетий принципиально влиял на японские искусства, и в частности на искусство стрельбы из лука. Современный мастер стрельбы из лука, хранитель «великого учения», определит сущность своего искусства теми же словами, что и мастера прошлого, которым часто приходилось проходить «испытание на прочность». Дух этого искусства сохранялся во все времена — столь же неизменный, как и сам дзэн.

Чтобы развеять все сомнения (хорошо знакомые и мне по собственному опыту), имеет смысл обратиться к другому искусству, значение которого невозможно оспорить даже в современных условиях, — я имею в виду искусство владения мечом. Это близко мне не только потому, что мастер Ава «духовно» владел и этим оружием и очень часто проводил параллель между искусством стрельбы из лука и владения мечом. Главная причина состоит в том, что до наших дней сохранился замечательный литературный документ из времен расцвета рыцарства, когда искусство владения мечом было вопросом жизни и смерти. Это трактат великого мастера дзэн Такуана «Неподвижное осознание». В нем говорится о связи дзэн с искусством владения мечом и описываются приемы и тактика сражения на мечах. Не знаю, единственный ли это документ, который столь подробно, начиная с самых истоков, разбирает «великое учение» владения мечом, и есть ли такого рода труды, посвященные стрельбе из лука, мне тоже неизвестно. Одно могу сказать совершенно точно: огромное счастье, что сохранилась работа Такуана, и огромная заслуга Д. Т. Судзуки, который без особых сокращений перевел эти записи и тем самым сделал их доступными для широких кругов. В своей собственной последовательности и трактовке я хочу попробовать максимально ясно и сжато передать то, что понимали под мастерством владения мечом столетия назад и понимают по сей день, судя по великим мастерам современности.

Основываясь на собственном опыте и опираясь на свои наблюдения за учениками, мастера меча утверждают, что ученик (сколь бы сильным, воинственным и неустрашимым он ни был), приступив к занятиям, теряет не только непосредственность, но и веру в себя. Теперь он знает о технических возможностях меча и чувствует исходящую от него угрозу собственной жизни, и хотя вскоре он уже в состоянии максимально напрягать свое внимание, наблюдая за противником, искусно отражать его удары и проводить разящие выпады, все у него получается хуже, чем раньше, когда, наполовину в шутку, наполовину всерьез, он размахивал мечом, действуя сообразно моменту с позволительной для тренировок страстью к битве. Теперь ему приходится примириться с тем, что он вынужден уступить любому более сильному, ловкому и лучше подготовленному человеку, он понимает, что не может противостоять его беспощадным ударам. Он не видит другого пути, кроме неустанных тренировок, и его наставник тоже пока может посоветовать лишь это. Поэтому ученик делает все возможное, чтобы превзойти других и даже самого себя. Он осваивает сулящие огромное преимущество технические приемы (которые возвращают ему долю утраченной уверенности в себе) и чувствует, что желанная цель приближается. Но наставник думает иначе (и совершенно справедливо, уверяет Такуан), потому что все возрастающее умение ученика приводит лишь к тому, что «меч захватывает его сердце».

На первом этапе организовать обучение по-другому нельзя, оно максимально соответствует уровню новичка. И все же к цели оно не ведет, что прекрасно известно наставнику. Ученик, несмотря на весь свой пыл и старание, не становится мастером. Почему он, уже давно научившийся не поддаваться страсти к битве и сохранять хладнокровие, почему он, выносливый и умеющий беречь свои силы (ему уже много лет нет равных во всей округе), — почему же он все-таки терпит неудачу и топчется на месте?

Согласно Такуану, это связано с тем, что ученик внимательно наблюдает за противником, изучает его способ владения мечом, размышляет, как наиболее эффективно его подловить, и ждет момента, когда тот раскроет свои слабые стороны. Ученик просто не может этого не делать. Если сказать коротко, он надеется на свое искусство и на свою науку. Действуя таким образом, считает Такуан, он утрачивает «присутствие сердца»: всегда запаздывает с решающим шагом и поэтому не может повернуть меч противника против него самого. Чем больше он пытается поставить владение мечом в зависимость от своего понимания, сознательного использования своего умения, боевого опыта и тактики, тем больше он утрачивает подвижность «в действиях своего сердца». Как ему помочь? Как сделать его умение духовным? Как превратить обычное владение техникой в мастерство? Способ только один: ученик должен достичь ненамеренности и бессамостности. Его нужно подвести к тому, чтобы он освободился не только от противника, но и от самого себя. Он должен перешагнуть ступень, на которой находится, — хотя и не исключено, что ценой необратимого проигрыша. Не звучит ли это столь же странно, как и в случае стрельбы из лука, где нужно попасть в цель, не целясь? Не следует забывать, что мастерство владения мечом, которое описывает Такуан, тысячи раз оправдывало себя в битве. Дело наставника — показать не сам путь, а как этим путем дойти до конечной цели, учитывая особенности ученика и с чувством полной ответственности за него. Сначала ученика тренируют инстинктивно уклоняться от ударов, сколь бы внезапными они ни были. Д. Т. Судзуки приводит замечательный пример: он описывает чрезвычайно оригинальную методику одного наставника, способствующую решению этой сложнейшей задачи. Ученик должен постичь новый смысл, точнее говоря, достичь полной бдительности всех чувств, что позволяет ему так уходить от опасных ударов, как будто он предугадывает их заранее. Если он научится уклоняться от ударов, то ему уже не нужно будет с предельным вниманием следить за действиями своего противника или даже нескольких противников одновременно. В тот момент, когда он предчувствует, что произойдет, он уже подсознательно ушел от осуществления этого события, между восприятием и отклонением не остается «зазора даже с волос». Именно от этого все и зависит: от непосредственной молниеносной реакции, для которой уже не требуется осознанного наблюдения. И таким образом ученик, по крайней мере в этом смысле, становится от него независимым. А это совсем немало.

Но гораздо сложнее и важнее для результата более далекая задача — отучить ученика рассуждать, как лучше всего поразить противника.Он вообще не должен думать, что перед ним противник и что речь идет о жизни и смерти.

Сначала ученик понимает (по-другому просто быть не может) эти указания так, как будто ему не следует наблюдать за поведением противника. Он воспринимает требуемое недеяние очень серьезно и контролирует себя на каждом шагу. Но при этом не осознает, что воспринимает себя только лишь как сражающегося человека, который должен избегать наблюдения за противником. Как бы он ни старался, он все еще держит его в уме. И только кажется, что он от него освободился, на самом деле он соединяется с ним все больше. Нужно владеть очень тонким искусством ведения души, чтобы убедить ученика в том, что от перенесения внимания на другой объект он мало что выиграл. Ему следует научиться смотреть не только мимо противника, но и мимо себя самого и, таким образом, лишиться намерения. А для этого нужны терпение и длительные тренировки (нередко безрезультатные), точно так же, как и при стрельбе из лука. Но если эти упражнения однажды приведут к цели, то в отсутствие намерений исчезнут и остатки намеренности — забота о себе.

Отрешение и ненамеренность устанавливают новый стиль поведения, поразительно схожий с достигнутым на предыдущем этапе бессознательного уклонения. Между моментом, когда ученик замечает намеренный удар, и моментом, когда он уклоняется, нет зазора даже с волос. Также в момент уклонения сражающийся уже готов к удару, и, еще до того как он это осознает, его смертоносный — точный и неизбежный — выпад уже сделан. Такое впечатление, что меч направляет себя сам. При стрельбе из лука говорят, что целится и попадает «оно», используя умения и навыки, которые осознанно усвоило «я». И здесь «оно» — это тоже только обозначение того, чего нельзя понять и что нельзя игнорировать, его знают лишь те, кто сам это испытал.

Совершенство искусства владения мечом, по Такуану, состоит и в том, что сердце больше не тревожит мысль о «я» и «ты», о противнике и его мече, о собственном мече и о том, как его использовать, нет даже рассуждений о жизни и смерти.

«Итак, все Пустота: ты сам, обнаженный меч и ведущие меч руки. Пустота даже не мыслится больше как Пустота... В такой абсолютной Пустоте, — говорит Такуан, — берет свое начало деяние».

В этом смысле все, что касается стрельбы из лука и владения мечом, подходит и для любого другого искусства. Хотелось бы привести еще один пример: живопись тушью, где мастерство заключается именно в том, что владеющая техникой рука предельно точно запечатлевает то, что предстает перед мысленным взором, в тот самый момент, когда дух начинает формировать это. И здесь точно так же между тем и другим нет зазора даже с волос. Рисование свершается само собой.

Художнику можно дать такое напутствие: десять лет наблюдай бамбук, сам стань бамбуком, потом все забудь — и рисуй.

Владеющий искусством сражения на мечах непосредствен, как начинающий. Бездумность, которой он лишился, приступив к занятиям, возвращается к нему как цельность характера. Но, в отличие от новичка, мастер сдержан, спокоен и скромен, ему чуждо малейшее желание красоваться. Между двумя состояниями — от новичка до мастера — годы, полные неустанных упражнений. Под влиянием дзэн умение стало духовным, но и сам упражняющийся преобразился, с каждой ступенью он все легче преодолевает внутренние препоны. Меч, который стал его душой, он уже не обнажает по любому поводу. Мастер извлекает его из ножен только в самом крайнем случае. Он может уклониться от сражения с недостойным противником, грубияном, который хвастается своей физической силой. Он с улыбкой примет обвинение в трусости, но, с другой стороны, из-за глубочайшего уважения к своему противнику может настоять на схватке, которая не сулит ему ничего, кроме почетной смерти. Здесь проявляются принципы, закрепленные в Бусидо — кодексе самураев. Потому что для мастера превыше всего — превыше славы, победы и даже самой жизни — меч Истины, которую он познал и которая направляет его деяния.

Как и новичок, мастер не ведает страха, но, в отличие от начинающего, он с каждым днем становится все неустрашимее. За годы непрерывной медитации он узнал, что жизнь и смерть суть одно и то же, ибо это две стороны одной судьбы. Так что теперь ему неведомы боязнь за жизнь и страх смерти.

Он охотно живет (и это очень характерно для дзэн) в этом мире, но в любое время готов уйти из него, не позволяя мыслям о смерти смутить себя. Не случайно самураи сделали своим символом лепесток вишни. Он опадает в лучах утреннего солнца и, весело блестя, падает на землю, — точно так же неустрашимый воин должен уметь оторваться от бытия, беззвучно и внутренне недвижно.

Быть свободным от страха смерти вовсе не значит притворяться перед самим собой в благополучные времена, что не дрожишь перед смертью, или убеждать себя в том, что готов выдержать испытание. Овладевший жизнью и смертью свободен от страха любого рода в той степени, что больше не ощущает страха. Тот, кому незнаком опыт глубокой и длительной медитации, даже представить себе не может, как она меняет человека. Совершенный мастер постоянно, на каждом шагу демонстрирует свою неустрашимость не словами, а поведением: она видна сразу, потому что затрагивает его глубинную сущность. Непоколебимое бесстрашие — это уже само по себе мастерство, достичь которого удается лишь немногим (а по-другому и быть не может). В качестве подтверждения приведу цитату из трактата «Хагакурэ», написанного в середине XVII века: «Яги Тадзима-но-ками был великим мастером меча и превзошел в этом искусстве тогдашнего сёгуна Токугава Иэмицу. Однажды один из телохранителей сегуна пришел к Тадзима-но-ками и попросил давать ему уроки. Мастер сказал: „Насколько я вижу, вы и сами мастер. Пожалуйста, скажите мне, к какой школе вы принадлежите, прежде чем мы приступим к занятиям".

Телохранитель ответил: „К своему стыду, должен признаться, что я никогда не изучал искусство владения мечом". — „Вы хотите надо мной посмеяться? Я наставник могущественного сёгуна, глаза не могут меня обмануть". — „Мне очень жаль, если я затронул вашу честь, но я действительно не владею этими знаниями". Этот решительный отказ заставил мастера задуматься, и наконец он сказал: „Если вы так говорите, значит, это правда. Но наверняка вы мастер в каком-то предмете, даже если я и не вижу точно в каком". — „Если вы настаиваете, я готов сообщить вам следующее. Есть предмет, в котором я могу считать себя совершенным мастером. Когда я был еще ребенком, мне пришла мысль, что, будь я самураем, я мог бы не бояться смерти, и с тех пор, вот уже много лет, я постоянно сражался с вопросом о смерти, и наконец он перестал меня заботить. Не об этом ли вы говорите? " — „Именно об этом! — воскликнул Тадзима-но-ками. Я рад, что не обманулся. Потому что последняя тайна искусства владения мечом состоит в том, чтобы быть свободным от мысли о смерти. Я обучал сотни учеников, направляя их именно к этой цели, но до сих пор ни один из них не достиг высшего уровня. Вам же больше не нужно упражняться в технике, вы и без того уже мастер"».

Тренировочный зал, в котором изучают искусство владения мечом, с древности называется Местом Просветления.

Любой мастер любого искусства, находящегося под влиянием дзэн, подобен молнии из облака всеобъемлющей Истины. Она существует в свободной гибкости его духа, и в «оно» он снова и снова встречается с ней как со своей изначальной и безымянной сущностью. Эта сущность есть высшая степень того, чем он может быть. Истина принимает для него — а через него и для других — тысячи форм и образов. Но, несмотря на поразительную дисциплину, которую он соблюдает терпеливо и без какого-либо протеста, ему еще предстоит долгий путь, прежде чем дзэн просветит его настолько, что будет поддерживать его во всем, что он делает, потому что высшая свобода еще не стала для него глубочайшей необходимостью.

Если его неумолимо тянет к конечной Истине, ему снова приходится отправляться в путь — в путь постижения «безыскусного искусства». Он должен сделать свой главный шаг — к первоначалу, чтобы жить в Истине, слившись с ней в одно целое. Он снова должен стать учеником, новичком, должен преодолеть последний, самый трудный участок пути, на который он ступил, и пережить новые преобразования. Если он решится то ему суждено встретиться с нерушимой Истиной, Истиной превыше всех Истин, с не имеющим формы началом всех начал: с Ничто, которое одновременно и Все; он будет поглощен им и из него возродится.

Ойген Херригель

"Дзен в искусстве стрельбы из лука"

ПУТЬ ДЗЭН

Мастера дзэн всегда в пути.

Слово само по себе — это меньше, чем мысль, мысль — это меньше, чем опыт.

Слово — это фильтр, и то, что в нем оседает, лишено лучшей своей части.

Платон (письмо № 7): «Серьезный человек, занимающийся серьезными вещами, писать не должен».

Нужна не одна жизнь, чтобы усвоить Истину дзэн, чтобы быть ею.

Дзэн и классическая буддийская мистика самопогружения

Мистика в буддизме резко отличается от любой другой хотя бы уже потому, что имеет свою методику. Буддизм вывел самопогружение на уровень искусства, в котором техника не только выполняет отведенную ей роль, как в любом виде искусства, но и занимает ключевую позицию. Ее огромная заслуга в том, что она исключила из мистической практики элемент случайности. Именно она как совокупность действий, которые ведут к освобождению, и обозначается в буддизме как «путь». И лишь в буддизме этот путь, то есть метод погруженного сосредоточения, приобрел столь фундаментальное значение.

Путь Будды дал Восточной Азии неизмеримо много. Он сформировал уникальный вид духовного человека. Мы не будем задаваться вопросом, везде ли уровень, на который поднялся буддизм, сохраняется до сих пор. За рамками нашего рассмотрения останется и предположение, что точный метод стал обыденностью, а знания подменили просветление.

Речь пойдет о дзэн-буддизме. Мы не ставим себе задачу рассмотреть) где, когда и как он возник, а ограничимся вопросом, почему он, будучи все-таки буддизмом, выбрал иной путь, нежели классическая методика самопогружения.

Нельзя не обратить внимание, что в буддизме просветление состоит в чистом созерцании тех истин*, с которых и начинается медитационная работа в абстрактном виде, лишенная всякого чувственного материала, что возвращает сложившееся знание, ведущее к бегству от мира, то есть оправдываются изначальные переживания

* Из-за незавершенности работы автора над текстом и отсутствия его собственных примечаний к терминам остается только догадываться, что подразумевает Херригель под «теми истинами». Скорее всего, речь идет о «четырех святых истинах», составляющих фундамент всего учения. Эти четыре истины: истина страдания, истина источника страдания, истина прекращения страдания, истина пути — были постигнуты Буддой в его пробуждении и проповеданы в первой проповеди. (Здесь и далее примечания научного редактора.)

Будды- когда он еще не был просветлен, но уже вступил на путь. Может быть, результат объясняется тем, что для медитирующего эта тема становится своего рода идеей фикс?

Буддист исходит из того, что жизнь — это страдание. А если бы предшествующий опыт был другим: жизнь воспринималась бы как радость, а мир — как счастье и гармония? Может быть, тогда и просветление было бы не нужно*. Было бы совершенно непонятно, зачем освобождаться от этого прекрасного и гармоничного мира. То есть таким способом, посредством медитации, человек явно не смог бы уйти от самого себя. Он бы не мог выйти по ту сторону мыслей и не-мыслей, желания и не-желания и так далее, а оказался быв нулевой точке, которую считал бы «потусторонней». Но с чем же тогда осуществлялось бы единство? То есть созерцающий освобождался бы от того, что не является его истинной сущностью, и таким образом нашел бы лишь себя самого, пусть даже и на самом глубоком уровне своего существа.

* Здесь Херригель, как и некоторые другие ранние исследователи дзэн, упускает различие, проводимое в дзэнском методе «моментального пробуждения» (просветления) между фактом изначальной пробужденности ученика, наличия у него «природы Будды», которому соответствует гармоничное состояние мира и жизни (блаженство нирваны), и фактом отсутствия у ученика осознания этой своей природы, своей «изначальной пробужденности». Последнее как раз-таки и представляет общебуддийскую формулировку качества страдания, присущего обыденному уму, ограниченному заблуждением и привязанностями (т. е. обыденной жизни, сансаре).

Следовательно, логично было бы предположить также возможность практиковать сосредоточение и погружение без заранее заданной темы, то есть проложить путь, на котором нет твердой и объективной опоры, то есть без всяких «мировоззренческих» предпосылок*, типа: бытие не является ни страданием, ни радостью и не заслуживает ни ненависти, ни любви, даже если оно и преходяще. Более того, «мировоззрение» должно происходить лишь из просветления. А то, что просветление существует, объявил сам Будда. То, что это должно быть возможно, вытекает из пути Будды- На этом пути существует стадия безразличия, когда человек находится в нулевой точке между знанием и не-знанием и больше уже ни на что не ориентируется. Но для буддийского самопогружения характерны и предшествующие ступени, когда человек достигает «предварительного снятия страданий».

* Здесь Херригель описывает «безопорное» видение абсолютной истины, объясняемое в буддийской теории пустоты. Это так называемый раздел «мудрости» в буддийском учении. «Мировоззренческие предпосылки» же, о которых говорит автор, представляют другой раздел— «метода», связанный сотносительной истиной.

А что, если бы человек попытался через них перешагнуть? Просто, без всякой программы, тренировался бы в глубинном сосредоточении, стараясь достичь абсолютной пустоты? Если имел бы мужество довести дело до этого?

Таков был путь дзэн. Невозможно установить, как долго таким образом испытывалось ничто (пустота)*. Но существование дзэн в Китае и Японии доказывает, что это удалось. А то, что дзэн до сих пор жив, доказывает, что это удалось блестяще. Непонятным осталось только одно: по какой причине адепт дзэн стремится освободиться от бытия, если на мировоззренческом уровне по отношению к нему он абсолютно нейтрален? Объяснение можно найти, обратившись к истории вопроса: он знал, что возможно просветление и существует путь к нему. То есть задним числом он мог бы еще добавить, что получил опыт великого освобождения. От чего? В каком смысле? Все нижеследующее будет ответом на эти вопросы.

*В своей работе Херригель использует термин «ничто» («ем. Nichts) для обозначения буддийской пустоты, что, строго говоря, некорректно, поскольку в пустоте снимаются и бытие, и не-бытие (ничто) как самосущие. Согласно буддийской философии, пустота не отсутствие нечто (бытия, феномена, сущего и т. п.), но отсутствие самосущей природы этого нечто. Именно таким образом достигается «срединный путь» (санскр. мадхьямака) между этернализмом (принятием бытия, сущего) и нигилизмом (принятием ничто). В дальнейшем в тексте этот термин вносит некоторую путаницу в философском плане из-за невозможности различить ничто-пустоту и ничто как таковое. Вполне вероятно, что Херригель вводил термин «ничто» (Nichts), следуя немецкой мистической традиции, начатой Майстером Экхартом, — в заложенном им значении Ничто как наивысшей полноты и первоисточника.

Своеобразие дзэн

(в сравнении с европейской мистикой)

В дзэн человек не занимает центрального положения, как это имеет место в европейской мистике, где unio mistica* является благословением и одновременно обязывающим преимуществом. Из всех существ лишь человек наделен этой способностью: достигнув единения с Богом, он возвышается над миром. Выход за рамки обыденности, забвение и последующее обретение самого себя, растворенность в небытии и возрождение вновь и вновь — это и есть экстаз. То, что он при этом обнаруживает, есть его глубинная сущность, его скрытое «я», растворившееся и сохранившееся в unio. В Боге, в божестве — как бы ни называлось в европейском мистицизме то, с чем происходит это единение, — «я» не исчезает оконча-

* Мистическое соединение с божеством {лат.).

тельно, а получает спасение. Отказ от своего «я» требуется только на время, только ради не терпящего двойственности единства, потому что Бог входит исключительно в те души, которые без всякого сопротивления в качестве высшей жертвы принесли свою возможность быть самими собой. И если возрождение произошло, то душа становится богоданной серединой, живет сама по себе, подобно колесу, которое катится само собой.

А в понимании дзэн существование человека само по себе экстатично и эксцентрично*, независимо от того, осознает он это или нет. Чем сильнее человек осознает свое «я», пытается возвыситься и совершенствоваться, что в действительности невозможно даже в самом слабом приближении, тем заметнее он отходит от центра бытия, который уже вовсе не его собственный центр.

* Судя по употреблению в тексте, автор использует слова экстатично и эксцентрично, исходя из этимологического уровня, т. е. экстатично — с утратой статичности (неподвижности) , эксцентрично — с потерянным центром.

Для дзэн-буддиста все сущее, кроме человека (животные и растения, камни и земля, воздух, огонь и вода), неприхотливо живет через середину бытия, не покидая ее и даже не имея возможности ее покинуть. Если заблудшему и запутавшемуся человеку нужна безопасность и невинность бытия, в которой так убедительно живет все сущее, в основе своей безнамеренно, тогда ему необходимо радикально измениться. Он должен по собственной воле отказаться от пути, ложность которого подтвердили тысячи страхов и несчастий, должен отринуть от себя все, что обещало привести его к самому себе, к манящему чуду жизни, — отказаться, чтобы вернуться в «дом Истины», который он, едва оперившись, мужественно покинул, погнавшись за фантомами. Он должен стать не «подобным ребенку», а подобным лесу и скале, цветку и плоду, погоде и буре.

В дзэн ил го обозначает возвращение, воссоздание изначального, но утраченного состояния. Чтобы, подобно животным, растениям и всему сущему, жить в равновесии, человек должен пройти путь, отрицающий все неуравновешенное, что в нем есть.

В Восточной Азии это возвращение и обращение не отдают на откуп случаю. Их можно подготовить. Так делают в Японии. В дзэн-буддизме для этого пути существует особая методика.

Против принятого в дзэн-буддизме понимания бытия можно выдвинуть одно возражение: человек на Востоке за свою долгую историю никогда столь безнадежно далеко не отходил от природы, как, скажем, человек европейский. Это легко доказать не только на бытовых примерах, но даже еще более убедительно на основе восточноазиатского искусства. Правда, следует иметь в виду, что даже извечная близость к природе — это еще далеко не близость к дзэн. Природа (как бы ее ни определяли) — это ни в коем случае не всеобъемлющая Истина, жизнь через которую составляет сущность дзэн. Но и это не объясняет, почему житель Восточной Азии, и прежде всего японец, практически не отходит от традиционных отношений и даже не пытается от них отойти, несмотря на всю модернизацию своей жизни в экономическом, политическом и техническом аспектах. Итак, подобное возражение не обосновано и не затрагивает сути, потому что, когда дзэн-буддизм проник в Японию, о модернизации жизни речь еще не шла. И хотя тогда люди жили в непосредственной близости к природе и беспрекословно соблюдали традиции, дзэн-буддизм все равно рассматривал это тщательно оберегаемое существование как эксцентричное, как отход и, наконец, как вину.

В дзэн-буддизме считается, что отход и, следовательно, вина подготовлены появившейся у человека возможностью жить в своей самости. Человек чувствует и ведет себя как «я». Привязанность к своему «я» приводит человека к его поиску и к самоутверждению при тщательном отграничении от всего «не-я» и, таким образом, вызывает ожесточение сердца. Он чувствует себя центром и превращает себя в центр, если даже не осознанно, то хотя бы тайком. Это состояние имеет свойство обостряться. Но совсем не обязательно доходит до крайности. Для дзэн-буддистов уже первые самостные поползновения ребенка неизбежны и пагубны. Хотя это не повод утверждать, что представитель Восточной Азии до сих пор никогда не отдалялся от природы, подобно человеку европейскому, и все еще живет традиционно. Но это не исключает того, что он находится в состоянии борьбы со своей привязанностью к собственному «я» и поэтому далек от жизни через себя, как будто «живут его», и наоборот.

Особая опасность заключается в том, что человек по наивности ничего об этом не знает и, если ему об этом говорят, не может ничего понять. С его привязанностью к собственному «я» связано отношение к реальности бытия. Его взгляд замутнен. Он не может сравнивать и не видит отличия между тем, что он есть, и тем, чем должен быть. Ведь то, чем он должен быть, невозможно описать заранее. Это не другой стиль, не другое направление его повседневной жизни, не образ, который он мог бы реализовать; не то, что он мог бы осуществить с помощью сознания и воли, серьезного отношения к делу и чувства ответственности. Это совершенно другое: то, чего он полностью лишен, чего можно достичь только через изменение, затрагивающее самые основы, то есть через преобразование.

Поэтому буддизм не проповедует. Слова — это всего лишь слова. Он ждет тех, кто, движимый тайным стремлением, не чувствует в себе уверенности.

Ниже описан процесс обучения и преобразования японцев в дзэн-буддийских монастырях.

Но предварительно следует сделать несколько замечаний. Кому повезло и кто в течение многих лет тесно общался с японскими дзэн-буддистами, тот навряд ли смог избежать искушения понаблюдать за их повседневной жизнью, вплоть до мельчайших особенностей, как будто это поможет разгадать загадку, которую они собой являют. Ведь совершенно очевидно, что это люди особого склада. Это проявляется не только в их деятельности или бездействии, не только в речах и молчании, но и в том, как они стоят и ходят, как пьют чай или отгоняют навязчивую муху. Словно они живут в особом мире. Как будто вокруг них не происходит ничего, что бы не приближалось или не собиралось приблизиться к ней — к той невидимой середине, которая определяет их уровень и их судьбу. Они не говорят о том, что затрагивает (или не затрагивает) самые глубины их существа, они не склонны к словесным излияниям. С таинственной улыбкой они уходят от исследовательских поползновений и не слышат вопросов, которые им задают из простого любопытства. Приблизиться к их тайне могут только те, кто сам намерен пройти этот путь.

Обучение в дзэн-буддийских монастырях

В Восточной Азии молодые люди, которым предопределено стать священнослужителями, редко приходят в монастырь по собственному почину. Согласно традиции, чаще всего это желание родителей. Но юноши настолько проникаются этим, что такое желание становится их собственным. Иначе они никогда не чувствовали бы удовлетворения. Потому что карьера священнослужителя не слишком привлекательна — ведь жизнь его полна ограничений. Но за эти лишения они вознаграждаются внутренним богатством так щедро, что у них и мысли не возникает что-то в своей жизни изменить. В медитативные залы дзэн-буддийских монастырей приходят и другие люди: ученики разного возраста, осваивающие или уже освоившие какую-либо профессию (особо приветствуются те, кто занимается одним из видов искусства). Их уже коснулся дух дзэн, и они убеждены, что более глубокое погружение в дзэн необходимо им не только для овладения профессией, но и ради самих себя. В монастырь они приезжают на время.

Старшие ученики, благодаря жизненному опыту или профессии, уже в какой-то степени сформировались и, возможно, проявили себя. А это важно для того, чтобы сделать выбор и чтобы мастер взял их к себе. У них уже достаточно широкий круг обязанностей, они научились выполнять порученное дело, не исключено, что уже прошли довольно серьезный этап формирования воли и разума. Как ни удивительно, но этому придается большое значение. Потому что они должны усвоить: концентрация для медитации требует способности сосредотачиваться на одном и том же в течение часов, дней и даже недель. А для этого нужны сильная воля, выдержка и ясное сознание. Вопреки ожиданию, людям чувствительным это дается труднее, иногда они даже не могут вникнуть в суть. Конечно, для японцев — именно потому, что они умеют относиться к обязанностям как к данности (даже если и не имеют склонности к выполняемому делу), — это несколько легче. Мне кажется, что это единственный случай, когда японец понимает и одобряет этику «долженствования», то есть «категорический императив». При этом большое значение придается традициям и соблюдению этических норм (обучающиеся должны остановиться на этом не окончательно — дзэн преодолевает такую точку зрения, — а в качестве начальной стадии).

Этическое поведение — не самоцель, а только средство достичь состояния духа, которое необходимо для начальной стадии.

Эта тренировка воли и сознания дополняется простым и необильным питанием, физической работой — для отдыха — и ограниченным по времени сном на жестком ложе. При этом строжайшая дисциплина. От учеников требуют пунктуальности, добросовестности, организованности. Нужно уметь безропотно переносить жару и холод и не зависеть от погоды.

Этим во многом объясняется влияние дзэн-буддизма на самурайство, дух которого в весьма значительной степени сформировался под его воздействием. И сегодня занятия по стрельбе из лука и овладению искусством боя на мечах отличаются беспрекословной дисциплиной. Обычно упражнения проводят в самые ранние утренние часы, когда человек наиболее рассудочен. Время года роли не играет. Предпочтение отдают самым холодным или самым жарким часам.

Что касается младших воспитанников, то здесь применяются другие методы: они новички во всех смыслах, так сказать «чистые листы». Мастер, прежде чем наставлять их на пути дзэн, должен с ними познакомиться. Поэтому сперва они занимаются совсем не тем, чего ожидали. Им приходится убирать жилые помещения, выполнять кухонные, полевые и садовые работы. Учитель тайно наблюдает за ними. Он обращает внимание не только на темп, ловкость или наличие вкуса, — для него гораздо важнее воля, усердие, добросовестность, самоотверженность. Таким образом ученики проходят испытание. За ними постоянно следит взгляд учителя, обмануть которого невозможно. Меньше всего наставника интересует, как воспитанники относятся к нему. То, что они относятся к нему почтительно, само собой разумеется, хотя пока еще ни о чем не свидетельствует. Не показательно и то, как они относятся к соученикам, о чем разговаривают. Ведь к стилю и атмосфере монастыря тоже можно приспособиться — просто делая вид. Очень часто то, чего человек не делает, гораздо важнее того, что он делает. О многом может сказать обращение воспитанника с предметами и инструментами, когда он уверен, что за ним никто не наблюдает. Это выдает с головой. И мастера хорошо в этом разбираются. Из этого они могут сделать выводы более глубокие, чем наши графологи по почерку. Мастер строг и резок с учениками, он беспощаден, как настоящий враг. Но это жесткость от доброты, и она не зависит от настроения и чувств. Мастер невозмутим и последователен. В истории дзэн-буддизма есть примеры даже жестокости мастера, но вызвана она состраданием. Ученик же еще не может осознать этого, ему требуется время.

Как только ученик достигает определенного уровня, приходит черед наставлений, которые с оговоркой можно назвать духовными. (Непосредственно духовное воспитание начинается с разъяснений, очищения силы созерцания. Сначала нужно научиться воспринимать настоящее во всем его разнообразии, со всеми его сложностями и противоречиями. Приходится постоянно сосредотачиваться на том, что предлагается для восприятия, пока не усвоишь его до такой степени, что можешь вызвать из памяти в любой момент и максимально полно.

Если это достигнуто, далее следует научиться охватывать увиденное изнутри и воспринимать подобно художнику, который несколькими штрихами способен передать сущность. Уже из этого становится понятно, сколь многим искусство обязано буддизму.

Достигнув мастерства на этом этапе, можно переходить на более высокий уровень: охватывать взглядом ландшафт, цветущие луга, людей и стада животных так, чтобы за лесом видеть деревья, и наоборот — составлять целое по отдельным предметам и сохранять представление о нем. После видения в идеальном мыслительном пространстве чистого бытия можно представить себе сам мир, пустые пространства, а затем — бесконечность и таким образом усилить свои способности к созерцанию. Возможно, картина начнет расплываться. Но в любом случае такие упражнения оказывают серьезное воздействие.

Тренировка способностей к созерцанию влечет за собой не только способность к концентрации; человеку, даже имеющему мистический опыт, в повседневной реальности, как мы увидим позже, нужна повышенная способность к созерцанию.

И только когда это будет достигнуто, наступит черед медитации как таковой.

Дыхательные упражнения

В основополагающем наставлении, которое с некоторой оговоркой можно назвать «духовным», речь идет о дыхательных упражнениях в позе лотоса. Японцу легко освоить эту позу, потому что он с детства сидит с подогнутыми ногами на шелковых подушках и только в школе начинает пользоваться стульями и скамейками. Для европейца эта поза непривычна и, следовательно, есть опасность, что внимание будет отвлекаться. Поэтому для начала он может сидеть со скрещенными ногами или просто на стуле. Но если человеку поза лотоса удобна, он не может не признать, что она создает ощущение абсолютного уединения. От удобной позы многое зависит, потому что дыхание должно привести к полному физическому расслаблению. Этого достигают с помощью концентрации на самом дыхании. Вдохи и выдохи осуществляются в естественном ритме, но каждый вдох должен быть совершенно осознанным, сначала их даже следует подсчитывать. Выдох нужно делать особенно четко, потому что он освобождает. Чем лучше удается выдох, тем более надежно человек защищен от внешних раздражителей. Наступает момент, когда он практически перестает воспринимать их вообще. Одновременно человек расслабляется. В конце концов, человек — это только лишь дыхание: человека дышат. Дыхание, предоставленное самому себе (когда на него не обращают внимания, не замечают его), самостоятельно находит свой ритм. Оно снижается до минимума, становится таким, чтобы его как раз хватало. (При этом человек может задремать; в монастырях с этим борются — «вспугивают», прикасаясь к задремавшему длинной палкой.)

Здесь действует простое правило: чем полнее отключают внешнее, тем «слышнее» становится внутреннее. После отключения внешних раздражителей дыхание превращается в источник опыта, который мастер должен закупорить. Человек не должен удивляться ничему, что бы ни представилось его взору и каким бы постыдным это ни было. Все следует воспринимать невозмутимо, как будто вы просто незаинтересованный зритель, сторонний наблюдатель, которого происходящее абсолютно не касается. Пусть оно течет мимо, прислушиваться к нему можно всего вполуха. Как результат — полная тишина, которая дышит и на которую опять же не обращают внимания.

Но она исчезает, как только внимание пробуждается и переключается на новый объект. С такой нагрузки начинается серия упражнений, в которых сосредоточение объединено с созерцательным размышлением. Занятия проходят в медитативном зале, где должно быть прохладно, тихо и не слишком светло, упражняющиеся пребывают в совершенном покое. Периодически устраивают перерывы, когда можно побродить по саду, будучи при этом, тем не менее, погруженным в проблему.

Коан

Предметом медитативного осознавания является так называемый коан. Он требует высочайшего напряжения и не допускает никакой мечтательности.

Приведем для примера несколько коанов: Если твой дух не пребывает в двойственности добра и зла, тогда что твой изначальный лик, появившийся прежде, чем ты был рожден? Если вы встретите на улице человека, который постиг Истину, то не сможете пройти мимо, ни разговаривая, ни молча. Тогда скажите: как вы хотите с ним встретиться?

Священник Сюсан показал собранию палку (называемую сиппэй, мастера древних времен носили его как посох, а потом как знак своего достоинства) и сказал: Если вы назовете это палкой, то это будет возмутительно. Если вы не назовете это палкой, это будет неправильно. Теперь скажите: как это назвать?

Хакуин (величайший японский мастер дзэн, к которому в большой степени восходит методика медитации с помощью коанов) имел обыкновение поднимать руку, чтобы заставить учеников послушать ее звук:Всем известно, что такое хлопок двумя ладонями. А как звучит хлопок одной ладони?

На примере этого последнего коана попытаюсь (не знаю, насколько хорошо у меня получится) наглядно показать, какими путями идет медитирующий и от чего это зависит.

В течение многих часов, дней и недель ученик, медитируя, размышляет над своим заданием. В глубочайшей сосредоточенности он обдумывает проблему, рассматривая ее со всех сторон. Ему становится понятно: так как звук может быть вызван только двумя приближающимися друг к другу ладонями, то звук одной руки при всем желании не может услышать никто. Но таким простым решение быть не может. Не следует ли высказаться более осторожно: воспринимаемый человеческим ухом звук одна рука не производит? Но и с этим далеко не уйдешь. Дело наверняка не в звуке и не в его восприятии. Скорее всего, это дополнительные детали, призванные усложнить задачу. Наверняка вопрос заключается в разнице между одной рукой и двумя. Может быть, речь идет о фундаментальных различиях между беспредметным «одно» и двойственностью противоположностей? То есть одна рука как символ принципа — этот ответ кажется правильным, потому что подобное различие в буддизме играет решающую роль. Похоже, что подобный ответ затрагивает основы основ.

Итак, ученик идет к наставнику. Он ведь имеет право один раз в день задавать ему вопросы. Он восторженно и гордо выдает свое решение. Мастер выслушивает, качает головой и, ничего не объясняя, отсылает смущенного ученика в медитативный зал. Не исключено, что он вообще не разрешит сказать ни слова и отошлет пришедшего, едва тот откроет дверь. Ученик, предоставленный самому себе, снова начинает концентрироваться. Он ведь хочет отличиться, хочет обратить на себя внимание наставника. Медитируя, он изо всех сил стремится найти правильный ответ. Но как он ни старается, никаких других решений у него нет. Так почему же мастер его отослал? Может быть, он просто неудачно, непонятно выразился? Он оттачивает формулировку. И снова идет к мастеру. Тот снова его отсылает, на этот раз с явным неудовольствием. Но ученик опять не узнал, что он сделал неправильно. И впадает в состояние сомнения: если он так далек от решения, то сможет ли когда-нибудь достичь цели? Потом он берет себя в руки. Ведь речь идет обо всем — о всей жизни! И он «набрасывается на проблему теперь уже не с помощью рассудительного разума, а объединенными силами тела, души и духа, со страстной энергией, так что вопрос больше уже его не отпускает. И мучает его даже во время отдыха, еды и ежедневной физической работы. Преследует его во сне. Теперь уже ученику не надо заставлять себя думать о нем. Даже если бы он хотел отвлечься, он все равно не может. И все напрасно. У него ничего не получается. Он начинает сомневаться в своих способностях, переживает и не знает, что делать. От полного отчаяния его спасает только рекомендация наставника добиваться такого высокого уровня сосредоточения, чтобы стать неподвластным настроениям. Он должен терпеливо и доверчиво ждать, пока то, что нельзя заставить, созреет и само дастся в руки.

Теперь он настроен по-другому. Ему не нужно обдумывать проблему и расчленять ее на составляющие: этим он уже занимался предостаточно. Он больше не прикидывает разные варианты, не рассуждает об одной ладони и о двух ладонях, о принципах и тому подобном, даже уже о самом решении он не думает. Не пытается до него добраться, но все-таки пребывает в чрезвычайном духовном напряжении и настроен на правильный ответ. Он жаждет его, как умирающий от жажды — глотка живительной влаги. Но ведет себя как человек, который хочет вспомнить о чем-то забытом. Он как будто ищет утраченное и всеми силами стремится найти то, от чего зависит его жизнь.

При подобном духовном настрое решение может прийти внезапно, неожиданно. Или так: один оклик, сильный шум, в трудных случаях болезненное прикосновение (прежде этого не боялись) заставляет напряжение прорваться. Как волнителен этот момент! Начинается дрожь, выступает пот. Это момент счастья: ученик неожиданно понимает то, чего он так долго искал. Раньше все было запутано, а теперь он сквозь деревья видит лес. Как будто с глаз спала пелена. У него такое чувство, что он спасен. Это и мимолетно, и долговременно. И все равно пока еще он не может в это поверить.

Сатори

В таком настроении он идет к мастеру. Теперь уже не гордый и восторженный, а смущенный и неуверенный. Он молчит, потому что не может высказать то, что ему самому предельно ясно. Или же бормочет что-то бессвязное и неразборчивое, боясь предложить свое решение.

Мастер видит его насквозь. Возможно, он заметил, едва ученик открыл дверь, что сейчас имело место настоящее событие, появился настоящий опыт: сатори, просветление*. Он успокаивает и укрепляет своего ученика.

* Здесь и далее просветление (сатори) не является синонимом пробуждения, состояния Будды, но понимается как прозрение (яп. сатори — понимать, осознавать, постигать).

Что же случилось? Ведь ученик не нашел нового толкования, у него не появилось новой мысли. Произошло гораздо большее: ученик зашел дальше, отныне он видит решение, как будто у него появился новый, духовный глаз. Теперь он видит не новые вещи, а те же самые, но по-другому. Его видение стало другим — вероятно, он преобразился.

Прямого пути от обычных зрения и восприятия к этому новому, обусловленному сатори видению нет. Происходит скачок в иное измерение. Поэтому новое зрение несравнимо ни с чем, описать его невозможно.

Но нельзя ли охарактеризовать его хотя бы опосредованно? Иначе останется вакуум, и все последующее, тесно с ним связанное, станет еще более непонятным. Потому что в этой фундаментальной интуиции, в этом осознании с первого взгляда кроются истоки последующих, более высоких ступеней дзэн. Об этом состоянии следует рассказать для тех, кто сам не идет по такому пути и не имеет другой возможности с ним познакомиться (пусть даже в весьма приблизительном и неполном виде) кроме как через слушание и говорение. Хотя «палец, указывающий на луну, это не сама луна», как совершенно справедливо утверждают мастера дзэн.

Д. Т. Судзуки

живо почувствовал эту потребность: «просветляющее видение истинной природы всех вещей», «сатори — это вид внутреннего восприятия, не восприятие особого предмета, а, скажем, способность ощущать истинную действительность», «восприятие высшего порядка» — все это, хотя и справедливо, но столь же загадочно, как и само сатори, и есть опасность, что эти определения приведут в действие фантазию и собственный опыт читателя и он создаст себе картину, которая в любом случае окажется искаженной. Поэтому я попробую объяснить по-другому.

Особенно показательным для этого нового видения мне представляется то, что для него все вещи важны в одинаковой степени — и самые незаметные (по обычным человеческим меркам), и самые значительные, — как будто в них проявилась взаимосвязь, которая никогда не попадает в поле зрения обыкновенного глаза. Она проходит не горизонтально, от одной вещи к другой, то есть внутри мира вещей, а вертикально: через каждую отдельную вещь и до тех последних глубин, где она берет свое начало. То есть вещи рассматриваются от начала, от бытия и одновремен» но происходит понимание того, что в них проявляется. В этом смысле все они одного ранга, все владеют «дворянской грамотой», подтверждающей их происхождение. То есть они не вещь в себе. Они указывают на то, что выше их, на основу своего бытия, но делают это так, что эту основу нельзя увидеть иначе чем сквозь ту сущность, которую она обосновывает.

Нужно уяснить, что в подобном созерцании нет ни капли рефлексии, оно не пользуется ее тайной помощью. Дело совсем не в том, что такого результата ждут, желают и именно его предполагают при длительном медитативном погружении в коан, так что в конце концов человек начинает «верить», что видит то, что предполагал. Это видение снисходит на погруженного в медитацию молниеносно, одномоментно. Оно настолько живо и очевидно, что воспринимается с максимальной достоверностью. Человек непосредственно «видит» и понимает, что вещи «существуют» как раз благодаря тому, что они не существуют, и своим бытием обязаны этому не-бытию как собственной основе и началу.

Может быть, разобраться в этом поможет один часто используемый в качестве коана случай:

Однажды Хуай-кэ вышел из дома, чтобы засвидетельствовать почтение своему наставнику Ба-со, и тут они видят, как летят дикие гуси.

Басо спрашивает: «Что это?» — «Это дикие гуси, господин». — «Куда они летят?» — «Они улетели, господин».

Басо схватил Хуай-кэ за нос и начал крутить.

Тот завопил от боли: «О, о!»

«Ты говоришь, что они улетели, — сказал Басо, — но ведь все они с самого начала были здесь».

Тут по спине у Хуай-кэ побежал пот, Хуай-кэ прозрел.

Различие между этими двумя утверждениями настолько велико, что объединить их невозможно. «Они улетели» — это почти само собой разумеющаяся констатация факта. Их больше не видно, они куда-то исчезли, поэтому они не здесь, для меня они больше не существуют. Чтобы это понять, просветления не нужно.

Басо видит совсем по-другому.

Восприятие глазами, которые даны нам от рождения, может означать только одно: установить, чтб из сущего попадает в поле моего зрения. Предпосылкой для того, что нечто может попасть в поле моего зрения, является его существование. Третьим глазом, который появляется у человека только после перерождения, видят как раз существование сущего, при чину бытия. И поэтому нужно было сказать так: «Они всегда были здесь» (конечно, не в этой точке пространства, потому что пространство и время при таком зрении не играют никакой роли). Следовательно, то, что должно показаться бессмысленным, неправильным, глупой шуткой, в действительности — простой факт, о котором говорит Басо. Факт, который он видит так же однозначно и живо, как Хуай-кэ видит тот факт, что гуси улетели. Ни один из этих фактов не противоречит другому, для этого они существуют в слишком разных измерениях, и Хуай-кэ при долгом обдумывании й размышлении ни за что не смог бы найти решения. И лишь в момент сильной боли, которая помешала ему рассуждать, он, как сообщает история, нашел ответ через сатори. Нельзя только на основании того, что кажется, будто точка зрения Басо может оказаться для чего-то полезной, считать его утверждение понятым и поэтому его простить, полагая, что можно принять его высказывание и найти в нем что-то разумное или даже глубокомысленное. Дело не в этом, самое главное — «видеть», как Басо, то есть непосредственно, с первого взгляда, и воспринимать увиденное именно так, а не по-другому. Басо, со своей стороны, понимает, что хочет сказать Хуай-кэ; раньше он тоже использовал такой способ восприятия и считал его нормальным. Но он понимает и больше — а именно, что этот способ бездуховен.

Было бы ошибочным считать, что просветляющее созерцание, пусть даже оно приносит фундаментальную пользу, связано с тяжелыми последствиями. Что от него скрыта живая полнота всего существующего в настоящем времени, что его обманным путем лишают смысла. Может быть, насколько важно видеть вещи в их сияющем начале, настолько же важно воспринимать их тем, чем они просто являются. Видеть не только то, что в них обнаруживается, но и как именно, в какой форме и в каком образе. Эти претензии не по адресу. Ведь для просветляющего созерцания характерно не спрашивать увиденное, что оно может обозначать для смотрящего; оно, это созерцание, позволяет сущему быть тем, чем оно — изначально — хочет быть, воспринимает вещи такими, какими они, образно говоря, «подразумеваются».

Вещи в их образности тем доступнее, чем недоступнее и непостижимее их не имеющее образа начало. Пребывая в свете своего сияющего начала, они сами ярки и светлы. Чем таинственнее их основа, тем более отчетливы они сами. Чем они молчаливее ради последнего вопроса, тем меньше себя замалчивают. В результате смотрящий позволяет им идти их собственным путем, он не примешивает к ним свои личные желания. Поэтому спокойно «разрешает» вещам считаться самими собой и крайне далек от того, чтобы воспринимать их как простые проявления еще недоступного и непостижимого на этой стадии начала. В удивительной степени это удается благодаря своеобразности лишенного самости созерцания. Далеко за пределами органической природы созерцающий пребывает в самом тесном контакте с вещами и их судьбами (даже теми, которые кажутся полностью ушедшими в вещественное существование) и, если суждено, может поднять этот контакт до уровня полного единения (вести или быть ведомым — это другой вопрос). Тогда ему кажется, что в созерцании вещь приходит не к нему, а к себе самой и таким образом достигает абсолютной полноты своей реальности, как будто бытие видит в сущем самое себя, охватывает его и несет событие созерцания. Созерцающий уже не воспринимает себя как субъективный полюс, которому противопоставлены вещи как объекты, он чувствует бытие как полюс непостижимой сущности, а себя самого, вместе со всем, что видит, — как полюс образной сущности, которая, как и он сам, происходит из начала.

Ведь то, что можно сказать о любой вещи, можно сказать и о так называемом «я». «Я» в созерцании тоже стало прозрачным, оно прозрачно до последних глубин, до самого основания. Это можно сравнить с коаном: Чем было твое лицо, до того как ты пребывал в противоположности между добром и злом? То есть пока ты не стал индивидуальным «я», данным конкретным человеком в мире, в сфере многообразия и противоположностей.

И для этого коана ответ состоит не в том, чтобы «увидеть» свой изначальный лик духовным, третьим, глазом, не в том, чтобы его найти, то есть изобрести и выдумать с помощью рефлексии. Все, что познается с учетом собственного «я», не переносят по аналогии на другое «я» и еще меньше на вещи. То есть человек узнаёт все эти другие образы каждый сам по себе изначально и непосредственно.

Возможно, таким видом созерцания — повторение, повторное оживление, повышение и закрепление особенностей — мы занимались в детстве. Видимо, тогда каждый предмет, с которым мы играли, воспринимался совершенно безотносительно, сам по себе, так что казалось, что это именно он совершает действия и играет с нами. Как бы там ни было — возвращается ли при сатори старое или появляется абсолютно новое, — есть, вне всякого сомнения, невероятно мощное, пробуждающее и ставящее себе на службу все субъективные силы событие безотносительности и неотличимости. Это созерцание, переживание, восприятие и воспринятость одновременно; Поэтому становится понятно, что мастера дзэн допускают высказывания типа: «Палка!», «Снег!», «Дикие гуси!», а вот утверждения: «Это палка», «Это дикие гуси» — считают столь же ошибочными, как и противоположные: «Это не палка», «Это не дикие гуси». Заявление «Дикие гуси улетели» столь же неправильно, как и противоположное: «Они не улетели». Кто так рассуждает и при этом отграничивает вещи как от себя самого, так и друг от друга, вырывая их таким образом из взаимосвязей и изолируя, тот уже не созерцатель, а простой наблюдатель, находящийся вне картины и воспринимающий рассматриваемое как пребывающее напротив себя. Он не чувствует своего единства с тем, что видит, как будто вещи окликают его снаружи, а он им отвечает; и снова задает им вопросы так, чтобы они ответили. Он считает, что через эту череду вопросов и ответов может ухватить всю реальность объекта и исчерпать ее до основания, но не замечает, что ему приходится довольствоваться жалкими суррогатами. Между ним и объектом в качестве передающей среды вклинивается зеркальное отражение, которое он нагружает значением, понятия не имея, что для созерцающего созерцание буквально переполнено значением, для которого он просто должен быть открытым.

Для наблюдателя, который осознанно связывает все со всем, за воспринимаемым и внутри него четко различаются прошедшее и предстоящее. А вот созерцание ничего про это не знает, оно пребывает в ни с чем не соотносящемся настоящем, в нерефлексивном «теперь» существующего вне времени события. Ритм воспринимается не как что-то постороннее, а как свойство, осуществляющееся в живом совместном с вещами колебании и в неисчерпаемом безграничном преобразовании.

Если мастера дзэн и отвергают высказывания о просветляющем созерцании, то совсем не потому, что стремятся вернуться к примитивности духовных желаний ребенка. Они требуют не только достичь духовной изначальности, но и сохранить ее. Эта изначальность не примитивна (какой бы скромной, простой и наивной она ни была), а продукт невероятно сложного духовного воспитания; она ведет к свободе, для которой нет ничего невозможного. Но дзэн ни в коем случае не пытается принципиально развивать эту противоречащую логике позицию и насильно распространять ее на все области жизни. «Основного» дзэн не знает вообще. Поэтому он не только согласен с тем, что существуют области, в которых высказывания, суждения, планирование и целесообразные действия играют важную роль, но заходит столь далеко, что признает эти формы поведения необходимыми для существования и таким образом одобряет разрушение единства субъекта и объекта, то есть расщепление на субъект и объект — до той грани, за которой оно начинает становиться опасным и непоправимым.

Дальнейшая медитация на основе коана

В нужное время мастер доверит ученику и другие коаны. Не для того, чтобы постепенно дополнять просветление, — ведь его достигают полностью и одномоментно, ибо в каждом коане содержится весь дзэн, — но чтобы сделать его привычным, дать ему закрепиться, затренировать его. Оба старых глаза все еще действуют, и в их распоряжении упражнения, длящиеся всю жизнь. И в то же время с помощью коанов можно определить широкий круг сущего; с этой точки зрения коаны можно даже классифицировать.

Во время медитации ученик уже не повторит старых ошибок. Теперь он не будет искать разумных подходов, потому что благодаря своим неудачам научился отключать мыслительный процесс, как совершенно бесполезный. Возможно, едва приступив к сосредоточению, он вдруг найдет ответ. Решение может буквально свалиться на него, и он в просветленном созерцании «увидит» то, о чем его спрашивают. И тогда он снова обратится к наставнику, чтобы тот подтвердил или отверг его ответ. Он подчиняется приговору мастера, принимая отказ не униженно и послушно, а согласно, как подчиняются судьбе. Возможно, подобная покорность не свойственна ему изначально. Возможно, внутренне он бушует по поводу якобы безграничной проницательности наставника, пока в один прекрасный день не поймет, что не прав. И тогда он добровольно покорится наставнику, чувствуя непоколебимое доверие к нему.

Как мастер «видит», познал ли ученик сатори

Откуда у наставника этот авторитет, которого он не ищет и не требует, а находит, хочет он того или нет? Как ему удается проникнуть в самые глубины души ученика, который в его присутствии замолкает или бормочет что-то бессвязное? Откуда он знает, как он видит, достиг ли ученик сатори? Объяснить это столь же трудно, как и процесс самого сатори.

Еще раз стоит подчеркнуть: просветляющее созерцание таково, что ученик не может дать словесный ответ на содержащийся в коане вопрос, не может облечь его в конкретные понятия. Но даже если предположить, что он сумел его описать и охарактеризовать по аналогии (наверное, это возможно только при наличии многолетнего и самого разнообразного опыта), это бы не произвело впечатления на наставника. Потому что ученик может повторить то, что слышал от других, а значит, симулировать. При очень живой фантазии на основании небольшого количества данных он может объяснить самое основное и только потому, что умеет красиво говорить и считает, что все понимает, выдать себя за того, кто познал сатори.

Чтобы уличить такого владельца великолепного слуха, наставник поступает весьма конкретно: вместо слов он требует реально «увидеть» достижение сатори. А его взгляд, взгляд мастера сатори, обмануть невозможно. У него у самого есть опыт ученичества, потом — многолетний опыт учителя и, наконец, мастера. Но что же видит мастер? Я мог бы обойти этот вопрос, указав, например, на то, что художник, оценивающий работы своих учеников, очень быстро понимает, кто из них рожден быть художником, а кто нет. Он это «видит», а вот каким образом, — этого он никогда не сможет объяснить нехудожнику так, чтобы тот тоже мог увидеть. Вот и мастер дзэн «видит», где настоящее, а не выдуманное сатори. Само собой разумеется, он видит это по каким-то признакам. Хотя мне не под силу это объяснить, я хотел бы все-таки указать на несколько моментов.

Духовная раскрепощенность, которая дает возможность достигнуть сатори, а потом за счет сатори сама укрепляется и приводит к глубокому внутреннему преобразованию, находит свое отражение в телесной раскрепощенности. Она характеризуется не бросающейся в глаза общей окрыленностью, не возбуждением и веселостью (у них может быть совсем другая причина) — просветленный невозмутим, — а совсем незаметными, бесконтрольными движениями. Они не могут быть «сделаны». Другими словами, в буддизме нет типичных поз, которые можно было бы подглядеть и скопировать, то есть нет специальных поз благоговения, покорности, волнения и так далее; одно-единственное исключение: в течение какого-то времени можно имитировать позу медитативного погружения, правда недолго, потому что имитация выдает сама себя — ведь она не приводит к сатори.

Я даже не хочу напоминать о том, как много говорит выражение глаз. Ведь это так же и в других сферах жизни, поэтому во всем мире люди владеют искусством чтения по глазам. А вот искусством понимания, познал ли ученик сатори, на основании того, как он подносит ко рту предложенную ему чашку с чаем, владеет только мастер дзэн.

Ограничимся одним этим примером. Возможно, пониманию европейца он самый доступный. Установлено, что просветленный не только по-другому воспринимает вещи, но и по-другому к ним прикасается, независимо от того, отдает он себе в этом отчет или нет. Но как же он к ним прикасается? Не смущенно и неловко (из-за присутствия мастера). Не восхищаясь их формой и не определяя их ценность. Не утилитарно: главное, чтобы в плошке что-то было. Не игнорируя их, потому что погружен в мысли. А так, как берется за плошку горшечник, который чувствует, как именно она возникла, потому что она говорит о сотворившей ее руке мастера: он берет ее так, как будто его ладони и она — единое целое, что они сами подобны плошке и, если он уберет руки, на них могут остаться ее отпечатки. Да и чай просветленный пьет не так, как другие. Он пьет так, как будто уже не знает, он — пьющий или он — напиток; пьет, полностью забыв о себе, отринув себя: пьющий един с тем, что он пьет, и то, что он пьет, едино с ним, пьющим, — ни с чем не сравнимая ситуация. Мастер замечает это своим просветленным взглядом. Но в этом случае сатори лишь доведенная до совершенства способность, к которой у него, как у жителя Восточной Азии, есть предпосылки: способность воспринимать тончайшие нюансы движения, действия. Эта удивительная наблюдательность развивается благодаря иероглифам; благодаря склонности благоговейно погружаться в окружающий мир, благодаря удивительной любви японца к природе. То, что он наблюдает, проникает в него — он впитывает это в себя. В качестве примера можно привести ритуал любования цветущей сакурой, поведение японца на выставках цветов, при составлении букетов, можно вспомнить, как он созерцает окружающий пейзаж, отдельно стоящие деревья. Особенно тонко он воспринимает животных и людей в движении. Даже император задавался вопросом, какой ногой журавль вступает на первую ступеньку лестницы. Японец придает значение именно незаметным, невольным движениям, которые считает отражением истинного, ненамеренного состояния.

Японское актерское искусство

Чтобы подтвердить вышесказанное, обратимся к искусству, в котором выразительность движений играет решающую роль. Речь пойдет об актерском искусстве.

Актер воздействует не высоким и пустым пафосом, не размашистыми жестами, а игрой приглушенной, которая называется «немым», «внутренним» искусством; она отточена до мелочей и сохраняется даже в моменты аффекта. Зритель не просто видит едва обозначенные, сдержанные движения, но и может соотнести их с чувствами и настроениями, а по выразительности в малом судит о величии актера. Короткие слова, наклон головы, легкий жест — возможно, движение одного лишь пальца — этого уже достаточно, чтобы достичь красноречия большего, чем просто вербальное. Потому что японский театр (как Но, так и Кабуки) основан не на слове, а (и в этом видны его буддийские корни) на молчании, так что все можно передать одними намеками, не пускаясь в объяснения. Есть пьесы, в которых актер, не проронив ни слова, долго держит зрителей под своим воздействием за счет настолько экономной, с точки зрения выразительности, игры, что ее по праву называют замороженным или нетанцуемым танцем.

Такая пьеса не предназначена для прочтения (в отличие от европейской, которая способна раскрыть свою прелесть, блеск и глубину читателю), она может быть воплощена только через гений актера, который привносит именно то, что принципиально не передаваемо на вербальном уровне — через слово.

Лицо почти неподвижно, на нем нет эмоций, глаза замерли. Удивляться не нужно. С одной стороны, издавна (в Но) используются маски; с другой стороны, большую роль сыграл кукольный театр, под влияние которого подпало актерское искусство, потому что выразительность кукол заключается в экономичной жестикуляции. Уровень ее столь высок, что кажется доведенным до совершенства. Поэтому традиция жеста тщательно сохраняется и постепенно осваивается с младых ногтей. В многовековой театральной хронике центральное место занимает скрупулезное описание жестикуляции великих актеров. По этой хронике можно судить о задачах и смысле театральной критики. Так, актер, готовя конкретную роль, по записям может изучить игру своих знаменитых предшественников, впитать и реализовать на сцене их существующее вне времени искусство. Потому что это очень важно. Первого великого актера в Токио отец предостерегал: «Только никакого оригинальничания. Это для актера среднего уровня. Привлечь к себе внимание очень легко. Хороший актер стремится быть незаметным». Результат закономерен: театр sub specie aeternitatis*. Каждое, даже самое незаметное движение имеет определенный смысл, особенно танцы в театре Но. Мелкие отличия и нюансы отражают особенности разных школ — нам даже трудно это представить. Жесты, буквально заряженные смыслом, доведены до высшей степени совершенства, и даже самые мельчайшие отклонения очень заметны и значимы. Но они, несмотря на оформленность, не производят впечатление шаблона, воспользоваться которым может даже самый средний актер, потому что в Японии природа, жизнь и искусство плавно перетекают одно в другое и искусство не воспринимается как некая иллюзия, существующая параллельно природе и жизни или над ними, а означает их совершенство — через актера, который овладел техникой и благодаря этому стал истинно свободным. (Об искусстве стрельбы из лука и икебаны можно сказать то же самое.) Именно японский театр поначалу абсолютно недоступен пониманию европейца. Не только потому, что он не знает языка — для этого не хватит и жизни, — а потому, что у него не развиты характерные для жителя Восточной Азии чувства и способность к созерцанию. Тот, кто в состоянии по достоинству оценить любой, даже самый сложный диалог в европейской пьесе, оказывается бессилен перед простейшей японской пьесой, потому что его культура основана на логосе (то есть на слове), а вот восточноазиатская восходит к созерцанию, интуиции.

*С точки зрения вечности (лат.).

Чтобы отмести подозрения, что здесь есть преувеличения в пользу сатори и всего, что за ним стоит, вспомним знаменитую историю о двух великих мастерах театрального искусства, из которой следует, что один признает величие и превосходство второго из-за очень выразительного поведения в сцене, где не было произнесено ни слова.

Все это есть у мастера дзэн просто потому, что волей судьбы он родился в Восточной Азии. Если вдобавок к этому благодаря сатори появляется третий глаз, тогда даже предположить трудно, куда может привести развитие его способности к созерцанию.

Мастер смотрит ученику в сердце

Если бы мастер дзэн прочитал все вышеизложенное, он бы, возможно, сказал: «Зачем так подробно обсуждать простейшие вещи, зачем тратить слова! Понять другого человека, заглянуть в самые тайные уголки его души можно только в том случае, если есть связь одного солнечного сплетения с другим (речь идет о plexus solans — расположенном непосредственно под диафрагмой нервном сплетении). Если человек много тренировался, то у него появляется способность втянуть любого в свое силовое поле, которое он распространяет вокруг себя расширяющимися кольцами. В него попадают не только люди, животные и растения, но и вещи. От такого человека не ускользнуть никому и ничему. И если что-то оказалось втянутым в это поле, то ему, хочешь не хочешь, придется раскрыть себя.

Это значит, что наставник видит ученика насквозь просто по его поведению даже глубже, чем по тому, как он отвечает на поставленные вопросы. Здесь невозможно изобразить то, чего не имеешь, потому что в сатори нет ничего, что можно назвать данностью; в нем нет истин, которые можно подслушать и назвать своими, есть только новый способ созерцания и восприятия. Сатори или есть, или его нет. И здесь ничего не придумаешь. И тот, кто много лет общается с восточноазиатскими мастерами, никогда не возразит, услышав, что они способны заглянуть ученику в сердце и знают, чем он дышит, и прежде всего — сколько в нем истинного опыта, а сколько фантазии.

Преображение ученика через сатори

С сатори связано внутреннее преобразование революционного характера. Сначала просветленный его не замечает. Его видит только учитель, но он ничего не обсуждает, просто дает ему созреть и свершиться. Постепенно ученик, общаясь с людьми, замечает, что изменился. Он уже не понимает других так хорошо, как раньше. Он не может отрицать, что другие имеют право быть в гармонии с самими собой. Но это не вселяет в него неуверенности, обретенное прозрение поддерживает его. Он становится сдержанным с людьми. И все больше погружается в свои похожие на сны видения; теперь он ищет одиночества и любит его.

Сначала эта обособленность представляется ему утратой — ведь он молод и любит общаться с теми, с кем его свела судьба, — но потом она становится преимуществом, потому что он ищет и находит одиночество не в удаленных, тихих местах, а создает его вокруг себя, где бы он ни находился, постепенно расширяя его охват, потому что любит его. И в этой тишине он постепенно созревает. Тишина очень важна для внутреннего процесса, который в нем происходит. Теперь уже неопасно говорить об этом с другими, отпу-гивая словами проклюнувшиеся ростки. Но он не предается тщеславному самолюбованию. Он стремится разобраться в самом себе. Ему хочется заменить просветленное созерцание созерцанием просветляющим. Это приводит к усиленному созерцанию, которое осуществляется само по себе в силу своих особенностей. И удается только потому, что просветленное созерцание вещей фиксируется как на картине, а образ лежит в основе созерцания. Этот путь тоже проходят ненамеренно, - скорее, это случается как бы само по себе.

Это путь в искусство, а далее — путь искусства.

Дзэн в искусстве

Сейчас речь пойдет не о том, что дзэн, как отмечал Д. Т. Судзуки, сильнейшим образом повлиял на все японские искусства, претворяясь в них. Здесь можно было бы упомянуть методику наставничества в различных видах искусства, необходимость сосредоточения, значение совершаемых ритуальных действий, предшествующих самому событию, наконец, внутреннюю работу, в результате которой достигаются вершины мастерства. Об этом уже говорилось в работе «Дзэн в искусстве стрельбы из лука», где упоминалось также и великое искусство владения мечом.

Мы рассмотрим вопрос о влиянии дзэн как такового на отдельные виды искусства. Вернее, влияние сатори и его проявление преимущественно в живописи дзэн.

Потому что таковая существует! То есть существуют произведения, в которых просветленное созерцание бытия становится содержанием картины.

Живопись дзэн

Что для нее характерно? Во-первых, пространство. Оно играет важную роль. Это не европейское пространство с его длиной и шириной, не та гомогенная среда, которая окружает вещи и отделяет их одну от другой. Не мертвое пространство, позволяющее реальным вещам себя подавлять и для большей выразительности разрежаемое слева и справа, сверху и снизу, на переднем плане и на заднем. Не то пространство, которое касается только поверхности тела, объемля его, и там, где оно не заполнено, не только не имеет никакого значения, но даже и не претендует на это. Пространство у дзэнских живописцев производит впечатление вечно-недвижного, и все-таки оно движется, живет, дышит, оно не имеет формы, оно пустотно и безымянно, и в то же время из него формируется все, чему есть название. Благодаря ему все предметы одинаково важны, одинаково значимы. Оно — выражение всеохватного бытия. Поэтому в таких картинах чрезвычайно глубоко значение пустого, незаполненного пространства. Все, что не обозначено и не сказано, все, покрытое молчанием, гораздо важнее и красноречивее, чем все сказанное и обговоренное.

И здесь тоже, как и в актерском искусстве, «нетанцуемый танец» оживляет все сущее, пронизывает, протанцовывает насквозь. Таким образом, пространство — это не гомогенная, сливающаяся с бесконечной далью пустая среда, а непостижимая полнота сущего в его бесконечных проявлениях. Художнику дзэн незнаком horror vacui*, для него пустота достойна величайшего почитания: первоматерия, которая от изобилия не принимает конкретного образа и, чтобы проявить себя, должна оформиться в беспрерывном круговороте. Значит, пространство — это не оболочка вещей, а их сердцевина, основа, глубочайшая сущность бытия. Через такие картины с нами говорит магия пустоты, она притягивает взгляд и требует благоговения. Созерцание картины начинается именно с созерцания пустоты.

* Боязнь пустоты [лат.].

В европейской живописи зритель вне картины. Он воспринимает ее как нечто «противостоящее», разглядывает то, что находится вне его, занимая пространство вплоть до горизонта. Как будто простой взгляд сам по себе созидателен. Если смотреть на картину именно таким образом, то все, что напротив, — это другое, постороннее и осознается именно так; зритель не там, он исключен из картины. А вот в китайской и японской живописи каждую изображенную деталь рассматривают изнутри, так что смотрящий мо-жет воздать должное увиденному, лишь существуя в нем. При этом не только становится беспредметной и исчезает перспектива, но и упраздняется противопоставление смотрящего и того, на что он смотрит. Пространство смыкается вокруг зрителя, который стоит в любом центре, но сам центром не является; он в нем, внутренне сливаясь с пульсом вещей. Одновременно это означает, что все окружающее и обволакивающее его настолько ему равно, что дает почувствовать: оно существует не ради него и не благодаря ему. Это не другое, это он сам в вечно меняющемся образе, с которым он един до такой степени, что теряет самостоятельное значение и погружается в увиденное, а в этом погружении встречается с самим собой и не с самим собой: парящее исчезновение в сущем.

Но предметное в картине, сформировавшиеся из первоосновы образы (и поэтому оценивать их следует, не забывая о пустоте) — горы и леса, скалы и вода, цветы, животные и люди — проявляются в их бытии, погружены в конкретную ситуацию — «здесь и сейчас», и в то же время они не «здесь и сейчас». Отсюда — парение и исчезновение, как будто определенное перетекает в неопределенное, форма — в неоформленность, выявляя тем самым первопричину и происхождение.

Есть пособия по живописи тушью, в которых в основных чертах отражено все, что способно привлечь взгляд художника, — от простой травинки до огромных пейзажей; в общем виде здесь представлено все, что придает природе живой характер. Я говорю вовсе не о шаблонах, которые можно копировать. Скорее это упражнения для развития стиля и умения пользоваться кистью, они свидетельствуют о родстве между написанием иероглифов и живописью. Овладев ими так, чтобы быть в состоянии их превзойти, стать свободным и способным воспринимать и воспроизводить тончайшие нюансы, человек получает возможность изобразить то, что видит и оценивает третий глаз, глаз просветления.

Живопись дзэн связана с величайшими традициями китайской пейзажной живописи до ее контакта с буддизмом. В ней уже сформированы или обозначены характерные для дзэнской живописи черты. Возможно, эти традиции восходят к глубокому и скрытому влиянию даосизма. Из Индии буддизм проник сначала в Китай, где оказал поистине революционное воздействие и пережил там медленное, но именно поэтому более глубокое преобразование под влиянием даосизма. Точно так же, как в ходе истории Китай ассимилировал пришлые племена, так и на духовном уровне он впитал все поначалу чуждое, получив прекрасный и богатый сплав. На самом деле дзэн — это цветок, возможно самый прекрасный и таинственный; это плод творческой силы китайского гения, и неудивительно, что живописцы дзэн могут обращаться к добуддийской китайской живописи в духе даосизма. Потому что в даосизме Лао-цзы представлены многие мотивы, которые составили фундамент дзэн. То, что в даосизме предполагалось, в дзэн стало очевидным.

То, на чем базируется пейзажная живопись, является основой для удивительно одухотворенных изображений мельчайших деталей живой природы. Несколько штрихов — и вот перед нами лист бамбука или ветка, усыпанная цветами. Они тоже возникают из пустого, не имеющего формы пространства, и понимать их следует соответственно. И здесь тоже решающее значение имеет соотношение рисунка и свободной поверхности; мне даже кажется, что тут своеобразное чувство пространства выражается еще более убедительно. Было бы ошибкой считать, что в этих картинах запечатлен прекрасный покой бытия, требующий непрерывного созерцания. Тот, кто действительно умеет «читать» эти картины, за кажущимся покоем ощущает сильное напряжение между становлением и распадом, между появлением и исчезновением, началом и концом, чувствует, как состоявшееся вибрирует в потоке становления и распада — мимолетно, но явно.

Простые, незатейливые картины, на которых изображено крайне мало, наполнены духом дзэн и заявляют об этом столь громко, что зритель чувствует его мощь. Если человек по собственному опыту знает, как во время длящейся часами чайной церемонии влияет на общую атмосферу замена (после перерыва) цветка или висящей на стене картины, когда гости, погружаясь в созерцание, чувствуют, что эта картина раскрывает глубочайшие тайны, которые невозможно выразить словами, и покидают чайную комнатУ обогащенными духовно, то он понимает, какая сила исходит из такой картины.

Сатори в поэзии

Здесь мы коротко поговорим об отражении сатори в поэзии. Особенно показательны в этом отношении короткие стихи, потому что они, как и написанные тушью на шелке или бумаге картины, передают не только внешнее восприятие пространства, но и внутреннее, духовное его ощущение; главного они не отражают словами, а прячут между строк. Например, знаменитое короткое стихотворение (хайку) Басе* (хоть и в максимально верном, но все-таки в переводе):

Старый пруд.

Прыгнула в воду лягушка.

Всплеск в тишине**.

Это всё. Но разве здесь не чувствуется космос? Среди недвижного покоя — внезапное движение, жизнь, которая с шумом появляется, чтобы исчезнуть снова. Что весь этот шум перед лицом покоя, молчания, начала и конца!

* Мацуо Басе (1644—1694) — великий японский поэт, буддийский монах, создатель поэзии хокку (хайку).

** Перевод В. Н. Марковой (цит. по: Японские трехстишия. М., 1973).

Если спросить художника или поэта, актера или стрелка из лука, как обозначить словами то, что привносит суть и дыхание во все сущее, он заставляет его возникать и исчезать в «нетанцуемом танце», что проявляется постояннно,- наверное, они ответят: это «оно», то, что присутствует во всем, в любом деянии и недеянии человека, — и одновременно не присутствует. Это, возможно, несколько запутанное, но довольно верное описание того, что само не имеет образа, но в каждом образе пребывает как его сущность.

Умозрительность на основе сатори

Для тех, кто не способен выразить цебя в качестве художника и поэта (сколько бы попыток он ни делал, упрекая себя потом), остается спасительный путь — рефлексия, даже умозрительность. В каком направлении она может идти и куда приводит, позволяют понять следующие строки из «Пяти ступеней» Рёкая Тосана*:

* Рёкай Тосан (807 - 867) — китайский мастер чань (дзэн). «Пять ступеней» — работа Тосана, посвященная описанию пяти уровней реализации.

Ступень первая

В третий час ночи или в первый час ночи,

пока не светит луна,

Не удивительно, что встретившиеся

друг друга не узнают.

И все-таки сохраняется скрытый след

прошедшего дня.

Ступень вторая

Пропустившая утро старуха стоит

напротив старого зеркала.

Она четко отражается, это

уже не реальность.

Откажись от того, чтобы терять голову

и узнавать тени.

Рёкай Тосан говорит: просветляющее созерцание настолько совершенно, что индивидуальные отличия дня исчезают в ночи не имеющего различий равенства, той не имеющей образа основы, которая является материнским лоном всего сущего. Потому что не имеющим различий равенством называется загадочное и притягательное «оно». Различия исчезают, но они не ликвидируются полностью, не уничтожаются, снова превращаясь в Ничто. Они отрицаются только в мыслях, чтобы не имеющее различий равенство стало мыслимым. Пропустивший утро снова выводит на передний план различия, на которые распадается не имеющее различий равенство, он стоит напротив Истины, как напротив зеркала. Он не освобождается от мысли о «нем», о не имеющем образа Ничто. Он стоит, даже состарившись (потому что попал в безвременную ночь Истины), напротив Ничто, то есть все еще Один напротив Другого. Между ними не остается больше ничего отраженного, ничего реального. Но их все еще два: с одной стороны, дух, который думает Ничто, а с другой стороны — Ничто как выраженная через мысли Истина.

То есть те, кто считает, что достиг высшей Истины в Ничто, стирающем все различия, кто считает себя превосходящим художников (которые не перестают видеть в дневных вещах равенство, в существующем — его благородное происхождение, а в получившем образ — не имеющую образа основу), то есть те, кто недостаточно абстрактен и недостаточно радикально воспринимает просветляющее созерцание, те, по Тосану, могут потерять голову и стать бездуховными. Они не подозревают, что Ничто, к которому, по их мнению, они приблизились, это только тень Истины, а не она сама, потому что для Ничто все еще существуют различия: противоположность «того» и «этого», одного по отношению ко многому; это Ничто приобретено через мысленные усилия и поэтому является измышлением. К этому приводит умозрительность, чистое мышление.

Мастер ничего не имеет против подобных попыток, хотя коаны должны были отучить подключать мыслительные процессы. Подобная рефлексия — это промежуточный этап. От него нельзя избавиться запретами. Мастер оставляет художника с его картинами, мыслителя — с его мыслями, потому что путь продолжается, и в нем могут быть поправки.

Жизнь дзэн-буддиста вне монастыря

Каким бы важным ни было духовное преобразование, которое переживает ученик через сатори, поначалу он не полностью включен в процесс изменения. Он духовно свободен, но еще далек от той всеобъемлющей свободы, которая даст ему возможность жить через Истину — и только через нее. Потому что эта Истина (если вы хотите назвать ее именно так) еще не видна. Он к ней пока только приближается. Он видит ее родство со всеми вещами и с самим собой, но он все еще не то, что он созерцает: он еще не един со своей основой, то есть с безосновностью своей основы.

Это болезненное осознание знакомо каждому, кто достиг сатори; он молча покидает тихий медитативный зал, чтобы вернуться к мирской профессии или к ее изучению. Конечно, в монастыре тоже есть некоторые трения: зависть карьеристов, различие уровней и ступеней. Но любые трения постоянно сглаживает присутствие учителя. То есть в принципе здесь царят гармония и терпимость. А вот вне монастыря на человека внезапно наваливается жизнь (особенно трудно переносят это чувствительные натуры). Теперь он снова попадает в сферу целей и намерений. Разум, до сих пор отключенный, снова в почете и становится действенным инструментом.

Художник (хотя в том, что касается его искусства, он не имеет намерений) тоже не защищен от соприкосновения с жизнью — правда, в меньшей степени, чем другие. Этого не избежать даже непрофессиональному священнику. Он женится и таким образом обзаводится многочисленными связями (в Восточной Азии это выражено особенно ярко), которые иногда давят на него тяжким грузом. Итак, не имеющее намерений существование в монастыре подходит к концу. Возникает разлад между повседневной жизнью и жизнью в уединении. Человеку приходится поддерживать отношения, которые ему не нравятся, даже если это лишь самый необходимый минимум. А ведь он не хочет играть никакой общественной роли. Он не впутывается в насильственные реформы, терпеливо ждет, пребывая в убеждении, что в мире есть место для старого и для нового, что старое проходит, когда наступает время, и полностью сформировавшееся новое не обрушивается как снег на голову, а развивается постепенно, на основе старого. Поэтому он стремится работать, не критикуя и не думая о себе, не приспосабливая вещи под себя, а сам приспосабливаясь к вещам, он старается меньше обращать внимание на то, что делают, больше следя за тем, как это делается, он пропускает любое состояние через себя и впитывает из него самое лучшее.

Но в тишине эти люди работают над собой. Они терпимы по отношению к другим, но не по отношению к себе. Все начинается с незаметных мелочей, к которым они относятся как к важным вещам, зная, что только так можно освоить вещи большие и сложные.

Дает о себе знать монастырское воспитание и соответствующая позиция: не жаловаться на людей и отношения, не их менять, а меняться самому, то есть развивать противоположные силы.

У них чуткая совесть, сами с собой они чрезвычайно честны. Это не приводит к завышенной самооценке или к самоуверенности. Они знают, что если и превосходят в чем-то других людей, то это не их собственная заслуга. Они благодарны и покорны судьбе, предоставившей им лежащий перед ними путь; так что они об этом не говорят и словами свою приверженность к дзэн не выражают. В случае конфликта идут к мастеру. Кроме того, по мере возможности они принимают участие в повторных медитативных занятиях для углубления и расширения созерцания. И, само собой разумеется, медитируют ежедневно. (Медитацией нельзя пренебрегать ни на одном этапе. Она важна не только в период обучения, отказываться от нее нельзя. Мастер должен постоянно повторять, что это делают не для того, чтобы достичь единения со всем сущим, а чтобы его укрепить. Таким образом, медитация имеет основополагающее значение. Свершившееся становится предварительным этапом для грядущих свершений, и никто не может сказать, что он дошел до конца. Даже совершенный.)

Священники* дзэн

Но труднее всего начинающим священникам. Они знают, что впереди у них далекий и тяжелый путь. Они хотят идти дальше, хотят пройти по нему до конца — до своего конца. На этом сосредоточены все их силы. Но вместо того чтобы заботиться о достижении своей жизненной цели, они должны печься о благополучии других. Они не против, но только потом, когда уже продвинутся так далеко, что смогут работать в полную силу. А вот так, сразу?.. Они ведь и сами еще новички. Обет спасать других кажется им тяжкой обузой, особенно если о нем напоминают. Они должны покинуть «дом», оставить свое плодотворное одиночество, вникать в бытовые мелочи, распыляя жизнь на то, от чего сами они отказались.

* Херригель использует слово Priester {букв, священник), но традиционно в буддизме, в отличие от христианства, не было института священничества, зато есть сильная традиция монашества, заложенная самим Буддой как одна из трех религиозных основ, так называемых Трех Драгоценностей: это Будда (воплощение искомого состояния Пробуждения), Дхарма (учение о достижении этого состояния) и Сангха (община святых, а на относительном уровне — монашеская община). Традиция школы чань (дзэн) также всегда базировалась на буддийских монастырях. В поздний пе-Риод под влиянием других религиозных традиций (особенно в наше время под влиянием христианства) в некоторых из школ дзэн появилась фигура священника.

У них появляются проблемы. Они не думают о том, что их колебания могут быть истолкованы как неблагодарность. Они ведь не могут, как все остальные, вступающие в жизнь после сатори, тихо и ненавязчиво действовать в тех областях, с которыми их свела судьба; приходится вмешиваться в чуждые им сферы и, возможно, вступать в контакт с людьми, от общения с которыми любой другой просто отказался бы.

Они знакомятся с отрицательным отношением: от вежливого равнодушия до грубого неприятия, неуважения, презрения. Им приходится узнать ненависть, произрастающую из зависти. Сам по себе возникает вопрос: каким образом они мешают неудачникам, почему вызывают у них беспокойство? Конечно, им изначально многое дано, они преображены, и по ним это заметно. Но такими они стали не в пространстве чьих-то мрачных сердец, а совсем в другом измерении. И это вменяют им в вину.

Что они могут дать? Должны ли они объявить о своем одухотворяющем созерцании, как это делают через свои картины художники? Должны ли убеждать в проповедях, что влекомый страстями человек никогда не станет свободным? Но проповедовать значит пользоваться словами. А в дзэн это не принято. Главное, что они должны сделать (наряду с помощью в любой форме — а что они могут, если уж им это суждено, как не помогать соседям и друзьям!), — это показать, что господство страстей способно нарушить всемирный закон причины и следствия. Они мрогут показать (лишь бы другие могли это увидеть!), что сами от страстей свободны. Атак как они пребывают в покорном смирении, то отрицать это нельзя. Они готовы подвигнуть других лишь на то, в чем сами являются примером, а значит — снова непрерывная работа над собой. Выполнить свой долг на словах они не могут. Они не требуют от других мягкости, терпения, жалости и сострадания, если сами не обладают этими качествами в полной мере. Потому что они оценивают себя не по словам, проповедовать благой путь: человек должен возвыситься над страстями, но эта жертва окупается. Скорее всего, его слушают, но дальше дело не идет. Только теперь он видит, как сложна на самом деле ситуация.

У большинства людей желания так глубоко проникли в плоть и кровь и занимают такое пространство, что положение кажется безнадежным. Больше того: он сталкивается не только с властью страстей, но и со злыми помыслами, порождаемыми жестокостью, вероломством, нечестностью и так далее. Люди простодушные и чувствительные наиболее доступны и обходительны. Не то что жестокосердые, которые знают о противопоставлении «добро — зло» и сознательно отклоняют добро, даже ненавидят его. Разве это не ужасно!

Ведь ему говорили, что во всех вещах изначально заключена природа Будды. Он даже видел это, видел везде: в деревьях и камнях, в горах и водах, в цветах и кустах. Так неужели ее нет в человеке? ! Теперь, когда он сталкивается с людьми, его просветленный взгляд оказывается несостоятельным. Он видит то, чего нет в мире растений и животных: безмерную лживость человека. Зверь не обманывает, не притворяется, не надевает на себя личину. Природа Будды в каждом человеке? Как же так, что с ним случилось?! Неужели его изначальная природа испорчена?

Такой опыт ведет к сомнениям и отчаянию, и снова молодой священник обращается к мастеру, он нуждается в беседах с ним, теперь для них самое время, потому что возникшие проблемы касаются вещей, которые можно осознать с помощью разума. Начинается наставничество (и оно может растянуться на долгое время) не в форме объяснений, лекций и поучений, а на основе разных методик — в зависимости от особенностей ученика, — с привлечением специально подобранных коанов, благодаря которым ученик и сам сможет во всем разобраться. В любом случае, он получит наставления относительно жизни и работы, будет обговорено все, что волнует ученика, — те сложности, с которыми сталкивается начинающий, потому что воспринимает спасение других как обузу, помеху и чуть ли не предательство и сам еще не чувствует внутренней потребности помогать; для него забота о других еще не стала само собой разумеющейся. Побеседуют они и о сложности его ситуации, когда он кажется себе похожим на недоучившегося врача, вынужденного лечить больных.

Ученику становится понятно: его сомнения совершенно естественны, и пока просто не может быть иначе. Связано это вовсе не с жестокостью мира, дело в нем самом: ему все еще недостает равновесия. Внутренне он еще таков, каким его видит мир. Неудачи должны помочь ему это осознать. Он должен разобраться в самом себе — это непременное условие дальнейшего продвижения по выбранному им пути, и огорчения только полезны. Его призвание — «сохранить святое сердце»* и сберечь себя в обращении с вещами и людьми — трудное и долговременное испытание, необходимое, если он намерен спасать других.

* Остается лишь догадываться, какой буддийский термин стоит за этим выражением; по-видимому, речь идет о санскр. бодхичитта, ключевом термине традиции буддизма Махая-ны, к которой относит себя дзэн. Бодхичитта (букв, дух Пробуждения; для японцев «дух» и «сердце» совпадают) подразумевает устремление к Пробуждению (состоянию Будды) как к способности наивысшей помощи всем существам. Бодхичитта зарождается на основе любви и сострадания.

На этом пути есть опасности и искушения. Сначала он, решившийся идти по пути высшей Истины, неизбежно стремится жить в Истине, так, как он ее видит и понимает. Он живет по принципам, он думает и действует в соответствии с ними. Он избрал добро и благородство в противовес злу и неблагородству, не подозревая, что этим сознательно принятым решением уже определен и он сам. Отделяя добро (которому он посвятил свою жизнь) и святость (которой он служит) от зла (которое хочет искоренить), он четко выбирает одну из противоположностей. Но в «Шиншинмин»* сказано: «Истина не трудна и не допускает выбора одного из двух...»

* «Книга ничто», единственный текст, который оставил после себя великий странствующий монах Сосан, третий патриарх чань (дзэн). Текст начинается словами: «Великий путь не труден для тех, у кого нет предпочтений...»; известен как классический образец «созерцания-без-мыслей».

Это «выбирающее между», как выражаются мастера дзэн, проявляется в том, что тот, кто хочет обладать одним, должен отбросить второе. Таким образом, появляется точка зрения, а она всегда односторонняя. Хотя человек и выбрал добро, но его противоположность, зло, все еще имеет над ним власть. Стремясь к добру (идеям, ценностям), он становится таким же несвободным, как другие, находящиеся под властью порока. Он тоже скован. Человек, отказавшийся от радостей жизни, потому что находится под властью идей, в принципе ушел не слишком далеко. Он, конечно, продвинулся дальше, чем тот, кто пребывает в плену своих страстей, — ведь он понимает, что существует две стороны, противостоящие друг другу, и единства между ними быть не может. Но он еще не готов перейти на новую ступень. Он еще не поднялся над противоположностями, не живет пафосом преодоления. А раз так, то он сталкивается с отторжением. Священник, воспринимая это отторжение как намеренность, становится еще более взыскательным, чувствуя свою избранность и ощущая себя живым укором злу. Он нетерпелив, не свободен от стремления быть признанным и даже почитаемым. Так что и в нем тоже (хотя он в этом не признается) действует инстинкт власти, и его «ведение души» в широком смысле есть проявление этого инстинкта, хотя и в виде священного усердия и нравственного превосходства. Конечно, он призван к ведению в высшем смысле, но к нему он еще не готов, ибо оно основано на разнице уровней: оно тоже власть, хотя и совершенно другого рода. Но и священное усердие здесь тоже неправомочно: даже если поддавшиеся соблазну порочат Будду и высшую Истину, священник все равно не адвокат этой Истины, и он остережется разглагольствовать о Будде или дзэн.

А как обстоит дело со злодеями? Разум вводит их в заблуждение, они чувствуют себя центром, на который ориентировано все. Эти своенравие и упрямство — причина того, что природа Будды в них совершенно затемнена. Здесь уже недостаточно просветленного взгляда. Их своенравие кажется изначальным. У священника нет другого выбора, кроме как поверить Будде и мастерам, утверждающим, чтт природа Будды есть даже в преступнике. Он должен верить до тех пор, пока сам не увидит и не узнает этого и таким образом станет независимым от Будды и мастеров. Чтобы добраться до этого знания, равного высочайшему сатори, снова требуются упражнения. Точно так же, как раньше для достижения сатори нужны были тренировки дыхания и сосредоточения, так теперь требуются упражнения, которые проникают все существо упражняющегося, приводя его к состраданию не только в духовном плане, но и на душевном и физическом уровнях. Через подобные упражнения он должен отказаться от всех противопоставлений, которые его пока еще удерживают (даже если поначалу будут периодические рецидивы), и это предпосылка для окончательного преобразования, которое теперь уже не проделанная им работа, а врученный ему дар. Благодаря своему неудачному опыту священник к нему подготовлен. Он должен полностью лишиться своей самости, так, чтобы понятие «я сам» больше не встречалось ни в качестве слова, ни в качестве настроения, а превратилось в величину неизвестную. «Я сам», до этого тайный или осознаваемый центр всех повседневных событий и профессионального опыта, должен исчезнуть.

Это ни в коем случае не означает, что «я» должно смениться на более шаткое «мы». Потому что даже групповые события затрагивают отдельного человека в качестве «я», хотя он реагирует на них не индивидуально и лично, а в стиле и темпе целой группы. Скорее, «я» следует заменить на «оно».

Но для начала достаточно существования без «я» и «сам», то есть нужно стать безличным, что вовсе не означает «лишенным характера».

Дальнейшие упражнения должны привести к полной равностности. То есть он должен научиться равностно взирать на все происходящее, в основном на то, что происходит с ним самим, так, как будто самые глубины его оно не затрагивает. Например, счастливым событиям в собственной жизни надо радоваться так, как будто это происходит с кем-нибудь другим. А от горя, обрушившегося на другого, страдать так, как будто это твое личное горе. Или так: честно радоваться за другого, даже если для тебя это связано со страданием (например, если предпочтение отдали другому человеку), страдать страданием других, даже если то, что доставляет несчастье другому, приносит радость тебе.

Само собой разумеется, что ученик Будды не имеет права на ненависть — ив конце концов больше уже не может ненавидеть. Точно так же он не имеет права любить в обычном смысле этого слова — и наконец не может любить*. Но он не становится бесчувственным и безучастным. Он позволяет всему и всем, кто с ним встречается, принимать его щедрую любовь и не рассчитывает на любовь ответную, он любит беспристрастно, полностью лишенный своей самости, любит только ради самой любви. И не потому, что это доставляет ему личное удовольствие и удовлетворяет его собственные потребности, а потому, что он должен жить исходя из получаемой в дар любви. Итак, это любовь (если ее вообще можно назвать любовью), которая не может перейти в ненависть и стоит по ту сторону любви и ненависти. Она не яркое пламя, которое быстро гаснет, а тихо тлеющий огонек, подпитывающий сам себя. Любовь, которая не знает привнесенных из внешнего мира разочарований и поощрений; любовь, к которой примешаны доброта, сочувствие, благодарность; которая не уговаривает, не навязывается, не предъявляет претензий, не преследует, не вызывает беспокойства; любовь, которую дают не для того, чтобы получить что-то взамен, — эта любовь обладает столь удивительной властью именно потому, что не стремится к власти. Она нежная, мягкая и неотразимая. Даже так называемые «мертвые вещи» открываются ей, ей доверяют даже звери, обычно робкие и боязливые.

* Подразумевается известная в западном мире любовь-привязанность, т. е. любовь, смешанная с эгоистическими желаниями и отношениями. Любовь в буддийском определении — это «искреннее желание, чтобы другой был счастлив».

Здесь становится понятно, что удивительная любовь японцев к природе связана именно с дзэн.' Это самая чистая и звучная форма обращенной к вещам любви, которая не знает ненависти. Можно привести массу примеров такой любви к природе. Вспомним хотя бы отношение японцев к цветку. Это чистейший случай любви безответной: я люблю цветок не потому, что он цветет для меня, а потому, что он цветет, не имея никакого отношения ко мне, и я радуюсь тому, что он есть, а не тому, что он мой*.

*В буддизме «любовь» может относиться только к живым существам, растения же к ним не причисляются.

Если человек прошел эту школу — настолько ценную, что практически каждая японка изучает икебану (искусство составления букетов) и даже мужчины почитают это занятие, которое раньше было прерогативой самураев (попытка возвыситься над противоположностями), — то у него уже есть предварительное условие для плодотворной встречи с «ты»: для способности целиком охватывать «ты», независимо оттого, симпатично ли это «ты» мне по-человечески или нет, и делать это одним взглядом, интуитивно (так опытный врач изучает пациента). Появляется основание, в котором человек просматривается в своей таковости, со всем тем, что в нем искривлено и перевернуто, но только теперь его не порицают и не презирают, а спокойно принимают таким, каким он в этот момент является. И чем сильнее развивается силовое поле священника, тем меньше удается «ты» его обмануть, казаться таким, каким его хотели бы видеть. В силовом поле священника «ты» невольно расслабляется и раскрывается — это уже предполагавшаяся середина, которой «ты» покоряется, вверяет себя, чтобы быть ею ведомым.

Но священник при этом контакте с «ты» не обретает самости, а усиливает находящееся в нем «оно». Он чувствует, что его несут силы и эти силы что-то иное, а не он сам.

Его помощь другим состоит в простом присутствии, в недеянии, в чрезвычайно духовном и уникально-творческом поведении, в нем сплавлены в единое целое физическое, душевное и духовное.

Он будет воздействовать на других своим собственным примером и помогать как добрый сосед, а не только благочестивыми речами. Он подождет, пока другой не попадет в затруднительное положение и не придет за советом. Тогда он, наверное, посоветует ему выполнять свои обязанности добросовестно, преданно и самоотверженно. Он не будет говорить о дзэн и не будет использовать любую возможность вывести человека на правильный путь до тех пор, пока не будет подготовлена почва. Только тогда он просветит его по поводу главного заблуждения — стремления рассматривать себя как центр, который все определяет, настаивать на своем и таким образом нарушать основной закон: не вещи следует приспосабливать к себе, а самому приспосабливаться к ним. Он будет постепенно готовить человека к упражнениям, через которые прошел сам, осторожно выведет на правильный путь, который поможет ему освободиться от своенравных страстей.

Высшие ступени

Сохранив «святость сердца», дзэн-буддист выходит на новый уровень. Усвоенное ранее закреплено, следовательно, произошло внутреннее преобразование. С этого момента становятся доступными новые медитативные упражнения, теперь они даются гораздо легче. Можно даже кое-что изменить: так, погружение теперь возможно без заданной темы, то есть без коана*Потому что дзэн-буддист достигает того уровня, где дух бодрствует, даже когда направлен не на решение специально поставленной задачи, он обращен на вопрос, на главный вопрос, который больше уже не может быть облечен в слова. Теперь речь идет не о просветлении через созерцание, а о просветлении через достижение единства.

Итак, дух погруженного в медитацию бодр. Вернее, не только дух, но и все в нем — и тело, и чувства, все, что принимает участие в создании силового поля. Погруженный ждет и прислушивается, подобно человеку, жизнь которого зависит от того, что он воспринимает. Но прислушивается он не осознанно (тогда бы его отвлекали конкретные вещи) — он прислушивается, не зная, что он прислушивается. Он пуст, в нем ничего нет. Отсутствует даже осознание пустотности. Достичь такого состояния может только тот, кто долго занимался медитацией. Со стороны кажется, что погруженный мертв. Внутренне же это состояние наивысшей свободы, концентрации, энергии, но уже не для того, чтобы разгрузиться через образы, а чтобы, не имея образов, быть втянутым в силовое поле отсутствия образов.

Тогда полностью погрузившийся может почувствовать себя пребывающим в глубокой темноте, которая сияет так, что он видит свет. Что этот свет означает, откуда идет, я не знаю. Но это временное явление, которое снова исчезает и не имеет особого значения, потому что не имеет продолжения. После этого человек разбит, он чувствует страшную усталость.

Но потом происходит, неизвестно как (может быть, это сон?), следующее: он попадает в водоворот, который тянет его в бездонные глубины, но внезапно выталкивает и приводит в себя. Это толчковое пробуждение, оно происходит не постепенно (при этом может даже выступить пот).

Но после этого пробуждения человек не разбит. Он не чувствует необходимости протереть глаза как после сна. Наоборот, у него прилив сил, как будто он заново родился.

Человек вернулся обратно — в себя и в мир. Повторив подобное несколько раз, человек прозревает, и это прозрение, сатори, проявляется как знание: то, что я искал, находится во мне, во всех этих вещах. Истина — это сей мир, «вот эта вещь» и «вон та вещь» — и в то же время ничто (т. е. пустота. — М. К.). Это я — и это ничто [пустота] . Или вот эта вещь — она есть, и ее нет. Это нечто и в то же время ничто, ничто и одновременно не ничто. Это сущее и одновременно ничто [пустота], ничто и сущее. Все правильно и все неправильно, стоит только об этом подумать и сказать.

Итак, я есть и нет, это моя сущность и моя без-сущностность. Добро — это зло, зло — добро, и вместе с тем это опять же не так. Святое несвято, несвятое свято — и вместе с тем это опять же не так. Или «святое и несвятое»: это совершенная Истина — не-Истина*.

* Здесь Херригель для преодоления ограничений дискурсивного (здесь: рефлективного) мышления по-своему использует традиционный для буддийской философии прием разложения на четыре логически предположимых варианта высказывания: 1) есть (или А); 2) не есть (не-А); 3) и «есть», и «не есть» (А и не-А одновременно); 4) ни «есть», ни «не есть» (ни А, ни не-А одновременно).

Рефлексия путается в противоречиях. На более ранней ступени казалось, что противоположности и то, что над противоположностями, это две разные области. Теперь известно: существующее над противоположностями «есть» так же мало, как и противоположное. То, куда человека ведут, это не пантеизм и не энтеизм, не бог, который является частью мира или существует вне мира. То есть надо оставить рефлексию, но зато существовать.

И теперь все просто, как детские игрушки, все как будто само собой разумеется, наступает полная свобода. Эта свобода не означает недоступности для радости и страдания, любви и ненависти; это способность очень глубоко чувствовать и то и другое и все-таки быть независимым, не запутаться в них, не раствориться. И в этом отличие от существования в нулевой точке у стоиков: человек над этим, в этом — и в то же время нет. Если человек достиг такого состояния, его не очищает страдание, не разрушает ненависть, не возвышает радость и не делает щедрым любовь. Он подарен самому себе — и все-таки нет. Основа его поведения — доброта (единственное, чего становится больше, сколько бы ни тратил), доверие, поддержка. Все, что происходит, происходит правильно. Дойдя до этой ступени, человек живет претенциозно — и без претензий; живет как все остальные, но при этом во всем необычен, потому что другой во всем. Он инстинктивно действует правильно, он скромен без тщеславия. Он без комплексов, может жить одним днем, полностью исполняя себя каждый день, не поднимая завесу грядущего. Его любят собаки и дети. Разве это не напоминает раннее христианство?

Таким образом, он личность благодаря своей обезличенности. Он не знает страха смерти — ведь он так часто занимался уничтожением «я»! Он умеет пребывать в смерти — в смысле sublatus, elevatus, conservatus (уничтожен, возвышен, сохранен) — как силовое поле. Для него уже больше не существует вопроса о личном бессмертии.

Но путь еще не пройден, нужно продолжать упражнения, он движется вперед и, возможно, благодаря этому приобретет новый опыт. Если этот человек один из тех, кому дано больше, чем другим, если он продолжает упражняться с неиссякаемым усердием, то он постигает новый способ познания, который оказывается качественно отличным от предыдущих: это новое бытие в ничто [в пустоте] и не-бытие в бытии. Речь идет о новом виде непроизводных событий. Все происходит без его участия. Его содействие заключается только в его готовности воспринимать.

Этот загадочный тип событий можно описать только через их стиль и ритм. Но не это составляет их суть. Все образы и сравнения принадлежат другим сферам. Мистик мог бы многое сказать именно потому, что должен о столь многом умалчивать.

На этой ступени техника погружения настолько совершенна, что при соответствующих условиях для полного погружения достаточно нескольких минут. При этом наблюдатели отмечают, что У медитирующего не акцентированы ни вдох, ни выдох: они выверены и приведены в равновесие. Это и есть духовное дыхание.

Выход из ничто [из пустоты] (этого истинного экстаза) теперь не такой стремительный, пребывание в глубинах ничто затягивается. Теперь ничто представляется уже не как сияющая тьма, не как ощутимое молчание; теперь это не сравнимо ни с чем. Оно настолько далеко от всего, что можно высказать словами, что определяется разве что ничем не прерываемым молчанием.

Теперь человек возвращается к самому себе постепенно. Он чувствует приподнятость (такого не было ни на одной из предыдущих ступеней), начинает привыкать к дневному свету и к скверному многообразию бытия. Если поначалу на второй ступени человек чувствовал себя насильно вырванным из беспокойного сна, безуспешно пытаясь вспомнить забытое, то теперь он как будто открывает глаза после глубокого, освежающего сна и считает совершенно естественным свое привычное окружение (по-другому и быть не могло).

Это и есть самое главное (но говорит только о виде, стиле и ритме опыта, а не о его основе): человек возвращается без толчка, без потрясения; он, образно говоря, плавно соскальзывает в бытие, как будто ему не нужно делать прыжок отсюда — туда и оттуда — сюда.

Этот неожиданный опыт внушает беспокойство. Причину человек ищет в самом себе, в недостаточной концентрации (ведь теперь погружение происходит так быстро!). Поэтому он продолжает добросовестно заниматься: он знает — ломать над этим голову бесполезно. Ему уже пришлось привыкнуть ко многому — почему бы и не к этому тоже? Но и тщательная концентрация (в течение нескольких часов он делает все возможное, чтобы не отвлекаться) не приводит к другому результату. Ничего не меняется, это новое, необъяснимое состояние не исчезает.

Учителя спросить нельзя. Ведь он уже не является наставником. В лучшем случае он с улыбкой заметит: состояние — это не-состояние\ Значит, полагаться следует только на самого себя. Каждый шаг приходится совершать без помощи и совета. Мог бы помочь величайший мастер, но и он принпипиально откажется, потому что знает — у ученика решающий, поворотный момент. Сможет он пойти дальше — ему откроется самое высокое. Если нет, он останется просто «техником». То есть вопрос в том, удастся ли гению подняться над методикой.

Человек был бы бесконечно одинок, если бы не отрешенность, которая подхватывает его и удерживает.

Итак, ему нужно продолжать путь — без желаний и без намерений.

Но от этой обеспокоенности его отвлекает (следует сразу сказать, что это происходит не случайно) опыт, который он получает; в повседневной жизни, то есть независимо от уровня своей продвинутое™, — столь необычайный, что внушает беспокойство, возможно, даже большее, чем опыт мистический. Этот опыт приходит не вдруг, как гром среди ясного неба, а проявляется постепенно и становится настолько важным, что больше уже не может быть понят неправильно.

Человек усваивает этот опыт; он все больше и больше боится вмешиваться в существование других (до сих пор он считал это само собой разумеющимся). Теперь это кажется ему не только грубым и нетактичным, но и неправильным. В нем растет некое инстинктивное отвращение. А воспитан он так, что обращает внимание на любые, мельчайшие трения и ничего против них не предпринимает (даже под предлогом своего долга). Он прислушивается к предупреждающему daimonion* и к ощущению внутренней скованности.

* Божественная сущность (греч.), так Сократ называл «внутренний голос», который предупреждал его, когда он собирался совершить что-либо, идущее вразрез с добродетелью.

Откуда это? Может быть, он устал от предшествующих усилий? По крайней мере, одно можно сказать точно: чем опытнее человек, тем меньше он страдает от подлости и нечестности, точно так же, как больше уже не может восторженно радоваться доброте и возвышенности людей. Он относится к ним как к непогоде и катастрофам. Но почему это удерживает его от помощи?

Этот новый поворот нельзя приписывать появившемуся на основе жизненного опыта скепсису: любое желание помочь имеет преходящую ценность, оно лишь слегка стирает неровности.

В спокойные времена может казаться, что это уже кое-что. А вот в момент кризиса становится ясно, что человек не изменился. Более того, могут разверзнуться такие пропасти, о которых он и не предполагал. То есть вся работа оказывается напрасной.

К тому же появляется робкий вопрос: зачем заниматься совершенствованием чувств? Разве для этого нет специальных инстанций (отчий дом, школа, работа и так далее) ? Почему нужно вмешиваться, изображая судью над общественными институтами?

То есть для священника может быть только одна задача — вызвать радикальное преобразование, не вмешиваться время от времени в тех или иных обстоятельствах, а следовать одним курсом.

Но вот в этом-то и есть камень преткновения: делать это надо совсем не в той форме, что ранее, — не ловить в свои сети уговорами, навязчивыми указаниями, запугиваниями. Уже нет стремления заниматься ловлей душ, как будто это самая высокая заслуга и количество спасенных душ имеет какое-то значение.

Итак, помощь состоит в том, чтобы не поворачиваться к другим, а ждать, пока они сами не начнут искать у него помощи, пока в них не вспыхнет (затмевая своим сиянием своеволие) искра стремления к свободной и духовной жизни. Он не отдает им свое, а возвращает то, что принадлежит им. Тогда это они пользуются его духовными силами, чтобы стать свободными; не он, а они проникают в свое бытие, они режут свою собственную плоть. Убеждать должно не его слово, не его дело, а просто его бытие. Чем меньше желаний и намерений, тем громче будет зов, тем решительнее в них (даже если они об этом не знают) загорится тайное стремление. А если контакт окажется более тесным, они уже не смогут вернуться на прежний путь. Как будто некая сила, наша общая владычица, хватает их, предает их ему, тянет к нему. Только это объединит и создаст истинную, глубинную связь. И тогда уже не будет ни обмана, ни разочарований. Тогда преобразование окажется долгосрочным и не подвластным настроениям.

Таким образом, все четче проступает мысль, что преобразование не зависит от собственной воли — помогающего и того, кому помогают, — это предопределение, судьба. Одному это суждено, хочет он того или нет; другому недоступно, даже если он приложит всю свою энергию. Последние могут стать первыми, малые — великими, если так определено.

Следовательно, невмешательство вовсе не означает, что люди будут предоставлены самим себе. Помочь без помощи, убедить не убеждая — это высший уровень! Только такой может быть помощь мастера. Сами священники до сих пор получали ее от учителя.

Итак, происходит отбор, еще более основательный, чем в монастырях среди учеников. Поэтому дзэн отрицает миссионерство.

Новый, только что описанный опыт долго остался бы непонятым и внушал бы беспокойство, если бы не шел рука об руку с другим, не столь навязчивым опытом, который нельзя понять неправильно — настолько прозрачна его структура.

Отношение ко всему не имеющему различий сущему в окружающем мире всегда характеризовалось отказом от любых оценочных категорий. Это вполне понятно. Умение равнодушно принимать радости и печали (причем радость продолжает оставаться радостью, но к ней относятся как к погоде) всегда считалось фундаментальной способностью, совершенства в которой достичь невозможно вообще.

Таким образом, отношение исключительно безлично-деловое. О способности через простое созерцание обнаруживать во всем окружающем его сущность и выражать ее мы уже говорили, подчеркнув, насколько это важно в искусстве. Но подобное было еще задолго до буддийского мистицизма и поэтому не является исключительно свойством дзэн. Равнодушный отказ от любых суждений как идейная абстракция — это только предварительная ступень к совершенно особому отношению, которое имеет огромное значение. Было бы неверным сказать, что оно не охватывается понятиями «субъективное—объективное», «личностное — вещественное». Человек не относится к вещам ни субъективно, ни объективно, он вообще к ним никак не относится. Что касается восприятия, то правильнее было бы сказать, что не человек относится к вещам, а сами вещи относятся к себе, используя его органы чувств, чтобы существовать для себя и таким образом достичь максимальной полноты бытия.

Такое объяснение вовсе не туманно и не расплывчато. Оно доступно европейцу, который не может вызывать в себе подобное состояние без предпосылок и предварительных упражнений и не может почувствовать, что этот вид непосредственного осознавания четок и конкретен в наивысшем смысле, настолько, что по сравнению с ним восприятие, которое распадается на сознание воспринимающего и сознание предмета, кажется недостаточным, вторичным, неправильным.

Таким образом, при непосредственном осознавании создается своеобразное измерение бытия: в онтологическом понимании прасфера, где все имеет форму, образ и смысл, но все еще стоит вне каких-либо теоретических определений. Но оно не может привести далеко. С точки зрения того, какую роль это играет в жизни, гораздо важнее значение этого непосредственного осознавания, в котором сущее как бы охватывает само себя.

Тот, кто способен получить подобный опыт, аргументирует, исходя из вещей, а не из самого себя.

Позиция расчетливого, рассматривающего все с точки зрения собственной выгоды человека будет для него невозможна, ему даже и говорить об этом не нужно. С такой позицией он несвободен, а чувствует себя (если он об этом думает) принуждаемым.

Справедливость по отношению к вещам проявляется, например, в икебане: букет составляют не по собственным меркам, а так, как требуют особенности цветов.

Всему следует дать возможность достичь полноты своего бытия, как будто все имеет на это право. И человек, на это способный, — дзэн-буддист именно в силу своего опыта. Благодаря этому опыту он уважает все сущее, все, что есть, и таким, как оно есть, включая все живое. Он никому не навязывает свою волю, но также и чужой воле не позволяет оказывать влияние на себя. Он уважает все сущее так, как будто оно есть проявление того, что лежит в его основе. И объемлет все сущее, и несет его Одно, Бог, Ничто, Космос. Таким образом он может усвоить формулу пантеизма.

Все это кажется ясным и бесспорным — и все-таки много возражений, прежде всего в отношении мира людей (в принципе, только в этом отношении) . Если бы он не находился в столь трудном положении, зачем бы нужен был дзэн? Зачем эта тяжелая работа над самим собой, зачем устанавливать связь с сердцевиной бытия? На этом месте рефлексия дает сбой. Она не способна осветить тьму.

Но тем яснее, что в своем развитии мистический опыт обретает все более четкую структуру: на место сущего при погруженном сосредоточении заступает ничто [пустота] и точно так же место ничто занимает сущее.

Пока однажды при осуществлении этого опыта (в котором из нечто переходят в ничто, а из ничто в нечто) не наступает просветление: ничто есть непосредственно космос. Это непосредственно бытие сущего — и не оно, это непосредственно ничто [пустота] — и не оно.

Это здесь — и не здесь, это вещь в ее самости — и опять же не она. То есть каждая отдельная вещь есть проявление ничто — и не-прояв-ление.

Неужели это есть истина, неужели все так просто? Так просто, что по сравнению с этим пантеистическое толкование кажется (хотя и ошибочно) сложным?

Значит, именно ради этого человек всю жизнь старался дойти до того, что столь просто?! Да, но к этому надо прийти, хотя эта Истина действительно как на ладони. В ее абсолютной истинности сомнений нет. Это видно в видении невидимого, в знании незнаемого.

Тот, кто приобрел опыт просветления (в котором ничто [пустота] освещает само себя), больше уже не понимает даже смысла вопросов, заданных исключительно из любопытства, чисто теоретически: почему ничто есть сущность сущего, как из ничто получается нечто? (Как из нечто получается ничто — известно из практики.) Это сохраняется при отказе от любой умозрительности. Чем менее сложным становится опыт, тем лучше. Так что мы снова возвращаемся к тому же самому: позволить всему быть таким, каково оно есть; не думать, что нужно добавлять что-либо от себя.

Дзэн-буддист открыт для всего (и не связан догмами), в том числе и для науки. Также он не отрицает рацио вообще — видимо, оно играет определенную роль и в мистических сферах.

Но даже при самых обычных обстоятельствах у него чрезвычайно богатая, духовно наполненная жизнь. По-другому он не может. Ведь он уже не живет своей жизнью, он и есть жизнь в ее самом внешнем проявлении — он снова вне своей самости. Не его несут, а он несет все, что есть, не неся этого. Каждый момент имеет для него ценность вечности. Он целиком и полностью живет в настоящем, в данный момент, не во вчера и не в завтра — но все-таки в них, поскольку это окантовка человеческого бытия, временного и преходящего.

Практика дзэн-буддизма

Становление ученика дзэн

При введении в дзэн-буддизм ученик получает самые простейшие бытовые указания, требования к нему повышаются очень постепенно, в ходе многолетних упражнений.

Вначале глубинного сосредоточения достичь практически невозможно. Путь к нему, подготовленный медитацией, не должен осложняться несвоевременными нагрузками.

Предпосылка только одна: коан. (Коаны не выдумывают, это выражение уже существующего опыта, они парадоксально-непрозрачны, поэтому сами по себе опыта не дают.)

Так как во время поиска ответов на коаны сомнению подвергается все, что когда-либо имело значение (даже существование Будды!), в ученике растут беспокойство и даже некоторое неудовольствие. Ведь в конце концов во время упражнений не остается даже «я, который сомневается». В процессе освобождения от окружающего мира все как будто стерто и стиснуто.

Остается только одно: коан. Происходит только одно: обдумывание.

Но постепенно ученик осознает неплодотворность своих усилий и своей позиции. Таким способом решения не найти. Он отказывается (постепенно или внезапно) от напряженных размышлений и бессмысленных раздумий, так что в поле духовного зрения остается лишь коан. Существует только коан, больше уже нет «меня, который ищет ответ».

Это состояние поддерживается правильным дыханием.

Между тем мастер со свойственным ему удивительным знанием души контролирует поведение ученика. Ученик слепо в него верит (неважно, признал мастер его достижения на этом долгом и трудном пути или нет).

Благодаря коану ученик меняется и видит совсем новую картину мира. Это изменение проявляется в повседневной жизни, в жестах, в поведении, в произведениях искусства и так далее.

При этом обновлении снова приходит в движение до сих пор сдерживаемое обдумывание: ученик подводит итоги и хочет во многом разобраться. Он пытается истолковать, например, проявления и действительность, конечность и изменчивость, неизменность и вечность, субъект и объект действия.

В этот процесс мастер уже не вмешивается. Он производит впечатление человека духовно высокомерного и исходит из того, что медитативная практика отключает мышление. Конечно, мышление не нужно отбрасывать вообще, но на этой стадии больше подходит другое средство, защищающее от преувеличенной умозрительности: постепенное освобождение от своей самости, которое составляет основу дзэн-буддийского расслабления. Оно не снисходит на адепта просто так, его следует изучать терпеливо, иногда упражнения могут оказаться довольно болезненными. Ученик должен дойти до такого состояния, чтобы больше не задавать вопросов и не сомневаться, не рассчитывать и не спорить, не надеяться и не впадать в отчаяние, а преисполниться доверия и позволить нести себя от одного мгновения к другому.

Чтобы познать сатори, для адепта особенно важно научиться освобождаться от своей самости.

Если он познал сатори, то нужно пройти еще одну проверку — жизнью. Тогда появятся новые цели, новые события и определенное осознание «ведения души».

Так, например, становится понятно, что сам по себе мистический экстаз (если к нему не добавить серьезные вопросы о плодотворности жизни) ведет только к индивидуальному освобождению*.

* Индивидуальное освобождение понимается как окончательная цель в буддизме Хинаяны, в традиции же Махаяны, к которой относит себя дзэн, индивидуальное освобождение (нирвана) считается отступлением, так как в этом случае забывается спасение всех живых существ. Идеалом Махаяны является бодхисаттва, который, не переходя в нирвану (покой личного освобождения), остается в сансаре (круговороте перерождений), не будучи ею связан (т. к. преодолел омрачение — движущий механизм кармы), ради помощи живым существам. В итоге он достигает наивысшей нирваны — самого состояния Будды.

Именно поэтому адепта снова нагружают практической работой, он должен заниматься осязаемым трудом. Его отрывают от размышлений, потому что сейчас прежде всего нужно подтвердить себя в общении с людьми и вещами, признать их своеобразие — просто «позволяя им быть». При этом он должен открыться для всего и встречать идущее навстречу терпеливо и смиренно.

Одновременно адепт видит, что пока еще ему не хватает равностности, пока еще в нем очень много своенравия и упрямства, которые постоянно дают о себе знать. А еще он замечает, как сильно (в отличие от растений и животных) своим своеволием он вредит природе Будды.

Отношение мастера наконец переходит в ненавязчивую заботу о душе. Важна только постоянная работа над собой, отговорок здесь быть не может. Его живой пример воздействует на ученика, как укрепляя его, так и расслабляя. Убеждая, мастер находится поблизости и незаметно контролирует ученика, он видит каждое движение и каждое проявление чувств. Снова и снова проступают своеволие, упрямство, честолюбие или потакание личности. Может появиться также своеобразное желание убежать подальше, укрыться в одиночестве. Именно поэтому ученику необходимо выразить себя в земных делах. С другой стороны, безусловно нельзя отказываться и от внутреннего продвижения вперед, потому что это источник, в котором берет начало вся его сила.

Итак, упражнения на самопогружение для освобождения от мира и от себя самого переходят в деятельность в мире с повышением интенсивности и новым проникновением в чистое сердце вещей.

Для продвинутого последователя дзэн погруженное сосредоточение может осуществляться «без темы».

Оно ведет человека дальше: появляется возможность прикоснуться к самому ничто. Человек вступает в единство пустоты, в великое молчание.

Окружающее осталось тем же самым: цветок цветет, волна бежит к берегу. Но после просветления все видится иначе. Небо и земля стали едины. Сердце бьется в унисон с бытием и не-бытием, со временем и вечностью.

Все «знание» в обычном смысле забыто, через «не-знание» возникла новая жизнь. Вернувшись к началу, человек, куда бы он ни двигался, скромно, любя, даря и испытывая счастье, идет по пути, ставшему простым.

Путь тренировки

Дзэн-буддист прекрасно знает, что нужно культивировать, от чего отказаться и что развивать. Он знает это так же хорошо, как садовник, подстригающий деревья, знает свой сад. Сначала наставник не ждет от адепта того объема знаний, который сам имеет и которым является, а разрешает ему прорабатывать эти знания шаг за шагом. Он отдает себе отчет в том, что от необученной души нельзя сразу же требовать самого высокого. Начинают с самого низа (с тонким пониманием относясь к неудачам): с незначительных практических упражнений и с небольшой поддержки, которые в совокупности с послушанием и готовностью служить развивают терпение, покорность, выдержку и самодисциплину.

Даже самые мелкие задания, повышающие самодисциплину, занимают не последнее место на шкале упражнений, ведущих к совершенству. Если в начале этого нет, то конец (понимание, что все вытекает из дзэн) недостижим. Этот конец виден далеко не сразу. Но достичь его пытается каждый, хотя не у всех получается. Самое главное — куда именно приведет работа над собой.

Приведем небольшой пример.

Однажды в Японии нас посетил старый друг, с которым мы знакомы много лет, знаменитый японский профессор. Мы показали ему новое тан-су (комод) с красивыми металлическими накладками. Он сказал: если бы его спросили раньше, он мог бы посоветовать, как сделать комод еще более красивым. На этом разговор закончился. Для европейца в этих словах ничего недостойного нет. Но наш друг потом долго упрекал себя за высокомерие и демонстрацию своего «я». На следующий день он (в цилиндре) торжественно, по всей форме извинился за свои «зазнайские» речи. Мы ничего не поняли, а он объяснил, что высказал свое мнение с чувством превосходства и теперь ему ужасно неприятно. Какую скромность, честность и искренность он проявил при этом!

Такое поведение не является исключением.

Упражнения — с самого низа

Итак, упражнения начинаются с самого низа. Но в них нет ничего примитивного. Учителя дзэн не признают утверждение, что в малых и незаметных делах можно распускаться, если в великом и главном крепко держишь себя в узде. Эта ошибка чревата последствиями. Если человек недисциплинирован в мелочах, он часто оказывается несостоятельным в решающий момент, не говоря уж о том, что нет точных критериев для определения того, что в конкретном случае можно рассматривать как мелкое и несущественное, а что — как важное и имеющее решающее значение. Одно злое слово, брошенное в плохом настроении, может нанести огромный вред, но его уже не вернуть. Не поможет никакое раскаяние. Слово сказано и продолжает действовать. Даже если оно только подумано и в последний момент его удалось сдержать, то эта мысль, как неозвученное проклятие, оказывается более сильной и вредной, чем многие предполагают.

Все дело в том, что надо не энергично подавлять мельчайшие проявления нервного нетерпения, недовольства или злости, а разучиться их испытывать.

Происходит заботливое обучение души; здесь с самого начала и при продвижении со ступени на ступень необходим непрерывный самоконтроль. Он не ведет к духовному застою и ни в коем случае не подавляет драгоценные порывы. А если нужно, на помощь придет учитель. Именно из-за этой твердости и непоколебимости дзэн-буддизм был принят самураями. Именно благодаря им появился Бусидо — «Путь воина». Даже самые знаменитые практикующие художники тоже подчинялись строгой дисциплине.

Расслабление

Японец владеет позой расслабления, не изучая ее специально и не тренируясь. Пример взрослых, воспитание, традиция и повседневная жизнь с самого детства оказывают огромное и достойное восхищения воздействие. Расслабление ни в коем случае не является признаком душевной лени и духовной тупости, как может показаться поверхностному наблюдателю. Это душевно-духовная сила, с помощью которой удается вести такое существование, когда все получается. Чтобы вывести человека из себя или уничтожить, судьба должна нанести слишком тяжелые удары.

Расслабленность дзэн-буддиста совсем другая. Как лакомый плод многолетних, осознанных трудов, она слишком далека от того, чтобы оставаться просто позой. Она становится состоянием — в основных чертах приобретенным, а в процессе совершенствования подаренным.

Дзэн-буддист расслаблен, потому что он научился безоговорочно подчиняться своему учителю. Поскольку с каждым днем становилось легче шаг за шагом преодолевать предписанный путь и жить только сегодняшним днем, не заботясь о дне завтрашнем. Он дал себя убедить, что не сможет собственными силами заставить цель (просветление и возрождение) приблизиться и должен отказаться от помощи чувств, разума и воли, если не хочет потерпеть фиаско.

Но расслабленность, которой в непрерывных упражнениях достиг бывший адепт, — это только тень той окончательной расслабленности, которой нельзя ни научиться, ни лишиться, которая дарована просветленному при возрождении. Это расслабленность того, кто чувствует себя несомым по всем дорогам, во всех своих деяниях и недеяниях, не понимая, как это происходит. Он больше уже не живет в своей самости (потому что все когда-то собственное, личное, самостное ушло и возродилось в новом образе и значении), теперь он живет через всеохватывающую истину или, как говорят дзэн-буддисты, через свою «природу Будды». Это не имеющая имени и образа причина, лишенная самости основа себя, которая раскрывается в просветлении и только тогда становится действенной.

Просветление, возрождение, природа Будды

Просветление охватывает человека внезапно и похоже на духовную катастрофу — это знают все просветленные.

Их самосознание и здравый смысл, их добродетель и совесть, их убеждения, меры и ценности, по которым они до сих пор строили свою жизнь, внезапно теряют свое значение. К ним больше не возвращаются даже для проверки, от них отказываются, как будто они вообще никогда не существовали.

Преобразующая сила просветления настолько неотразима, что кажется, будто жизнь просветленного попала в новое измерение, открывшись для новых возможностей, о которых он раньше даже не подозревал.

И одновременно с этим возрождением он усваивает то, чем он является в основе своей сущности: свою «природу Будды», как говорят дзэн-буддисты. (Охарактеризовать эту природу как «лучшее» или собственно «я», или даже как «сверх-я», значило бы вступить в противоречие с осознанным положением вещей. В этой изначальной сфере больше уже нет ничего похожего на «я» или «сам». Это изначальная природа, лишенная самости и «я» основа, не имеющая имени и образа первопричина самости.)

На вопрос о сути природы Будды дзэн-буддист ответил бы: она неподвижна (если ему не нужно избегать понятийных объяснений). Но если попытаться поймать его на слове и указать на диалектические трудности соотношения между этой неподвижной основой души и ее внутренней подвижностью, то он решительным движением руки отметет все разговоры и объяснит, что о природе Будды невозможно говорить ни как о подвижности, ни как о не-подвижности. Она ни первое и ни второе; она и то и другое и при этом ни то и ни другое. Что она такое, можно узнать, уловить, но нельзя ни понять, ни выразить через мысль.

Радость за других и сострадание*

Дзэн-буддист лишается самости, и благодаря этому в его жизнь входят надежность и постоянство. Он радуется и страдает так, как будто радуется и страдает совсем не он. У него такие же ощущения, как при дыхании: дышит не он (как будто дыхание зависит от него и его согласия), а дышат его (и ему остается разве что осознанно за этим наблюдать).

* В буддизме входят в состав так называемых «четырех безмерных» (отношений, чувств): любовь, сострадание, со-радость, ревностность — по отношению ко всем существам.

Но сначала желание все-таки присутствует здесь и сейчас как мое желание, нежелание — как мое нежелание, радость только тогда радость, если она делает счастливым меня, страдание есть страдание только в той степени, в какой оно мучает меня.

Но как раз из-за этой соотнесенности с «я» просветленный относится к чувствам с подозрением. Пока такие чувства связаны с «я» и пребывают в нем, это лишь поверхностные явления, которые не имеют ничего общего с основой его существования. До самых глубин они затрагивают его только тогда, когда он в состоянии чувствовать их неописуемо просветленным способом как выражение желания или муки вообще, а не относящихся лично к нему. Тогда он знает, что это не он радуется или страдает лично и субъективно, а что мир, всеохватная сущность его бытия, радуется или страдает в нем или через него.

Это непонятно до тех пор, пока кажется, что чувство проявляется как результат мыслительной интерпретации, то есть как будто его источник — рефлексия. Об этом не может быть речи. Здесь нет толкований, резонанса, здесь не разбираются, а совсем скромно чувствуют, видят и осознают так, как способен чувствовать, видеть и осознавать просветленный. Разум тут бесполезен. Здесь пролегает неприступная граница, отделяющая размышления, даже если они весьма поучительны. А вот бессловесное чувство (если это не поверхностный порыв, а состояние, исходящее из самых глубин человеческого сердца) проникает сквозь все преграды даже в молчаливые создания и затрагивает их скрытую суть, так что человек, внезапно захваченный открывшимся перед ним, видит безграничное родство всего живого. Разум не замечает этого родства, не хочет его воспринимать и сознание.

Боязнь слов

Иногда появляется искушение считать, что дзэн-буддист обделен чувствами, а может быть, и вовсе бесчувственный. Конечно, не потому, что внутри он остается недвижным. Ведь внешне эта недвижность ощутима так же мало, как покой морских глубин, если судить по поверхности. Все дело в том, что дзэн-буддист старается не выставлять свои чувства напоказ и неохотно облекает их в слова.

Боязнь слов имеет разные мотивы.

Во-первых, сначала осознанно культивируемое, а потом превратившееся в инстинкт отторжение нечестности преувеличения. В ходе своего становления дзэн-буддист узнает об опасности, связанной с вербальным выражением своих чувств: человек выражает больше, чем чувствует, и, следовательно, имеет в виду меньше, чем говорит. С другой стороны, дзэн-буддист обладает слишком хорошим слухом, так что от него не может укрыться, насколько легко откупиться от навязчивых чувств, выразив их словесно. Если один раз сказать тому, кто познал тяжкие страдания, насколько горячо ты принимаешь участие в его судьбе, и почувствовать, как успокаивают и ободряют слова сочувствия, то становится понятно, что удовлетворить его потребности можно столь простым способом. И тут же теряешь этого человека из виду, начинаешь думать о нем отстранен-но, равнодушно отворачиваешься, возвращаясь к своим собственным делам, то есть уничтожаешь истинный смысл чувства и становишься день ото дня все более поверхностным. И наконец (тут мы подходим к основному мотиву), дзэн-буддист не ограничивает радость и сострадание только человеком и тем, что с ним связано. Своими чувствами он охватывает все, что живет и существует: то есть он не исключает животных и растения, вплоть до самых незаметных. По отношению к ним слово бессильно. И даже если некоторые из них неравнодушны к человеческой интонации или выполняют приказы, удивительно тонко реагируя на голос своего хозяина, они все равно никогда и ни на что не дают ответа.

Общение со всем сущим

То обстоятельство, что слово перекидывает мостик от человека к человеку, не есть повод пренебрежительно или даже презрительно относиться к сферам жизни, где слово не соединяет, не создает живого контакта, а наоборот, разверзает пропасть (как будто то, что не достигло ступени «человек», есть явление временное и поэтому не должно восприниматься как существенное).

Чувства не становятся слабее из-за того, что не имеют имени. В них тем больше искренности и интенсивности, чем меньше человек готов перевести их в плоскость вербального выражения. Дзэн-буддист постоянно получает подтверждение этого из собственного опыта, свидетельствующего, что существует глубинное общение, которое охватывает все формы жизни (в том числе и связанные с человеком) и ради непосредственности отказывается — потому что должно отказаться — от слова, разговора, диалога.

Становится понятно, что дзэн-буддист вовсе не воспринимает это как красивую сказку и убеждается на своем опыте: искренние чувства выходят за любые созданные разумом границы. Но еще более важно, и даже имеет решающее значение, что радость за других и сочувствие для него не необязательные личные чувства, которые, конечно, отличают и определяют его духовно-душевный уровень, но все-таки остаются бездейственными и исчезают, как будто их никогда и не было. Однозначный опыт постоянно подтверждает, что существование этих чувств изменяет лицо мира. Поэтому дзэн-буддист удовлетворяется тем, что имеет чувства и хранит их. Он не заключает их в самом себе для собственного удовольствия, а дает им возможность совершенно беспечно и ненамеренно проявляться в его поведении. Он не проходит мимо чужих радостей и бед, не приняв в них участия, не подтвердив их и не укрепив силой своих собственных чувств (которые на самом деле не его, чтобы они полнее раскрывались в своих внешних проявлениях.

В рамках этого лишенного самости контакта с окружающим миром дзэн-буддист усваивает, что ему все удается, если он правильно понимает и осуществляет общение с самим собой, что быть счастливым — это не незаслуженный подарок судьбы, а искусство, которое можно изучить и совершенствовать, поднимаясь все выше и выше, с одной ступени на другую. Поэтому для правильного существования требуется, чтобы ему открылось, что же такое в реальности «он сам», то есть нужно научиться общаться не только с тем, что его окружает, но и с самим собой, лишившись своей самости; научиться видеть в неискаженном виде не только сущность сущего, которым он не является, но и сущность сущего, которое есть он сам.

Понимая это, он спрашивает о сущности сущего и, таким образом, о всеохватывающей Истине, через которую существует все сущее и, следовательно, он сам.

Какие пути он пройдет, чтобы получить ответ, объяснить невозможно. Скажу только одно: что с этим ответом (если вопрошающий вообще его получит) связан однозначный опыт, свидетельствущий, что никакие попытки его толкования, пусть даже самые обоснованные, добросовестные и длительные, не ведут к познанию Истины, к окончательному знанию.

Познать Истину означает не больше и не меньше, чем быть познанным ею по другую сторону собственного мышления. Для этого вытекающего из опыта явления у дзэн-буддиста есть понятие «просветление» (сатори), под ним он понимает фундаментальное событие, которое свершается мгновенно. Его начало неописуемо, содержание не поддается анализу, оно неотразимо, его не могут перевесить ни общепринятые правила, ни проницательные размышления. Воспринимающее и чувствующее «я» необъяснимым, но неизбежным образом становится прозрачным для тех состояний бытия, которые в нем накапливаются и проявляются.

Значение внутреннего преобразования, которое приводит к этой прозрачности, не заметить нельзя. С тех пор как преображенный теряет старое перевернутое самосознание, он освобождается от иллюзорной мысли о необходимости прежде всего искать контакт с другими людьми вне своей общины — как будто количество его связей зависит от него самого, от его доброй воли, от его выбора. Благодаря просветлению он осознал свою безграничную и таинственную изначальную связь со всеми людьми в мире, и даже больше того — со всеми живыми существами (хотя ничего для этого не делал), и, таким образом, каждый искомый или осуществленный контакт есть только ее проявление.

Понимание священников дзэн

О том, как просветление, достигнутое адептом, проявляется в его контактах с окружающим миром и с самим собой, мы уже говорили. Но как он ведет себя, помогая другим людям? Было сказано: радуется вместе с ними и страдает их страданиями.

Настоящая, лишенная самости радость — это уже искусство, и владение им не есть нечто само собой разумеющееся. Но еще труднее искусство сострадания. Даже тот, кто много страдал, не гарантирован от ошибки в выборе пути. Потому что смысл страдания скрыт и открывается только тому, кто способен это страдание пережить.

Дзэн-буддист будет помогать страдающему правильно пережить страдание.

Если дзэн-буддист (особенно священник), который принимает участие в страдающем, опасается, что тот еще не дорос до своего страдания, он посетит его снова. Но на этот раз не с намерением отвлечь его своими заботами, а чтобы достучаться до его внутренней сути. Он делает это, призывая предстать перед своим страданием и осознать его масштабы и значение. Он даст страдающему понять, что тяжких страданий не выдержать, упорно в них замыкаясь или предаваясь им, доходя до отчаяния.

Он предостережет его от попыток искать утешения у других и от упования на то, что время вылечит. Выздоровеет страдающий, если только примет свою судьбу и невозмутимо будет нести то, что ему суждено, не задаваясь вопросом, почему именно ему приходится так много страдать. Справившись с этим, человек развивается через свои страдания и освобождается от них, научившись не замечать, что это его страдания.

Священник объяснит, что с этого освобождения начинается выздоровление и совершенствование, что чем восприимчивее человек к чужим страданиям (где бы их ни встретил), тем больше он будет лишаться своей самости при сопереживании. Это сострадание отличается от обыкновенной привычной сентиментальности, которая представляет собой лишь поверхностное соприкосновение с чужим страданием и, легко пробужденная и быстро исчезающая, в принципе остается бездейственной, потому что в ней слишком мало отсутствия себя. А вот истинное страдание образует глубочайшую и теснейшую связь между людьми и всем живым вообще. Таким образом, истинный смысл страданий открывается только тем, кто выбрал правильный путь: через искусство сострадания.

Объяснения такого рода страдающему даст священник, но он не будет говорить об этом прямо и уж тем более не начнет проповедовать.

Если страдающий благодаря этим объяснениям очнется и обретет тонкий слух, то заметит, что освобождения не могут принести ни бегство от бытия, ни отрицание страдания.

Если он, предоставленный самому себе, потом даст понять, что пытается стать единым со своей судьбой и готов эту свою судьбу принять, чтобы она развивалась и исполнялась по своим законам, тогда помогающий будет принимать в нем участие и дальше. Он ответит ему на вопросы, не имея возможности объяснить более чем просто намеками.

Гораздо существеннее, чем разговор (какую бы форму он ни принял), кажется ему совсем другое: он постепенно замолчит и какое-то время будет сидеть абсолютно молча, глубоко погрузившись в самого себя. И что удивительно: это молчание его собеседник воспримет не как равнодушие, не как бездуховную пустоту, которая возбуждает, вместо того чтобы успокаивать. Ему покажется, что такое молчание значит гораздо больше, чем любые слова. Ему покажется, что он находится в его силовом поле, из которого текут свежие силы. Ему покажется, что в темном лесу, из которого, как думалось, нет выхода, появляются просветы. Он будет чувствовать себя под защитой его поразительной надежности (хотя посетитель уже давно ушел). И может быть, именно в эти счастливые часы родится замысел пройти путь, который превращает жалкое существование в счастливую жизнь.

Дзэн-буддист в мире, жизни и быту

Дзэн-буддист знает, что есть формы поведения, которые должны определяться и даже регулироваться извне, чтобы сосуществование людей было упорядоченным и не приводило к трениям.

Кроме того, он знает, что есть предназначение воли, исходящей изнутри, которое стремится быть высокоморальным. И тем более решительно он противится тому, чтобы толковать несущее помощь сочувствие как требование, которому человек должен подчиниться по техническим или моральным причинам. С тем, кто вынужден проявлять страдание, как будто это заповедь, с тем, кому нужно решиться на это, все уже понятно (конечно, в негативном смысле). Сострадание обретает свою сущность и осуществляет ее, только если это невольное проявление душевно-духовного состояния, вызванного через дзэн, только если происходит ненамеренно и само по себе, как дыхание, — только тогда это сострадание живое и целительное. И в таком вот радикальном смысле это означает, что тот, кто полагает себя сочувствующим, им вовсе еще (или уже) не является. Ни один истинно сочувствующий не считает это своей заслугой. Это показалось бы ему столь же нелепым, как если бы кто-то почитался избранным только за то, что дышит. И как дышащий не может сказать про себя, что это он дышит (потому что дышат его), так и истинно сострадающий не может сказать, что это он сочувствует всем страдающим, словно он для этого предназначен.

Более того: с ним так происходит, что он страдает, где бы ни встретился со страданием, хочет он того или нет. И в самом глубоком смысле печалиться о чужих страданиях может только тот, кто в основе своей беззаботен.

Хотя дзэн-буддист на своем пути непрерывно старается освободиться от своей своевольной самости, от фатального стремления утверждать и сохранять себя как «я», он все равно не отворачивается от мира и уж тем более не бежит от него. Он стоит в мире обеими ногами, каким бы этот мир ни был, он принимает этот мир как судьбу; но верно и обратное: мир хранит его в себе, чтобы через него осуществить свое бытие. Дзэн-буддист ведет себя так не в угоду предвзятому мнению или чужим рекомендациям, а на основе однозначного опыта дзэн. Этот опыт дает ему понять, что существующее здесь есть существование самого бытия и, таким образом, его проявление. Эта изначальная связь познается независимо и в многочисленных вариантах, она остается прозрачной даже тогда, когда человеческое существование настолько отдалилось от бытия, что кажется отрицающим даже свое происхождение из этого бытия.

Ввиду подобного отношения к действительности дзэн-буддист выполняет свою работу добросовестно и пунктуально. Доводит до конца начатое, развивая удивительную энергию и проявляя выдержку. Выполняя свое дело, он не смотрит на часы.

И все-таки такая работа не кажется ему основным содержанием жизни. Он хочет ежедневно иметь время для себя самого — не для шумных увеселений, а чтобы сосредоточиться в тишине, взяв в руки лук и стрелу или составляя букет, рисуя или погружаясь в созерцание. Это он делает не для того, чтобы сохранить работоспособность и повысить желание работать. Гораздо больше он стремится двигаться вперед по пути, который должен пройти как дзэн-буддист, — путь к себе и через себя. *

Хотя он радуется, если растет профессионально, если добивается успеха и признания своих заслуг, он все-таки далек от того, чтобы рассматривать внешние успехи как масштабы, по которым он как человек может быть измерен. Ведь то, что можно сказать о художнике, подходит и любому другому, кто трудится: его человеческий ранг определяется его внутренними достижениями, — если смотреть изнутри, то нищий может быть королем, а король, наоборот, простым подмастерьем. Вы никогда не встретите дзэн-буддиста, который позволит обмануть себя внешними успехами и вводящими в заблуждение заслугами. Довольные собой люди, которые умеют ловко натягивать маски и боятся выставить напоказ свое истинное лицо, потеряны для дзэн, и никакой мастер не сможет их вылечить, разве что неотвратимая судьба заставит их отказаться от своего высокомерия.

Для внутренних достижений дзэн-буддисту нужны постоянные усилия и постоянные упражнения. Так что он ежедневно, ежечасно, всегда в пути. Развивая душу и с открытой душой живет он вне времени и все-таки в нем, единый с жизнью, судьбой и смертью.

Дзэн — взгляд из Европы

Терпение и сдержанность в малом

Для начала нужно научиться серьезно относиться к мелочам. Следует упорядочить вещи второстепенные, чтобы прирастали силы для больших свершений.

Удивительно много времени тратится на то, чтобы обуздать выражение чувств (которое может показаться разве что мелким промахом). Европейцу это непонятно. Человек рассердился и хлопнул дверью. В Восточной Азии это не считают ни демонстрацией характера, ни проявлением сильной личности, это не воспринимается как пустяк, на который не стоит обращать внимание. Если человек это сделал, то (в отличие от европейца) он не будет считать, что так сложились обстоятельства, не станет оправдываться тем, что у него сдали нервы. Нет, он вернется к двери, откроет ее, тихо закроет и скажет ей: «Прошу прощения». С этого момента само собой получится так, что он всегда будет закрывать двери очень тихо. Или ему пришла посылка. Его одолевает любопытство, он торопливо рвет веревку и бумагу. Слишком поздно ему приходит в голову, насколько не пристало человеку любопытство и нетерпение. В следующий раз он возьмет себя в руки, очень осторожно снимет веревку и бумагу, аккуратно их свернет, отложит в сторону и только тогда переключится на содержимое посылки. Или же он ждет важного письма. Его принесли. Как легко поддаться порыву, разорвать конверт и бегло просмотреть написанное! Если так случится, то он заставит себя отложить письмо в сторону и заниматься другими делами, пока не обуздает собственное нетерпение, забыв про почту. Вернувшись к ней, он будет обращаться с конвертом как с величайшей ценностью.

Европеец подумает, что у них полно времени. Нет, у них не полно времени, просто они умеют ценить время. Он скажет, что им не хватает забот. Нет, они хотят жить беззаботно. Он спросит, какой в этом толк. Толк есть: терпеливые в малом и незначительном, умеющие держать себя в руках способны вести себя так же, когда речь идет о вещах серьезных и значительных.

Европейцу достаточно понаблюдать за собой и себе подобными, чтобы увидеть, как далеко ушел от него японец благодаря своему методу, который на самом деле не имеет ничего общего с мелочной педантичностью.

Дзэн не стремится к власти и пропаганде

Священник, мастер ждет, пока к нему не обратятся. Он ведь научился ждать. Но он магически притягивает тех, у кого случилась беда. Хотя он не принимает с распростертыми объятиями всех подряд. Если мастер избирает человека для пути дзэн, тогда все последующее развитие определяет этот самый первый выбор. Чем медленнее созревает человек, тем лучше. Дзэн находит свое подтверждение не в количестве приверженцев. Если человек не справляется, ему не удержаться на этом пути. Вопрошающий, осознавая, насколько непознаваем дзэн, приближается к истине.

Школа дзэн глазами европейца

Каким бы таинственным, невероятным, неизъяснимым ни был мистический опыт, которого следует достичь, путь к нему таким быть не должен. Он должен стать доступным для каждого, у кого добрая воля (пусть даже он пройдет только часть этого пути, в зависимости от того, что суждено судьбой). В дзэн царит вызывающая доверие целесообразность. Неудивительно, что по той же самой причине, по которой путь схематически и тематически разбит на отдельные этапы, изучение и усвоение этих этапов доведено до автоматизма. Существует настоящая муштра, которую можно принять за бездуховность. Все должно свершаться с безусловной обязательностью.

Европеец сначала болезненно воспринимает то обстоятельство, что (как ему кажется) во время обучения учители в Восточной Азии не обращают внимания на личные особенности учеников. Они не признают специфических форм развития и индивидуальных результатов этого развития, подавляют их, отторгают как достойные презрения, стригут всех под одну гребенку.

Пытаясь в этом разобраться, обычно приходят к выводу, что Дальний Восток слишком обезличен. На самом деле все наоборот: мастерам прекрасно известно о глубоких индивидуальных различиях, но они также знают (и в этом они тоже отличаются от европейцев), где именно, в какой области мистики позволительно проявляться личным особенностям, где их можно не только терпеть, но и признавать за ними право на существование. В любом случае не на пути к цели мистического опыта, потому что он, наоборот, связан с отрицанием индивидуального и личного, которое следует обезвредить и сделать бессильным, чтобы раздвинуть границы и создать полную «пустоту», где нет места для личного. К тому же с точки зрения высшего сомнительно, что полученное от природы своеобразие имеет свой личный ранг и ценность. Мастера это отрицают, и, как мне кажется, совершенно справедливо. Возможно, все то выпирающее и острое, чем мы так гордимся, как раз безлично. Учителям удается осуществить кажущуюся бездуховной муштру благодаря удивительному опыту (они ведь прошли тот же самый путь), использующему сокровища, накопленные за столетия. С этой точки зрения великие мастера достигают поразительных, невероятных результатов. Ученик, который ставил под сомнение их способность видеть его душу до самых темных ее уголков, скоро узнает, что он напрасно оказывал сопротивление (сознательно или инстинктивно). Хотя уроженец Восточной Азии редко попадает в такое положение. Безграничное почитание учителя у него, если можно так выразиться, в крови: это часть древней восточноазиатской традиции. Потому что мастер отдает ему лучшее, которое становится лучшим и в ученике, самым ценным с точки зрения духовности. И меньше всего это касается мыслей и идей — от этого можно освободиться, забыв про их предыдущего носителя. Это объясняется лишь полнотой духовных сил, которая есть только у того, кто обрел опыт, — а следовательно, не без посторонней помощи.

Если ученику удается накопить собственный опыт, то благодарить за это он должен исключительно своего учителя, а для него судьба ученика имеет такое же значение и ценность, как своя собственная. От слепой веры в свое искусство учитель не откупается красивыми речами, он приносит себя в жертву своей святой обязанности. У него всегда есть (и это следует подчеркнуть особо) время для ученика.

Ученик полностью на него полагается, верит в него с юношеским пылом, готов поручиться за каждое его слово, отдает себя в его распоряжение, не ставя никаких условий. Мастер знает и чувствует, что не к нему самому должны относиться благодарность, почтение, доверие и любовь ученика, потому что его полнота сил исходит не от него и не из того, во что он превратился благодаря усердию, а из unio. И поэтому ничего о себе не мнит. Но и не запрещает, а принимает с тонкой улыбкой, потому что ученик, пока зависит от духовного руководства мастера, еще не имеет ничего, что мог бы искренне отнести на свой счет, он еще только ищет. (А когда будет иметь, то его отношение будет уже не верой, а знанием!) Но даже если ученик и не дошел до конца, благодарность и почтение остаются (вера становится беспредметной) на всю жизнь.

Мастер может потребовать все что угодно — ученик это сделает. Не из-за внешнего, превращенного в шоу рвения карьериста (такие очень быстро покидают школу), а в духовном порыве. Чтобы это понять, нужно слышать, как ученики между собой говорят о мастере: со своего рода священной робостью. Потому что мастер для них пример и изначальный образ, и как раз в этом смысле чрезвычайно острые и чувствительные глаза учеников не могут обнаружить в нем ни единого изъяна, хотя они направлены на него днем и ночью. А если бы это было не так, для ученика рухнул бы мир. А учитель, если бы совершил хотя бы крошечную ошибку, добровольно покинул бы свой высокий пост и отказался бы заниматься наставничеством. Потому что на долгом и трудном пути препоны, разочарования и неудачи встречаются так часто, что ученик, если бы не мог слепо верить учителю и не находил бы постоянных подтверждений своей вере, просто не выдержал бы. Ученика поддерживает лишь эта вера; убежденность не в том, что он достигнет цели, а в том, что учитель ведет его правильно — как бы далеко ему ни суждено было пройти. А если ему придется прервать путь, не добравшись до цели (он знает, что может случиться и так, — об этом знают многие, практически все), то даже отрезок этого пути достоин того, чтобы потратить на него всю свою жизнь. У ученика нет непосредственной веры в цель — она далека и пока еще недейственна, — а вот учитель очень даже действенен; таким образом, вера в учителя — это опосредованная вера в цель.

Если взять все вместе: схематизированность пути, механистичность занятий, отношения учителя и ученика, то становится понятно, почему на Дальнем Востоке мистика с самого начала попала в «школы»; почему появилась возможность не отдавать на откуп случаю ни путь, ни опыт истины, ни жизнь посвященного, а заниматься планомерным воспитанием и воздействием. Обучения мистицизму и подобных школ никогда не было на Западе — даже в виде слепой попытки. За исключением эпох господства мистицизма, там ждут, пока мистический мастер не спустится с неба, чтобы, подобно метеору, исчезнуть, на мгновение осветив всё вокруг. Оставленные им знаки, возможно, долго будут изучать и почитать, и таким образом он окажет определенное влияние на маленькую общину своих приверженцев, но в течение долгого времени эта община сможет цепляться только за то, что он пробудил; каждый возьмет плывущее ему в руки, и в конце концов община расколется, по-разному толкуя его слова. Он зажег сердца, но они не продолжают гореть, потому что не были направлены на путь, дающий такое количество материала, чтобы обеспечить постоянное пламя.

Возможно, если бы европеец столкнулся с предпосылками дзэн-буддизма, ему пришлось бы переучиваться и он увидел бы «теоретические» проблемы, например привязанность человека к своему «я». Как обстоит дело с этим?

Привязанность человека к своему «я»

Привязанность к своему «я», без сомнения, является непременным элементом сущности человека, как, скажем, крылья у птицы. В этом смысле все совершенно нормально. Но тем не менее постепенное изменение человека начинается как раз с нее и через нее. Когда человек учится отделять себя от всего, что не относится к его самости, напряжение между «я» и «не-я» воспринимается как противопоставление. Противопоставление себя всему сущему как объективной данности приводит (чем осознаннее это происходит, тем все в большей степени) к тому, что «я» оказывается вне пребывающего «напротив». Для мышления эта ситуация совершенно нормальна. Это даже своеобразный мостик к возможности расширять собственные горизонты, видеть многообразие бытия вплоть до почти незаметных отдельных элементов, соответствовать этому многообразию и все же не утратить целостности восприятия. Таким образом, человеческая индивидуальность может и уплотняться, и безгранично расширяться.

Но это состояние переходит на все особенности поведения, в том числе и на те, где «я» должно не застревать «напротив», а раствориться и полностью исчезнуть в «не-я». Нельзя отрицать, что европеец иногда тоже служит своему делу, не думая

о себе; но он осознает отсутствие своего «я» и хочет знать его цену. Даже от своей любви он требует, чтобы она его обогащала, потому что он безоговорочно ей отдается. Но чем больше человек во всем, что он предполагает, видит, чувствует, любит и ненавидит, присутствует в виде своего «я», воспринимая сознательное существование как отличие и призвание, чем больше ответственности он ощущает за все свои дела и поступки, тем быстрее он приходит к тому, что «я» встает во главу угла. Знает он это или нет, но это «я» действует везде, оно мешает, разрушая столь тонкие отношения между ним и многообразием сущего. Все, к чему он прикоснется, уже испорчено. Полный приключений и опасностей путь человека к самому себе оказывается ухабистым. Почитать все сущее просто потому, что оно есть, он с каждым днем способен тем меньше, чем больше ему хочется быть «я». Он вращается вокруг самого себя; он начинает день с заботы о самом себе: его личные благополучие и невзгоды, радости и страдания, значимость, власть, честь — вот тематика его существования. Он горд, сознавая, что все упорядочил, то есть подстроил под себя, все больше сужая семантическое поле неожиданности и хаотичности. И это он называет прогрессом и культурой!

Если иногда ему становится страшно, он воспринимает свой страх как плохое настроение, справиться с которым можно с помощью разума. И даже тот факт, что его сны отрицают день, не нарушает его покой и не заставляет внимательно прислушиваться.

Направленный на самого себя, он хочет быть «я» по собственному усмотрению, называет это характером, сильной личностью, изо всех сил стремится жить через свой центр, стать центром. Центром, который то здесь, то там, вчера был, сегодня есть, завтра хочет быть — и даже претендует на то, чтобы умереть «своей собственной» смертью. Но, дойдя до этой черты, на вершине своих возможностей, он становится невероятно озлобленным, его мужество превращается в высокомерие и заносчивость.

Даже если бы такие люди и хотели, они все равно не могли бы понять, насколько плохи их дела. Потому что их сердца ожесточились. Здесь коренится самая глубокая причина того, почему дзэн-буддизм отказывается от попыток пробудить человека, не создает идеальных образов, не верит в созидательную силу речей. Слова — это только слова, они всегда будут только словами, они прикасаются к уху, но не проникают в сердце. У дзэн-ских священников есть всего два соответствующих друг другу способа: с одной стороны, подать убедительный пример, с другой стороны — ждать. Ждать, пока чье-либо сердце смягчится и, усомнившись в самом себе, почувствует тягу к поиску других форм и устремится к контакту. Только тогда к нему повернется вооруженный своими средствами священник, готовый направить его на истинный путь.

Путь поворота

Это путь полного поворота ради возвращения. Взяться за дело не путем частичных реформ (через воспитание, занятия, жизненные условия, а полностью отрицая, задаваясь сомнениями, перевернув с ног на голову весь стиль жизни. Жестко, не ведая пощады. У кого не хватает дыхания, тот остается лежать на дистанции. Дело не в количестве. Кто отстал, тому приходится ждать, пока его стремление не станет достаточно сильным, чтобы преодолеть все препоны. Полумерами не добиться ничего. «Половинные» дзэн-буддисты хуже, чем явные противники или люди, равнодушные к дзэн.

То, что такой путь есть и у него существует метод, родившийся из многочисленных опытов и подтвержденный бесчисленным количеством примеров, — это великое, затрагивающее самые глубины открытие, сделанное на Дальнем Востоке. Даже у самого Кудлат путь — это квинтэссенция. А тем более в дзэн-буддизме.

Много веков в Восточной Азии занимались созданием метода (преимущественно в японском дзэн-буддизме, в результате чего в Японии, в отличие от Китая, дзэн практикуется и по сей день). Столетия были потрачены на то, чтобы измерить душевно-духовное бытие до самых глубин и получить возможность его вести. Но не господствовать над ним. Здесь эта мысль была бы не-мыслью. Навряд ли представителю Восточной Азии пришло бы в голову господствовать над внешним миром, над природой, поставить их себе на службу (поэтому они не развивали ни науку, ни технику, а в основном их импортировали).

Точно так же мало они стремятся к тому, чтобы с помощью душевно-духовных средств господствовать над людьми, приобретая над ними власть и, таким образом, превращая дзэн-буддизм во власть внешнюю.

Тот, кто идет по пути дзэн, предоставлен самому себе (если продвинулся уже достаточно далеко). Важно не то, что он исповедует дзэн. Важно только, что он делает и чем является. Важно только, что он уже может жить через всеохватывающую Истину, став с ней единым; важно, что он возвращается в дом Истины, живя через себя самого, как будто «живут его», и что «его живут», потому что он живет через самого себя, так, что свобода и необходимость становятся едины.

Различие между дзэн в отдельных видах искусства и методом пути дзэн

Этим отличается дзэн в отдельных видах искусства от метода пути дзэн. В отдельных искусствах тоже достигают физической и духовной размягченности и обусловленного ею внешнего преобразования. Но не настолько радикального, как в самом дзэн. И здесь тоже сдерживают излишнюю привязанность к своему «я», но не отрицают ее полностью. Но каждое из этих искусств выходит за собственные рамки и является путем к дзэн, к искусству без искусства, которое завершает путь дзэн. Путь дзэн может использовать их достижения.

Центр бытия

Если в человеке, привязанном к своему «я», намечается отход от центра, то его привязанность к своему «я» относится к его существу, как крылья — к птице, а крона — к дереву. Сначала в этом нет ничего подозрительного, ничего свидетельствующего об экс-центричности (сдвинутости центра) человеческого существования. К ней приводит только злоупотребление своим «я». Точно так же обстоит дело с напряжением между «я» и «не-я»; с той волнующей сменой сближения и отделения, результат которой состоит в окончательном разделении существа на две области: область субъективного и область объективного. Чем увереннее прогрессирует искусство разделения, тем более непонятно, каким образом одно бытие может быть частью двух столь разных рядов.

Широко распространенная ошибочная умозрительность спешит отгадать эту загадку, считая, что в субъект-объектном расщеплении можно видеть причину распада человека.

Пробужденное и само по себе мощное сознание затрагивает блаженно пребывающее в самом себе бытие и передает его через искаженные образы. Противоположным расщепленному, противоречивому, дисгармоничному представляется тогда незыблемое единство — идентичность субъекта и объекта — как пра-феномен бытия, который буквально перегружен мистическими почестями.

Как бы правильно ни было считать идентичное предпосылкой разного, единство — предпосылкой многообразия, индифферентное — дифференцированного, стоящее над противоположностями предпосылать противоположностям, эти пары имеют очень маленькое мистическое значение. То, что разум не может думать идентично-единое, пусть даже и в двойственной среде, еще совсем не значит, что оно может стать предметом и темой мистического познания.

Для дзэн-буддиста, который не позволяет смутить себя никакими умозрительными выкладками, собственно мистическое стоит не только по ту сторону множественности, противоположного и дифференцированного, но и по ту сторону противоположностей: единство — многообразие, идентичность — различие, пребывание над противоположностями — противоположное. И даже это нельзя утверждать, потому что оно противоречит однозначному мистическому опыту, то есть передает его в искаженном виде.

Если бы дзэн-буддист посчитал важным высказаться по этой проблеме в связи с используемыми здесь терминами, то он мог бы сказать следующее: центр бытия стоит настолько же по ту сторону единства и многообразия, идентичности и различия, насколько не стоит по ту сторону. А так как стоять по ту сторону и не стоять по ту сторону — это снова противоположность, то к своему объяснению он бы добавил: центр бытия — это ни одно и ни другое, ни оба и ни «не-оба», и мыслительными средствами он не может быть описан вообще, даже приблизительно, через сравнения. Кто хочет знать, что это, тот должен пройти путь дзэн — другого способа нет.

Изменение и исполнение сущности человека

Но из-за чего человек меняется? Начинается с того, что он не слышит или не понимает, чего от него в принципе хотят. Он, как ни одно другое живое существо, настроен на то, чтобы не только спокойно жить через центр своего бытия, но и через незамутненное понимание этой жизни открыть тайный смысл всего сущего. Ему дана исключительная возможность разорвать замкнутый круг своей индивидуальности, вступить в самый тесный контакт со всем сущим, в чуждом найти родственное, в родственном увидеть самого себя и в этом себе узнать центр бытия, так что он живет, потому что «его живут».

Все существа и вещи ниже человека не живут сами: они живут лишь постольку, поскольку «их живут». С сомнамбулической уверенностью они ведут обращенное в себя существование, и никакие отношения, в которые они вступают, не становятся для них прозрачными. У них нет способа раскрываться и раскрывать, закрываться и закрывать. Что бы они ни делали, как бы ни страдали, это не для них самих. В безымянном бытии они спокойно заинтересованы сами собой, но не получают удовольствия от своего бытия.

А вот с человека начинается новое и невероятное: он исполняет то, что обещано в его сущности, склоняясь перед всем сущим, окружая его любовью, где бы и как его ни встретил. Любя любовью, которая не считает и не рассчитывает, а безрассудно тратит и только в этих безрассудных тратах становится богаче и глубже. Только так ему удается шаг за шагом освободиться из жестокого плена индивидуальности, в котором он томится, подобно животному и растению. Наконец он будет подарен самому себе как тот, кем он на самом деле является: как сердце бытия, сердце, в котором бытие проявляется.

Он может выразить словами, что приносит ему страдания, что доставляет радость, для чего он предназначен, что ему суждено. Но еще более существенно, что он страдает чужим страданием, радуется чужой радости и таким образом соединяет с другими и с самим собой то, что без него бы распалось, как будто это никого не касается. И еще гораздо существеннее, что он охватывает любовью не только все, что живет, но и то, что кажется неживым, просто вещественным бытием. ПОЧТЕНИЕ ко всему сущему — это формула дзэн-буддизма, в которой заключена тайна дзэн.

Роль мышления

Даже самые смелые мыслительные конструкции не могут обнаружить и сформулировать то, что на пути изначального мистического опыта человек получает в дар и понимает непосредственно. Только потом, только в совокупности с мистическим опытом дзэн-буддизм перестает оспаривать способность мышления овладеть мистическим содержанием. Но разобраться в вытекающих из него формулах может только человек опытный, который именно поэтому может обойтись и без них. А вот неопытного, если он пытается их усвоить, охватывает еще более глубокое чувство безнадежности, и поэтому они действуют на него как яд. Противопоставление множественному прочного единства, различному — идентичности, противоположному — того, что стоит выше противоположностей бытия имеет даже для дзэн-буддиста положительный и на понятийном уровне легитимный смысл. Но дзэн-буддист (на основе своего опыта) никогда не будет считать стоящее над противоположностями, равное и идентичное единство изначальным относительно противоположного, различного и многообразного, не будет окружать его мистическими почестями. Конечно, устраняющее противоположности стоит для него по ту сторону всех установленных противоположностей, но именно потому все еще находится в противоречии, все еще является звеном напряжения, вывести из которого не может надпротивоположность. Поэтому если бы дзэн-буддист решил высказать свое отношение к теме надпротивоположности, то он, наверное, сказал бы так: середина бытия находится по ту сторону всех противоположностей (пребывая в них) и в противоположностях {существуя по ту сторону от них). Она непротиворечива и все-таки полна противоречий. Или, говоря по-другому: единое и множественное, одинаковость и различие, надпротивоположное и противоположное находятся в центре бытия одинаково близко и одинаково далеко, они сама середина и одновременно не она.

Такие формулы темны и бессмысленны для того, кто пытается добраться до истины только через мышление, и, если бы он хотел усвоить их всерьез, ему бы не хватило дыхания. Но тот, кто на самом деле познал центр бытия, тот за один долгий выдох сможет увидеть полностью, до самого основания, свое с ним родство и перестанет удивляться тому, что так просто и прозрачно, но передано может быть только через темные формулы. Он поймет, почему мастера дзэн не только избегают разговоров на эту тему, но и считают их опасными и заставляют учеников самим приобретать свой главный опыт, который одномоментно дает ответы на все загадки.

Праведность и любовь

Если преображение через подобный опыт приводит к праведному отношению ко всему сущему, то получается так, как будто вещи сквозь человека склоняются над самими собой, видя самих себя, становясь открытыми для самих себя. Тогда «поет дерево и танцует камень» — но только для совершенного праведника, который может «видеть ушами и слышать глазами». А тот, кто на это способен, тот любит. Только на почве любви произрастает и расцветает эта праведность. Так что получается, что она, принимая каждое существо как то, чем оно является в своей самости, тем не менее не держит его в изоляции и не заставляет застыть. Во всеохватной любви такая праведность оживляет единство бытия, признавая его многообразную различность, в пронзительной праведности эта любовь сквозь образность познает творческое дыхание ЕДИНОГО БЫТИЯ.