Мясная лавка в Раю

Хэвок Джеймс

САТАНОКОЖА

 

 

фотоснимки из ада

 

САТАНОВА КОЖА

В такой ночной час, как сейчас, я способен поверить, что это мгновение, сей эллиптический индекс, в котором все возможное и невозможное сливаются воедино, не закончится никогда. Я способен поверить, что рассвет не придет.

Реальность — одеяние из нервной ткани, мы сбрасываем его под стеганым одеялом быстро рассасывающегося света дня; вверившись же своей созидательной амнезии, мы можем прожить тысячу лет, как насекомое или божество, в любую из исполненных иносказания миллисекунд.

Иллюстрированный мрак вползает внутрь. Норвежский спиральный дождь приносит с собой череду зверских лиц; давние, знакомые взгляды, всего лишь только одна блеснувшая монтажная последовательность в неизмеримо длинной бобине выгоревших кадров на сетчатке. Почти как метастаз, мы переходим еще один раз в тот домик нашего детства, этот порванный, утлый уток, так же непригодный для жизни, как протяженность подспудных мечтаний; это бесплодная земля вновь обретенных вскрывшихся могил.

В такой ночной час, как сейчас, я верю, что грязь благороднее, сексуальнее плоти. Она хранит в своей памяти все великие всплески планетарных рождений, все краеугольные скрижали сознания. Скалы, деревья, да даже их тени — все состоят в тайном сговоре; каждый атом каждой субстанции похваляется собственной несокрушимой силой.

Сегодня ночью они просятся на свободу.

Молния, возьми мою руку. Покажи мне свое лицо на дне черной воды.

Сегодня ночью кто-то дурной наденет Сатанову кожу.

 

ХЭВОК

Вначале было хуесосное зло. Потом пришла Хэвок.

Хэвок вставшая, взадсмотрящая, в сопровождении двух своих псов-потрошителей, Шкуроморда и Грудереза, в облачении лисьей ярости, с клыками, нацеленными на солнце. Она довела до блеска искусство коагуляции, окаменев, как отражение козла в обсидиане, либо, напротив, хлынув, как кариозный свет звезд над шпилями примитивной, гимнической кости, накрывшей собой людской род. Фураж для мастифов. Их бредовые губы давили мякоть греховных плодов — Смерть с тремя развращенными головами.

Беспощадны, они просочились вовнутрь сквозь сетчатые окна и двери, сквозь тонкие, будто волосы, трещины в здравом рассудке и сквозь столетия; словно импульс, словно кольчатое проклятие в крапинках пепла надежды. В ошейниках из пресвятого металла, чавкая древним корытом, ее верные псы. И Хэвок, вампирша, рыщущая по Земле, освещенной лишь снизу.

Скрытое секс-насилие и мысль об увечьях прибывают извечно; но полярные зоны сжимаются, меридианы прошиты решеткой широт, словно невод. Время есть цикл, на время которого все звезды изгнаны. И вот теперь, словно падшие кости, жнецы пришли привиденьями под праздную крышу моего чердака. Хэвок — в истоме средь крови и черных тюльпанов; Шкуроморд с Грудерезом — погибельно скалясь в гнезде из залитых грязным сиянием бедер. И я один должен их накормить.

Я — первый стражник, я же — последний. За стенами этого чердака суеверия обречены; без меня палачи превращаются в жертв. Мы склонны жить. Псы согласны лизать и кромсать еще свежих кадавров, отрытых на кладбище, пробавляясь порой потрохами абортов из мусорных баков больниц. Но она — она питается лишь живыми консервами.

Месяц за месяцем, я притаскивал Хэвок игривых подростков, парней и девчонок — без разницы. Я наблюдал их судьбу сквозь чумной свет небес: раздетые донага и прихваченные к ее странной кровати ремнями из черной кожи, они поначалу с готовностью ждут сладострастной пытки. Изо дня в день она беспощадно терзает их, возбуждая болезненной лаской, с ядом на длинном языке она шепчет им обещанья непристойных свиданий; вновь и вновь доводя их до грани оргазма, никогда — до конца. Глумясь над их воплями о свободе, их ужасно скорченными телами, она пожирает их кипящую сексуальную эктоплазму. Достаточно скоро сердце жертвы сдается. Фураж для мастифов. И я пополняю катафалк вампирши.

Летняя ночь.

Полное лунное затмение; молодежь ушла с улиц. Хэвок оголодала до смерти. Лишь один раз, сегодня, я должен дать ей поесть себя.

Я подхожу к ней, раздевшись. Комната кажется мне ароматной бойней. Шкуроморд лениво наблюдает за мной, вылизывая чей-то череп. Хэвок скрючилась в своем темном углу; глаза ее, как у обдолбанной, она смотрит в себя, как рептильная кукла. Медленно поднимаясь, она жестом велит мне надеть маску волка. Я повязываю ее вокруг головы и навзничь ложусь посреди мертвечины. В ремнях нет нужды; стражник не должен быть связан. Она раздевается.

Кожа ее — синевато-белого цвета, и когда она садится верхом на меня, ощущенье касанья шокирует льдом. Я чувствую, как язык ее вьется и вьется вокруг моего члена, который тут же твердеет, и от моего возбуждения цвет и тепло начинают втекать в ее бедра. Сквозь волчьи глазницы я вижу ее ягодицы, нависшие над моим лицом; ее пальцы с лезвиями вишневых ногтей тянутся за спину и раздвигают сии роскошные щеки, открывая отверстие ануса в толстом слое помады. Мгновенно охваченный судорожным желанием окунуть свой язык глубоко в этот красный колодец, я срываю прочь маску; в тот же момент, когда мои пальцы вцепляются в ее чресла, она извергает прямо мне в рот струю жгучей мочи, за ней сразу же следуют сгустки тяжелой жижи, воняющей, будто засохшая серная амбра. Я валюсь вновь, почти захлебнувшись, и Хэвок переворачивается ко мне лицом, вся в пару. Жужжание пойманных мух резонирует у нее за зубами. Псы ее начинают скулить, шевелясь в своем сене; стук моего своенравного сердца завершает симфонию разложения.

Возложив свои смертные руки на хищницу, я согрешил, нарушил неписаные законы; но пламя анальной похоти, печь, куда мы приносим в жертву цветы своего отвращения, может разрушить все страхи проклятья. И вот я хватаю ее лобковый курган. Вместо того, чтоб отпрянуть или ударить, Хэвок, кажется, застывает от этого преступления, разрушения наважденья, что длилось веками. В ту же секунду маньячные сферы ее бесконечной ночи блюют своими кишками на мой психический холст: кровавые лунные оттиски, надгробные камни, засеянные зубами детей, отразивших бездонное одиночество звезд, озера горячего мяса, что тянутся до горизонта, где палачи и трагические архангелы сотрясают злаченые урны навоза, языков и цветов, окрыленные черепа, светозарно парящие в выси, и ядовитые сердца в червоточинах, куда вдеты морские змеи, висящие, как погребальные бусы, над вечностью. Хэвок пропала; мы продолжаем дуэтом.

Ее пустое дыхание пахнет могилой всего живого, но соки, смочившие внутренность ее бедер, притягательны, как нектар. Я принимаюсь ласкать ее вздувшийся клитор. Возмущенные псы встают на задние лапы, бешено лают и воют, натягивая повода. Тяжелый ковер человечьих останков шевелится, оживая, манекеноподобные экскременты визжат и приплясывают по всему чердаку, кости взрываются, будто шутихи; воздух забит мельтешащими, черными, сгнившими лепестками, напившимися нимфоманских молекул. Кататония возвращается в глаза Хэвок, жар и цвет истекают из ее плоти, втекая в мою, эйфорическое увечье, укол какого-то чистого, колдовского наркотика. Корчась от ненасытной жажды экстаза и пира, я щупаю ее половые губы, забитые жирным холодным соком, пока мои пальцы не втыкаются в ее анус, втирая смазку в зияющий обод. Хэвок автоматически приседает, и яростность псов достигает крещендо, когда я вхожу в ее смерзшийся ректум. Хэвок стремглав коченеет, как севший на кол каменеющий труп; последние кванты ее энергии плавят меня. Я слышу ее окончательный вздох, древний шум, будто колокол смерти в часовне мехов, и тут же мастифы срываются с привязи.

Я жду расчлененья. Но преданные чудовища устремляются к трупу своей госпожи; Грудерез жадно гложет сладкое сало ее грудей, а Шкуроморд срывает мясистую смертную маску своими пенными, тысячелетними зубьями. Предоставляя безумью закончить свою последнюю каннибальную трапезу, я захлапываю и навек запираю засовом дверь чердачного саркофага.

Давай. Поиграй со мной.

 

ЯЙЦЕКЛАДБИЩЕ

Мозг Эштона был болен грязью, с центром, похожим на мертвый мясной мешок. Пятерка подлордов из воска воздела его в венерических петлях, они преломляли его пожухшие похоти сквозь этот витраж из кишок. Столетьями он висел на своих волосах над везувиальными ваннами, закативши глаза, морщины его лица открывались и закрывались, как корявые трещины в висельном дереве, еженощно насилуемом палачом, что сдуру казнил всех шлюх.

В глубинах мешка срастались виденья яиц. Эштон начал воспринимать величие собственной эволюции, уподобляя свои размышления тем прибойным валам новозвездного блеска, что вздыбливаются над поверхностью Солнца, необратимо расплескиваясь, газообразным, красным и черно-ползучим бурям автомимезиса. Будто беременный дождь, он орошал все планеты, взбивая их почву в волнистую грязь, протоплазму, с помощью коей он мог бы протявкать свою квинтэссенцию мук. Его альтер-эго висело в яйце, и сквозь трещины в скорлупе раздавались самые мерзкие песнопенья; гимны во имя уничиженья и уничтоженья женского рода, гимны во имя возвышенья свиней и поросячьего прелюбодеянья, во имя жарких свинарников и полных помоев корыт; гимны, прежде всего, в честь святого высокого Овума — матрицы всех его сумасшедших пристрастий и приговоров, ядра королевства Говна.

Таким образом Эштон и сбежал от себя, возродившись — нахохленным, психопатическим эмбрионом внутри своего яйца, пораженного лепрой и погребенного в обжигающей жиже, с огромным карманом внутри, утыканным пнями сексуальных желаний и прочими траурными плодами, исконно растущими в этой влажной, бубонной дельте. В духе всех поверженных королей, деформированных вращением времени, абсолютно все его мысли направились на вымирание и глобальную порчу.

Настал день его коронации. Не успев водрузиться на свой ниспадающий трон из прокисшего ила, Эштон начал порочный и злобный крестовый поход против женщин, выслав вперед лабиринт жадных маленьких мальчиков и существ, пролетевших сквозь Ад на коврах паутины; рыцарей яйцевидных восходов, порющих нацию самок невиданным видом щупальца. Они конструируют спиралевидный гарнизон из кровавой резни, безумья лобковых лоскутьев и спиленных скальпов, сока взорванных сексов, сочных какашек, украшенных солитерами, позвоночников, растерзанных рукой бешенства, хороводов крабовых вшей, сосков, проткнутых злыми цветами, все крепко-накрепко сковано желеобразными тросами и упаковано льдом. Изолирован своим мутным коконом, Эштон командует геноцидом в сердцевине вечной, великолепной зимы.

Из яичника он дирижирует всеми видами подлого зверства, топоча ногами от радости, когда дев прибивают гвоздями к мельницам, девушек превращают в одежду, старух набивают сосновыми шишками, а вдов заставляют дрочить зазубренными лопатками их отрытых супругов. В то время, как мерзлые катакомбы все еще резонируют их мучениями, жертвы вминаются в глину, запекаются и глазируются. Эти яркие чучела далее вешаются на веревках по всей стране. Их жалкие духи взывают к живым.

Кирка была проституткой, слышавшей голоса. Забой ее бедных сестер растравил в ней видения религиозного эротизма. В один из дней она просто взяла свои кости в охапку и вылупилась из змеи. Не будучи больше рабыней языкового давления, она повесила своих мужиков на кишках и заставила их истечь кровью; ведь так приказал ей каприз бесноватой луны. Телепатия крови дала ей способность внедряться в мозги через ауры секс-насилия. В своей шкуре ошпаренных шпилей, она внушала лишь отвращенье.

Однажды, в бесцветнейшем декабре, ее веру вознаградило святое виденье: ее собственная мамаша, сваренная вкрутую и висящая на лиственной виселице. После этого откровения Кирка пошла по миру в сандалиях из колючей проволоки и плащанице, пропитанной ее собственным калом, разрезанной на заду, как визитка, чтоб были видны цветы ее жопных стигматов.

Канонизирована невестами Эштона, она повела их, словно армию, протаптывая наносную колею через мощеные усладами оттоки; ее проход увековечивали пирамиды из мужских зубов. Ее легенда была вырезана рунами в виселичном прахе, воплощая нисхожденье Ведьмы в колеснице из костей парней. Слухи дошли до Эштона. Космический Клиторальный Концлагерь скакал прямо в сердце Яйца на вспененной, алой прибойной волне нашинкованных членов.

Ночная страна изнывает от массы странных существ. Эштон корчится между скал в обличии Говнобоя, размечая алмазными каплями грани своей страны; заклиная проказные перекрестки. В момент, когда скрежет мошеночных краг возвещает прибытие Кирки, Говнобой Эштон медленно встает, как смертоносный чертик-из-коробочки, что полосует вмазанное небо кривым пиздохлыстом. Все небеса захлапываются, будто черная книга. Водопадные вымыслы атакуют каждый квадратный дюйм кожи Кирки, впиваясь пиявками в каждый волос, вбуравливаясь в потертости. Дурные вероучения выпархивают из теней ее сисек, озаряя живот, и промежду ее полужоп доктрины всех геноцидов трамбуют мягкое мясо, татуируя в нем жесткий манифест колонизации. Стражи библейского гнева встают, мерцая в соцветье топазовых щупов; смарагды случайно трясутся сквозь мутные линзы. Эштон извлек океан из жемчужины, и Кирку отбросило комом электризованной шрамовой ткани, вздувшимся между ног, маткой, хлещущей сгустками гноя, в котором корчатся жуткие рожи.

Эштон загробно цитирует Говнозаветы, строя призраков грязи из дремлющих стрептококков — точно так же, как волк возлегает с ягненком; крутит ржущий тесак, что поет о стреноженном Эросе на китоусном баркасе, зло отражается в мреющем море, зло насмехаясь над русалочьим клитором и махинациями телепаток-креветок.

Космический Клиторальный Концлагерь рвет жгучими гейзерами мужской требухи, заливающими лагуны средь дюн какого-то сонного тропика, чьи обитатели селятся в ульях. Они кладут яйца в мозг Кирки и готовятся к Лету.

 

ТРОПИК СКОРПИОНА

О Тень — гуляка на преждевременных похоронах!

В своих страшных снах Джулиан видел утро в обличье козла, огромного, ориентального, с солнечными копытами, смоченными в человеческом горе, рвущегося внутрь сна, чтоб сожрать вуаль его жалкого рая. Резцы сокрушали яшмовый полог, разбрызгивая топазы, как водосточные трубы; самородки высокой галактики, медленно полыхающие в черепе спящего. Затем, когда слои слюды опадали, открыв взору Мертвую Голову на седьмой стороне игральной кости, он чувствовал трение зверских волос, тащивших его прямо в свет, как пловца, почти утонувшего в лужах заразной патоки, хлещущей из отверстий вросших внутрь рогов; голые ноги скользили и спотыкались на скате злых золотых дождей. Даже на пике полной майской луны Козлобог поднимался, как скисшее молоко, и вносил на рогах в лучезарную муку. Чуть не блюя от головокруженья, Джулиан еще раз дошатался до зеркала. Перьями из пилюль его глаз росла мысль — эта тварь должна сдохнуть!

Той ночью он спал в саду, окруженный плачущими фиалками, и ему снился праздник. Он — во главе стола, а напротив, в десяти лигах, его шестерка, старый Щелкунчик, слабо сигналящий сквозь лепестковые палисады, как судно, сгинувшее в самой заднице моря. Всевозможные виды жратвы украшают сверкающий остров из красного дерева, тянущийся между ними; отборные мандарины, соблазнительно вправленные в иссеченные обезьяньи сфинктеры, глубокие чаны с галлюциногенной овсянкой, графины с нагретым кроличьи калом, тушеные осы, большие, как груди кормилиц, свинина из Вавилона, груда питоньих оладий, впихнутых в ульи, шипящие жареными личинками, стручки кориандра, набитые веками гончих, трепещущие насекомые студни; все добро расположено так, чтоб оттенить собой главное блюдо, стоящее на треножнике чистого жадеита: деньрожденский пирог из драчливых, свинцово-сумрачных скорпионов.

Прямо над ними — полная луна мая, болтается, как безделушка на рождественской елке, серебряно-голубая космическая блевня вытекает, булькая, из ниппеля ее сиськи, истыканной звездами; холодный и сладострастный изгиб ее дырчатой кожуры вздувается на расстоянии вытянутой руки, извергая извечные ливни цветов. Джулиан, корчась от смеха, объявляет Щелкунчику о своей преднамеренной клятве калечить ветер клещами, разыскивая ребусы на ходулях и цвет мятежа по дороге, вытирая свое чело лохмотьями рваного неба. Цель же — как он настаивает — лучше врубаться в жалкие вопли тряпья на нищенских жопах; услышать в них способ растить говно на деревьях. В ответ Щелкунчик, с портками, спущенными до щиколоток в качестве предложения орхидейному вихрю попробовать все до единого блюда застолья, кричит, что его призванье — поймать в лохоловку рыжего гада, которого он с удовольствием сунет башней в камин, чтоб попроще забить очко бледножопой калеки бессчетными яйцами, сваренными вкрутую. Пихая одной рукой жратву себе в рот, другой он изображает эту зверскую таксидермию, делая паузы только затем, чтобы полировать своё вздутое брюхо, как если б оно было некой восточной, беременной лампой. Разгоряченный фантазией шестерки, юный Джулиан принимается дрыгаться под столом, лицо его лыбится в идиотской гримасе, одно веко полуприкрыто. Щелкунчик же продолжает свои блудливые корчи, пытаясь заткнуть себе жопу жирненьким мандарином. Луна вешается.

Джулиан совершенно внезапно кончает на свастику из парящих роз; мандарин пердуна-Щелкунчика, хлопнув, вылетает из его задницы и летит по дуге в венерину мухоловку, толкаем башкой, но не некого джинна, а ушлого серого ленточного червя, неварёного и пищащего так, как будто б его поперчили стрекательные деревянные клетки; и тут же с востока беспризорным кинжалом пронзает муссон.

Дальше следует острый, как бритва, треск молнии; он наводит на мысль о в щепы разбитых воротах небесного выгула. Светопадение кажется вечным. Джулиан чувствует, что вот-вот захлебнется дождем мочевины, спермы и распускающимся сияньем. Щелкунчик просвечивает насквозь. Видим только благодаря рулонам червя-калоеда, все еще вьющегося в его толстой кишке, он трясется под обеденным креслом, в то время, как Козлобог, грохоча, грядет среди пенных небес, своей собственной грубой и бородатой персоной.

Брыкаясь и фыркая, Приносящий Рассвет врезается септическими рогами прямо в полную луну Мая, копыта грозятся вломиться в праздничный стол. При каждом ударе мягкие искры вылетают из-под них, не умирая, но умножаясь и разгораясь. Джулиан лежит в полной прострации, он ослеплен, связан с ночью лишь тонкою нитью; бедный Щелкунчик вот-вот распадется. Козлобог отступает на шаг, готовясь к массированной атаке. Его расколотые глаза излучают чистые столбы света, он срывается с места и наносит подлый удар. Лунная кожура лопается; но затем, словно ртуть, она слипается снова и защемляет ему рога. Козлобог рычит в ярости, дергает головой из стороны в сторону, всхрапывая и скрежеща зубами, но, несмотря на все старания, не может высвободиться из ловушки. И задним копытом, ни хренища не видя, пропинывает деньрожденский пирог.

Безумные красные скорпионы, в смертельном согласье, вываливаются изнутри и маршируют единым строем, страшные клешни за отравленными хвостами, навстречу обидчику. Вцепляясь во влажные, слипшиеся волоски, они ползут вверх по стучащим задним ногам; наконец, один за другим, они исчезают в заднице Козлобога. Секунду спустя козел блеет от боли, так как захватчики роются у него во внутренностях, жалят жалами вены и нежные перепонки. Некоторые принимаются грызть его солнечные гонады, сооружая свеженькое гнездо, тем временем прочие вылупляются из конца его полыхающей письки, прорезая себе дорогу, как когтящие сифилиды; наполняя тщеславного донора жгучей агонией до самого мозга его козлячьих костей.

Вечность передается по кругу из чаши в чашу. Все огни Твари гаснут один за другим, потушены ползающими полпредами хаоса и кошмара. Безжалостные скорпионы начинают кромсать его алебастровое брюшко, жвалы рвут кожу, как шелк. Джулиан расслабляется с первыми теплыми, темными струями крови; даже те, у кого самый яркий нимб, носят тени в душе. Дальше валятся крупные сгустки, потом рваные органы, затем — бесконечные петли кишок, погребая его в пузырящейся тьме.

Ничего не осталось от Козлика, только сдутая, жалкая шкурка, свисающая с Королевы Планет.

Сосновая крышка захлопнулась, дав короткое эхо. Старый Щелкунчик старался-трудился, наваливая слои влажной почвы; усталыми ручками он опорожнил последнюю маленькую лопатку, навсегда отделив друг от друга солнечный свет и того, кто спит.

 

ВЕНЕРИН ГЛАЗ

Запертая в гробу, Лавчайлд наблюдала наружный мир, посылая туда левый глаз, Люцифера, на сверхъестественном проводе. Рыская по соседней деревне и сельской окраине, Люцифер находил и внедрялся в истоки энергии. Неисчислимые молодые любовники поддались его циклопической инквизиции; его излюбленный кайф заключался в спиральном скольжении вниз по оргазменным позвоночникам. Ему удавалось снять трещащее напряжение с мастурбирующей монахини, а потом полететь и разнежиться в жаркой жопе какой-нибудь деревенской дурочки, скачущей на дурачке. В такие моменты Лавчайлд с трудом контролировала Люцифера; с чувствами, перегруженными сим негасимым зрачком, она зачастую была вынуждена бороться, чтобы вернуть бессовестного шпиона. Когда, наконец, она вновь погружалась во тьму, крышка ее продолговатого ящика запотевала слизистым гноем, будто бы гроб тот был плотью, а она — паразитом внутри. Морда ее воняла, как молния.

Однажды, прекрасной осенней ночью, когда Люцифер пролетал по мощеным улицам — строго под газовыми фонарями, для освещения темницы хозяйки — он вдруг засек небывалую иллюминацию, проистекавшую из-за ставней закрытой лавки. Он тут же взлетел на смоленую крышу, прошел сквозь стропила и очутился на скудно меблированном чердаке. Моментально он понял со всей очевидностью, что попал в эпицентр поистине адской печи сладострастия. Шедвард, местный мясник, развлекался с девчонками из приюта сирот.

Лавчайлд наблюдает за действом весьма искривленным зрачком Люцифера. Она различает кружок голых девочек, ни одной из них нет и двенадцати, ну тринадцати лет, они валяются ничком на полу, и, видимо, лижут друг другу пизду. Мясник расселся на корточках в центре, одетый лишь в свой окровавленный фартук; гикая и лупя себя стеком по ляжке, он радостно срет в ведро с гусиным паштетом. Люцифер панорамирует комнату. Вот, на эбеновой лошадке-качалке, сидит королева сего пубертатного шабаша. Она увенчана жареной тушкой ягненка вместо тиары, закрыта вуалью из свежего сала и связок. Ее обнаженное тельце сверху донизу смазано кровью животных. Кушак из сердец покоится у нее на талии, мертвенные аорты, как юбка, болтаются вокруг таза, ребра свиньи свисают на нитках с маленьких, проткнутых кольцами грудок.

В ту же секунду Шедвард садится в седло позади, прижимает ее лицом к деревянной гриве, поднимает свой фартук и начинает тереть крайней плотью ее вдоль промежности. Сальная маска цепляется за лошадиное ухо и падает на пол. Хотя ее личико скрыто рубиновой коркой, а передача изображения глючит, Лавчайлд без труда идентифицирует личность сей кровавой кокотки.

Ее юная дочь.

Видение цепенеет и растворяется, как горелый янтарь. Лавчайлд начинает вращаться в могиле, все быстрей и быстрей, вопя и браня крышку гроба; ногти рвут в лоскуты плесневелый сатин. Она думает только о жалостном виде травмированного ребенка, об отмщении Шедварду, осквернителю; напрочь забыв сконцентрироваться на блуждающем глазе. Раскованный Люцифер ныряет в оргиастический хаос, он блаженно свистит от отверстия к стонущему отверстию, входит в титьки, яйца, мозги, сосет электричество, как орбитальная губка.

Свирепая мощь по спирали втекает в Лавчайлдову рваную психику, страшную и скорпионью, круша и терзая, как будто бы тысячи бешеных шершней впились изнутри в ее пламенный череп. Ее роднички ревут литаниями и вывернутыми наизнанку тирадами, флейты артерий врываются вспять в первобытную ночь, освещенную прыгающими оккультными костровищами, ритуальным убийством и полыхающими чучелами жнецов-королей; золотые и алые свастики вскарабкиваются на луну. Архаичные звезды взывают к фантомам, хаос высвечивает вырванные сердца в карминовых некроманских бокалах, фетиши и блестящие петли, рвы до краев наполняются магмой и серебристым говном, колдовские руины мерцают под зверски кровоточащими венами неба; это текущие вверх водопады собачьего меда в долине отрезанных языков, кричащих в экстазе.

Маленькая Микаэла первой подскочила к окну, в ужасе тыча кровавым пальцем в сторону старого кладбища. Глянув в том направлении, Шедвард узрел как бы мощные пиротехнические испытания, или облако падшей кометы, или, может быть, полыхающего святого Эльма, в ярости портящего небеса. Спектральные искры безудержно сталкивались над высоченным валом вибрирующей космической серы; тем временем сполохи буйствующих энергий пронзали копьями атмосферу; надгробные камни, как затонувшие, сверкали зажженными женскими головами под этой радугой ада.

Мяснику, суеверной душонке, часто мерещились фонарики фей, танцующие на верхушке того холма. По самые чресла завален телячьими отбивными, притиснув бусинку третьего глаза к дырке в каком-то мифическом детском заборе, он любил развалиться на разделочном блоке и представлять себе оргии лесбиянок, живущих в цветках: крохотных, бьющих хлыстами крылатых доминатрисс в комбинезонах из слизневой кожи, корчащихся на надгробных камнях, освещенных горящими лепестками, евнухов-эльфов, поднявших над ними трофеи больных, кариозных человечьих резцов; несомые теплым ветром обрывки печальной, спаленной мелодии. Слезы струились из глаз мясника, мешаясь с потокам клейкой слюны на жирненьком подбородке, он тихонько рыдал в тени мерно вращающихся, вздернутых телок, обутых в сияющие сапоги из винила.

Но этот огненный шторм, безусловно, свидетельствовал о гораздо более мощных силах; силах, которые Шедвард уже возмечтал покорить. Оставив своих девчонок, он вылетел пулей на улицу, во всю глотку вопя, чтоб поднять задремавшую деревеньку. Вскоре заспанная ватага зевак столпилась у церкви; кто-то тихо дивился на ночные огни, кто-то в страхе дрожал перед черными чарами. Взмахивая своим тесаком, словно скипетром, Шедвард принял командование, заявив, что им всем предстоит укротить секретные силы лесов; затем они, вооружившись волшебными палками пляшущего огня, бросились штурмовать клокотавшее кладбище.

Хладное пламя сгущает их вздохи в лиловый туман, повисший заколотыми скворцами в путанице визжащих, радиоактивных крестов. Земля начинает грохотать изнутри. Шедвард мысленно видит Владычицу Склепов, дрочащую трупы. Вот-вот их холодное семя вопьется лобзанием в небо, погасит поганые факелы снежной лавиной зубов ангелочков. Земля расщепляется. Лавчайд восстала из мертвых.

В саване из лучистого пепла, завывая, как ртуть, она воспаряет над Шедвардом. Черные фейерверки вылетают сквозь поры ее курящейся кожи, взметаются жутким биением крыл, скользких от сатанинского масла. Шедвард в ужасе приседает, опорожняя кишечник на красный венок из маков; Лавчайлд снижается. Вот они оба лицом к лицу. Ее правый глаз протыкает Шедварда ненавистью; Люцифер быстро втягивается внутрь из рая девчонок. Он с хлюпаньем входит в Шедвардовский рассудок, сосет электрическую энергию и ссыт ее в пустоту.

Из пустой глазницы Лавчайлд выпадает крапчатый боевой барабан, за ним валятся жирная гусиная гузка и искусственный член, выделяющий жаркую, сажную лимфу; явно показывая тот хлам, что слагает презренную суть мясника. Муравьями покрытые циферблаты вываливаются на шнурах, потом парии из свиных костей, собака в орбите коровы, восьмияйца в восьмимошонках, когтепыль, каверны внутри котенка, вымыслы из часовни треснувших черепов-бриллиантов, два заводных моряка, гром, висящий с крюка, кожаные колокола, срезанные с варёных птичьих рабов, ярко-красный мед в тюрьме головы, замочные скважины, груди из кобальтовых заклинаний, корабль крысиных кошмаров, кубки коричневых слез под украшенным блестками деревом и складчатокрылый купидоний колпак с орхидеями; рушась на кладбище, будто разбитые и разбросанные игрушки в неоновой детской.

Отмстив, Лавчайлд опять впала в гниль. Это был конец Шедварда; все его волосы выпали, и остаток дней он нечленораздельно мычал.

 

ЗОЛОТО ДЬЯВОЛА

Гиллеспи проснулся, потея говном, лицо будто прорезь серебряной пули в дуле черного пистолета. Полночные шрамы вошли сквозь решетки паноптикума снаружи, засыпав спящего алыми пнями и привязав все Время к Отмщенью. Неужто не будет конца сей фекальной головоломке? Гиллеспи был целыми днями вывернут в бархатных дырах, затравлен луной, что гнила на оси, как заржавленный пенс. Ее лучи смерти взывали о жертве.

Анальные пакты легко заключить, но они ведут в лабиринты, чей демон непобедим. Получив предписанье, Гиллеспи копил свой кал в перегонном кубе в теченье тринадцати лунных циклов, и отливал каждый сбор в ребеночье чучело. Было вполне очевидно, что данные манекены все еще не вернулись, странствуя где-то и пожиная морские зубы и звездные слюни, сверхзвуковой аромат смертных хрипов или темно-лиловые эссенции паранойи, говорящие яйца и тысячи прочих сокровищ для украшения ямы, где демон сворачивал кольца среди своей доисторической выставки черепов на колах. Что же с Гиллеспи? Трахнутый в колыбели призраком ползающих хлыстов, он с юности гнулся под мягким молотом онейрической патологии; медленно он осознал и награду: способность показывать самочьи души, еженощно втекающие в него сквозь психический шлюз.

Поначалу он обнаружил только вторичные изменения; расширенные соски, растущие ногти, способные выдрать мышцы. Вскоре он уже мог менять форму и цвет своих глаз без всякой косметики; и ему не нужна была бритва, чтоб удалять с лица волосы — они растворялись по мысленному приказу. С каждым утробным трупом, что он приносил в жертву демону, новая женская тень отбрасывала его тело.

В сновиденьях Гиллеспи бродит по мокрым, гермафродитным холлам и коридорам, где резонирует меланхолия свергнутых королей-животных. Колдуя все дальше, он гладит горланящий восьмиротый пенис, выплескивает тюльпаны из складок мошонки, вытаскивает холодные мертвые соматические образования из оккультных щелей. Головоноги. Гиллеспи ласкает свои твердые груди, сидя на троне костей, а евнухи молча болтаются в пустоте.

Теперь, когда он проснется, память будет жива. Рассветное небо замерзло тяжким пурпурным жиром, прострелено звездами, скользкими, как поцелуи в жопу. Теперь всегда будет только тьма.

На тринадцатое затменье Гиллеспи встала из зеркала. Укутанная в духи и меха, она наводнила собою накидку луны, что висела, прибитая к стекловидному пищеводу. Утонув в прудах своих глаз, она поняла, почему чудовища плачут ночью, почему ее эманации разрывают их души. Царапая вспухший живот, с непреклонным намереньем вздуть кровавое море, Гиллеспи корежилась в вечном оргазме. Демон тоже эякулировал, лежа в берлоге.

Дымящая темная эктоплазма запачкала домик Гиллеспи. Бубнящая кукла поносных потопов вытекла изо рва и бросилась наутек. Но демон, как это водится, был жадным и подлым. Лунная сука была брюхата безумием, и могла принести еще очень много плодов. Этот сон был отлит серебром.

Отныне Гиллеспи бродила в печи кипящего клиторного месмеризма, с парой чавкающих влагалищ по обе стороны паха. Истершись от времени хуже, чем ночь, она поджигала бордели, как холокост, и растворяла крылья реальности, свежевала лицо рассудка и использовала его кожу для кошмаросочащих гондонов. Бессчетные мужики проникали в отбросный ад ее лон, погибая, когда ядовитые зубы внутри пожирали их мясо, лакали их кровь из овальных корыт. Магические младенцы ебали друг друга в кавернозную кожу. Женщины тоже запутались в паутине Гиллеспи; для них она выставляла фаллос из пенистого пупка, вводя им во все отверстия семена галлюциногенов, легион страстно жаждущих кровососных членовредительств.

Околдована бойней, она поначалу едва ли обратила внимание на фекальный оттенок в запахе своего ее пота, что плел свою влажную полутень; но вскоре литые канавы набухли опухшим дерьмом, ее клетка потопла под водопадами экскрементов. Ее дыры не зарастали. Она была в нимбе из вони сортиров, распятая в сумерках — небесная церковь личинок чумы — а любовник ее лежал и дрочил в своем склепе.

У демона было сегментное тело червя. Никаких рук и ног, только длящийся пенис рептильных костей с канцерогенными жвалами на конце, и голова ископаемых маний. Гиллеспи узнала червя по шуршанию его шлаков, рецидивизму и закипающему дебошу. Он поселился под ее хижиной. Хищник. Когда ждать Песочного Человека?

Он явился с цепями и какофонией бритв, с раскачавшимся тыквенным фонарем под похоронным плащом, с заговором ножей, наколотым на гнилом мозгу. Выдох его вонял семенем и погребальным пеплом. Ах да, он был стилен, как Хронос, ее любовник; сушеные осы унизывали его крайнюю плоть, могильные черви сшивали его артерии. Его черная сапожная кожа вздувалась, как опухоль, и гниющие пальцы его несли шила, которыми он прожигал жемчужины ее впалых зениц.

Ожившее сумасшествие, как предсмертный дух, окружает ее кровать. Повсюду стервятники. Призраки рассеченного мяса заполоняют ее полуночный зоб, в саване накренившейся мясорубной лавины. Она просыпается, чтоб избежать отмщенья. Комната булькает. Стены пульсируют венами. Ауры крови, венерическое слабоумье, астральное изнасилованье и деформация смешиваются с сокрушительными саркастичными экскрементами, хлещущими из ее пор, чтоб насытить демона под землей. Ледниковые трещины провозглашают ревность луны, катясь по ее фрактально-муляжному раю, хлещут въедливыми, щелочными лучами.

Анус Гиллеспи преобразился в третью вагину. Все сгустки кала, что выпадают из плазменных губ, насыщены кровью, похожи на дыбы. Они верещат от укусов холодного воздуха. Еще два влагалища смачно зевают подмышками, пенясь поджаренными костями курей и окурками сигарет. Тринадцать сосков выделяют фекальную лаву.

Этой ночью ее мертвый выводок молча приполз пососать вонючие сиськи, ползая, словно стая инкубов поверх ее скованного туловища. Каждый карлик растет от кормежки, до тех пор, пока, абсолютно разбухнув, не отпочкует сходных существ. Все смешалось: стены, пол и кровать; это цирк копошащегося говна. Гиллеспи теперь — лишь грязно-кипящая масса; секунду лишенная формы, другую — похожая на гнездовье горгулий. Наконец обесполев, оно видит себя некой язвой, кишащей в прямой кишке свиногоспода. Солнца и звезды строят собор из опарышей, в коем скелеты воют цветами.

Кто-то страшный заходит в свинарник.

 

ТЕНЕВАЯ БОЛЕЗНЬ

Даже бескожим хочется жить.

В духовных домах порой слышно, как лопаются мошонки в застенках, как черное портится от кремнистых рогов, высекающих искры из кубка с кишками. Кастраты, похожие на анемон, крадутся между карнизов, расплескивая псалмы; монахини ежатся в шкурах всех тех, кто является к ним после смерти. Их кельи пропитаны запахом сгнившего ладана, смешанным с клейкой сосновой вонью, несущейся от близлежащих притонов. Лишившись любви, они переносят холодный раковый стазис. В прошлом маленькие девчонки, беспечно скакавшие в залитых солнцем розариях, теперь они плачут в тени механизмов забоя.

Никто иная, как сестра Мехмогилла взяла на душу грех, переспав с Валетом из Ада. Тот являлся ей ежемесячно, удостаивая вниманием лишь в периоды менструаций, напиваясь ее кровью досыта перед тем, как оттрахать. Кожа его была мерзкой, как у тарантула, и смердела отстойником. А язык его, длинный, покрытый язвами анусов, гулко гудел в ее ухе скабрезностями, неописуемо унижавшими ее душу, пока его мощный перистый пенис наяривал между бедер. Когда он кончал, галлоны замерзшего семени затопляли ее репродуктивные органы — сверхъестественный кайф, многократно превосходящий простые оргазмы.

Но Валет назвал точную, и очень высокую, цену за предоставленье подобной услуги. Пока он ее ублажал, его гоблины куролесили в монастыре — в поисках жертвы, с которой заживо обдирали всю кожу, дабы пополнить коллекцию своего Господина.

Опустошения продолжились и зимой. Вскоре Сестры вовсю шпионили друг за другом. Сестру Мехмогиллу застукали в бане; тут же узнали в ней Чертову Куклу, Адский Портал во плоти, узнали по лиловатым следам когтей на ее спине, по ее грудям, изодранным и прокушенным, и по виду влагалища, карикатурно расширенного, как мишень, что кричит.

Под бессердечно палящим полуденным солнцем они набросились на нее, вбили сотни гвоздей в ее кости, потом повесили тело за шею на старом флагштоке, как талисман против зла. Река крови иссякла.

Полночь. Сестра Каргакляччи, обеспокоена скрипом и скрежетом на дворе, прижимает лицо к решетке. Труп сестры Мехмогиллы качается, будто маятник, веревка трется в крепленье. К трупу прильнула горбатая тень, с крыльями, как у дракона, раздвоенный хвост виляет хлыстом, а дымящийся круп качает насос греха. Ломти гнилого лобка летят на плитняк. Незримые кошки начинают шипеть. Валет всех Сатиров вернулся к своей казненной наложнице.

В страхе за свою шкуру, сестра Каргакляччи торопится в коридор. Все покрыто корой изо льда. Спотыкаясь, она вновь подбегает к окну. Слева от истекающего оранжевой кровью созвездия виден Адский Валет, навсегда улетающий со своей нареченной.

С этого дня духи мертвых не знают покоя. Весь монастырь превратился в театр привидений; сестра Мехмогилла, полая и бесформенная, плотоядная, и ее тускло блещущий, освежеванный шабаш, шатающийся по дортуарам в поисках эпидермиса.

Сестра Каргакляччи, ослепшая и онемевшая от того, что увидела, избрана стать Спасительницей Сестер. Они ее держат на привязи у ворот, полуголой, и кормят ее коростами. Путники, видя возможность потрахать пускающую слюну, беззащитную идиотку, заманиваются в монастырь. После того, как они насладятся связанным телом, монахини бьют их дубинами до смерти и пропускают через свежевальный станок. Соленые шкуры висят и дубятся в склепе. Каждое новое приношение валит очередного духа.

Наконец, только призрак сестры Мехмогиллы остается неутоленным. Скелеты и внутренности мертвых путешественников приносят ей мало радости. Она нигде не найдет покоя, пока не получит свои, родные, гвоздями пробитые кости из Ада.

Вызван Каштан, Экзорцист. Он ставит свой аппарат в запрещенной опочивальне, где Мехмогилла впервые вверглась во грех. Настаивая на том, что дебилы приближены к богу, он требует, чтоб в его чародействе участвовала сестра Каргакляччи. Ее раздевают и привязывают к кровати, пропитанной ядом. Каштан тут же зверски насилует ее в жопу, приговаривая, что девственницы не могут служить достойным сосудом для злобы, ведь та неизменно использует вход в мастерскую ремесленника. Без проволочек начинается Ритуал.

Окруженный свечами и чертежами, Каштан бубнит тексты из тайных библий, пялится в призмы, корчится в волнах вздувшейся требухи. На тринадцатом часе случается одержанье: сестра Каргакляччи, лишенная голоса, вдруг завывает и исступленно визжит богохульную, профанную литанию. Слюда опадает с ее жухлых глаз, излучающих жуткую скорбь распылившихся трупов; кожу ее прорывают ржавые девятидюймовые гвозди. И вот уже сестра Мехмогилла дергается, как собака, в кровавых веревках.

Монахини тащат ее, сочащую пену, блюющую ржавчиной, вон из камеры склепа, гонят бичами во тьму пустыни, захлопнув за ней на прощанье ворота. Секунду Адский Валет копошится в путанице из берцовых костей, клочьев сала и ароматных, гнилых, некротических сухожилий своей любимой; секунду спустя он оказывается в одиночестве посреди подземного будуара. Яростный рев его страшной фрустрации будит сейсмические волны в деревне; земля разверзается, и пресвятой монастырь навсегда погрязает в желудке у Зверя.

 

ПАКТ СОБАЧЬЕЙ ЗВЕЗДЫ

Тем, у кого кожа влажная, а внутренности — из меха, не сильно нужна одежда.

Во время оргазма Филбин видел метаморфоз как мозаику спазмов, чьим лейтмотивом был крестовой, перевернутый взрез на прогорклом мясе. В этой системе мутантной плоти царило белое солнечное лицо, палившее красными, будто кровь, лучами; оно растворялось, пока он спекался в каталептический сон. Эти видения начались одновременно с беременностью его жены.

Прошло сколько-то месяцев, и она перестала сносить половые сношения. Филбин работал на ферме, чтобы отвлечься. Однажды вечером, его вороной мастиф по кличке Содом вернулся с плантации с мертвым карлом в тисках челюстей. Добыча была искалечена, шея прокушена до самой кости. Филбин был очарован красивыми, яркими позвонками, блестевшими на виду; он вырезал три и изготовил игральные кости. Из верхушки кривого черепа карла он выпилил чашу, и тратил долгие летние ночи, бросая сии колдовские кубики в стену сортира.

В канун дня рождения его дочери, смерч проревел в омрачающем северном смоге, суля тошнотворные бунты против природы. Адское зрелище всплыло в рапидном ритме. Мандрагора проклюнулась на безымянной могиле; пчелы с людскими лицами высыпали пыльцу на голову дремлющего Содома. У бедного пса начался припадок жестокого, неудержимого чиха, все его тело дергалось в судорогах, а потом он издох, выпуская из носа и члена темную кровь. Эти каровые озера поймали лик заходящего солнца; в бешеных сумеречных аркадах бились каннибальные пугала. Призрачные тамтамы гремели в стылых кукурузных полях. И сколько бы Филбин не бросал свои кости, выпадали всегда три шестерки.

Крик разрушает чары; крик, что длится и длится, покуда Филбин несется по бесконечным полям к своему домишку. Крик, наконец, замирает, как только он прыгает через порог. По колено в рухнувших грудах сырой кукурузы, мешков для навоза и жеваных псом костях зайца, Филбин влетает в сумрак жёниной спальни.

В комнате что-то не так. Это место должно быть святилищем новой жизни. Светлым и радостным.

Так сказано в Библии.

Но место темно. Так темно и безмолвно. И в нем пахнет не жизнью, а смертью; наверно, так пахнет на бойне. Здесь есть даже труп. Труп, что выглядит, в мертвенном свете, нелепо похожим на тело его жены. Он развален надвое, вдоль, изнутри.

Резко остановившись, Филбин поскальзывается на ее еще теплых кишках, и падает навзничь у ног своей новорожденной.

Она стоит на кровати, как минимум метр ростом, с черными, будто смоль, волосами до самых колен, блестя от околоплодных вод; матовые глаза акулы и белая, как коралл, кожа. Длинный дымящийся спинной мозг висит кольцами на ее плече, как лассо. Она месит обоими кулаками мертвые сиськи собственной матери, жадно глотая жирную простоквашу, лезущую наружу. В мерцающем свете чадящей лампы таз ее бросил на стену тень в форме пса. Между ее раздвинутых ног, тускло-алых от крови, кричит крестовое влагалище Зверя.

Скованный ужасом, Филбин слышит лишь только крещендо тамтамов где-то снаружи; потом дикий визг бензопил в старом хлеве, и нарастающий, многоголосый клекот. Со смертной гримасой, его Черноснежка прыгает с ложа и исчезает во тьме. Скользя на кишках супруги, Филбин пал у окна, успев мельком увидеть, как Черноснежка уносится прочь в кукурузу, в компании крохотных, скорченных гномиков с бензопилами.

Мертвая тишина.

Мир не сдвинулся с места. Филбин сел на крыльцо и глядел в негативное небо несколько месяцев. Или несколько лет? Но едва ли он знал, и едва ли хотел бы знать. Временные туманы медленно зрели в его погребенной душе. По прежнему тихо. Ни звука, лишь нескончаемый стук костей у него кулаке. Птицы умолкли, все листья опали с замученных пыткой деревьев. Выцветшая, как известняк, бесплодная почва стала всего лишь солнечным саркофагом.

И вот, наконец, тихий шум. Треск ломких серых колосьев. Гуденье моторов на холостых оборотах, и нежное, но атональное пенье. Первые искривленные головы, в мерзких пучках тошнотворных волос, всплывают в полях. За ними всплывают другие, и Филбин видит, что у них на плечах — магический, симметричный крест. К его перекладинам крепко привязана голая, мертвенно-бледная девушка с черными, будто смоль, косами.

Его Черноснежка.

Взрослая. Высоченная. И, несомненно, ставшая женщиной. Ставшая человеком. Филбин видит глаза, умоляющие отца признать и вернуть свою дочь — голубые, большие, прозрачные: глаза ее матери. Он оглядел ее тело. Хотя темный мех покрывал теперь холмик лобка, он не мог скрыть прямого, честного женского взреза. Мало волнуясь о том, к каким трюкам прибегли калечные похитители, снявшие злое проклятье, он радостно встал, чтоб принять ее. Процессия остановилась.

Глумливо поющий уродец с ногами-обрубками вышел вперед. Король карликов, голый, но подпоясанный кожаным поясом с кожаными кисетами, злобное тело горбато, покрыто наростами, скальп извергает дурные сплетения забальзамированных крабовых панцирей. В левой руке — дубовая палочка. Он начертал ею что-то в воздухе. Высохшая земля у его ног расселась, оскалясь, и плюнула в небо мощами Содома. Они завертелись в выси, и рухнули пентаграммой вокруг короля. Левой рукой он подал знак Филбину выйти на ринг, потом покопался в одном из кисетов на поясе. Чу! Угнездившись в шерстистой ладони, светится троица кубиков, сделанных из позвонков покойницы. Филбин сразу же понял намеренье тролля. Им предстоит потягаться за обладанье душой Черноснежки.

Проходят часы, они мечут кости, удача и проигрыш сменяют друг друга. Карлики окружают их, гикая и заводя бензопилы, когда побеждает король, молча, зловеще теснясь, когда Филбин выходит вперед. Луна достигает зенита; у них поровну баллов перед финальным броском. Король карликов пренебрежительно крутит запястьем. Кости падают наземь, и свита взрывается яростным внутриутробным лаем, пилы чертят зигзагами дымное небо ночи. Семнадцать. Филбин должен набрать максимальную сумму, чтоб выиграть, но ему до сих пор это не удавалось.

Мрачно тряся костями в чаше из черепа, он пытается вспомнить уверенность насекомых. Как росомаха выдирает хрящи. Магнетизм анаконды, безошибочный спуск кровососных летучих мышей. Он погружается в транс. Колдовские кости теперь упадут по собственной воле.

Шесть. Шесть. Шестьсот шестьдесят шесть.

Король карликов молча встает, пожимает своими кривыми плечами, поворачивается, и, хромая, бредет в кукурузу, что его породила. Следом за ним, насупившись, топает свита.

Филбин очухивается от патетичного скулежа. Он бросается к Черноснежке и рвет плетеный тростник, привязавший ее к кресту. Секунду он видит свой уродливый отблеск в двух лишенных души, по-акульему черных зерцалах, а потом когти Зверя срывают ему лицо.

Его победившие кости один раз моргают во тьме.

 

ДЕРЕВО ПЛАЧА

Повсюду около Дерева Плача, растущего на могильном холме, Соловей находил и откапывал копролиты с отпечатками кодов вечности.

И теперь он сидел и разламывал их пополам, как мясные рулеты, выскабливал их холодные недра, и представлял себе те миры, что таились внутри этих каменных генетических куколок. Жаркие холлы волос, храпящие стены, покрытые пульсами анусов с кулачище размером, принадлежащих всем видам без исключенья; из них выдуваются твари из юрского кала, покрытые твердыми, как алмаз, семенами хурмы. Допотопные мертвецы, лишенные мяса, трепещут и светятся слезною жизнью. Он чувствует знойный и мутный воздух внутри своих легких, тошнотное колыхание сморщенных шкур под ногами. Его голова, отразившись в зрачках покрывшейся панцирем ласки, похожа на кактус из черного меха, усыпанный вскрытыми красными язвами.

Трансформер, что трансформирован.

Мизантроп от рожденья, когда повивальная бабка сказала, что левая Соловьева ключица напоминает по форме акулоядный нарцисс, он истратил детские годы в упорных попытках принять обличья животных. Сегодня корячась и фыркая в ошеломленной барсучьей норе, назавтра гоняясь за крабами боком по илистым отмелям, он проводил бесконечные лета в тщеславном стремленье к чудесному преображенью. Когда опускалась ночная прохлада, он убегал в излюбленное убежище, к древнему дереву, вскормленному костями и кровью когда-то зарытых в кургане средневековых насильников. Там, на карнизе рассыпавшейся слюды, скребя друг о друга тощие икры, подобно цикаде, или мыча, как полуночная корова, он начал изобретать отмщенье Природе; не в силах сменить обличие, он принес клятву стать извратителем.

Годы спустя, он дошел до того, что начал накапливать капли кала, спадавшие с дерева, кои считал квинтэссенцией всех живущих существ. Вознамерившись вывести несуществующие гибриды, он злобно вливал один сбор в другой; лепя вставших на задние лапы чучельных львов из навоза ящериц, сиамских креветочных близнецов из аммония, взятого в гроте летучих мышей, бараночервей, покрытую шерстью форель и дюжины прочих мифических сумасшедствий. Укреплен в вере деревом, Соловей учредил тайный сад под корявыми сучьями, вкапывая свои мягкие, остро пахнущие модели в полые ясли. С тех пор его одинокие полночи проходили в заботах об этом миниатюрном зверинце; он орошал его крышу своей водянистой подросточьей спермой, шпионя за лисами, трахающимися среди папоротников.

Пытаясь пропагандировать эту отступническую зоологию среди своих сверстников, он столкнулся с насмешками; к тому ж он был полным лохом в любви. Ночь за ночью он тщетно искал утешенья на старом и неизменном холме, поливая ужасное дерево и свои погребенные чада обильнейшими слезами. Сезоны сменяли друг друга. Однажды, весенним вечером, когда он рыдал взахлеб, Соловей вдруг понял, что слышит зудящий фальцетный хор наверху. Он вгляделся в тенистые ветви; там тявкали, заперты в виснущих ярко-красных плодах, лица всех женщин, когда-либо обломавших его.

Прибежали врачи; Соловей попал в карцер с разумом, рухнувшим в злые руины.

Теперь сумасшедшие дома опустели; Дерево Плача опять четвертовано тенью обезумевшего садовника. Скрестившего ноги, качающегося взад-вперед, околдованного засохшим навозом на кончиках его пальцев, окруженного вырытым из земли сокровенным содомом.

Золото дурня.

С точки зренья пищащих кишок его зверского микромира, Соловей — вонючий чужак, некий вирус; Антиплач, вдруг пришедший с предъявлением прав на свое ублюдочье царство.

По самые яйца в разнообразном помете, он преследуем быстрыми, страшно смердящими, громко ревущими монстрами, коих шпорят скелеты, когда-то сломавшие шею, призраки вздернутых секс-преступников; взбучены обезбашенными микробами, медузы стихий инфернально несутся по воздуху скорченного лабиринта. Забившись в слепую кишку, Соловей вдруг оказывается припертым к занавесу из гнилых животов. Клубни грязи впиваются в его ступни. В тот самый момент, когда травля наваливается на него, Соловей ощущает телесный мятеж. Жадный кал циркулирует в его стынущих венах, органы обрастают щетиной; чувство эволюционных знамений, отпечатки когтей на магме пустыни под неподвижными, киноварными звездопейзажами, посвященными перемещению; это стремительный, головой вниз, прыжок с конвульсивного парапета Сверхъестественности.

Наконец он добился преображенья, став существом из сплошных внутрижопных волос, испещренным открытыми сфинктерами. Пронзительный свист вылетает через одну из сочащихся красных дырок; гиперпространственный, обезболивающий вопль Антиплача. Теперь Соловей знает точно, что значит пролезть сквозь игольное ушко, существовать только в жалких мечтах расплющенных и червивых; униженной аберрацией юрского вечера, освобожденной от всякого смысла, эхом в собственном сдавленном черепе, напоминающем вымершие допотопные океаны, глухо гудящие в пересохшей ракушке. Сфотографирован сквозь микроскоп, он напомнил бы серию эктоплазменных лиц на спиральной лестнице, призрак мычащей машины, что сам изобрел; обрубки, утопшие в тине расплавленного желанья. Лишенный игр с куклой, он съежился в чистую ненависть.

Его вопль двоится; гибриды в первых рядах сметены. Тем не менее, их скелетные всадники рушатся в ров с трясущимися тазами, снаряды их мстящих костей протыкают, как вертела, гнусно воющего захватчика, пригвождают его безвозвратно стрелами копчиков. Возбуждены солевым изнасилованьем, костяки, кадавры и палачи с канареечными головами падают на Соловья; коридоры вспухают заглушенным звуком окостеневших когтей, рвущих густошерстистые внутренности, полиморфных копыт, трамбующих клочья лица.

Прокаженные крылья хлопают в сахаре и соломе.

Последние причитанья обысканной головы затухают вдали; кора Антиплача дробится на сотни сегментов, виясь на спиралях спектрального желатина вкруг Дерева Плача, пока оно топит корни все глубже и глубже в могильном кургане, высасывая до конца омерзительно квохчущие кости, и погружается к центру беспечно летящей Земли.

 

СУККУБИЙ БЛЮЗ

Обрезан под жутким астральным дождем радиации, Краль провел юность, измученный полчищами хохочущей кожи; такой же беспомощный на своем заколдованном и ублюдочьем чердаке, как алебастровый жеребенок на каменноугольном лугу.

Решив, что с такими рубцами ему не добиться людской любви, он начал воображать себе общество где-то под досками пола. Вскорости семеро куртизанок из чистой соды нежились у него под ногами. Пасха настала. Краль приник к лучику звездного света, надеясь, в который раз, что узрит благосклонный рисунок созвездий; и вновь он увидел лишь только рыдающий галактический псориаз. Предательство. Ошеломленный сим сговором, проистекавшим из шифра, Краль ощутил погружение в транс. Он встал на колени перед иконой отца: канонизированным антиликом в океанически-розовом нимбе из декадемонов, распятых, как крысы на солнце. Лезвия скальпелей вылезли из холста; сектантские, прелюбодейные, благословившие бурные воды.

Мольбы его парировал хохот гвоздей и опилок; в ту же секунду кожа взбугрилась на стенах и потолке. Краль отражал лишь единомоментный приход своих навязчивых демонов: на правом плече — Эдгар ван Гняу, в рясе рапсодии, блещущей выхолощенной эктоплазмой; на левом — Рэгфон Каделла, в жестоком плюмаже и сыромятной мантии, взрезанной филигранью болтающих баек и порванного переполоха. Каделла запугивал Краля, как зверский ангел, радуга из языков, хлеставшая из его злого зоба, приказывала тому нацепить себе шпоры отмщения. Он говорил о пактах между клыкастыми и беспалыми, живописал родительских аспидов, скачущих в брачных лентах из крайней плоти. Гняу протестовал.

Тени смялись над головой. Дразнящая кожа спустилась полночными петлями, вытащив семерых любовниц из разоренного склепа и вздернув их в воздухе; ибо они не имели крыльев. Краль поднял голову и взглянул на смятенный ряд из расщелин, которые он столь любовно выдолбил долотом между белых и твердых бедер. Казалось, они расширяются, сокращаются, гнутся; и, наконец, принимают вид букв, пишущих ОТОМСТИ на ужасном озоне.

Концепция пала на правое полушарие его мозга, укоренившись с неведомой силой, не знающей никакой пощады. Испепеляющим выдохом он сбил прочь с плеч паразитов. Рэгфон Каделла легко воспарил, злобно глядя сквозь комнату; Краль проследил за красным лучом его взора; Эдгар ван Гняу, лжемиротворец, вис, как слюна, на сдирающем кожу лунном протуберанце, выпущенном печальной, млечной дугой какого-то звездного арбалета. Глаза его были всего лишь белесою слизью. Без сожаления Краль соскреб его и утопил в бутыли со спиртом. Годы его нерешительности прошли навсегда.

Каделла принял кубический облик; лицо его стало карминным от крови. Кадык открывался и закрывался на горле, произнося бессловесные прокламации. Краль, опьянев, смотрел на себя взглядом демона, видел смертельного мстителя и капитана жаждущей бойни шлюшьей команды. Он чувствовал ласку множества нежных ручек. Его куртизанки, наконец-то из плоти, преступницы.

Это была Пасха Пасх.

Сброшен неведомым кожаным сателлитом, зверь с восемью животами и спинами куролесит вовсю: Краль-Кровебой и семь его потаскух. Их задача, их метод — непостижимая картина для сборки, извивы которой неповторимо следуют за капризами Кровебоя.

Каждый сдвиг ночи приносит очередной триумф нерушимому пурпуру их удушающего медового месяца; очередной трофей срывается для алтаря. Хирурги, священники, молодожены всех возрастов и полов; кулаки вылетают из содовых ртов и приковываются к цельностальным операционным столам. Кровебой работает, как машина, исполняя раги резекции и ампутации, декламируя скоросшивательные сонеты; следы его игл и ножей сплетаются в непримиримое полотно, паноптикум шрамов, в котором он видит стремительную победу, видение вязкого промежутка между собакой и волком. Общество недоглядело за одним из своих заключенных в темницу богов; восстав из ада лица, фрагментарный сапфир разворачивается в танатопсис: в сердце треугольного смерча две юные девы сдирают кожу со своих грудных клеток. Ночь изнутри. Звездоворот, ледяной, безвоздушный. Их ребра слагают решетку тюремной камеры; там обитают и дышат люди, в блоках гранита, заросших лишайником. Окна до потолка со вставленными в них крадеными зеркалами отражают лица в полу. Собаки шныряют из угла в угол, жрут экскременты друг друга, мечтая о розоватых затмениях. Черная Месса. Пир каннибалов начался за лиловым сатином.

Вскоре лакомые кусочки и клочья разрозненной плоти выросли в невероятный, необозримый памятник, ушедший в растерзанные облака, отбросивший тяжкую страшную тень поперек Земли, как четыре мухи на сером бархате; член ростом с бога, грозящийся выебать Солнце.

Застряв на вершине его колоссальной головки, сидит Рэгфон Каделла, чирикая, растворяясь.

 

СИФИЛИС ОСВОБОЖДЕННЫЙ

Предрекая грядущее по узору из шанкров на собственном члене, Гэлпин воспринимал циркуляцию информации в космосе сорняков.

Жница бархата в латексе, избранная принцесса гнезд, скакала по своему меридиану подсолнухов: Зилла, сочащаяся, будто опиум, облепивший трещотки на ее пиздокарцере из петушьих когтей; звездное семя, измазавшее дом рака. Галопом несясь сквозь ворота задумчивых жучьих жвал, ее обогнал эскорт эмбрионов лисицы, затем появились муравьи-серфингисты на дисках из паутины, вращавшихся против солнца. За ними — ласки, хромающие под бременем кардиальных наростов, разжиревшие вши из живой мертвечины и амбулаторные твари из сплошной гонорреи; безжалостная, абордажная банда, выпивавшая жизненный сок, как лесной пожар, пока Зилла травила свою добычу — исключительно альбиносов.

Впереди лежит развалившийся Гэлпин, халиф на час во вселенной дурашливых слив, его белая рожа трепещет, как ячменная простынь, пробитая плавниками восторга. В короне из цикламены и труб Драконова Члена, прячась среди рыбоглазых пшеничных снопов, освященных мираклями зверства, он теребит свои ссохшиеся, ослоликие камушки. Камушки, импотентные, как солнце полудня, что моросит после полночи.

Медоблюющие гамадриады вынюхивают его след, натягивая на лютни молочно-белые лобковые волосы, вырванные им невзначай, когда он дрочил на Королеву Гончих и ее вонючую, вываленную матку; они крадутся все ближе и ближе, их струны реверберируют нотами, что сотрясают заросли ясеня и рябины. Мясные мухи на этих ветвях трут дымящими задними лапками в унисон. Звук, похожий на трепет и треск сношающихся скелетов, многократно усиленный прохождением сквозь шейноматочные каньоны. Гэлпин стирает пот со своей мошонки, скармливает его Далматинской Суке. Час Жатвы настал для него.

В ранней юности Зилла зачала клиторальный культ, основанный на животной эмпатии. Она полагала, что только в оргазме люди могут достичь того состоянья невинности и безмыслия, в котором живут в лесу звери.

Голая, но в сапогах и короткой куртке из кожи, она со своей когортой выслеживала по ночам мальчиков, и сгоняла их, точно скот, на кладбище, где велела им осквернять могилы. Потом, корчась раздвинув ноги на волчьей ягоде и холодном, свежевырытом торфе, они давали жаждущей молодежи напиться вволю из всех отверстий. Сгнившие трупы, набитые орхидеями, вешались на веревках, как пологи в опочивальне, на нависших ветвях.

Развалясь на спине, с головой, шедшей кругом от взгляда в звездный калейдоскоп, Зилла стала воображать венерическую болезнь печальным и темным странником на равнине ворон; провозвестником правды, что вечно скитается проклятым. Мертвым шпионом, пронырливым и прожорливым, спящим в обысканных атомных камерах, пирующим только низменными телесными спазмами, пенной накипью самых глубинных источников. А потом вновь срастающимся, как воскресшее чудо, приносящим все излишки энергии в жертву собственному бездонному сердцу; превозносящим плотскую бренность в зеркале декаданса.

Вскоре Зилла уже одаряла вниманием только лишь старых самцов, мужчин, у которых мог в гавани быть этот хищный любовник, с которым она так жаждала слиться. Гонимая обществом, презираема даже сестрами, она сама превратилась в бродягу, ее блудная тень омрачала весь мир, а она все надеялась, что эрогенный призрачный странник однажды поселится в ее внутреннем царстве.

Так Зилла и устремилась вперед, на поиски пораженной плоти, в сопровождении каравана причудливой фауны. Прибивая отборные органы к мощной плите из обсидиана, которую она волокла на плечах, она начала конструировать зеркало собственного изобретения; черное зеркало, в коем однажды возникнет ее всепоглощающий князь.

Вперед, Зилла, вперед; коса вздета, чтоб жать альбиносное мясо, с кольцом ясновидящих язв вкруг него! Вперед, покуда кудахтанье твоего жабокрылого авангарда не потревожит защитный форпост беглеца: Далматинскую Суку. Оттопыривши брыли, с бородою из заячьих мышц, стерва Гэлпина нагло крадется по вьючной тропе. Зилла сразу же замечает, что собака срет формами; ее напряженная, пятнистая задница мечет неправильные семиугольники и треугольники, которые, в свою очередь, эманируют бирюзовыми монстрами. Крайне нелепые образы формируют их стену скулящего сна: мезозойские сумки, гноящиеся под раздвоенным хвостом вихря, анаконды, сосущие мед из связки священнических голов, шкаф с дохлыми галками, мокнущий под дождем. Мертвоголовые моли уселись на сукины сиськи, висящие рдеющими рядами, рябые от Гэлпиновых молочнозубых укусов. Вопли чудовища рвут в клочья небо из оранжевых тряпок.

Лишь Зилла без отвращения смотрит на это зрелище; осознавая сигналы сверхновых в орбите собаке, она умудряется вызвать прекрасного, вирулентного призрака: духа водобоязни. Чувства поруганы, сука несется, ослепнув от пенного страха. Химеры ее многогранных фекалий сжимаются. За испаренной стеной жалко корчится потный беглец, мучнистые щеки пыхтят, как меха. Его морда похожа на канталупу гнилой ветчины, вся измазана жидкой известкой. Гэлпин лишь хнычет, когда амазонка, расставивши ноги, встает перед ним и мочится прямо в лицо; потом он безропотно подставляется яркому лезвию.

Бросив свою добычу, Зилла крепит свежайший трофей к заразному зеркалу, наконец-то закончив выкладывать стухшую раму. Чернильный камень светлеет, картины сливаются в мрачных, неверных глубинах.

Картины Судьбы.

Сквозь распадный туннель из похищенных, пророчащих опухолей Зилла видит день своей свадьбы. Она — в платье красного бархата, под капюшоном, венок сочных гвоздик увивает ее чело, контрастируя с темно-зеленой, отмершей тканью, червивым обличьем третичного сифилиса. На ее увечную руку оперся жених. Ее страшная аватара плотского разложения.

Но он почему-то совсем не похож на смертоносного рыцаря из ее снов. Он бледный. Он слишком бледный. И дряблый. Уродливый, потный и неуклюжий. С белыми, будто снег, волосами и розовыми глазами.

И оскопленный ее же рукой.

 

КАНАВОПЫТ

Увы бедному Гутрику! — сама пизда ночи поссала кровью в его спящий рот.

Замоченный звездами, он был выблеван и отрезан в дыре, где гадские твари мечтали о паре. Папаша его приходил домой после убийства, пьяный от норковой артериальной крови, намотав на свои кулачищи рулоны блестящих кишок, сернистая рвота рвалась, как фонтан, из его цельномедного сычуга. У Папаши было четыре яйца; колючие белые черви таращились из абсцессов на мощном, бесстыдно торчащем члене. Пока Гутрик глодал отрыгнутое им мясо, Папаша внедрялся корнем в Мамашу. Однажды ночью его устрашающие раскопки порвали ее пополам. Бултыхаясь в компосте и тараканах, Папаша все выл и выл безутешно. Гутрик глянул на мрачное киноварное небо. Оно было похоже на чье-то лицо, развороченное острым резцом. Сперва появились плывущие существа, как шифры для разрушенья, за ними — планеты, танцуя с изяществом горящих детей. Под этим дурным зодиаком Гутрик покинул гнездо.

Одинокий, печальный падальщик в жутко заросшей, безбрежной пустыне. Ошипованные сердца болтаются на порочных деревьях, плоды их несут семена людоедства. Повсюду вскопанные могилы. Гутрик добрался до места, где собаки не воют. Здесь небеса отвергаются копуляцией кедров, и все освещение проистекает из нависающих химерических фонарей угнетающего железа. Змеящаяся тропа обозначена грудами оскальпированных черепов с гниющими членами, воткнутыми в глазницы. Пройдя ее до конца, Гутрик смотрит на некое здание, форма тени которого схожа с порванным ртом: дворец Королевы Щелей.

Она укутана в серый, шевелящийся плащ из оживших крыс, сшитых вместе кошачьей кишкой. Ее лоб украшают затейливые костяшки. Она распахнула плащ. Ее кожа бездонна, как ртуть — эластичное зеркало, в коем Гутрик впервые видит свое лицо: размозженный портрет недожеванной плоти, почти заливающей искры костей; носа нет вообще, только полная кольев пещера и одинокий глазок, дрейфующий в дымчатом желтом бельме. Устрашенный самим собой, Гутрик не замечает неслышного приближения Королевы, пока его чувства не атакует вонь рыбьих голов. Проследив за ее источником, он встречает лицом к лицу ее баснословные гениталии.

Притянутый, как железо, Гутрик медленно испаряет всяческое сознание в сексуальный отсос; отражает, и то только смутно, лишь аритмический клекот ее смертоносных репродуктивных органов, несущийся из-под жирной гузки, покрытой щетинистой, сальной кожей. На грани отключки, он чувствует нисхождение какого-то мощного универсума; кажется, сами швы страха вот-вот разорвутся, и преступная аристократия будет молить о пощаде перед малиновым алтарем.

Внутри канав всегда есть еще канавы. Вытянутые королевские губы развратно рычат, открывая подобие сумрачного, плотоядного поля маков. Гутрик вскоре с предельной четкостью различает детали сих скрытых владений; голографический, рубиновый рассвет, просочась сквозь леденящий кожу туман, развертывается вширь.

Повсюду колеса, несущие потрошеные торсы, кишащие паутинными гадами. Далеко впереди, пещеры. Здесь Гутрик встречает Папашу, на каменных стенах родной дыры намалеваны фрески с картинами жизни в желудке ворона. Нежа свою серебристую спину в мешанине из шкур, раздвинувши ноги, лежит Королева. Ее угрожающая клоака вскрывается, окровавлена и забрызгана спермой, драная орхидея. Орхидея начинает вращаться, как машина для перемола мечтаний, Папаша встает перед ней на колени, трясясь всем телом, и Гутрика сплющивает виденье гигантских кузнечиков, бьющихся насмерть за грязной витриной.

В театре масок внутри Королевы, где злые козлы грызут засаленные ступни на палках, а галки клюют гангренозные раны свалившейся с неба золотой молодежи, папаша с сыночком качаются на шнурах. Стручки открываются и закрываются с видом на жирные грядки мужских органов вшей; Королева уселась на трон из крысиной шерсти. Она горделиво вздымает свою державу — круглый сосуд с кислотой, обнажающей кости, и скипетр — тонкой работы заржавленные щипцы для кастрации. Скоро эти священные инструменты положат конец путешествию Гутрика в бездну канавы.

Но серые скалящиеся скелеты, что дразнят его, могут лишь подражать ее музыкальной шкатулке; когда завод в ней кончается, их засохшие члены застывают нелепо. Папаша — охотник, искушенный в разламывании щелкающей добычи, пусть и бескровной — и вот его жвалы уже в жарком мозге костей! Королева откидывается на сиденье и раздвигает бедра, будто гимнастка. Из пизды вылетает циркулярный поток горящих лучей нарколепсии, клейкие кольца гипноза и концентрических трансов. Глаза ее говорят о ритуальном убийстве. Гутрик в последний раз видит Папашу, потом все меркнет, и он опять тонет в головокружительном вихре.

Какие-то голоса. Сырые, как печень ангела, расклеванная стервятниками. Тени в сутанах готовятся к Черной Мессе в своем потаенном жадеитовом храме. Гутрик подвешен за шею над тиглем свернувшейся крови, он пинается, дергаясь, и плюется вселенными, обреченными умереть. Перед взором его — водопады магических знаков, видимо, вырубленных из хрящевых полушарий. Мелькают турецкие сабли. Конопля обрывается, сбросив его в непомерную, сардоничную глубину.

Мокрота. И когти на его холодном лице. Могила неглубока, солоноватый крысятник у мертвой реки. Воздух сумрачный, спертый от экскрементов. Сквозь этот смертельный, заразный проход он тащит домой к Папаше лик Королевы, запертый в бусине трюмной воды.

Где же Папаша?

Кривлянием черной дымящейся мускулатуры он появляется сквозь череду онейрических витражей, лежащих вне времени. Седьмой и последний витраж, выпуклый и обугленный — сведенная судорогой спина Королевы, которую он ебет, будто зверь. Одна рука сдавливает ей обе груди, другая затягивает и дерет грубый узел, завязанный на отекшем, кровавом горле. Слушая их скулеж и рычание, Гутрик вдруг чувствует сокрушительный спазм в грудной клетке, выбивающий воздух из его легких. На грани удушья, он видит себя вылетающим из очка свиноматки.

Улегшись на столь знакомой ему подстилке из крабовых панцирей, шелухи и крапивы, он наблюдает за тем, как Папаша со страшным хохотом забивает свинью и жарит ее на ужин. Гутрику — шевелящийся мозг. Сладкий дым камышей извивается в розовом, благоволящем небе, и успокаивающее тепло поселяется в доме. Что сможет разрушить их обретенную вновь гармонию?

С довольным зевком его королевская мачеха медленно расплетает ноги.

 

ПРЕСТУПЛЕНИЯ ПРОТИВ КОШЕЧКИ

Сфинкс — одиночество как холодный алтарь.

Отсасывая котятам в избушке на курьих ножках, Момус стал слышать звенящие древние голоса. Вскоре вредители явились с темной стороны, наигрывая музыку пантеры на его грудине, пока он дрых.

Однажды ночью он проснулся с пересохшими губами от ночных пейзажей из сплошных хвостов. По всем апартаментам — вихревое вспучиванье адских, психотропных сполохов. У изголовья ложа он увидел смутную фигуру мощного самца, с кошачьей головой и черной кожей, в патронташах голубиных черепов. Его дыхание воняло яблоком и устрицей. Жемчужины когтей сверкнули дважды, оставив тусклые фотонные следы, повисшие на миг, как странные рубиновые руны, осколки злой рассыпавшейся радуги. Потом весь свет погас мгновенно, напомнив Момусу о той секунде, когда петля тугим щелчком захлестывается на шее молодой убийцы. Он тут же уснул снова. Спал он без снов, спал долгими часами, и холст его ночной теперь был трахнут шаржами на генитальные увечья и прочие кудахчущие кары и анафемы.

Все было тихо в ведьминской избушке.

Вот и утро. Семью этажами ниже, сидит Люперкалия и смазывает салом инструменты ремесла. Давно пресытившись своим уделом надувать при помощи насоса дряблую рану в грязных подземельях, она горит теперь от дикой и отчаянной амбиции. Обслуживая двух послушниц полными весны вибраторами, она смогла дешифровать их булькающий бред, узнала суть извечно скрытой правды: правды о Момусе. Мистический уродец, кажется, потомок богохульного межвидового скрещиванья: отпрыск проповедника и кошечки, он есть последнее звено в древней чреде близких знакомых, апогей оккультного учения, принявший человеческую форму. И ныне Люперкалия планирует вкусить сего учения, возвыситься над собственными похотливыми любовницами.

Распевая песни кожаных хлыстов, она берется за работу. Окружена неряшливыми псами, мрачная, счастливая, навеки склонная пронзать снова и снова; любящая своих дамочек до самого гниения.

Накормленные бычьим магнетитом, юные клячи уже возбуждены; кокетничая в пелеринах из воловьих членов, порочно развалясь на паланкинах из рогов. Вот Люперкалия приоткрывает свой истертый медицинский чемодан и выбирает самые внушительные инструменты. Применяя их со рвеньем, она довольно быстро вводит пациенток в состояние экстаза. Она внимательно следит за болтовней, которая, как, впрочем, и всегда, вдруг переходит к обитателю мансарды; в частности, за сладострастным обсуждением природы его половых органов. Люперкалия узнает, что ведьмочки никогда не трахались с Момусом, никогда и не помышляли о том, чтобы распространить его колдовскую потенцию. Почему же тогда они его не кастрировали, как и бедненьких котиков, шастающих по буфетной?

Той же ночью, задавшись целью соблазнять и кромсать, она твердо решает узнать эту тайну.

Взяв краденый ключ, она проскальзывает в монастырь, задыхаясь от запаха кала, засохшей кошачьей мочи и селедочной рвоты. Прижимая надушенную тряпку ко рту, она рыскает в поисках жертвы. Момус сгорбился на своем ложе, молча качаясь взад и вперед. Увидевши самку, он тут же приходит в неописуемое возбужденье, вытаскивает наружу свою радость и гордость: толстый, массивный пенис цвета логановой ягоды. Улыбаясь, Люперкалия наклоняется приласкать этот сверхъестественный орган. Когда Момус блаженно ложится с ужасным мурчаньем, звучащим, как лимфа из жопы, она меняет правую руку на левую; ловко разрезывает его член от головки до корня припрятанной бритвой. Пока человекокот содрогается в шоке, она с силой тянет за края свежей кожи. Та начинает раскручиваться, как свиток, и, наконец, повисает до пола на красненьких нитях, тянущихся от бывшего члена ублюдка, который теперь стал размером не больше мизинца младенца. Потрясена несмываемым счастьем, Люперкалия отрывает мясистую простынь, бросается прочь из вонючих апартаментов и запирается у себя в подвале с кровавым трофеем.

Решетка из иероглифов выколота на рулоне приапической кожи: полный пагубный алфавит, сумма тайного знания нескольких тысячелетий. Заклятья, способные заключить смерть, пересмерть, или жизнь в бутыль из-под уксуса; заклятья, способные содрать кожу с пахаря и заставить ее пролезть сквозь замочную скважину; заставить одежные плечики взбунтоваться и превратить костровища в поносные воды.

Заклятья, способные освободить Люперкалию.

День за днем она практиковалась, перебирая песнь за песнью, дрочила себя до мозолей, добиваясь все более эффективных оргазмов; и, наконец, избранник ее воплотился. Он принес с собой осыпь арктических плоскогорий, глашатай слез, прародитель казней. Тучный Инкуб с черным льдом под крайнею плотью. По ночам он пускал в оборот всех колдуний по очереди, и ебал их, видящих белые сны. Вскоре они замерзали и превращались в сосульки, падавшие с кровати и разлетавшиеся на сотни осколков по плиткам известняка.

Все это время Момус шипел и рычал и плевался на своем чердаке. Скребя по коростам на члене, он случайно содрал их, выпустив злобных пантероподобных монстров; поначалу бесплотные, они быстро наелись дерьма и стали, как осьминоги. Отчаянно рвясь вернуть свиток, пока все колдуньи не стали замерзшей крупой, сии флуктуирующие формы просочились под дверь и набросились на Инкуба в момент прелюбодеяния, угнездившись промеж его ягодиц и долбя напряженную перепонку мертвыми, глубоководными клювами. В гневе Инкуб тяжело сел жопой на пол, расплющив мятежников всмятку. Он встал, студенисто волнуясь, и медленно перенес свою тушу наверх, в мансарду.

Момус стоял на кровати и лез на стенку; почти неживой, окруженный лужами крови. Парочка монстров нелепо каталась в углу, пытаясь облипнуть селедочной чешуей. Инкуб наступил на них. Потом он вырвал свой левый указательный палец и поднес его увечной рукой, будто гвоздь, к горлу Момуса, правая же тем временем превратилась в молот из твердого мяса. Одним страшным ударом он прибил человекокота к стене; выдох северного огня поджег его корчащееся тело.

Пока Момус горел — а горел он в холодном огне несколько долгих недель — Инкуб возвестил себя королем избушки на курьих ножках, а Люперкалию — своей королевой; манифестировал будущий блеск анального изнасилованья. Пока он был занят приготовлением брачного ложа, Люперкалия вынула из тайника волшебную кожу, чтобы найти заклятье, способное низложить его до коронации. Тщетно. Она позабыла засолить святой свиток, и теперь он стал просто полным подносом личинок.

Люперкалия спрыгнула со сковородки в огонь; и действительно, ей пришлось нюхать дым горелого мяса до самого дня ее смерти.

 

БЛИЗНЕЦЫ-ОБРУБКИ

Молчание — сладкий глашатай развоплощенья!

Семья должна умереть, но без семьи не бывает святых преступлений. Как это банально — убить или изнасиловать полного незнакомца: все равно, что дрочить неженатой рукой. Генри топит своих околевших родных в морозных мясистых ямах, наследственной погребальной матке, покрытой, как изоляцией, тонкими материнскими шкурами. С восходом полной луны, он приходит играть с одинокими мертвецами.

Генри, последний из рода, президентствует в сем органическом мавзолее, где часы с механизмами из шипастых сердец отмеряет тринадцать саженей полуночи. Вся обстановка построена на мертвечине. Внешние стены утеплены человеческой кожей, на коей наколоты порнографические сюжеты, а крыша выложена глазными яблоками, так что у каждой прелестной звездочки есть свое зеркальце.

Внутри за столом восседает семья. Во главе стола — Генри, напротив — его экзальтированный младший брат Гризл, готический эмбрион на гвоздях. По двум сторонам — четыре колена. Мумифицированы, в ожерельях зубов и яичек, все истыканы плюсневыми костями; кое-кто освежеван при смерти, кое-кто при рождении. Полусъедены, бугристы, бескровны, у кого-то лицо в трансплантированных сосках, у кого-то лишние гениталии, ноги вкручены вместо рук, или головы втиснуты внутрь вскрытых желудков. Цепи кистей вытекают из порванных жоп, невиданные опарыши копошатся в котелках черепов и париках лобков.

В подростковом возрасте Генри имел виденья. Глазея каждую ночь на туманный небесный свод, он понял, что каждая из звезд наверху была непорочной, бескомпромиссной и совершенной сущностью. Возникая из пыли и завершаясь ядерным пеплом, звезды не знали нужды в женитьбе и размножении, необходимости соединяться с близкими группировками. Астрология, стало быть, была сродни вампиризму; созвездия — произвольными, атавистичными выдумками людишек.

Грязный, неотесанный гомо сапиенс. Шарящий вокруг себя в муках; вечно производящий себе подобных в тщетной надежде похоронить свое несказанное одиночество под напластованьями масс. Мало-помалу его нечестивый инбридинг рассеивал радиацию его автономных звездных подобий. Все небо могло очень скоро погаснуть. И Генри понял, что есть лишь один-единственный выход: торжественно истребить человечью семью.

Пародируя скачки своих родителей, он стал сношаться в сарае со свиньями. Некоторые из них залетели. Однажды ночью начался страшный шторм, и свиноматки в ужасе разбежались, забыв про своих мертворожденных поросят. В громыхающем свете, их мелкие трупики показались Генри похожими на человечков. Презрев сие дурное знаменье, он поднял тесак. Родители, братья, сестры, тетки и дядьки, дочери и сыновья — все были систематично порублены и оттраханы в жопу, частично обглоданы и, наконец, замаринованы в подземельных хранилищах. Торфяные болота радостно отступили, сокрыв преступную сцену валами травы и кусачей крапивы, буйной лозой, зыбучим песком и лиловыми кудрями эротичных деревьев, щедро даря тем временем накипью карликовых трясин, гадюками и горячими, похотливыми фруктами.

Каждое полнолуние Генри возобновляет бесчинства.

Сегодня должен быть суд. У Генри есть повод думать, что Дядюшка Нексус, пришпоренный злостными солнечными лучами, покинул свое законное место в могиле и надругался над Мамой, обрюхатив ее клешнями омаров и челюстью ишака. Она вот-вот разродится кантаврами-альбиносами в жутко воняющих панцирях, с гнойными глазками из сифозных бубонов; яростными захватчиками мертвецкой.

Генри наводит порядок, три раза отчетливо стукнув своим молотком из берцовой кости. Он поворачивается к жюри, тринадцати куклам из тухлой ворвани, виснущим на спинном мозгу. И в этот момент небеса заволакивает соцветие жалобных козодоев; парящий, развоплощенный голос срывает слушанье дела, изгадив его уголовный кодекс.

Звук исходит снаружи. Побледнев, Генри быстро вылазит из склепа, чтоб увидеть источник. В башке его — месиво из больных свербящих когтей; дыханье похоже на погребенье до времени. Дрожа с головы до ног, он понимает, что заманен во мрак причитанием детской, чья бездонная грусть будто пишет по буквам закланье свободы. Девочка скромно сидит, скрестив ножки, перед увешанной черепами акацией, и отскребает говно от туфелек, напевая вполголоса; пятнышко на ее трусах заставляет вспомнить генезис комет. Замешательство. Девочка явно не из семьи. В таком случае, что за радость ловить ее, взнуздывать — будь то с целью забоя либо насилия? Но вот она, тут, сидит себе, нате, недавно вылезла из болота, пришелица из коряг.

У нее с собой липкая кукла, какая-то смоляная лялька, вся в стрекозах и шершнях, и она ее кличет мисс Леопард. Мисс Леопард провела ее через трясину; теперь она заставляет свою спутницу встать. Обе гостьи берутся за ручки и прыгают против часовой стрелки, девочка громко выводит дерущую душу оду черному ворону. Генри впадает в транс и бросается наземь, ударившись мордой о мокрый суглинок, корчится, будто лижет собачье мясо в мягкой ловушке. Его ангел-истребитель спустился с небес.

Аспиды ползут мимо. Девочка со смоляной лялькой улепетывают по кочкам. Генри спешит за ними, не в силах бороться с необъяснимым влеченьем к пришелице; все его фибры горят бунтующей жаждой калечить, крушить, распинать.

Горят от любви.

Он преследует их все дальше и дальше сквозь влажные заросли, сквозь паутины с останками смертных, прыгая через лужи светящихся паразитов, крылатых пиявок. До него слишком поздно доходит, что они оказались в зыбучих песках.

Их следы рассосались. Генри замешкался. Чуть не решив вдуть назад, он видит девчонку на каровом озере, машущую трусами, как вуду. Добившись вниманья, она задирает платье и раздвигает ноги; хихикая, тычет пальцем в свой бесшерстный лобок, на котором наколоты черепа свиноматок, и стремительно улепетывает. С ревом похоти Генри бросается ей вдогонку, думая только о розовой щелочке меж чернильных костей; представляя, как крылья желания хрустнут под обрядными пальцами. Мысли его, как искры в чернейшем каньоне. В душе его — геометрия жидкого сала.

Он тут же по пояс проваливается в песок.

Девочка возникает опять. Она вновь поднимает юбки, на этот раз изгибаясь, чтоб показать свои крохотные ягодицы. У самого копчика виден куцый, загнутый розовый хвостик. Она громко пукает калом, похожим на горстку дымящегося изюма, лягается, сбросив туфельки прямо на череп тонущего, и оказывается, что у нее пара грубых копыт. Засим она исчезает, хихикая, вместе со смоляной лялькой, вцепившейся в ее руку. Рыгая илом и гравием, Генри вдруг понимает, что туманность его отрочества переменила форму: призрак святого инцеста вновь угнездился в мангровой выси.

Луна убывает. С остекленевшего неба летят фотоны зимы, целуют тонкие цианозные губы, полные мировой скорби. Болото сворачивается в точку; зыбучий песок окончательно топит Генри. В его саркофаге все так же сидит Семья, неподвижно, отдавшись во власть распыляющему рассвету. Последний живой их потомок играет с мисс Леопард средь венериных мухоловок.

 

ЛИХОРАДКА БЕЛОГО МЯСА

Луна командует потоками творенья. Но тело женщины командует не меньше.

Вылупившись под проклятьем луны, Тернер вырос средь темных бесполых дней, с подсознанием, вскормленным тайным советом тормозных астероидов. Поклявшись отмстить вселенной, он шел по зловещим тропам, покуда однажды демон его не явился в сернистом зеркале. Принеся в жертву все свои волосы, он узнал фразу, способную красть. Тернер начал накапливать Женскую Силу.

Роза с раннего детства любила ночь. Ее полог казался ей злобной смолой, из которой всплывали оживший куклы, как шабаш когтей, балдахином, бормочущим тысячи древних проклятий. Лопасти скорпиона вводили, вращаясь, ее секс-энергию в паутины. В ночь Хэллоуина добыча пришла к ней уже раздевшись, вся безволосая, с бледной кожей, блестевшей от смеси корицы с устричным жиром. В ступоре от сладострастного аромата, со взором, прикованным к промежности Розы — черному и золотому узору, видневшемуся из-под задранной юбки — Тернер брел, как сомнамбула, за сиреной; он проследовал с ней до ее темницы, завороженный нагими, упругими ягодицами, на каждой из коих красовалась наколка в форме косточки персика. Теперь была его очередь помолиться на ночь.

Зашит в костюм из виверровой шкуры, с романской свечой, торчащей из жопы, прикован к азотной скале сочленением крохотных окаменелых крылышек; Роза в прострации перед ним, с разведенными бедрами и религией. Задыхаясь на проводе тайного сада, Тернер тянет лицо, чтоб увидеть жемчужины пота у нее на лобке, вдохнуть странный запах лемурного земляничного масла и рунической ржавчины; все же его язык немного не достает до канавы. Она поет петлю из слогов, которую он обречен повторять — его голос гремит тяжело, как надгробный камень, и резонирует так, будто дьяволы мечут кости по его предсмертную душу.

Приближается час рассвета.

Под самый конец, Роза расковывает добычу. Как ком потрохов из разбитой машины, Тернер падает на нее, хрюкая и давясь соплями, его яростный пенис скользко тычется в ее пах, вены на безволосом скальпе у нее над лицом выпирают надписью Мама. Внезапная линька: зрачки его расширяются и лезут наружу, пока вся поверхность обоих глаз не становится черным блестящим экраном, кажущим древний забойный фильм. Грязные, протозойные фразы соскальзывают с его губ конспектом чумы. Когда он кончает, неся околесицу будто увечный мастиф, Роза ныряет в похожий на кому сон. Она проснется в Аду покинутых сексом печалей.

Голый в своей лачуге, Тернер стоит и скалится в зеркало. Вот, у него меж сосков, пиздящее как ослица влагалище, венчик его волос заплетен золотыми бантами. Он размазывает его сок по лысому черепу, радостно размышляя об источниках веры.

Начинается странный водоворот зимы. Он приносит с собой необычное, новое целомудрие среди женщин — орудует Пиздовор. Но к солнцестоянию Тернерова губная малина набивается до отказа. Мяучащие влагалища изрыли траншеями весь его кожный покров. Он назвал каждое в честь его донорши, как домашних животных; горделиво он шепчет им что-то, гладит их, когда кормит кусочками жареной курицы, яйцами или грецким орехом. Его любимица — Лидия — пересекает ладонь его левой руки. Она злобно шипит и плюет в него рыбные кости.

В самый короткий день Тернер громко поет серенаду своим щелям и крестит их красным соленым медом; затем отправляется на узурпацию менструального трона.

Настоящая вера находится на алтаре клиторальных психозов. Щетинясь фаллопиевым магнетизмом, Тернер ходит, как призрак, по чащобам лесов и туманным просекам. Реки вскипают при его приближении, самки беременеют и стонут. Отныне лишь только он будет нежиться в империях Солнца, портя скорости жизни и умиранья, монаршая железа в мозгу у творенья. Ребра внутри его пульпы магичных щелей — тверже золота — тянутся спицами сверхгигантского галактического колеса, наклонно летящего через внутренний космос; покуда две сотни лоснящихся губ будут скорбно шептать подстрекательство к бунту, Тернерово тысячелетнее царство начнется с солнечного оргазма, дабы навеки аннигилировать тиранию тьмы.

Увы, ясновидящая луна сбежала со своего неба! Тернер истинно одинок. Он содрогается в мрачном несвете; тихо настолько, что слышно, как трахаются скорпионы. Насекомые с издевкой вспархивают с шелковых обдолбанных грибов, расклевы, испещряющие груды грудной шерсти, валят на него параболы фосфоресцирующей фригидной нефти. В их зеленом мерцанье он видит гниющие трупы, выбитые из Ада эльфами чистой рвоты. Вампирные нетопыри бомбят его калом. Тучи спермокрылых богомолов, кристальных лихорадов, всех, кто презирает свет рассвета, сговорились опутать Тернера чарами. Даже деревья атакуют его, набухнув дьявольским адреналином, и за их каннибальной стеной виден смоляной океан, сотрясающий берег. Огромные трупоядные чайки впархивают с востока, с когтей их сочится желчная падаль, в то время как далеко внизу командуют бездной гигантские белые акулы, посвященные в таинства, коих нам не узреть никогда.

Тернер трепещет, застряв на роге склоняющейся Венеры. Рак рва. В абсолютной, чудовищной темноте он глядит в отраженье своей души. Полой как менопауза. Все его пизды ссохлись и сморщились, они обезвожены, как его мечты. Ударяет молния, и на мгновение два искусственных солнца жестоко вспухают у него на сетчатках. Вопящие вихри дразнят его слепоту; беспиздые девочки-овощи валятся с виснущих сучьев, танцуя на призрачных петлях, и единятся с ночью, взывающей к лунной сестре.

И Луна откликается.

В каровом озере она пробуждает волнение, вызвав финальную, массовую менструацию у самозванца. Тернер со вздохом падает, кровь его жизни хлещет из сотни влагалищ, синяя плоть твердеет, как листовой металл. Шторм ярится вдвойне, ошаманив тем небо, схожее с мраморным задом некой срущей богини. Молния подрывает дуб. Засосав электричество, вставшие ветви пикируют вниз и вонзаются Тернеру в каждую сжатую дырку, ебут его до позвоночника, вздергивают с верещанием в воздух, все тело трясется и рвется, как жертва волков. Он наконец разлетается в клочья, залив собой дальние пустоши знойным малиновым ливнем; и тут же эхо гремит демоническим квохтаньем с пышного спутника из его волос.

 

ТРИНАДЦАТЬ

Звери и куклы равно подходят цепям. Укоренившись в душе, под трагическими бутонами разума прячется жажда иллюзий — колдовское искусство.

Город имеет форму гипнотического узора. К западу от лачуги, рожден недоношенный свет рассвета, визжащий зародыш из ложного аметиста. Окунувшись в его телесные краски, Квинн размышляет о мере своего королевства. Печально, но он находит ее недостаточной. Кому нужен король без его королевы?

Он сдергивает со спины кровавую простыню, дав ей упасть на курносистость пениса. Брюхо его в отметинах, будто бок свиньи для зажарки. Малиновый след хлыста от кровати до двери — все, что оставила мисс Анастасия.

Она и есть та, о которой он предостерег ее, щеленоска с шипастым сердцем, а он и есть жертвенная свинья. Прикован к свинарнику, путаясь в клочьях секс-пактов, аннулированных рассветом, он вспоминает всем телом тошнотную дрожь, что он испытал, когда члены его впервые туго зажали ее заразную наковальную рану, все чувства были расплющены чувственным молотком, день, когда она вылакала его тень, как собака из Ада.

Квинн спал на резиновых простынях, пировал на задворках улиц, вылизывал скользкие контрацептивы. Шурша сквозь снега в миниатюрном костюме, мечтая о юных девах и об их запоротых ягодицах. В поисках совершенных следов. Каждую полночь он страстно жаждал неосязаемого, как тварь без цепей.

Это была холоднейшая из всех зим, вершина романса. Владенье луны и больших волдырей по краям ее полумесяца. Был кудахчущий и проказный вечер. Старый Квинн был один. В этот раз что-то щерилось в воздухе. Плотское, океанское. Движенье, ползущее, как мозги по стене, полыхнувшее сквозь хрустальную энтропию; разбившее вдребезги девственный глаз. Ночь, фригидная и безбожная, выпорола его, как кровосос, состоящий из парочки девушек. В дерьмовой дыре копошились темные, стохастические бутоны, такие же грубые и беззвучные, как горящий костюм моллюсков. Крутящиеся, черномазые жемчужины, копьящие пламенем — и пригвоздившие его к почве у мусорных баков. Такое вот чудо, которое тут же сняло вуаль с кокаиново-белой груди рыжеватой венеры, переключаясь подобно судьбе на отшибе неверия.

Квинн рванулся, чтоб пососать ее левую грудь, обросшую брюхоногами. Жаркое, едкое молоко ударило в пищевод. В молоке были мерзкие когти, они фибриллировали и оплетали все его органы, пока мисс Анастасия сматывала его. Он увидел лишь полную пропасть в окончании ночи; не чувствовал ничего, кроме фрикций фантомов при абсолютном нуле. Она нашла члена номер тринадцать, последнего члена; теперь ее шабаш был полон.

Вернувшись в щербатую и горящую хижину, Квинн понимает, что привязан к кровати. Мисс Анастасия жмет свою жопу к его лицу, влагалище шепчет больные обеты сквозь сумрак. Инициация началась. Теперь она нависает над пахом, лижет, как кошка, его пресвятую эрекцию, лапами шелка ласкает брюшину. Он начинает гипервентилировать мозг. Неужели взаправду сбылись его самые дикие бредни?

Но слишком уж скоро воцаряется хаос. Грибок опадает со стен. Вся комната начинает вонять, как дыхание Любопытного Тома сквозь паутинные окна из мяса. Шепоты и смешки расползаются, портя и омрачая горизонт его счастья. Вокруг него — полный шабаш. Одиннадцать штук уродов, увечных, безумных, опустошенных и бельмоглазых, слюнявых, дрочащих, ревущих ослами. Выходит Девятихвостка, покрыв тело Квинна горячими поцелуями; тем временем Анастасия двигает небу речугу на горном наречьи. Ее ледяные глаза залезают на лоб, когда ассамблея одновременно кончает, залив новичка безжизненным семенем. Что-то срывает крышу и входит, уперев руки в ляжки; Квинн блюет как чахоточный пес. Мисс Анастасия поимела его либидо, чтобы навлечь приапичного демона.

Целую ночь Квинн лежит, истекая кровью; слушая, как буянит шабаш, следящий за тем, как его любимую трахает демон с огромным членом, все дольше и дольше, часами без передыху; слушая вопли ее неземного блаженства. Наконец ее темный любовник рассасывается с рассветом; участники бунта расходятся молча. Оставшись с Солнцем один на один, Квинн решает вызвать своего персонального демона.

Сила свершить такой подвиг не дается легко. Чтоб он смог получить эту власть, мисс Анастасия повелевает ему сосать ее третью титьку в тринадцатый день тринадцати месяцев. Она стоит голая перед ним и стебется. Мездря ее тело, рыская даже по скальпу под рыжими косами, он не находит описанного устройства. Послушники-соглядатаи скалятся и хихикают. Очередная жестокая шутка? Осознавая его отчаянье, мисс Анастасия глумливо смеется, отворачивается и наклоняется, чтоб развести ягодицы каштановыми ногтями. И там, провисая из заткнутой жопы, как фенечка мясника, торчит грубая умбра мясного штыря, сочась коричневым гноем, завешана косами из ректальных волос: сверхсчетный сосок. Квинн склоняет колени и сосет одержимо, дрожа и глотая горькие сгустки поноса, к ликованию клана. И месяц за месяцем, это — его удел.

На пире тринадцатой по счету луны, Квинн отрывается, торжествуя, от разведенных ляжек любовницы; его время пришло. Оттерев нечистоты, запекшие рот, он прыгает в койку и тут же начинает дрочить. Шабаш не успевает очухаться — а он уже эякулирует дурнопахнущим семенем, вызревшим за тринадцать месяцев, скороговоркой бормочет увечное заклинание. На протяженье минуты комната кажется бескислородной. Снаружи доносится суматоха сношающихся ротвеллеров; черный горячий свет пробивается из-под пола. Потом, ниоткуда, широкий шершавый остекленелый столб соли, а на его вершине — фигура, смертельно пугающая ассамблею: Квинн вызвал ни больше не меньше, чем Валета из Ада.

Тот тут же пикирует к заду мисс Анастасии, грубо сгибает ее пополам; ноздреватыми пальцами он раздвигает те щеки, что охраняют дырку его экзальтации. Злое шипенье слетает с губ при виде оккультной титьки; потом, не теряя времени, челюсти опускаются, и коричневые резцы продирают наглый нарост. Ее вопль заставляет припомнить расплавленную преступность, воздействие дыбящего греха на невинных. Эссенция мисс Анастасии бьет наружу из вскрытого зада — потопом, который накатывает на Джека из Ада и напрочь смывает его в забвение, топит в водовороте гвоздей, мозгов, плавников, песка, клювов, кремня, булавок, стручков, корней, пепла и струн. Остается в живых только сдутая шкура, упавшая на пыхтящие коленные чашечки. Квинн присваивает себе эту кожу, и, протиснувши голову в эластический анус, извивается до тех пор, пока полностью не залазит в нее, как в костюм из резины. Он покидает лачугу так царственно, будто б родился снова.

Наверху рукоплещут кометы. Квинн бредет по морозным задворкам в коже Анастасии, в поисках новых апостолов. Его продвиженье сквозь битую стеклотару и скользкие презервативы похоже на танец, двуполый балет для дрожащих сект. Слова его — Библия, мысли — кровавые пятна. Под их макабрическим тентом сердце его колотится, как новорожденный гриф, идущий по следу падали от канавы до склепа; карнавал мертвых душ, дрейфующий по океанам, громящим жестокие и безлюдные берега — глядя в спину любви через дьяволовы глаза.

 

СОБОР ЯЗЫКОВ

Пласты паразитов покинули дурнопахнущий рай — в ту ночь, когда Мередит вернулась домой. Она прошла портик, будто бы празднуя некое жуткое заболевание, последняя бражница в сердце раковой женской планеты. Все было красным, насыщенным, турбулентным. И медленным. Снаружи шел шум, как от стертых пистонов. Жадная белая роза раскрылась внутри ее гибкой решетки из настроений, она проскользнула из залы в ноздреватую залу, где висели мужчины. Кровь, текущая по рубинам, отбросила пышные бусины света на ее кинетическое, вневременное лицо; память беглых вредителей. Ртутные угли, эксцентрический выверт окрашенных масел. Распад на жасминовом вздохе. Лобзания волн подвального опиата; чувство неутомимого кала, бьющего из открытого сфинктера. Вечное возвращение. Вивисектрисе знакомы глубокие, оргазмические печали.

Ее сестры откинулись в витиеватом вельветовом гробе, сося семя соломинками из барочных наперстков, отщелкивая насекомых с ее серпа из каменных ящериц. Гроб полон поганок. Повсюду — печальные, страшные гимны, не прекращаясь. Боксит. Недатированный набат содрогается в окрыленном крысами храме, провозглашая прибытие путешественника на коне. Из грозы внутрь вваливается Смит-симпатяга, счищая с камзола чьи-то хвосты и чуму.

Считая, что он в одиночестве, Смит-симпатяга ищет сухую одежду. Нарядное платьице, или, быть может, какое-нибудь экзотическое кимоно с виверровой вышивкой. Он, словно девочка, что зачарована в кукольном доме, ходит и рыщет по комнатам особняка, волочась за каскадами пьяного, медно-лилового света, видного только лишь ночеходному глазу. Жар тела. Жар тела со склада священных флюидов.

Оплывшие, мотыльковые свечи окрасили холлы фиолетовым пламенем. С купола потолка висят птичьи скелеты, бодро вращаясь на длинных цепях, отбрасывая судорожные силуэты с намеком на фуговую индукцию. Укреплены в мощеном полу, кольца ляпис-лазури блестят от брызг жженых жертвенных чучел и сомы. На каждой стене — портреты странных существ. Какие-то темные, переходные формы показаны в актах демонстративного садо-мазо и нарциссичных магических трюков на фоне невероятного хаоса. Образы-отравители, которые манят юного всадника на свою игровую площадку.

В то время как сестрам снятся флюиды.

Мередит лижет пробитый гранат в полумраке на верхней ступени лестницы, искоса смотрит на гостя, как злобный ребенок; не видно вообще ничего, кроме блеска ее зубов. Таких острых, прелестных зубов, какие не стерпят никакого жевания! Она тихо следит за тем, как ее сестра, чьи десны не принесли плодов, крадется в библиотеку. Чувствуя свежий сквозняк, юный Смит оборачивается и видит ее в алькове, рябящую, как огонь, что натянут на черное. Она делает пассы, сплетая из пальцев фаллическую аватару свечи. Ее платье разрезано снизу до паха, там виден сырой треугольник волос, слегка шевелящихся от присутствия вшей; месмерический сток, открывающий доступ в безбрежные, концентрические миры. Ее красный рот, пухлогубый, блестящий слюной, обещает вечную длительность гидравлического минета; молит об эликсире, который способны выделить лишь его чресла.

Грохот граната рвет чары; зернышки катятся по фолиантам и скулам, напоминая сильфов с серебристых деревьев, сосущих вдовское варево в предураганном затишье. Чтоб сделать из Смита полного трансвестита, Мередит дразнит его белым галстуком из пульсирующих бриллиантов, спускаясь по лестнице. Из бриллиантов, которые приласкают сие безволосое горло самца.

Белое горло, наполненное нектаром.

Сестра восстала против сестры, осенние взоры сшибаются через очерченную томами арену, а посредине, пронзенная сверлами злого, бесцветного света, облученная трансами, корчится жертва. Пролетают часы. Зародыш нового дня начинает пинаться. С усмешкою, Мередит уступает. Сестра наседает на Смита с леденящими душу объятьями, рвет с него прочь балахон и глотает губами его мужское достоинство. Пару минут стоит мертвая тишина, нарушаема лишь ее чмоканьем и его скулежом. Наконец, когда сперма бьет в беззубые десны, Мередит выплывает вперед на хихикающей волне. В изящном зажиме ее руки — бритва с ручкой из кобальта и заточенным лезвием, которое, кажется, выпивает из воздуха всякую яркость; пылает бездонными, уничтожающими позывами. Со свистом взлетев от самого пола, его нигилистический край аккуратно срезает все гениталии бедного Смита. Сестра ее плюхается на жопу, кровавая, в забытьи, по инерции продолжая высасывать сок из отрезанных органов; тем временем Мередит наслаждается темной, густой мужской кровью, хлещущей из дыры в путешественнике.

Вымокнув в жарком приливе, ослепнув в финальном саване ночи, стразы ее странной сытости воссоздают кошачий народец с печальными, ищущими языками, мяукающее дитя восточного гимна, в то время, как колокольный звон доносится с каравана, брошенного крутиться по дальним проходам с родимыми пятнами бивачных костров, небрежно разметив герметичные зоны, кишащие заплесневелыми клетками, мистикой молока внутри у натянутой кожи, незнакомой с фатальным законом, вонзив сосновые иглы в берлоги пахучих лесов, где история и фортуна, два кубка, полные меланхолии, мечутся в воздухе, будто головы черных лохмотьев по прихоти лунного света, дым над извечным снегом, отрывший монеты, некогда отчеканенные из молодой черной ярости, ныне кричащей в отчаянии за пределами золоченых морозом куполов мертвой, и безвозвратной, потери.

Восход.

Белые кони с плюмажами тащат Мередит в окантованном шелком и изумрудами испещренном серебряном гробе, под плотно привинченной крышкой, по тоскующей сельской местности, прочь за холмы и в дальнюю даль.

 

ЭТОТ ЦВЕТ «АД»

Рассвет провисает с Востока на Запад, как триптих детей на электрическом стуле, черновой конспект церкви, съедающей собственных молодых прихожан; Катрина бросает свой последний грейпфрут, как шар в кегельбане, на замерзшее озеро. Совки взлетают, запутавшись в ярких, предательских волосах.

Ее волосах цвета «Ад».

Потом бредет прочь по заваленном снегом брегу, таща за собой на веревке грудную клетку мальчишки по прозвищу Лекарь. На шишковатом, бланшированном диске этих странных саней она разложила гексаграмму из заячьих лапок, прибив их скобами к ребрам. Точно такой же счастливый узор, какой выжжен клеймом у нее меж грудями. На вздувшейся, изрубцованной плоти.

Плоть ее — цвета «Ад».

Именно Лекарь впервые представил друг другу Катрину и Вильямсона. Вильямсон заявлял, что зажарился заживо шесть зим назад при крушении мотоцикла; шесть лет как восстал из могилы по велению Лекаря. Каждую ночь он рассказывал ей о картинах, которые он лицезрел эти годы; юная дева дрожала от его описаний теневой иерархии бесов, увешанной шестиугольными талисманами из бракованной бронзы, которая рыскала по преисподней; об их обычае засевать личинками пашни, клокочущие от мозговой начинки, увековечивая тем кактусы, что выделяют всеразъедающий протеин насекомых, который они, и он, пожирали; и о последующих появлениях ужасающего Валета и его злобной свиты, автоэрогенных фигур, состоящих из скорченных членов, органов и нечистых отверстий.

Он говорил о каких-то тварях с грудями заместо жоп, и ногами о двух суставах, чьи членовидные пальцы навеки врастали в вагины, покрывшие лица двумя вертикалями, будто дуэльные шрамы; о тварях, из чьих подмышек торчали стволы с черепами, сосавшими молоко из сосков, в то время как их огромные фаллосы, выросшие из влагалищ, открывшихся между дрожащих обрубков бедер, были увиты дымящими желтыми языками метровой длины; о тварях со сдвоенным торсом, один из которых нес вымя со множеством пенисов, а второй — суетливые, онанистские ручки с глазами коней на кончиках пальцев; о тварях, попросту вывернутых наизнанку, с ебущимися тараканами на вываленных кишках и костлявыми матками, спаренными с гермафродитными птенчиками, сшитыми из гниющей кожи. Спектральные, вечноживые пигменты в видениях мертвого байкера.

Виденья его — цвета «Ад».

Вскоре Катрина и Вильямсон стали любовниками. Тела их сливались под чешуйчатым эпидермисом, словно система из миллиона сообщающихся яйцеводов, язык ее бешено втискивался в вулканические мозоли, прямая кишка клокотала пепельной пастой; психики их взрывались от жгучего атомного урагана, приливной атрофии, когда они молча кричали криком шестиногов-подкидышей.

Лекарь следил за ними с позабытого кладбища.

От облупившейся ласки горелого ебаря вскоре в Катрине срослось понимание Спектра этого цвета «Ад». Спектр тот был похож на дифракцию самых последних угольев надежды, стынущих в мертвом погребальном костре, испускающих из своей сердцевины сонмы фантомных повозок, несущихся по костяным мостовым, с колесами, пашущими полужидкую плоть, разрывая аркады рассудка прожорливым, везувиальным напором, пока не останется лишь душа без одежки, торчащая на берегу первобытного океана, что абсорбирует небо и превращается в небо, льющее ливень безбрежного хаоса; внутренность сферы, в которой не действуют законы механики и молекулярного синтеза, подобие молний, висящих в другом измеренье, мерцая чредой эмбрионов и склепных забрал, убийствами, петлями метемпсихозы, проникновеньем, парфюмом и прогниваньем, молодым интеллектом и избиеньем младенцев, смердящими испражненьями и смертью в оргазме; вечностью в закольцованной микросекунде.

Спектр, лишенный теплоты и сомненья.

Спектр, который Вильямсон вызвался вырвать из преисподней, из лап бесовской иерархии, и воссоздать наверху, став единственным первосвященником психоделического Валета.

С тех пор Лекарь редко видел Катрину. Ее жизнь была ограничена хижиной Вильямсона. Однажды ночью, приникнув глазом к щели в рифленой крыше из жести, Лекарь узнал, почему. Катрина лежала на загаженной койке, раздвинув колени, как роженица. Из открытой промежности перло вперед, извиваясь, настырное, жирное щупальце с пальцами на конце, по всей длине его чмокали иглозубые пасти. Матка Катрины, визжащая, крытая нежным хитином, стала входными вратами для раболепных, мигрирующих головоногов.

Больше дюжины разных существ уже копошилось в лачуге, корчилось в каждом укромном углу, доски пола были покрыты ковром из фосфоресцирующих гениталий и внутренностей; воздух стал осязаемо затхлым, почти непрозрачным, бурлящим от фантастических и чудесных оттенков. И Вильямсон, дуайен сего микрокосма мутантов, скалился, глядя на лебезящую свору.

Только вот сам Валет никак не хотел выходить.

Прошло несколько месяцев. В конце концов Вильямсон принял решение вызвать Валета лично, принести ему жертву, подлизаться к нему, приласкать, заманить — убедив его, что наверху ждут великие наслаждения. Он будет должен вновь умереть — и Лекарь вновь его воскресит.

В ритуальную ночь, Лекарь торжественно вышел на кладбище, горбясь под тяжестью топора — дара дюжего лесника — на своих тщедушных плечах. Тщательно выбрав правильное надгробие, он произнес заклинания, вызвав из мира мертвых свежеповешанного убийцу. Сей психопат возник перед ним с головой из червей; ужасающее ветер повеял сквозь размягченную форму. Все звезды мгновенно погасли. Убийца схватил топор, предложенный Лекарем, судорожными руками, и с апломбом мастера по забою отсек тому верхнюю половину черепа. Пока мозги мальчика тихо шипели в снегу, маньяк, напевая, распотрошил и четвертовал исхудалое тело. Затем он соединил его части металлическим кабелем, отволок его к озеру и повесил его на ближайшей березе, как марионетку. Истекшие ноги царапали наст, кровь увела на снегу, словно первая менструация; на другом берегу, Катрина и Вильямсон доедали последний ужин.

Взобравшись на ветви, беззубо осклабясь, псих натянул провода. На этот раз Вильямсон посмотрел в его сторону; он увидел, как Лекарь успокоительно машет руками; потом нырнул в ледяную воду с шестиголовым вибратором, предназначенным в дар его дорогому Валету.

Его вздувшийся труп до сих пор кувыркается подо льдом, ожидая, что Лекарь вернет ему душу, гниющую в преисподней; съедаем кусок за куском, жестоко отрыгнут, съедаем опять и опять в закольцованном мщеньи Валетом, чьих слуг он похитил — в то время как кости Лекаря медленно гложут и высирают шестиноги из леса, производя плодородную почву для грядущих столетий.

Перед надтреснутым, неумирающим взором Вильямсона, радостный психопат сует свой воскресший кулак вновь и вновь в горло юной девицы, с треском порвав ее заиндевевшие губы.

Губы ее — цвета «Ад».

 

СПЕЦИЯ ДЕМОНА

В шакальей бухте на краю деревни, заросшей лесом, видной по плевкам белого гравия, каким плюются кучерявые ручьи, пересекающие звездный путь, больной вульвитом, и окруженной молчаливым караулом костяной муки, оскалившим литые золотые зубы, восседал сам Рэйн.

Кормясь игольчатыми пальцами из тайника с солеными плацентами; со скрипом темно-желтых крыл из кожи, чью парчу, как моли, выели моллюски, крыл, скрипящих виселичным ветром. Рэйн лелеял смерть в каждой корпускуле. Несмотря на это, юная, причудливая жизнь произрастала, где бы он не сбросил кучку свежих экскрементов; жирные и сочные розовые комья, вымогавшие ростки порой из самых непреклонных глыб гранита. Каждый из ростков был частью его сада. Земного сада белых специй.

За несколько столетий Рэйн установил цикличный симбиоз с теми, кто обитал в долине. Он дал им право пожинать его доселе запрещенные цветы, что измельчались ими на великой деревянной мельнице для полученья афродизиака — специи, нужной для религиозных оргий. И они, подсев моментом, вскоре отдавали новорожденных в обмен на новую дозу. Взгромоздясь на облетевший дуб, Рэйн часто наблюдал, как эта деревенщина резвилась на прогалинах при свете факелов, испытывал позывы к рвоте, глядя на их потные, подвижные тела, на дуги брызнувшего сока и растянутых отверстий, слышал визги и рычанье из-под все еще кровавых масок из звериных шкур. Но результаты этих ужасов лишь подтверждали выгодность контракта; их неуклонно возраставшая потребность в специи перекрывалась диким усиленьем копуляции, а стало быть, деторожденья, приносившего все больше детского деликатеса демоническому брюху. Рэйн избавлялся от останков на своих собственных секретных мельницах, производя сырье для своего кружка самодовольных, хрящеватых пугал. Тем временем, его фекальные штыри из нежного, пронизанного жиром мяса новорожденных, что он ронял порой ночных разведок, произрастали на все больших площадях лесов цветами специй.

Но теперь вуаль из слез упала на страну. Дети несчетных поколений, вскормленных на белой специи, полученной из порождений проклятого кала, имеют самый мизерный шанс выжить. Рождены специоманами, они сосут разжиженную специю из материнских сисек; их коронарный склероз настолько запущен даже в столь нежном возрасте, что они неизменно погибают в кроватках от самим себе причиненных инфарктов — во время безудержных приступов мастурбации или попыток содомизировать предков; синеликие детки с эрекцией до подбородка, скорченные в гробовых колыбелях. Их мясо негодно в пищу, прокиснув от стухшего адреналина. Трупогрыз ощущает нарастающий голод.

Вскоре из взрослых в деревне остаются лишь слабоумные и бесплодные старикашки; даже специя не пробуждает в них детородной способности, не говоря уж о токе соков в иссохших корявых чреслах. Но они еще ползают, шарясь по лесу в поисках поредевших цветов, кто-то — на костылях, а кто-то — бессмысленно лопоча, в заржавленных креслах-каталках. Добыча доступна; но даже кишечнику Рэйна не справиться с их волокнистой, пропитанной горечью плотью.

Рэйн умирает от голода. Его скудный помет — серый ил — абсолютно стерилен, поля его — нераспаханный пар. Он слишком слаб, чтоб искать себе новые пастбища и поселенья. Вынужден жрать своих собственных солдафонов из молотой требухи и костей, он опасается энцефалопатии. Дни крутятся мельницей.

Будто паук, попавшийся в паутину, Рэйн лежит без движенья, охвачен виденьями. В ужасе видит нависший над ним лихорадочный парад диких пьяниц, некрофилов и ночеходов, с раскрашенными лицами и телами, увешанных тяжкими драгоценностями, укутанных в аляповатый шелк и пышные соболя, несущих подносы с эзотерическими наркотиками, толченые кодексы, яйца вымерших летающих ящериц, организмы, добытые в никому не известных океанических цитаделях; восставших над пропастью, густо покрытой язвами кратеров, громко блюющих лавой и кипящими скалами, в самой глуби устрашающего вулкана, на самом краю глядящих, качаясь, в адский провал, где любые мечты превращаются в пепел.

Приходит зима.

Слышны какие-то обертоны в завываниях ледникового ветра; поначалу лишь просто шепот, как причитанья молящегося базальта, а может, как трепетание плотоядных тычинок. Становясь все чаще и реже, они превращаются вскоре в подобие свиста гигантского маятника — манифестацию неминуемой смерти. Козлоподобные буркала Рэйна впиваются в тени, что мельтешат по дну его лежбища, и переходят на их источник, распятый на коченеющем небе: четыре лопасти старой мельницы, чертово колесо, впервые готовое к бою после десятилетий застоя.

Вне всяких сомнений, то был просто ветер — он дунул и дал им свободу, порвав заржавевшие цепи.

Вне всяких сомнений.

Опять-таки, есть ведь другая возможность. Допустим, что лопасти освободила рука. Рука человека. Что, если тайная секта сих жертвенных млекопитающих до сих пор процветает в деревенских развалинах, досыта наедаясь из скрытых ковчегов священного пыльника?

Черпая силы в последних лужах своей истощающейся энергии, Рэйн воспаряет, полулетя, и тащится через поля досконально объеденных трупов, вцепившихся в окаменелые псевдоцветы телесного цвета, по направлению к мельнице.

В ее закромах, над сугробами только что смолотой специи, Рэйн замечает две жалких фигурки. Со всей очевидностью, детских, мальчишку с девчонкой, вконец истощенных; двух блудных сирот, вряд ли старше лет десяти; сбежавших, если судить по отвратным ожогам на голых телах, из печей какого-то каннибального лорда соседней долины. Под кайфом от специи, они даже не видят злобного Рэйна, глядящего сквозь стропила.

Мальчишка ложится навзничь, девчонка корячится сверху, нависнув ляжками у него над лицом, посасывая головку его ненормально возросшего члена; он тянет ее ягодицы ногтями в разные стороны, всунув язык глубоко в ее складчатую кишку. Как всегда, Рэйн едва не блюет от вида, вони и верещанья собственного скота, охваченного секс-делирием. Он видит, как шрамы на девочкиной спине расползаются, окружены следами кариозных резцов; грива мальчишки, напрягшись, встает, заплетаясь в рунические узлы. Над парочкой явно парит ореол из горящих кишок.

Рэйн падает в обморок. Ослабевая, он опрокидывает жаровню горящей смолы. Ковер шелухи семян специи тут же воспламеняется, поглощая все.

Весь день и всю ночь они видели, как полыхает старая мельница — со склонов соседних холмов. Потом черный, отравленный смог опустился на местность предутренней дымкой, всосавшись в горячие легкие, вызвав дичайший, продлившийся месяц дебош.

Загустевшая, жирная сажа — все, что осталось от демона и его специи — вытекло внутрь земли через почву и камень; в самые жабры рыб из стремительно вьющихся эстуариев, в пищу и животы зверей, а оттуда — в зобы перелетных, говноедящих птиц; в бешеный ветер, убийственный гром, и в каждую фибру беззащитной планеты.

 

ДЫХАНИЕ ЗОДИАКА

За время, потребное, чтоб одинокий мужчина кончил рукой в своей одинокой постели, тысячи тысяч звезд выгорают дотла; тысячи тысяч звезд рождаются снова.

Реки правят свой путь к океанам, лезвия чутко следят за извивами позвоночника под белоснежной и девственной кожей.

В такой ночной час, как сейчас, ничто для нас не преступно.