Но я так и не объяснил, почему меня стали звать Психом. Как я уже говорил, у меня некоторое время, недолго, было такое прозвище. Не знаю, почему. То есть, понятно: имелось в виду, что у меня не все дома. Но тогда, по-моему, так стоило называть скорее парочку других чуваков. Например, Франка или Штёбке с его вечной зажигалкой – они гораздо более странные, чем я. Или Нацика. Впрочем, его уже звали Нациком, и другого прозвища ему не нужно было. Ну и, конечно, меня стали звать Психом не просто так.
Причиной было сочинение, которое мы писали на уроке Шурмана в шестом классе. Тема – рассказ по опорным словам. Для тех, кто не знает, что это такое, поясню. Шурман называет четыре случайных слова – например, «зоопарк», «обезьяна», «сторож» и «шапка», – и нужно написать рассказ, в котором соответственно будут упоминаться зоопарк, обезьяна, сторож и шапка. Страшно оригинально! В общем, чушь полная. В тот раз Шурман выдумал слова «отпуск», «вода», «спасение» и «Бог». А с такими словами рассказ написать уже явно сложнее, чем с зоопарком и обезьяной, и главная сложность, конечно, – Бог.
У нас нет предмета религия, только этика. В классе шестнадцать атеистов (включая меня), и даже те, кто называют себя протестантами, в Бога не очень-то верят. Мне так кажется. По крайней мере, не так, как люди, которые действительно верят в Бога, которые и мухи не обидят и ужасно радуются, когда кто-нибудь умирает, потому что он попадет на небо. Ну или как те, кто таранят самолетами Всемирный торговый центр. Вот они действительно верят в Бога. В общем, то сочинение было довольно сложно писать. Все в основном цеплялись за слово «отпуск». Какая-то семейка плавает на лодке вдоль Лазурного Берега, вдруг налетает ужасный шторм, они кричат «о Боже», их спасают и все такое. Я бы, конечно, тоже мог написать что-нибудь в этом духе. Но когда стал думать, что бы такое написать, то вспомнил, что мы уже три года не ездили в отпуск, потому что мой отец постоянно готовится к банкротству. Впрочем, меня это не сильно печалило, я никогда особо не любил ездить с родителями в отпуск.
Вместо того чтобы тащиться черт знает куда, я все лето сидел в подвале и вырезал бумеранги. Этому меня научил один учитель, еще из начальной школы. Он просто профи по части бумерангов. Его зовут Бретфельд, Вильгельм Бретфельд. Он даже книжку о бумерангах написал. Даже две книжки. Но об этом я узнал, когда уже окончил начальную школу. Как-то я встретил старика Бретфельда. Он стоял почти прямо за нашим домом на коровьем лугу и запускал бумеранги – собственноручно сделанные бумеранги! – а я тогда совершенно не знал, как они летают. Я думал, это только в кино бывает, что эти штуки действительно возвращаются. Но Бретфельд в бумерангах был настоящий гуру и все мне объяснил. Его рассказ меня сильно впечатлил. В особенности то, что он сам вырезает и раскрашивает свои бумеранги.
– Все, что спереди округлое, а сзади заостренное, летает, – сказал Бретфельд, а потом посмотрел на меня поверх очков и спросил: – Как тебя зовут? Я что-то не могу тебя припомнить.
Больше всего меня поразил бумеранг длительного полета. Бретфельд сам его выдумал. Эта штука могла держаться в воздухе несколько минут, и он ее изобрел. Теперь по всему миру, когда кто-нибудь запускает бумеранг длительного полета, который держится в воздухе пять минут, его фотографируют и под фоткой делают подпись: «Разработка Вильгельма Бретфельда». Так что он практически мировая знаменитость, этот Бретфельд. И при этом прошлым летом он стоял на лугу за нашим домом и объяснял мне, как летают бумеранги. Он действительно хороший учитель. Правда, в начальной школе я этого почему-то не замечал.
Так что все летние каникулы я просидел в подвале за вырезанием бумерангов. Это были классные каникулы, гораздо лучше, чем если бы мы поехали куда-нибудь в отпуск. Родители дома почти не бывали. Папа ездил от одного кредитора к другому, а мама была на ферме красоты. Ну, я и написал сочинение об этом: «Мама на ферме красоты». Рассказ по опорным словам Майка Клингенберга.
А на следующем уроке мне пришлось читать это сочинение вслух. Точнее, меня попросили его прочесть. Хотеть-то я не хотел. Первой свое творение прочла Свенья. У нее была вся эта бодяга про Лазурный Берег, которая жутко понравилась Шурману. За ней Кевин прочел то же самое, только у него вместо Лазурного Берега было Северное море. А потом вызвали меня. «Мама на ферме красоты». На самом деле это никакая не ферма красоты, хотя мама, действительно, всегда возвращалась оттуда помолодевшей. На самом деле это настоящая клиника: у мамы нелады с алкоголем. Сколько я ее помню, мама всегда пила, разница только в том, что раньше она была веселее. Обычно алкоголь делает людей веселее, но если переступить определенную черту, становишься вялым или агрессивным. И вот как-то мама опять начала бегать по дому с кухонным ножом в руках. Мы с папой стояли на лестнице, и он спросил:
– А как насчет того, чтобы снова съездить на ферму красоты?
Вот так началось мое лето перед шестым классом.
Я люблю маму. Это нужно сказать, потому что то, что я сейчас расскажу, наверное, выставит ее не в самом лучшем свете. Но я всегда ее любил и сейчас люблю. Она не такая, как другие матери. Это мне в ней всегда нравилось больше всего. Например, у нее отличное чувство юмора, а это не особенно распространенное среди матерей качество. Называть клинику фермой красоты придумала именно она, это шутка моей матери.
Раньше мама много играла в теннис. Папа тоже играл, но не так хорошо. Главным чемпионом в семье всегда была мама. Раньше, когда она была в форме, она каждый год выигрывала первенство клуба. Мама умудрялась выигрывать это первенство, даже влив в себя бутылку водки. Но это уже совсем другая история.
Когда я был маленький, мама всегда брала меня с собой в теннисный клуб. Там она сидела на террасе и пила коктейли в компании фрау Вебер, фрау Остерхун, герра Шубака и всех остальных. А я залезал под стол и играл в машинки. И светило солнце. В моих воспоминаниях в теннисном клубе всегда светит солнце. Я разглядываю красноватую пыль на пяти парах белых кроссовок и трусы под короткими теннисными юбками и собираю падающие со стола крышки от пивных бутылок – их можно разрисовывать шариковой ручкой внутри. В день мне разрешалось съесть пять порций мороженого и выпить десять стаканов колы. Все это хозяин кафе записывает в специальную книжечку.
В какой-то момент фрау Вебер говорит где-то там, сверху:
– На следующей неделе опять в семь, фрау Клингенберг?
А мама отвечает:
– Конечно.
Фрау Вебер продолжает:
– В следующий раз мячи приношу я.
Мама снова говорит:
– Конечно.
И так далее. Всегда один и тот же разговор. Смех в том, что фрау Вебер никогда не приносила мячи – она слишком скупа для этого.
Иногда происходил разговор другого рода. Он шел по такому сценарию:
– На следующей неделе опять в субботу, фрау Клингенберг?
– Не могу. Уезжаю.
– А ваш муж разве не участвует в Меденовском турнире?
– Участвует. Он-то никуда не едет, уезжаю только я.
– И куда же вы едете?
– На ферму красоты.
И тут всегда, ну просто всегда, находится кто-нибудь, кто еще не в теме, и изрекает какое-нибудь потрясающе остроумное замечание вроде:
– Но вам же это совершенно не нужно, фрау Клингенберг! Вы и так чудесно выглядите!
Тогда мама залпом допивает свой «Бренди Александр» и говорит:
– Это шутка, герр Шубак. Я еду в клинику, лечиться от алкогольной зависимости.
Потом мы с мамой идем за руку из теннисного клуба домой. Пешком, потому что она выпила и не может вести машину. Я несу тяжелую спортивную сумку, и мама говорит мне:
– Твоя мать может научить тебя очень немногому. Но вот это я хочу, чтоб ты хорошенько запомнил. Во-первых, говорить можно обо всем. А во-вторых, плевать, что о тебе подумают люди.
Тогда я прекрасно понимал этот принцип. Говорить обо всем. И плевать на людей.
Сомнения у меня появились позже. Сомнения не в самом принципе, а в том, что маме действительно плевать.
Во всяком случае, на ферму красоты она ездила. Как там все происходило, не знаю. Я там никогда не был – мама не хотела, чтобы я ее навещал в клинике. Но когда она оттуда возвращалась, то рассказывала очень странные вещи. Видимо, лечение по большей части состояло в том, чтобы не пить алкогольных напитков и много разговаривать. А еще ходить по воде и иногда делать гимнастику. Правда, заниматься гимнастикой могли немногие, поэтому по большей части там разговаривали. При этом они перебрасывали по кругу клубок ниток, и говорить имел право только тот, у кого этот клубок в руках. Я пять раз переспросил, правильно ли я услышал и не шутка ли это насчет клубка. Но это была не шутка. Маме это совершенно не казалось ни смешным, ни занятным. А мне, честно говоря, это казалось безумно занятным. Только представьте себе: десять взрослых людей сидят в кругу и перекидывают друг другу клубок ниток. Потом вся комната в нитках, но смысл вовсе не в этом, хотя поначалу можно и так подумать. Смысл в том, чтобы создать кружево разговора. Теперь, я думаю, понятно, что мама в этом заведении была далеко не самой сумасшедшей. Там наверняка были люди куда более сумасшедшие, чем она.
А если кто-нибудь думает, что разговаривать, перекидываясь клубком, это верх безумия, так он просто еще не знает о волшебной картонной коробке. В клинике у каждого в комнате есть картонная коробка. Она висит прямо под потолком, отверстием вверх, и туда, как в баскетбольную корзину, кидают бумажки. На этих бумажках, перед тем, как закинуть их в коробку, нужно записывать свои стремления, желания, намерения, решения и всякое такое. Каждый раз, когда у мамы появлялись желания или намерения или когда она себя в чем-нибудь упрекала, она должна была записать это на листочек, сложить его и потом, почти как Дирк Новицки, забросить в коробку трехочковым броском. А самое безумное то, что эти записки потом никто никогда не читает. Смысл этой штуки в том, чтобы все записывалось и оставалось в коробке. Заходишь в комнату и сразу видно: вот там наверху в коробке все твои желания и устремления и прочая фигня. А так как эти коробки страшно важны, то им полагается давать имя, которое надписывается на них фломастером. Вот и получается, что почти у каждого алкаша в клинике в комнате под потолком висит коробка по имени Бог, а внутри – все его желания. Ну, потому что большинство называет эту коробку Богом. Назвать ее так советует психотерапевт. Но если кто-то хочет, можно давать коробке и другое имя. Одна пожилая дама назвала свою коробку Озирисом, а еще кто-то – Великим Духом.
Мама свою коробку назвала Карлом-Хайнцем. А потом пришел психотерапевт и стал мучить ее вопросами. Сначала он поинтересовался, не отец ли это случайно.
– Кто? – удивилась мама. Врач кивнул на коробку. Мама покачала головой. Тогда он спросил, кого же зовут Карлом-Хайнцем, и мама ответила:
– Ну, эту коробку под потолком.
Тогда психотерапевт поинтересовался, как звали отца моей мамы.
– Готлиб, – ответила мама, а врач сказал на это «Ага!». Это «Ага!» звучало так, будто теперь он абсолютно все понял. «Готлиб» – «Ага!» Правда, мама не знала, что именно понял врач, он ей этого не говорил. И так в этой клинике, по рассказам мамы, бывало всегда. У всех постоянно были такие лица, будто они что-то поняли, но никому об этом не расскажут. Когда папа услышал историю про коробку, он от смеха чуть со стула не рухнул. Он все повторял:
– Бог ты мой, как печально! – и смеялся. Я тоже смеялся, да и маме казалось, что все это ужасно смешно, особенно когда она была уже дома.
Вот об этом я и написал в сочинении, а чтобы пристроить слово «спасение», пришлось вставить эпизод с кухонным ножом. Ну а потом я уже так разошелся, что прибавил еще случай, когда мама с утра вышла из комнаты и перепутала меня с отцом. Это было самое длинное сочинение в моей жизни. Я исписал страниц восемь, по крайней мере, и мог бы написать еще вторую, третью и четвертую части, если бы захотел. Но как выяснилось позже, первой части было вполне достаточно.
Я читал свое сочинение вслух, и весь класс был от него прямо-таки в диком восторге. Но в какой-то момент Шурман попросил всех успокоиться и сказал:
– Ну, прекрасно. Прекрасно. Сколько у тебя там еще? А, еще так много? Тогда пока хватит, наверное.
Читать остальное было не нужно. На перемене Шурман попросил меня задержаться: он хотел посмотреть мое сочинение. Я стоял около учительского стола, ужасно гордый, потому что мое сочинение всем безумно понравилось, а Шурман к тому же решил дочитать его до конца на перемене. Майк Клингенберг, великий писатель. Шурман закрыл тетрадку, взглянул на меня и покачал головой. Я подумал, что это он качает головой в знак одобрения, типа: «Как это простой шестиклассник умудряется писать такие сногсшибательные сочинения?». Но он сказал:
– Что за дурацкая ухмылка у тебя на лице? Ты все еще считаешь, что это смешно?
Вот тут до меня и стало потихоньку доходить, что это не грандиозный успех. По крайней мере, в глазах Шурмана.
Он поднялся из-за стола, подошел к окну, посмотрел на школьный двор.
– Майк, – произнес он и повернулся ко мне. – Это ведь твоя мать. Ты хоть подумал об этом?
Судя по всему, я совершил какую-то огромную ошибку, но не мог сообразить, какую именно. При взгляде на Шурмана было совершенно ясно, что я сделал нечто невообразимо страшное. То, что он считает мое сочинение самым ужасным во всей мировой истории, тоже было более-менее понятно. Только почему он так считает, я не знал, и он мне этого так и не объяснил. Сказать по правде, я до сих пор не понимаю. Шурман все время повторял, что это моя мать, и я сказал, что мне, в общем, ясно, что моя мать – это моя мать. Тут он вдруг жутко рассердился и закричал, что это сочинение – самое гадкое, отвратительное и бесстыдное, что он видел за пятнадцать лет работы в школе, и что я должен сейчас же вырвать эти десять страниц из тетради. Я чувствовал себя совершенно раздавленным и, конечно, тут же, как последний идиот, взял тетрадку и хотел уже начать вырывать из нее страницы. Но Шурман схватил меня за руку и завопил:
– Не нужно ничего вырывать на самом деле! Ты что, совсем не понимаешь? Ты должен хорошенько подумать о своем поступке. Вот и подумай!
Ну, я подумал с минуту и, честно говоря, так ничего и не понял. До сих пор не понимаю. Ведь я же ничего не выдумал, не наврал, ничего такого.